— Спасите, я не виноват! Не трогайте меня! Не трогайте!
Этот душераздирающий вопль умалишенного оборвал воспоминания и вернул меня к действительности, которая ужаснее небытия.
Ходжа не хвастал, когда говорил, что на этом деле у него поседела борода. В его зиндане все было продумано до мелочей, даже освещение, — не настолько светлое, чтобы узники могли разглядеть друг друга, но и не настолько темное, чтобы они не видели ничего и оставались наедине со своими мыслями. При таком освещении и самая обычная тень, которую отбрасывали предметы, казалась ужасным чудовищем.
Люди, верившие, подобно мне, в злых духов, не могли не испытывать здесь чувства страха… Я понимал, что меня окружают такие же, как я, несчастные, расположившиеся в самых причудливых позах, — кто свернулся калачиком, кто лежал, широко раскинув руки и ноги, а иные сидели, прислонившись к стене, безмолвно обхватив головы, — но в каждом мне чудился затаившийся див… Как ни старался я трезво обдумать свое положение, ничего не выходило. Сердце гулко стучало, лоб покрывался липкой холодной испариной, все тело била мелкая, частая дрожь…
— Ака Мирзо, — подал голос Гиясэддин, — петухи уже кричат, значит миновала полночь?
Бас в ответ тяжело вздохнул, а через минуту стал читать стихи:
В ночь разлуки, кто ответит, сколько до утра осталось?
Верно, тот, чье сердце сразу в плен любви навек попалось.
Кто же обо мне расскажет той, кто мной пренебрегает,
Нашу дружбу отвергает? Но душа истосковалась.
Приходи! Зову тебя я. Приникаю я губами
К той тропинке, по которой иногда тебе ступалось.
Образ твой надежды дарит, пусть хоть маленькую малость.
Только ждать тебя терпенья у меня уж не осталось…
Стихи эти, хоть я в те годы плохо понимал их смысл, оказали на меня чудотворное воздействие. Ака Мирзо читал проникновенно, успокаивала сама музыка слов, чеканный ритм строк. Не я один поддался их очарованию: кто-то громко произнес:
— Хорошо, брат! Говоришь, будто читаешь в моем сердце!
— Э, милый, спи, — ответил бас. — И я ведь безумствую — разве здесь звучать стихам Саади?
Пауза на этот раз была недолгой, Гиясэддин снова нарушил тишину.
— Ака Мирзо, — сказал он, — все равно нам не спится, спят вместо нас наши стражники. Рассказали бы, как попали сюда… Вы обещали…
— Что рассказывать! Лучше ничего не рассказывать, — вновь вздохнул бас. Вздохом откликнулся и его собеседник.
— Судьба моя, кажется, близка судьбе этого юноши, — заговорил бас после недолгого молчания. — Тот человек, что привел его сегодня сюда, друг моего врага. Его зовут Ахрорходжа… Не так ли?
Вопрос был обращен ко мне, и я тут же ответил:
— Да, Ахрорходжа…
— Он самый, подлец Ахрорходжа! — сказал бас, подтверждая мои слова.
Я превратился в слух, стараясь понять, отчего моя судьба близка его судьбе и откуда он знает Ахрорходжу.
Отец мой был по натуре отшельником, не обременявшим себя мирскими заботами и печалями. Он работал уборщиком в медресе Турсунджана, где ему выделили худжру — небольшую келью, темную и сырую; однако последнее его не трогало. Он весело говорил:
— Работа и крыша над головой у меня есть, хлеба насущного хватает, а что еще человеку надо?.
Мать моя умерла рано, и отец всю любовь свою отдал мне, пятилетнему малышу. Сам неграмотный, он мечтал увидеть сына образованным и покупал мне самые дорогие, красиво оформленные, каллиграфически переписанные книги, — вместе с обязательным в школе Кораном, сборники стихов Хафиза Ширази, Мирзо Белиля, Физули и Навои; не скупился он и на подарки учителю.
— Я слеп, будь зрячим ты! — любил повторять отец.
Часто вечерами он зажигал лампу, открывал Хафиза или еще кого-нибудь из поэтов и просил читать вслух. Стоило мне допустить малейшую ошибку, — он тут же останавливал.
— Неправильно! — говорил он. — Нужно читать «боди шурта» — «попутный ветер», а ты читаешь «боди шарта» и получается бессмыслица.
Тонет судно. О, ветер попутный, верни нас назад,
Может быть, еще раз мы увидим любимой глаза…
Я удивлялся его познаниям и старался читать внимательнее.
Но отец умер, и я остался сиротой. Правда, были у меня дальние родственники, они жили в Гиждуване и приглашали перебраться к ним. Я отказался, чтобы продолжать учение, и зарабатывал на жизнь профессией отца… Однажды летом один товарищ уговорил меня поехать в Гиждуванскую волость; там в мечети местечка Гишти он стал имамом, а я — муэдзином[29].
Как-то сидел я над книгой и вдруг услышал приятный женский голос, окликнувший меня. Передо мной стояла девушка… Нет, не обыкновенная девушка, а будто спустившийся с неба ангел, заблудившаяся пэри из сада Ирама[30] стояла передо мной!..
— Что прикажете? — пробормотал я, ослепленный ее красотой. Черные волосы, черные глаза, черные брови и грация… О такой еще никто не сказал лучше Бедиля:
В озорном ее взгляде — кокетство и во взлете бровей — кокетство, —
Это ливень кокетства, с боже, коль кокетству кокетство — соседство.
Лицо — роза, стан — кипарис, гибкая, как тростник, говорливая, как ручеек…
— Ака мулло, долго еще до вечернего намаза? — пропела она своим соловьиным голосом.
— Вечерний намаз?.. Как захотите, — пробормотал я, растерявшись. — Для чего он вам?
Девушка смутилась, прикрыла лицо краем головного платка.
— Мне нравится ваш голос…
— Хоть сейчас! — воскликнул я, совсем потеряв голову. — Хотите, сейчас начну звать на молитву?
Девушка рассмеялась и убежала. Изумленный, я никак не мог прийти в себя и чуть не пропустил заход солнца — время вечернего намаза…
Любовь не спрашивает, кто ты и чем ты занимаешься, даже к муэдзину приходит она. Я влюбился в ту пэри, в конце концов женился на ней и остался в Гишти, в доме любимой. Отец ее был зажиточным дехканином, и мы не испытывали нужды, жизнь наша протекала счастливо. Помню, как я играл на танбуре и пел, как жена подпевала, а тесть подыгрывал на дойре; я сам сочинял стихи и напевал их жене. Райские сады были для меня там в те дни…
Но недаром говорят, что счастью сопутствует несчастье: эпидемия холеры осиротила меня. Я не мог оставаться больше в Гишти и бежал куда глаза глядят, не разбирая дорог. Подобно Меджнуну, скитался я по земле, пока не притупилась боль и я не осел в Бухаре.
Я уподобился своему отцу, повел такой же отшельнический образ жизни, поселившись в тесной худжре на втором этаже караван-сарая Хамдамчи, где исполнял обязанности писца. Я должен был аккуратно заносить в специальную тетрадь доходы и расходы хозяина — занятие нетрудное, тем более, что караван-сарай был не ахти как велик и постояльцев в нем было не так уж много. Правда, Хамдамча еще давал и деньги в рост, и вести счета он поручал опять-таки мне, но на все дела у меня уходило не больше двух часов в день. Остальное время я посвящал книгам. Друзей и приятелей у меня почти не имелось, а те, что были, знали мой характер и старались обходиться без меня. Особенно во время террора против джадидов, когда город кишмя кишел шпионами, — я предпочитал сидеть в своем углу.
— Слово — серебро, молчание — золото, — сказал мне один из моих друзей, знавший мой острый язык и опасавшийся, как бы я не сболтнул лишнего. — Эмиру достаточно клеветнического доноса, чтобы расправиться с человеком…
Но я и сам понимал это.
Однако остаться в стороне от событий мне не удалось. Когда началась революция, я занимался переписыванием произведений Саади, заучивал наизусть стихи из его «Гулистона» и «Бустона».
Постояльцы караван-сарая тревожно засуетились. На второй день ко мне поднялся хозяин и спросил, отчего я столь беззаботен.
— Надо уйти из города, — сказал он.
Я ответил, что мне опасаться нечего; уповая на судьбу, буду сидеть в своей худжре.
— Ака Мирзо, — сказал тогда нерешительно Хамдамча, — как по-вашему, отберет Большевик все наше имущество или нет?
Он напряженно следил за выражением моего лица, словно старался предугадать ответ.
— Бог знает, — ответил я, — ведь Большевик такой же человек, как и мы. Зачем ему притеснять нас, когда он захватил все государство эмира? Однако, караван-сарай, по-моему, отберет, государственным станет ваш караван-сарай, и заниматься ростовщичеством вы больше не сможете.
