Поликарпо Куарезма, больше известный как майор Куарезма, по обыкновению, постучал в дверь своего дома в четверть пятого. Так продолжалось ежедневно уже двадцать с лишним лет. Он выходил из Арсенала, где служил помощником секретаря, заходил за фруктами, в какую-нибудь кондитерскую, покупал кусок сыра и обязательно брал хлеб во французской булочной.
На все это у него уходило меньше часа, и в три сорок, ни минутой позже, он садился в трамвай, чтобы переступить порог своего дома на отдаленной от центра улице Сан-Жануарио ровно в четыре пятнадцать. Это напоминало появление кометы или солнечное затмение — можно сказать, математически выверенный, предусмотренный, предсказанный феномен.
Соседи уже давно изучили его привычки, так что жена капитана Клаудио, у которого садились обедать в половине пятого, завидев майора, кричала служанке: «Алиса, пора: майор Куарезма уже прошел».
И так — каждый день в течение почти тридцати лет. Майор Куарезма проживал в собственном доме, имел кое-какие доходы помимо жалованья и поэтому мог позволить себе больше, чем обычный служащий его положения. Соседи уважали его как почтенного, зажиточного человека.
Он не принимал никого, вел монашеский образ жизни, хотя и был учтив с соседями, считавшими его нелюдимым чудаком. У него не было друзей в округе, но не было и врагов; недолюбливал майора один только доктор Сегадас, известный в тех местах врач, которому не давали покоя книги Куарезмы: «Он же не заканчивал университета, зачем ему все это? Вот это педант!»
Помощник секретаря никому не показывал своих книг, но порой, когда окна его библиотеки открывались, с улицы можно было видеть полки, заставленные книгами, от пола до потолка.
Таковы были его привычки; однако в последнее время они вдруг стали меняться, что вызвало пересуды во всем квартале. Раньше майора посещали только кум и крестница, но с недавних пор к нему начал приходить — три раза в неделю, по определенным дням — низенький, тощий, бледный господин с гитарой в замшевом футляре. Соседей это сразу заинтересовало. Гитара в таком почтенном доме! Что случилось?
В тот же вечер одна из самых хорошеньких соседок майора и ее подруга стали прогуливаться по улице туда-сюда, вытягивая шеи, когда проходили мимо открытого окна нелюдимого помощника секретаря.
Подглядывание оказалось небесполезным. Майор сидел на диване рядом с тем самым господином, который держал в руках «деревяшку», как будто бы приготовившись на ней играть. Майор внимательно слушал его объяснения: «Смотрите, майор, вот так». Струны издавали жалобный звук, и учитель говорил: «Это нота “ре”, запомнили?»
Этого было вполне достаточно: соседи тут же заключили, что майор учится играть на гитаре. Но что случилось? Такой серьезный человек — и занимается такой ерундой!
Одним солнечным днем — светило мартовское солнце, яркое, безжалостное, — около четырех часов, к окнам домов на тихой улице Сан-Жануарио с обеих сторон внезапно прильнули люди. Даже девушки в доме генерала подбежали к окну. Что такое? Проходят солдаты? Пожар? Ничего подобного: майор Куарезма, опустив голову, медленно, точно запряженный в повозку бык, брел по улице, держа под мышкой пресловутую гитару.
По правде говоря, инструмент был должным образом упакован в бумагу, но обертка не скрывала полностью его форм. Это неслыханное зрелище несколько поубавило почет и уважение, которыми майор Куарезма пользовался у окрестных жителей. «Он пропал, он сошел с ума», — говорили они. Сам майор, однако, невозмутимо продолжал свои занятия — вероятно, потому, что не заметил убыли в почете и уважении.
Это был невысокий, худой человек, который носил пенсне и всегда ходил потупившись; но когда он пристально смотрел на кого-нибудь или на что-нибудь, его глаза за стеклами проницательно блестели, словно он стремился проникнуть в самую сердцевину человека или вещи.
При этом обычно взор майора был опущен, словно он разглядывал кончик своей короткой бородки. Он всегда ходил во фраке — черный, синий или серый в полоску, это всегда был фрак. Голову его, как правило, украшал очень высокий цилиндр с широкими полями — старинного фасона, причем майор точно знал, к какой эпохе относится цилиндр.
В тот день дверь ему открыла сестра, спросив:
— Будешь обедать сейчас?
— Пока нет. Подождем Рикардо: сегодня он обедает с нами.
— Поликарпо, ты должен образумиться. Мужчина в возрасте, уважаемый, занимающий солидное положение в обществе, связался с рифмачом, почти что со скоморохом! Нехорошо.
Майор поставил к стене свой зонтик от солнца — старый, со стержнем из цельного куска дерева и ручкой, украшенной перламутровыми ромбиками, — после чего ответил:
— Ты сильно ошибаешься, сестрица. Это предрассудок — думать, будто человек, играющий на гитаре, принадлежит к низам общества. Модинья[1] — это истинное выражение национального духа, и он требует гитары. У нас этот жанр оказался забыт, но, например, у лиссабонцев прошлого столетия он был в чести: отца Калдаса охотно слушали дворянки. Англичанин Бекфорд очень хвалил его.
— Но это было в другие времена, а теперь…
— А что теперь, Аделаида? Согласись, что мы не должны допустить гибели наших традиций, подлинно национальных обычаев…
— Ладно, Поликарпо, не хочу с тобой спорить. Продолжай чудачить.
Майор вошел в ближайшую комнату, в то время как его сестра скрылась в глубине дома. Куарезма разделся, вымыл руки, облачился в домашнюю одежду, направился в библиотеку и уселся в кресло-качалку, чтобы передохнуть.