— Вы правы, караван-сарай придется отдать, ничего не поделаешь, — вздохнул Хамдамча. — Проживем как-нибудь милостью божьей… Но вы оставайтесь в своей худжре, если кто спросит, отвечайте, что она ваша, я дарю ее вам.
Он одарил меня каплей из реки!.. Мир рушился, все сотрясалось в оглушительном грохоте разрывов, с неба сыпалась смерть, а Хамдамча сделал милостивый жест. Я никогда ничего не боялся, никогда не думал о смерти, но теперь на душе у меня стало тревожно. Все у меня валилось из рук: взял «Джаме-уль-хикоёт»[31], но читать не смог; тогда я лег и долго лежал, вспоминая стихи; с трудом вспомнил несколько бейтов Бедиля, а потом заснул тревожным, беспокойным сном.
В четверг в караван-сарае, кроме меня и хозяина, никого не осталось; казалось, опустела вся Бухара, людей на улицах почти не встречалось.
Я поклялся не покидать своей худжры и сегодня; заперся на ключ, сел у открытого окна с «Джаме-уль хикоёт». Мне хорошо была видна улочка, на ней — ни души, но не успел я перевернуть страницу, как услышал шаги: Хамдамча, обливаясь по́том, тащил громадный узел. Потом, будто из-под земли, вырос Ахрорходжа. Раньше я видел его раз-другой, иногда он приходил к хозяину, — но мне не было известно, кто это. Теперь я узнал. Он пришел получать с Хамдамчи деньги.
— Мы уже не можем быть компаньонами, — говорил он. — Я переезжаю в кишлак.
Но Хамдамча был не из тех, кто легко расставался с душой. Вначале они были между собою любезны, потом начали ругаться и призывать друг на друга земные и небесные кары. Вдруг Ахрорходжа пнул лежавший в ногах у Хамдамчи узел и спросил, откуда он его тащит. Хамдамча, призывая в свидетели бога, стал уверять, что вещи его собственные, в дом, мол, попал снаряд, и теперь он вынужден перетаскивать их в караван-сарай… Ахрорходжа рассмеялся и ответил, что он целый час ходит за ним и видел, как Хамдамча взламывал лавку…
Я слушал и изумлялся. В тот миг я наконец-то понял, что алчных негодяев может насытить только могила. Для этих людей деньги — все! Им неведомы такие чувства, как сострадание и любовь, доброта и дружба! Во имя денег они опозорят седины своих отцов и матерей, продадут свою честь и честь своих жен и сестер, отрекутся от своих детей… Я скрежетал зубами, наблюдая, с каким восторгом они ударили по рукам и принялись делить добычу.
В тот день бой достиг наибольшей силы. Красные аскеры пошли на решительный штурм города, эмир удрал, сарбозы его разбежались. Как сказал Хамдамча, только у ворот Навола еще держался отряд сарбозов и афганцев[32].
Удирая, молодчики эмира тащили все, попавшее под руку, расстреливали людей только за то, что те не успевали укрыться. Арк горел, горели жилые дома, базары и медресе, над городом плыл густой черный дым… И тем не менее, эти негодяи Хамдамча и Ахрорходжа снова куда-то пошли. Бессознательно, скорее просто из-за любопытства, чем из желания что-то предпринять, я бросился вслед за ними. Ворота караван-сарая выходили на главную улицу Кушмедресе, и справа, в ста шагах от ворот, стояли ряды торговых лавок. Я думал проскользнуть переулком наперерез грабителям, но едва выскочил за ворота, как увидел бегущего прямо на меня человека, судя по всему, — перса. Шагах в двадцати он споткнулся и упал, а преследующий его с револьвером в руках «шефиска»[33] издал победный вопль и, подскочив к нему, наступил на грудь.
— Вытаскивай золото! — приказал он.
— Да перейдут на меня все твои болезни и несчастья, — взмолился лежавший. — Откуда у меня золото? Я бедный ремесленник и…
— Вытаскивай, говорю, — повысил голос солдат, — иначе разобью твою пустую башку. Раз, два…
Хорошо, что он не успел сказать «три», — появившийся неизвестно откуда солдат — «сешамбеги» крикнул ему:
— Убери руки!
Он подошел ближе и властно приказал:
— Спрячь револьвер, отпусти невинного. Если ты такой храбрый, то иди на поле боя и там покажи себя!
«Шефиска» вначале испугался, отпрянул назад. Перс воспользовался этим и убежал. В следующее мгновение «шефиска» уже пришел в себя и накинулся на «сешамбеги»:
— Ты сам кто такой, собака, что приказываешь мне? Вот тебе!.. — Он вскинул руку с револьвером, но и противник не дремал — оба выстрела грянули одновременно; «сешамбеги» зашатался, а «шефиска» мгновенно удрал. Я подбежал к солдату и не дал ему упасть. Пуля пробила плечо.
— Спасибо, — сказал он, превозмогая боль. — Если не трудно, помогите мне… Где тут можно спрятаться?.. Негодяй вернется с друзьями-разбойниками…
Я тоже подумал об этом и втащил солдата в караван-сарай. Закрыв ворота, я поднял его в свою худжру и уложил. Затем запер дверь худжры, перевязал раненого, дал ему пиалу чая. Он чувствовал себя стесненно, извинялся, а я восторгался этим человеком, вырвавшим несчастного из рук бандита, и обещал сделать все для того, чтобы он быстрее поправился.
Солдат улыбнулся, сказал, что наступил день свободы, теперь избавимся навсегда от всех тиранов… Бой, сказал он, подходит к концу, красные войска сегодня или завтра войдут в Бухару. Он не воевал и воевать не хочет. Сюда он пришел за сыном, хочет вместе с сыном встречать красных аскеров….
Вдруг он встрепенулся, застонал, пытаясь приподняться на локтях.
— Пришли! — сказал он.
В ворота действительно стучали. Я замер. Стук повторился.
— Ака Мирзо, эй, ака Мирзо! — услышали мы голос Хамдамчи. Я улыбнулся и пошел открывать.
— Не бойтесь, — сказал я солдату, — это свои.
Хамдамча пришел с Ахрорходжой, оба держали в руках узлы. Хамдамча даже пошутил: «Эх вы, струсили, ворота заперли», — но мне было не до шуток: я спешил к себе в худжру, к раненому. Ему стало хуже, белый платок, которым я перевязал рану, окрасился кровью.
— Потерпите, вот только сожгу кусок кошмы…, — и я торопливо взялся за дело.
Кошма сгорела быстро, я посыпал горячей золой на рану и снова перевязал. Больного нужно было накормить. В худжре оказалась пара сухих лепешек, немного кишмиша, дыня. Я разжег самовар, расстелил дастархан, но тут в дверь постучали.
— Кто?
Хамдамча откликнулся. Я открыл дверь. Оба негодяя стояли на пороге с сияющими лицами.
— У вас гость? — спросил Хамдамча, входя в худжру.
Превозмогая боль, солдат сел и поздоровался. Ахрорходжа вначале не обратил на него внимания, но, когда привык к темноте, вдруг отшатнулся.
— Останкул? — спросил он испуганно.
— Ахрорходжа! — обрадовался солдат и облегченно вздохнул. — Слава богу! Где мой Мурадджан?
— Мурадджана вашего я отправил в кишлак, — сказал Ахрорходжа. — Что с вами? Что вы здесь делаете?
— Судьба! — уклончиво ответил Останкул, не желая открывать тайну, но — глупец, я ничего не понял — и рассказал о случившемся. Я думал Ахрорходжа обрадуется, похвалит своего родственника за мужество, но тот только покачал головой.
— Нехорошо сделали, Останкул, — сказал он. — «Шефиска» находят своих врагов и под землей.
— Что ж, найдут, так найдут, — от судьбы не уйдешь, — ответил Останкул. — Был бы Мурадджан здоров.
— В моем караван-сарае безопасно, — вставил Хамдамча. — Вы хорошо сделали, что здесь укрылись, ведь мы немного знакомы, а?.. Спите спокойно, я незлопамятный!
— Спасибо, — сердито сказал Останкул. — Если б я знал, что этот караван-сарай ваш, то будьте уверены, не доставил бы вам хлопот.
Хамдамча и Ахрорходжа переглянулись.
— Это моя худжра, — вмешался я, — и, пока жив, никому не позволю обидеть моего гостя. Вы не волнуйтесь, успокойтесь…
— Большое вам спасибо, только не стоит беспокоиться. Винтовку держать в руках, слава богу, я еще могу…
Останкул повернулся к Ахрорходже.
— Но я не могу больше видеть несправедливость и беззаконие, — сказал он. — Всякий, кто съедает долю другого, кто допускает насилие, — мой враг! Теперь, в революцию, я не намерен прощать. Потому я и схватился с «шефиской», а вы говорите, что сделал плохо!
— Я из жалости сказал, — притворился Ахрорходжа. — Сейчас сарбозы делают, что хотят, над ними нет начальников… Но вам лучше знать, как поступать.
Он поднялся, следом встал и Хамдамча.
— Не волнуйтесь, спите спокойно, — сказал он и льстиво добавил: — Когда закипит чай, позовите, мы с Ахрорходжой будем внизу…
Останкул задумался. Самовар вскипел, я заварил чай и налил ему. Он молча выпил.
— Мне кажется, отсюда лучше уйти, — сказал он, наконец. — И вы, если можете, уходите!
— О чем вы говорите? — самоуверенно ответил я. — Лучшего места вам нигде и никогда не найти. А если опасаетесь Хамдамчу….
— Да, Хамдамча мне не нравится. Вор вора, говорят, видит издалека, вот они и спелись с Ахрорходжой. Сегодня я чуть не пристрелил Хамдамчу. Я видел, как он взламывал лавку, и помешал ему. Он испугался, поднял руки вверх… Он сказал, что эта лавка его брата, но я хорошо знаю хозяина, эта лавка Саидходжи… А теперь вот встретились… Хамдамча злопамятен, да и случай удобный…
— Нет, неужели…
Я не договорил: дверь с треском распахнулась, в худжру ворвались трое или четверо «шефиска». Останкул пытался схватиться за винтовку, но не успел. На него навалились, скрутили, — и нас обоих, толкая в спины, злобно ругаясь, потащили вниз. У лестницы стояли Хамдамча с Ахрорходжой, рядом — дахбоши[34] и еще два солдата, один с перевязанной рукой, — тот, что стрелял в Останкула.
— Этот? — ткнул дахбоши в Останкула.
— Этот, — ответил «шефиска».
— По роже видно, что большевистский шпион! А этот кто?
— Не знаю, наверно, его помощник.
— Заберите обоих, да искупятся перед богом мои грехи, — сказал дахбоши и обратился к Хамдамче: — Ну, а теперь, давай, друг, угощай!
— Всем, чем угодно, — подобострастно ответил Хамдамча.
Сарбозы потащили нас через двор, и, словно в полусне, я услышал, как кто-то сказал:
— Это же ака Мирзо! Он писал вам заявление…
Нас вытолкнули на улицу.
— Шагайте!
Мы шли, поддерживая друг друга. Солдаты гнали нас к яме за зданием медресе, но не прошли мы и десяти шагов, как за нами послышался голос дахбоши:
— Мирзо вернуть!
Меня оторвали от Останкула, он успел пожать мне руку и только крикнул, чтобы я остерегался Ахрорходжи. «Это все сделал Ахрорходжа, — сказал он. — Из-за него, подлеца, я не видел счастья…»
— Сейчас увидишь свое счастье! — засмеялся сарбоз, ударив Останкула прикладом в раненое плечо.
Останкул зашатался, но удержался на ногах.
Больше я не видел его, и не только его: и медресе, и солдаты, и небо, и Останкул закружились, в глазах потемнело, и все куда-то провалились…
— Испугались, ака Мирзо? — с трудом расслышал я голос дахбоши. — Ничего, ведь могло быть и хуже… В следующий раз будьте благоразумней! Я простил вас только потому, что вспомнил о заявлении, которое вы мне когда-то написали. Я приду еще узнать о вашем здоровье.
Мое здоровье никого не волновало. Не помня себя, я кое-как добрался до худжры и опять потерял сознание.
В субботу утром я сложил в мешок книги, связал в узел вещи и покинул караван-сарай. Я решил пройти сначала к яме за медресе, куда увели Останкула. Но едва я сделал несколько шагов, как из ворот караван-сарая вдруг грохнул выстрел, меня толкнуло в спину, обожгло…
Очнулся я в какой-то брезентовой палатке; рядом со мной сидел голубоглазый светловолосый доктор, щупал мой пульс и что-то приказывал своему помощнику в белом халате. Помощник кивнул головой и ушел.
— О, ака! Хорошо? Нагз? — спросил доктор, мешая русские слова с таджикскими.
— Нагз, — прошептал я.
— Ничего, боке нест! Поправишься. Хорошо будешь…
— Где я?
— Здесь лазарет, — ответил доктор. — Лазарет Красной Армии, советский, — слышал? Наши люди нашли тебя в городе чуть живым… Аскеры эмира стреляли?.. Не знаешь?.. Ничего, теперь эмира нет, Советская власть поможет тебе, вылечишься — все забудется… Хорошо?
— Хорошо, — сказал я и снова впал в беспамятство.
Когда я вновь очнулся, то увидел себя уже в просторной светлой комнате. У кровати сидела русская женщина. Она говорила немного по-таджикски и объяснила, что я нахожусь в Кагане, в военной больнице — госпитале, что рана моя уже заживает, и дней через десять — двенадцать я совсем поправлюсь.
Так оно и случилось. Через пятнадцать дней меня выписали из больницы; какой-то человек вернул мне мешок с книгами и узел с вещами, другой дал справку о том, что я находился на излечении в Каганском военном госпитале со второго по тридцатое сентября 1920 года. Только теперь я понял смысл слов голубоглазого доктора: в меня стреляли эмирские сарбозы, а от неминуемой смерти спасли красные аскеры, вступившие в Бухару…
Я знал, чья подлая пуля свалила меня с ног: Хамдамча не любил свидетелей своих преступлений. Вы спросите, отчего тогда он спас меня от рук дахбоши? Но в том-то и дело, что он не спасал — наоборот, вместе с Ахрорходжой он привел на мою голову сарбозов! Просто, когда дахбоши узнал меня и помиловал, Хамдамча не решился ему перечить, но едва представился удобный случай, — то сам, без свидетелей, выпустил в меня пулю. Впрочем, Ахрорходжа ему, наверно, помог…
Возвращаясь в Бухару, я думал отомстить своим врагам, верил, что теперь они получат по заслугам. Но я жестоко ошибся… Джадиды называли себя «бухарскими революционерами», однако часть их состояла из старых чиновников, богачей и торговцев, даже мулл и вельмож, и они занимали, как и раньше, важные места в правительственных учреждениях.
Подлецы и мошенники, вроде Хамдамчи и Ахрорходжи, быстро нашли себе покровителей.
Ахрорходжа торговал на крытом базаре Абдулхан парчей, адрасом[35], расшитыми золотом халатами, а Хамдамча стал важной птицей в городской милиции. Он водрузил на голову кавказскую папаху из золотистого каракуля, сменил халат на форму и вооружился большим револьвером, который не без гордости называл маузером.
Когда я узнал обо всем этом, то потерял голову и не знал, что думать. Куда идти, на кого и кому жаловаться?
Я не придумал ничего лучше молчания, поступил писцом в Назират юстиции, нашел в квартале Сабунгарон, рядом с сегодняшним нашим зинданом, небольшую комнату и зажил тихой жизнью. Так бы и жить мне спокойно, но недаром говорят, что привычка — беда для души. Не мог я молчать? Революция революцией, рассуждал я, но почему к власти пришли люди, которым и при эмире жилось неплохо?.. Я дал волю своему языку и совсем не боялся Хамдамчи Встречаясь с ним на улице, я открыто высказывал ему свое недовольство джадидским правительством республики.
— Не понимаю, — говорил я. — Что изменилось после свержения эмира? Ведь негодяи, которые служили ему, продолжают разгуливать на свободе и даже занимают сейчас большие посты!.. Нужно предпринять что-то, нужно разоблачать этих врагов народа.
Хамдамча мог бы меня за такие речи и арестовать, но он боялся сделать это открыто, — как паук, он плел паутину, подкарауливал свою жертву…
Чего Хамдамча боялся?..
Он как-то видел меня с русскими. На площади Регистан шел митинг, и там я встретился с женщиной-доктором, которая лечила меня в госпитале. Она сразу же узнала своего больного, тепло поздоровалась со мною и познакомила с мужем, сотрудником Чека.
— Этот человек вернулся с того света, — сказала она мужу. — Он — первый из бухарцев, кого я вылечила, он доверял мне и охотно принимал лекарства…
Доктор хвалила меня, а я, как умел, — хвалил ее и всех других советских табибов; потом, когда кончился митинг, муж и жена пригласили меня в гости. Чекист сам открыл дверцу автомобиля, и это видел Хамдамча. В ту минуту он не спускал с меня глаз, а через дня два вдруг сам пришел ко мне на работу, обнял как старого друга, долго и подробно расспрашивал о здоровье, о делах и, будто в шутку, сказал:
— Забыли вы теперь нас, завели себе друзей среди русских, на автомобилях разъезжаете!..
Я не преминул похвастаться:
— Да, — сказал я, — есть у меня друзья среди русских. Один в Чека, другой в Кагане — комиссар Красной Армии, третий поехал в Ташкент на большую работу.
Хамдамча стал заискивать еще больше, а я подумал о том, что наконец-то у меня появилась возможность отомстить ему. Трудно было разговаривать с ним, все во мне клокотало. «Убийца, убийца!» — стучало в мозгу, хотелось задушить его тут же, на месте!.. О, с каким наслаждением вцепился бы я ему в горло!
Хамдамча сказал, что он знаком с Назиром юстиции и переговорит с ним, чтобы подыскали мне должность повыше, с жалованием побольше.
Я как можно вежливее поблагодарил его и попросил не беспокоиться, потому что, хвастливо объяснил я, «мой друг чекист вот-вот найдет мне работу у себя. Может быть вызовет даже в Ташкент».
Так кичился я, себе на беду. Как говорят:
Слыханное ли дело, чтобы жар-птица была Сулейманом.
Венец ей на голову дан украшением.
Хамдамча ушел совершенно растерянный, а моей радости не было предела.
Но — увы! Я спал, а враги бодрствовали; я оказался слепцом, а они — дальнозоркими.
Хамдамча, очевидно, решил действовать: прошла неделя — и отношение моих сослуживцев ко мне резко изменилось. Они стали сторониться меня, старались меньше говорить со мной, шептались за спиной, провожали косыми взглядами… Наконец меня вызвал сам Назир и ни с того ни с сего завел разговор о моем здоровье. Я удивился, спросил в чем дело, но он не дал мне вразумительного ответа. А на другой день, как только я пришел на работу, заведующий отделом сказал, что приказом Назира мне дается месячный отпуск на лечение… У меня, мол, душевное расстройство, и если я пожелаю, то Назир устроит меня в больницу… Я ничего не ответил и ушел домой. Я понял, что этот удар нанес мне Хамдамча…
— Что ж, — сказал я себе, — Хамдамча строит козни, но и я не смолчу.
Дома меня ждал староста квартала.
— У господина Ходжи к вам срочное дело, — сказал он. — Им в руки попала какая-то редкостная книга, они хотят, чтобы вы оценили ее…
Книга — моя болезнь, и, ничего не подозревая, я пришел сюда…
…Учитель Остонзода на минутку прервал рассказ; лицо его было искажено болью. Он залпом осушил пиалу с остывшим чаем, отдышался…
— Простите, сказал он. — Когда ака Мирзо, не зная меня, рассказывал о трагедии моего отца, о том, как его повели на расстрел, я не выдержал и закричал:
— Мерзкий, подлый Ахрорходжа!
В это мгновенье передо мной открылась бездна — и я кричал, проклинал Ахрорходжу, отнявшего у меня отца, и молил бога наказать его!.. Но бог был глух, бог был слеп, и только мои товарищи по несчастью с состраданием отнеслись ко мне.
Они не утешали меня: они понимали, что любые слова здесь бессильны, и дали мне выплакаться.
— Слезы облегчают горе, — сказал ака Мирзо. — Эмир удрал, но оставил своих приспешников. Все эти ахрорходжи и хамдамчи — его наследники… Он помолчал, а потом добавил: — Но их уничтожат! Советская власть доберется до них. Ты, Гиясэддин, и ты мой дружок, еще увидите счастливые дни…
— Ака Мирзо, неужели сарбозы убили моего отца? — спросил я.
— Дикие звери не щадят, — ответил он. — Если б пожалели сарбозы, то вмешались бы Ахрорходжа и Хамдамча… Постой, постой, ты говорил, что Ахрорходжа тебе родственник? Да-а… Тут что-то не то… С какой целью он выдал твоего отца, а теперь бросил сюда тебя?
— Ахрорходжа присвоил наш дом, забрал все вещи… Он боялся отца… Но в чем виноват я? Я же не знал о его преступлениях, я называл его дядей?!.
— Чем-то ты ему помешал, крепко помешал, вот он и упрятал тебя в дом умалишенных.
— Нужно сообщить об этом правительству! — воскликнул я. — Правительство нас спасет!
— Ребенок! — горько усмехнулся ака Мирзо. — У Ходжи бумага с печатью самого Назира здравоохранения. Охранная грамота… Никто, кроме Назира, не смеет вмешиваться в его дела. Тонко работают они: сведут человека с ума, убьют его, и никто никогда с них не спросит…
— Тогда надо добраться до Назира здравоохранения!
Ака Мирзо покачал головой.
— Я думаю, что это выгодно и некоторым Назирам: ведь они могут сгноить тут любого неугодного им человека.
— Не выйдет! — твердо сказал Гиясэддин. — Рано или поздно они попадутся.
— А пока мы должны терпеть, — добавил ака Мирзо. — Мы не должны им давать повода убивать нас. Всегда помни, — обратился он ко мне, — что твоя смерть нужна только твоим врагам!
— И это верно! — произнес Гиясэддин.
Тут Остонзода снова прервал свой рассказ. Я торопливо дописал последние строки и, не дождавшись продолжения, глянул на старого учителя. Он смотрел куда-то поверх меня сосредоточенный и заново переживающий то ужасное состояние, которое ему пришлось тогда испытать. Я подумал о том, что его слепые глаза ясно видят те ушедшие в прошлое трагические картины, и он дает им верную и глубокую оценку с точки зрения современного человека советской земли… Словно прочитав мою мысль, Остонзода сказал:
— Это был определенный период в жизни Бухарской Народной Советской Республики. У всех событий есть свои исторические корни, мы должны были пережить эти события и пережили их. Не случись именно это, произошло бы нечто подобное, — не с нами, так с другими.
Меня очень заинтересовала фигура Гиясэддина. Остонзода подробно отвечал на все мои вопросы. Гиясэддин не любил рассказывать о себе. Обо всем, что ему пришлось пережить, Остонзода узнал много позже…
…Отца Гиясэддина звали Мирзо Латиф. Он был сыном бухарского купца и вместе с отцом часто ездил в Самарканд, Ташкент, Казань, Оренбург, где научился русскому языку. Широко образованный и начитанный, человек с большим сердцем, Мирзо Латиф не мог жить в затхлой, окостеневшей в средневековом фанатизме Бухаре, и когда его отец, разорившись, вскоре умер, переехал в Каган… Он устроился счетоводом в канцелярии тамошнего маслобойного завода, снял небольшую квартирку и перевез сюда семью — жену, дочь и сына Гиясэддина.
От Кагана до Бухары всего двенадцать чакримов, но политическая и общественная атмосфера тут была иной, чем в «благородной» столице эмирата, с ее святошами и ханжескими обычаями. Как бы тяжело человеку ни жилось в Кагане — все равно дышалось свободнее, уже хотя бы потому, что можно было не опасаться возмутительных подстрекательств невежественного духовенства.
Каган управлялся русской администрацией. На промышленных предприятиях города: двух хлопкоочистительных заводах и одном маслобойном, в большом депо, железнодорожных и кузнечных мастерских работали люди разных национальностей: русские, армяне, татары, персы, азербайджанцы, узбеки, таджики… Занятые преимущественно квалифицированным трудом, русские рабочие оказывали воздействие на рабочих-таджиков и узбеков, обучали их профессиям и — самое главное — азам новой жизни.
Мирзо Латифу повезло в том, что ему удалось устроиться в Кагане. Не случись этого, духовенство могло бы обвинить Мирзо Латифа в вероотступничестве и натравить на него толпу фанатиков. Основания для этого имелись довольно веские: он знал русский язык… Однако в Кагане были другие порядки, и Мирзо Латиф жил спокойно. Днем он был занят на работе в заводской канцелярии, вечера проводил в семейном кругу или среди друзей. Иногда собирались и у него — приходил инженер завода, кузнецы, рабочий Халимджан, родом из Зироабада, острослов и весельчак; порой захаживал на огонек русский учитель, чиновник с железной дороги, несколько юных бухарских торговцев… Гиясэддин в такие дни помогал отцу принимать гостей, готовил для них чай, расстилал дастархан с угощениями и, естественно, слышал их беседы.
Учитель уговорил Мирзо Латифа отдать детей в русско-туземную школу. Гиясэддин с сестрой стали ходить в европейской одежде и дружить с детьми товарищей отца. Дом их стоял на территории завода, а потому они очень скоро перезнакомились почти со всеми рабочими и служащими. Особенно полюбил Гиясэддин Халимджана.
Халимджан был высокий, широкоплечий, большеголовый и длинноносый мужчина; его густые черные, с проседью усы свисали к самому подбородку, а руки вечно были вымазаны в масле или саже.
Тем не менее, при всех этих внешних несуразностях, он имел веселый нрав и доброе сердце. Семьи у Халимджана не было, поэтому он с удовольствием заводил дружбу с заводскими ребятишками. Несмотря на малый заработок, он всегда носил в кармане конфеты, которыми одаривал Гиясэддина и его сестру.
В перерыв Халимджана всегда окружали рабочие, в надежде услышать забористое словцо и веселую шутку, до которых он был большой охотник. Халимджан пел и танцевал, и умел даже играть на гребенке: вставит в нее кусочек тонкой жести, приладит к губам и начинает выводить музыкальные рулады, да так искусно, что заслушаешься.
Иногда хозяин завода выговаривал ему за это, но он тут же отвечал:
— Э-э, хозяин! Платишь нам мало, так дай хоть наиграться вволю. Недаром ведь говорят, что музыка изгоняет из сердца все печали.
Как-то раз Гиясэддин возвратился из школы и увидел Халимджана очень грустным; его всегда смеющиеся глаза были строгими и смотрели в одну точку. Гиясэддин подбежал к нему:
— Дядя Халимджан, что с вами?
Халимджан рассеянно потрепал его по голове.
— Машина оторвала руку у друга Хачатура, — вздохнул он. — Проклятые хозяева! Им наплевать, умрет рабочий или нет, чтоб им лопнуть!
— Как оторвало руку? А где же он сам?
— Руку до локтя раздробило, а сам он потерял сознание. Хозяева даже внимания на наши крики не обратили. Дай бог счастья инженеру, он остановил машину, вызвал фаэтон и увез Хачатура в больницу.
Халимджан помолчал, потом, криво усмехнувшись, добавил:
— Хозяин пригрозил инженеру вычесть из его жалования за простой машины… Ладно, ничего, пейте нашу кровь, пейте, придет день, когда вы в ней захлебнетесь! — и он погрозил кулаком дому, где был кабинет хозяина.
Гиясэддин пришел домой опечаленный.
Не успел Мирзо Латиф вечером переступить порог, — он подбежал к нему:
— Папа, машина раздробила дяде Хачатуру руку!
— Знаю, сынок, знаю — ответил отец. — Нужно было сразу остановить машину, сразу…
— Халимджан-амак говорит, что виноваты хозяева.
— И хозяева, и он сам… Значит, такая у него судьба…
— Халимджан-амак говорит, что хозяева пьют нашу кровь.
— Это он сгоряча сказал, ты забудь эти слова…
Мирзо Латиф болел душой за рабочих, но был осторожен. Он знал, что человеку, высказывающему недовольство, долго не протянуть; в лучшем случае его выгонят с работы, а то и посадят. Когда пришел к ним Халимджан, он сказал:
— Напрасно вы не остерегаетесь, Халимджан! Сейчас такое время, что скажете «бале», а вам ответят «бало»[36]. Дурных разговоров не оберешься. Опасное сейчас время!
Халимджан немного подумал и ответил:
— За совет спасибо, ака Мирзо, однако чего мне бояться? С работы выгонят, арестуют, в Сибирь сошлют? Но какая разница, что тут быть, что в Сибири? Бедному человеку все одно — был бы кусок хлеба да крыша над головой.
— Упаси бог, и врагу не пожелайте увидеть Сибирь!.. Здоровье и спокойствие — два богатства, которым нет цены. Мы только потом начинаем понимать, как они дороги… — Мирзо Латиф задумчиво качнул головой: — Не к лицу вам заниматься пустопорожними жалобами.
— Я не жалуюсь — некому жаловаться. Если и сболтнул что, так и то вашему сыну, но ведь он мальчик смышленый! — сказал Халимджан и твердо добавил: — Я знаю, что делаю, ака Мирзо!
— Вот это другой разговор! — облегченно вздохнул Мирзо Латиф.
Однако предупреждения Мирзо Латифа оказались напрасными: то ли друг какой поусердствовал, то ли враг постарался, но через два дня полицейские забрали Халимджана, а вместе с ним и еще двух-трех рабочих.
Гиясэддин в это время играл с заводскими ребятишками у ворот. Увидев Халимджана в окружении полицейских и в наручниках, он пустился со всех ног к нему:
— Халимджан-амак, куда вас ведут?
Халимджан улыбнулся и ответил по-русски, явно адресуясь к полицейским:
— Нас пригласили на большие должности и ведут в падишахские чертоги, мы теперь всегда будем ходить в сопровождении лакеев.
Окружающие рассмеялись.
— Мы очень довольны, радости нашей нет границ, — добавил Халимджан.
Полицейский, сжимавший в кулаке револьвер, ударил его в ухо:
— Хайван[37], шагай!
Халимджан остановился, лицо его потемнело, он повел плечами — и вдруг, взметнув кверху скованные руки, опустил их на голову полицейского. Звякнули наручники, полицейский отлетел к стене.
— Гад! — выругался Халимджан. — Кто еще?
Но на него накинулись всей сворой, повалили в дорожную пыль, стали пинать ногами… Что было потом, Гиясэддин не знал, потому что выбежала мать и утащила его домой. Несмотря на утешения матери, он плакал до тех пор, пока не вернулся отец.
— Что, что случилось? — спросил отец с порога. — Почему ты плачешь?
— Где дядя Халимджан? — не унимался Гиясэддин.
Мирзо Латиф привлек сына к себе, вытер на его лице слезы, сказал:
— Не плачь, сынок, Халимджан-амак вернется и сам станет хозяином завода.
— Они его били, они его могут убить…
— Нет, у них не хватит сил, — сказал Мирзо Латиф. — Халимджан-амак богатырь и у него сильные товарищи… Их много, полиции с ними не справиться!
Слова отца успокоили Гиясэддина, но Халимджан-амак и его товарищи так и не вернулись. А через некоторое время хозяин вызвал к себе и Мирзо Латифа.
— Полиция сообщила нам, что вы связаны с большевиками и джадидами, — сказал хозяин. — Это верно?.. Так-то вы платите за мою хлеб-соль?.. — Он с шумом отодвинул кресло, встал из-за стола. — Завтра чтоб я не видел вас на заводе! Завтра же! Если не исчезнете, считайте себя арестованным! Сгною!!! — завопил он, потрясая кулаками.
Мирзо Латиф молча повернулся и вышел.
К вечеру семья покинула Каган.
Так Мирзо Латиф вновь попал в Бухару и поселился в небольшом домишке в квартале Бозори Алаф.
Все эти события произвели на юного Гиясэддина тяжелое впечатление. Отец с сыном несколько дней просидели дома, переживая каждый по-своему случившееся.
Но долго оставаться без дела Мирзо Латиф не мог. Чтобы прокормить семью, необходимо было зарабатывать хотя бы три-четыре теньги[38] в день.
Ранним душным утром он вышел к одному из торговых куполов, которые стоят и по сей день на перекрестках главных улиц Бухары, — к куполу Токи-Тельпак-Фурушон. Здесь обычно сидело немало книготорговцев, знавших Мирзо Латифа.
— Салом, Мирзо! — сказал один из них, тот, чья лавка была ближе к входу под купол. — Заходите, заходите, пожалуйста, давно мы вас не видели.
Мирзо Латиф поблагодарил, присел на краешек небольшой суфы у входа в лавку.
— Как ваше здоровье, дела, семья? Дети? Все благополучно, все здоровы?
— Благодарю, спасибо, как ваши? — ответил Мирзо Латиф.
— Слава богу, большое спасибо, ходим, на хлеб детям находим. Однако торговля идет слабо, людям не нужны книги. Хорошо, если еще купят Коран или «Хафтияк»[39], а других… сладкоустого Мирзо Бедиля, например, Ходжи Хафиза, Шамси Табрези даже и не спрашивают… Разлюбили люди поэзию, не до стихов стало теперь людям.
— Я вышел искать работу, — сказал вдруг Мирзо Латиф. — Хочу заняться переписыванием книг…
— Переписыванием? Никто вам не найдет подобной работы, люди живут в большом страхе… Неужели вы не видите, как читающих книги хватают — хватают без разбора и, называя джадидами, тащат в зиндан?! Светская книга стала знаком крамолы. Плохое время вы выбрали, Мирзо, очень плохое… А так, почерк у вас, как жемчуг, мы же знаем!
В эту минуту к ним подошел купец-афганец. В руках он держал старую книгу.
— Ассалому алейкум! — поздоровался купец. — Мы нашли этот диван Ходжи Хафиза, очень хороший, только в некоторых местах очень потрепанный. Взялись бы вы нам его восстановить, а?
— Очень хорошо, очень! — проговорил книготорговец, забирая у афганца сборник стихов Хафиза. — Пожалуйста, садитесь! Этот диван действительно редкая вещь! Вах-вах-вах, вы только посмотрите на эти заставки, полюбуйтесь этим чудесным письмом! Однако …да, потрепан он изрядно. Господин, а не оставить ли его вам как есть и купить у меня другой диван Ходжи Хафиза? Диван, который…
— Нет, бобо![40] Нам не нужен другой, нам нужен свой. Восстановите этот диван за небольшую цену, и мы будем вечно благословлять память вашего отца.
— Нет, брат, это дело нелегкое и дорогое, одними благодарственными молитвами тут не отделаешься, — усмехнулся продавец книг. — Доход не живет без хлопот!
— Э, бобо, брось канителить, — сказал нетерпеливо афганец. — Сколько ты хочешь за работу?
— Работа требует труда, брат, большого труда… А ну-ка, назовите свою цену?
— Тебе работать, ты и называй!
— Эта работа мне не по силам, ее выполнит он, — кивнул продавец книг на Мирзо Латифа.
Мирзо Латиф взял книгу, с интересом разглядывая безукоризненную каллиграфию букв.
— Чудесно! — не сдержал он восхищения. — Я с радостью возьмусь за работу, и, бог свидетель, книга будет, как новая.
— Сколько возьмешь?
— Право, не знаю, — развел руками Мирзо Латиф.
— А нам откуда знать?
— Ладно, — вмешался книготорговец, — товар лицом продают. Пусть ака Мирзо выполнит работу, а потом оценим ее сообща. Согласны?
— Мы согласны! — сказал афганец.
Мирзо Латиф взялся восстановить книгу за неделю. Домой он возвращался легкой походкой человека, у которого отлично идут дела. Сына Мирзо Латиф увидел на улице в окружении мальчишек квартала. Он замедлил шаг…
— …Такой большой, а ни разу не читал Коран, — петушился один из мальчишек. — А я вот уже кончил один раз, и снова прочел до половины…
— А я два раза!
— Ты читал, пропуская! Пропуская, читал!
— Ну и что ж, зато я два раза прочел, а Гиясэддин ни разу.
— Я прочел «Хафтияк», я знаю азбуку, — оборонялся Гиясэддин. — А завтра вечером я тоже прочту Коран.
Увидев отца, он подбежал к нему.
— Папочка, отведите меня в школу, я хочу учиться!..
— Конечно, сынок, конечно! Ты будешь учиться, я буду работать — все у нас пойдет хорошо.
На другой день Гиясэддин пошел в школу, а Мирзо Латиф вооружился тростниковым пером — каламом, бумагой, положил перед собой книгу и занялся работой. Трудолюбия и упорства ему занимать не приходилось: не прошло и недели, как диван Хафиза был вручен купцу-афганцу таким, будто его переписали заново. На вырученные деньги Мирзо Латиф купил кое-что из домашней утвари и необходимые продукты. Все как будто наладилось, — но недаром ведь говорят, что беда никогда не приходит одна.
Как-то во время игры с мальчишками своего квартала, Гиясэддин произнес несколько русских слов. Ребята удивленно уставились на него.
— Я разговариваю совсем как русский, — похвалился Гиясэддин. — Я в Кагане одевал русскую одежду и играл с русскими мальчиками.
— Может быть, у тебя есть и русская одежда?
— Есть.
— А ну, надень, мы посмотрим.
— Ладно, завтра надену.
Утром следующего дня, воспользовавшись отсутствием отца, Гиясэддин переоделся в форму, в которой ходил в каганскую школу, и незаметно выскользнул на улицу. Мальчишки тут же окружили его, загалдели: «Русский, русский!..» Гиясэддина схватили под руки, потащили к мечети. Здесь сидело несколько мулл и стариков. Увидев среди детей «русского мальчика», они растерялись. Откуда он взялся?
Продолжая галдеть и перебивая друг друга, мальчишки объяснили, что это вовсе не русский, а Гиясэддин, сын «того самого Мирзо Латифа».
— Тьфу, кафир!
— Тьфу, неверный!
Муллы и старики возмущенно зашептались, злобно поглядывая на сбитого с толку мальчика. Неведомо откуда появившийся домулло, учитель Гиясэддина, больно схватил его за ухо и завопил:
— Это еще что такое? Ты одел одежду кафиров, чтобы осквернить наш квартал?
Он плевал Гиясэддину в лицо, на одежду, выворачивал ему ухо, топал ногами и изрыгал проклятия.
— Чтоб ноги твоей не было в школе, если сейчас же не сожжешь эти одежды! — кричал он. — Отец твой джадид, он отрекся от веры и тебя тащит по этой дорожке! С корнем надо вырвать ваш род, с корнем, чтоб и следа не осталось!
Гиясэддин возвращался домой весь в слезах. Вечером мать рассказала о случившемся отцу. Мирзо Латиф не ругал сына, но очень спокойно сказал, что пусть эта беда послужит уроком и что впредь Гиясэддину следует быть осторожнее.
— Все это, конечно, глупости, — добавил он, — религия не имеет никакого отношения к одежде. Религия — это убеждение, вера, живущая в сердце. Если человек повяжет на голове большую чалму, но в сердце у него пусто, веры от этого не прибавится. Однако таково уж наше время, оно судит о человеке по размерам чалмы и покрою одежды… Не носи пока свою форму, сынок, потерпи немного: твой день впереди. Он еще придет.
Да, отец Гиясэддина верил в иные дни, был убежден, что они не за горами. Людям, подобным Мирзо Латифу, трудно жилось тогда в Бухаре — в самом сердце исламистского средневековья, изуверского фанатизма и мракобесия. Но несмотря на гнусную клевету, преследования и жесточайший террор, число таких людей неуклонно росло. Они, как известно, в конце концов победили. День, о котором мечталось, пришел.
Сам Мирзо Латиф, однако, не дожил до счастливых дней. Через год после переезда в Бухару за ним пришли люди кушбеги. Дело было под вечер. Мирзо Латиф сидел дома, переписывая рукопись. Услышав топот ног во дворе и мгновенно поняв, в чем дело, он не испугался и не убежал, а достал из сундука какие-то бумаги, бросил их в огонь, затем мужественно шагнул навстречу пришедшим. На него посыпался град ударов.
— Джадид!
— Кофир!
— Бей его, вяжите!
Мирзо Латифа сбили с ног, поволокли, как мешок, пыльной улицей, сквозь злобно неистовствовавшую толпу мулл и торговцев, каждый из которых норовил пнуть несчастного ногой. Слезы и вопли жены Мирзо Латифа и его детей никого не трогали. Толпа напоминала дикого зверя.
С тех пор Гиясэддин не видел отца. Месяца за четыре до революции семья узнала, что по высочайшему повелению эмира Мирзо Латиф после долгих и мучительных пыток был казнен. Родные не смогли даже оплакать его: в квартале Бозори Алаф жили в основном баи и муллы, реакционеры и контрреволюционеры. Едва заслышав плач, они сбегались, требуя замолчать и осыпая сирот проклятиями и бранью.
После того, как люди кушбеги увели отца, Гиясэддин вынужден был, так и не дочитав до конца Коран, бросить школу и поступить учеником к цирюльнику.
Но вскоре взошла их заря, заря всех обездоленных — революция изгнала эмира, кази и других властелинов… Новое правительство помогло семье Мирзо Латифа, выдало единовременное денежное пособие и стало выплачивать пенсию. Гиясэддин опять пошел учиться, на этот раз в новую советскую школу.
Однажды сюда пришла какая-то комиссия. Среди ее членов Гиясэддин узнал одного. Сердце у него готово было выскочить из груди, он обрадовался так, словно наконец-то увидел отца.
— Халимджан-амак! — вскрикнул он и бросился на шею своему старому другу.
— Братишка, дорогой! — обрадовался Халимджан. — Неужели это ты? Как мать, как сестра? Где вы живете?.. Наконец-то! Я ведь давно ищу вас… Значит, в квартале Бозори Алаф? Хорошо, очень хорошо… Тяжела была весть о твоем отце, — вздохнул он, — успели палачи отомстить ему… Обязательно зайду к вам, вот только закончим работу, освобожусь немного…
Вечером того же дня Халимджан пришел к ним домой. Мать Гиясэддина не закрывала лица при нем еще в Кагане; теперь, увидев его, она вспомнила покойного мужа, зарыдала, но вскоре успокоилась, расстелила дастархан с нехитрым угощением… Сидели долго, рассказывая друг другу о пережитом и наболевшем, потом Халимджан сказал:
— Кончилась ночь, кончаются страдания бедняков. Советское правительство Бухары поможет труженикам, остатки контрреволюционных элементов постепенно будут уничтожены. Я работаю в Центральном Комитете партийного объединения[41]. Мне поручили заниматься молодежью. Мы открываем школы, будем направлять молодежь на учебу в Ташкент и в Москву, дела теперь пойдут хорошо…
— Вчера, — заговорила мать Гиясэддина, — один наш сосед сказал, чтобы такие, как мы, не зазнавались, чтобы помнили, кто мы на самом деле, потому что, хотя и революция и правительство новое, но все в руках стоящих людей, — так сказал он, — в руках старых чиновников… и даже среди Назиров есть их друзья… Мне страшно стало, вот я и хочу попросить Гиясэддина, пусть лучше не ходит в школу, не торопится, пусть пока поработает у своего цирюльника учеником, посмотрим, что и как будет дальше!..
Халимджан внимательно и серьезно слушал.
— Не придавайте такого значения словам соседа — сосед, очевидно, враг Советской власти, — сказал Халимджан. — Если и затесались в наши ряды чужие нам люди, то не сегодня-завтра мы разоблачим их. Однако Назиры наши и основная масса служащих — люди преданные. Советское правительство Бухары — правительство бедняков и тружеников. Во главе нашего партийного объединения стоят люди опытные, свои, прошедшие длинный путь революционной борьбы. Таких людей много и в правительстве… С другой стороны, правда, сильна и контрреволюция, она старается запугать людей, потащить их за собою. Но вы не волнуйтесь, пусть Гиясэддин учится, пусть учится и Малахатджан, пусть она посещает женский клуб.
Мать пожелала Халимджану добра и благополучия и попросила его помочь в воспитании сына. Халимджан обещал.
Через неделю Гиясэддин прибежал из школы сияющий и радостный, горячо расцеловал мать.
— Поздравьте! — сказал он. — Меня сегодня в комсомол, в члены молодежного партийного объединения приняли, дали членскую книжку! Вот она!
Мать не знала значения слов «комсомол», «партийное объединение», не могла понять, что за книжку показывает Гиясэддин, но обрадовалась за сына, воздела руки, моля бога ниспослать ему счастье.
— В квартале Кафши Олак, — сказал Гиясэддин, — открылся женский клуб, там учатся женщины и девушки, изучают разные науки и ремесла. Пусть Малахатджан завтра пойдет туда.
— Довольно с нас и того, что ты учишься, — сдержанно ответила мать. — А Малахат пусть занимается по хозяйству.
— Нет, она должна пойти в клуб, — возразил Гиясэддин. — Халимджан-амак так сказал!
— Нельзя! — покачала мать головой.
— Пойду! — подала вдруг голос сама Малахат. — Соседская дочь ходит, а чем же я хуже нее?
— У дочери соседей своя дорога, у тебя — своя!
— Нет, нет и я буду ходить!
Уговоры матери не помогли, Малахат все-таки пошла учиться. В судьбе бедной женщины все перевернулось: в последнее время жизнь стала задавать ей так много вопросов, что ответить на них было просто невозможно. Не успела она еще примириться со своевольным поступком дочери, как Гиясэддин принес новую весть.
— Сегодня четверых из нас вызвали в Центральный Комитет… в контору молодежного объединения, — объяснил он, увидев на лице матери недоумение. — Сказали, что нас отправят в Ташкент на комсомольские курсы. Мы все согласились и через два-три дня поедем в Ташкент.
— Что, что? В Ташкент?
— Да, мамочка, в Ташкент! Это совсем ненадолго, всего на три-четыре месяца…
Мать вздохнула.
— Что мне сказать тебе? Сам ты разве не видишь, какие времена? Говорят, опять будет война, инглис[42], говорят, придет, Большевика будет убивать, а ты в Ташкент едешь!
— Ничего не случится! — спокойно возразил Гиясэддин. — Это опять мутят воду контрреволюционеры. Откуда здесь возьмутся англичане? Да и как им справиться с Большевиком? Ведь Большевик — это весь народ. Больше не быть нам в руках угнетателей, мамочка, не бойтесь!
— Дай бог, чтобы было так!
Три дня проплакала мать, собирая сына в дорогу.
Гиясэддину с товарищами не терпелось сесть в поезд. Неожиданная поездка в Ташкент представлялась им большим праздником.
После шестимесячной учебы и возвращения в Бухару Гиясэддина назначили заведующим отделом городского комитета комсомола. В его обязанности входила работа с учащейся молодежью, организация пионерских отрядов и руководство ими.
Работа захватила Гиясэддина, увлекла, он редко стал бывать дома. Первые пионерские организации были созданы в пионерских домах и при школах-интернатах. Если приходилось сталкиваться с той или иной трудностью, Гиясэддин неизменно обращался к Халимджану, и Халимджан-амак охотно помогал ему советом, подсказывал наиболее разумное решение трудного вопроса, а иногда и нажимал на некоторых волокитчиков… Так было, когда шили пионерам форму. Халимджан-амак помог пробить стену равнодушия в Назирате просвещения, и Гиясэддин, уже отчаявшийся, получил для своих пионеров триста рубашек-полурукавок, триста коротких штанишек и триста тюбетеек.
Пионеры прошли по улицам Бухары под развевающимся красным знаменем, с барабанным грохотом, поражая горожан своими стройными рядами. Их провожали изумленными либо радостными взглядами. Встречалось немало и злобных, но о них в такой день не хотелось думать.
Вскоре Халимджана командировали по важным делам в Восточную Бухару. Уезжая, он похвалил Гиясэддина за работу, велел не зазнаваться, а потом, как бы между прочим, сказал:
— Мать жаловалась, что дома редко бываешь. Это нехорошо, ты ведь сейчас самый старший в доме.
Халимджан-амак был прав.
Гиясэддину действительно не мешало бы больше знать о том, что творится дома. Проводив Халимджана, он забежал с вокзала домой, прилег отдохнуть. Тянуло ко сну. Мать подсела рядом, осторожно сказала:
— К сестре твоей, к Малахатджан, сосед сватался.
— Какой сосед? Не знаю такого, — удивился Гиясэддин, потому что поблизости не было никого из молодых, кто мог бы сойти за жениха.
— А наш сосед Назир? Назир по охране здоровья?
— Назир? Но ведь Назир… Не может быть, вы просто не так поняли.
Мать обиделась.
— Дожила до седых волос и перестала понимать, о чем может толковать сваха, — сказала она. — Этот Аткияходжа, Назир по охране здоровья, человек авторитетный, уважаемый… и приданое будет хорошее, и махр[43]…
Сон с Гиясэддина как рукой сняло, он вскочил, хмуро уставившись на мать. Судя по ее словам, она согласна отдать дочь за Аткия, этого толстого безродного эфенди Назира здравоохранения, который в свои пятьдесят лет решил жениться, имея жену и взрослых детей.
— Все в твоей власти, — сказала мать. — Если согласишься, благословим и начнем готовиться к свадьбе…
— Разве эфенди Назир забыл, в какое время живет, кем и где работает? — раздраженно прервал ее сын. — Разве не уничтожены власть эмира, ее законы и обычаи? Кто позволит ему брать вторую жену?! Сами подумайте, моей сестре только пятнадцать лет, она учится в школе. Я никогда не дам согласия на то, чтобы сделать ее несчастной паландж[44]… Пойдете на это своей волей, на меня не обижайтесь!
— Неужели я сделаю что-нибудь без твоего согласия? — кротко ответила мать. — Ты ей старший брат, власть над нею в твоих руках.
— Отправьте назад все подношения, — сказал Гиясэддин, на этот раз уже спокойнее. — Передайте, что Малахит еще рано выходить замуж. Когда подойдет время, она выберет себе мужа сама.
Гиясэддин долго не мог заснуть. Он хорошо понимал, что навечно свергнуты с лица Бухарской земли гнет и насилие; бедный люд, трудящиеся массы взяли власть в свои руки. Свобода и равенство, все блага народу, — народ сам хозяин своей судьбы — вот лозунги нового правительства.
Но почему же тогда в числе руководящих работников подвизаются и бывшие богатеи и бывшие муллы? Почему члена правительства Народного комиссара называют господином? Почему купцы и зажиточные люди продолжают процветать: землю у них не отобрали, конфискованный эмирский скот им распределяют наравне с бедняками?
Гиясэддина давно волновали эти вопросы, нет-нет, да и задавал он их себе, а искать ответы забывал в суматохе дел и забот. Он пожалел, что Халимджан-амак находится так далеко… Тот бы объяснил, отчего темные дельцы частенько выходят сухими из воды и почему некоторые эфенди Назиры — господа Народные комиссары попирают законы, будто они не представители народной власти, а эмирские наместники.
Все смешалось в голове Гиясэддина. Откуда ему в ту пору было знать законы классовой борьбы и исторического развития? Он мог лишь догадываться, мог исходить из фактов, лежащих на поверхности. И эта зыбкость предположений была мучительнее всего…
Гиясэддин скрипнул зубами, перевернулся на другой бок. «Женщины равноправны с мужчинами, — подумал он, — никто, говорят, не смеет посягать на права женщин, но большинство из них по-прежнему сидят рабынями дома, а мужья не боятся приводить вторую жену… Даже Назир здравоохранения — Народный комиссар, член правительства!»
Гиясэддин твердо решил выяснить волнующие его вопросы и не оставлять без последствий поступок Назира. Уехал Халимджан-амак? Что ж, есть другие, они ответят, разберутся, помогут!..
Рано утром, отправляясь на работу, он столкнулся в воротах со свахой, которая пришла, по всей вероятности, за ответом. Гиясэддин хорошо знал эту развратную, крикливую женщину, грязную посредницу в темных делах, и загородил ей дорогу.
— Уходите, — сказал он, — моя сестра не хочет выходить замуж. И запомните: чем дальше вы будете обходить наш дом, тем меньше будет у вас неприятностей.
Сваха, вздрогнув, отступая, замахала руками, завизжала на всю улицу:
— Сгинь, сгинь! Провались вместе с сестрой, у меня от страха разорвалось сердце, душа ушла в пятки… Сумасшедший! Сгинь, проклятый!
«Сумасшедший!»
Мало ли что можно услышать от женщины со скандальным нравом? Тогда Гиясэддин пропустил это слово мимо ушей, но сколько страданий оно доставило ему потом! Слово пошло гулять по кварталу, он слышал его отовсюду, оно неслось с высоких стен и из-за крепких ворот, ползло следом змеей — шепотком: «девона! девона! девона!..»
Гиясэддин, посоветовавшись с товарищами, написал в газету «Бухарские известия» статью, в которой призывал защищать права женщин и девушек и подробно рассказал случай со сватовством Назира здравоохранения.
Статью печатать не хотели; редактор газеты — человек с кудрявой шапкой волос на голове, в очках с золотой оправой, сером костюме и жилетке, по которой сползала золотая цепочка часов, — посоветовал не распространяться на подобные темы; но под нажимом вышестоящих организаций он вынужден был подписать статью в набор. Там она пролежала еще некоторое время и только после неоднократных напоминаний вышла в свет, вызвав смятение среди некоторой части читателей. Вопрос о Ходже Аткия обсуждался на совместном заседании Центрального Комитета партии и революционного Совета; ему было объявлено взыскание, несмотря на все запирательства и попытки обвинить Гиясэддина в клевете.
Вот тогда и начало раздаваться отовсюду слово «девона» — «сумасшедший»…
В дни торжеств Гиясэддин обычно надевал пионерскую форму — короткие, до колен, штаны, красный галстук, тюбетейку. Видя его в такой одежде, некоторые люди, особенно старики, хватались за голову, недоуменно покачивали головами, злобно перешептывались. Только потом Гиясэддин понял, как умело воспользовались этим враги, окружив его липкой паутиной лжи.
— Девона, девона, — неслось отовсюду.
Даже мать стала сомневаться:
— Сыночек, как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, а что?
— Но может быть… — Мать замялась, не зная, как сказать, потом решилась: — Люди говорят, что у тебя повредился рассудок, ты, говорят, ходишь по улицам босиком, с непокрытой головой… Это правда?
Гиясэддин рассмеялся и ответил, что не следует верить подобным словам: их распускают глупые, сами выжившие из ума, люди, вроде свахи; все это ложь.
Но старушка стояла на своем.
— Не дай бог, если в тебя вселилась нечистая сила, что мне тогда остается делать, несчастной?! Пропадем мы с Малахат. Пожалей хоть сестру…
Кто вам сказал эту чушь? — возмутился Гиясэддин.
— Все говорят! — всхлипнула мать. — Почему ты не стыдишься людей, почему ходишь в коротких штанах, в одежде неверных, с непокрытой головой, почему?! Брось эту одежду, сыночек, одевайся, как все люди…
Гиясэддин растерялся.
— Хорошо, мамочка, — сказал он, — я не буду больше носить пионерскую форму, буду ходить как все… Но неужели и вы считаете меня сумасшедшим?
Сердце матери, конечно, отказалось верить такой беде. Она обняла сына, заплакала.
— Есть еще у нас враги… Чем мы виноваты перед людьми? Почему они не оставят нас в покое?
— Врагов у нас пока хватает, — ответил сын. — Им не по нраву наша новая жизнь. Но я не покорюсь и буду бороться с ними!..
… — В том темном зиндане, — продолжал свой рассказ Остонзода, — в доме для умалишенных Ходжаубани, я понял, что людей, подобных ака Мирзо и Гиясэддину, бросали сюда сознательно, по заранее выработанному плану. Очевидно, здесь сводились не только личные счеты…
Гиясэддину удалось успокоить мать, но он не мог заткнуть рты своим врагам. Сплетня росла с каждым днем. Знакомые стали избегать его на улицах, товарищи — поглядывать с сомнением и всерьез справляться о самочувствии. Гиясэддин изо всех сил крепился, потом пытался отшучиваться, наконец, начал сердиться. Все это принималось за признаки безумия. Паутину лжи и клеветы ткал опытный паук, она прочно опутала Гиясэддина.
И наступил день, когда двое или трое друзей (друзей ли?), обманув, привели его сюда, к Ходже. Здесь на него не замедлили надеть цепи.
— Откуда мне знать, — говорил Гиясэддин, — может быть, эфенди Назир женился на моей сестре, забрал ее к себе и теперь самодовольно ухмыляется? Кто знает… Но я верю в свою победу. Я знаю, Советская власть крепнет изо дня в день, и врагов у нее становится все меньше. Вот увидите, не сегодня-завтра возвратится Халимджан-амак, он придет сюда и уничтожит это гнездо негодяев. Мы снова станем свободны, не отчаивайтесь, не забывайте, что есть партийцы, комсомольцы, и если мы как-нибудь дадим им знать, они освободят нас из этого зиндана!
Кто-то из безумных истерично расхохотался:
— Нас освободят, куда поведут? Пускай лучше убьют, чем быть назиром, надевать мундир и брюки, ходить с длинными волосами и кататься в шайтан-арбе. Нет, никогда! Сами садитесь в свой автомобиль! Я стану хатибом[45] большой мечети, и будут у меня даровые плов и шурпа…
— Браво, молодец! — ответил ака-Мирзо. — Дело твое, только не забудь пожалуйста нас, когда станешь хатибом… — Он зевнул. — Спать, однако, пора, уже поздно, сейчас будет светать. Постарайтесь хоть немного соснуть.
Но сумасшедший не дал спать. Он издал протяжный вопль и, причитая, забился головой о столб, поддерживающий навес. Ака Мирзо пытался удержать его, а он все вырывался и тянулся к столбу. Подоспел Гиясэддин, вдвоем они с трудом оттащили сумасшедшего и брызнули ему в лицо холодной водой — единственным лекарством в нашем зиндане. Сумасшедший также неожиданно утих.
Однако следом поднялся другой и, приплясывая, затянул гнусавым голосом песню; третий чему-то рассмеялся и продолжал смеяться, не переставая, схватившись за живот, катаясь по земле… Ака Мирзо и Гиясэддин переползали, насколько позволяла цепь, от одного к другому и успокаивали их, а я, забившись в страхе в угол, дрожал всем телом и не знал, что делать.
Мне кажется, нет и не было на свете зиндана страшнее, чем этот. С чем сравнится душевная боль? Человек может перенести любые физические страдания, но когда топчут его сердце, когда в душу плюют, когда он знает, что заведомо оклеветан, нет пытки хуже… «Не родиться бы мне совсем, — думал я, — умереть бы, когда умирала мать, я не попал бы сюда. Что я видел на свете за короткую жизнь? Бедность, нищету, одиночество, притеснения Ахрорходжи и, наконец, этот зиндан…»
Меня лихорадило, зуб не попадал на зуб. Может быть, кинуться, как тот безумец, на столб и разбить себе голову? В кровь, насмерть?
Не знаю, сколько времени прошло, пока установилось какое-то подобие тишины, — минута казалась вечностью. Ака Мирзо притих в своем углу, один Гиясэддин продолжал сидеть.
— Нет, не спится, — сказал он. — О чем не передумаешь, стремясь вырваться на свободу…
Ака Мирзо, оказывается, не спал.
— Свобода… — вздохнул он и после небольшой паузы добавил:
«Ступит вновь Юсуф на землю Ханаана, — не тужи»[46]
Предутренняя темнота еще не сложила своих черных крылев, хотя рассвет был близок.
На многое открылись у меня глаза в ту ночь…