Это было обширное помещение с окнами, выходившими на боковую улицу, сплошь заставленное железными стеллажами, числом около десятка. В каждом насчитывалось четыре полки, не считая небольших полочек, отведенных под самые значительные труды. Человек, который медленно обвел бы взглядом это собрание, поразился бы тому, в каком духе оно было составлено.
Из беллетристики имелись сочинения бразильских авторов или тех, кто считался таковым: Бенто Тейшейра, создатель «Прозопопейи», Грегориу де Матос, Базилиу да Гама, Санта-Рита Дуран, Жозе де Аленкар (весь), Маседу, Гонсалвес Диас (весь), не считая многих других. Можно было поручиться, что на стеллажах майора присутствуют все бразильские и причисленные к ним писатели, начиная с восьмидесятых годов. Обильно были представлены и труды по истории Бразилии: хронисты, Габриэл Соарес, Гандаво, Роша Пита, Висенте ду Салвадор, Армитажи, Айрес ду Казал, Перейра да Силва, Гандельман («Geschichte von Brasilien»),[2] Мело Мораес, Капистрано де Абреу, Сауси, Фарнхаген и прочие сочинения, более редкие или менее известные. А взять описания путешествий и исследований: какое богатство! Ганс Штаден, Жан де Лери, Сент-Илер, Марциус, принц Нойвид, Джон Мейв, фон Эшвеге, Агассис, Коту де Магальяйнс, а также Дарвин, Фрейсине, Кук, Бугенвиль и даже знаменитый Пигафетта, ведший хронику путешествия Магеллана, — постольку, поскольку эти последние говорили о Бразилии, вкратце или подробно.
Была и справочная литература на разных языках: словари, учебники, энциклопедии, краткие руководства.
Из всего этого становилось ясно, что предпочтение, отдаваемое творчеству уроженцев Порту-Алегри и Магальяйнса, не было следствием незнания литературных языков Европы — напротив, майор вполне сносно владел французским, английским и немецким, и если не говорил на них, то все же мог читать и правильно переводить. Причина заключалась в особом умственном расположении, в сильном чувстве, руководившем Куарезмой. Поликарпо был патриотом. Еще в юные годы — примерно в двадцать лет — любовь к родине всецело захватила его. Это не была обычная, пустая любовь на словах — это было серьезное, сильное, всепоглощающее чувство. И никаких политических или бюрократических амбиций: Куарезма стремился — вернее, патриотизм заставлял его стремиться — к возможно более полному познанию Бразилии. Он размышлял о ее ресурсах, чтобы затем разработать средства решения проблем, прогрессивные меры, с полным знанием дела.
Неизвестно, где именно он родился, но точно не в Сан-Паулу, и не в Риу-Гранди-ду-Сул, и не в Пара. Ошибочно было бы считать его, даже отчасти, каким-нибудь регионалистом: Куарезма был прежде всего бразильцем. Он не отдавал предпочтение той или иной части своей страны: южные пампы со стадами скота, кофе Сан-Паулу, золото и алмазы Минас-Жерайса, красоты Гуанабары, возвышенности Паулу-Афонсу, вдохновенный Гонсалвес Диас, порывистый Андраде Невес по отдельности не внушали ему пылкой любви. Он ценил все это вместе — слитное, объединенное, увенчанное флагом с созвездием Южного Креста.
По достижении восемнадцати лет он сразу же пожелал идти на военную службу, но врачи сочли его непригодным. Он негодовал, страдал, но и не думал сетовать на отчизну. У власти было либеральное министерство; он сделался консерватором и еще больше укрепился в любви к родной земле.
Ему отказали в блестящем армейском мундире — он пошел в чиновники, причем выбрал военное министерство.
Там ему было хорошо. Солдаты, пушки, ветераны, документы, где все время упоминались пачки пороха, мелькали названия винтовок, встречались артиллерийские термины — все эго было проникнуто духом войны, храбрости, победы, триумфа: духом Родины.
В часы досуга, отдыхая от чиновных обязанностей, он читал ученые труды — труды, посвященные родной стране: ее природным богатствам, истории, географии, литературе и политической жизни. Куарезма знал, какие виды минералов, растений и животных встречаются в Бразилии, знал, какова стоимость золота и алмазов Минас-Жерайса, знал, как проходили войны с голландцами и сражения в Парагвае, знал, где начинается и куда впадает каждая река. Страстно и убежденно он доказывал, что Амазонка — величайшая из рек мира, для чего даже пошел на преступление — отнял несколько километров у Нила: именно этот соперник «его» реки доставлял ему больше всего затруднений. Горе тому, кто упомянул бы о Ниле в его присутствии! Обычно спокойный и тактичный, майор становился крикливым и грубым, если речь заходила о длине Амазонки по сравнению с Нилом.
В связи с этим он уже около года учил язык тупи-гуарани. Каждое утро, прежде чем «розоперстая Эос растворяла врата пред златокудрым Фебом», он до самого полдника зарывался в книгу Монтойи «Arte у diccionario de la lengua guarani o mas bien tupi»,[3] страстно и настойчиво овладевая наречием цветных. На работе у Куарезмы мелкие служащие, писари и клерки, узнав о его занятиях языком тупикинин, прозвали его — неизвестно, почему — «Убиражара».[4] Как-то раз один из писарей, Азеведо, отмечаясь в учетной книге и не видя в своей рассеянности, кто стоит у него за спиной, насмешливо спросил: «Заметили, что Убиражара сегодня опаздывает?»
В Арсенале Куарезму ценили: его возраст, знания, скромность и достойный образ жизни вызывали к нему всеобщее уважение. Когда он услышал, как его назвали, то повел себя должным образом, не став отвечать колкостями и оскорблениями. Выпрямившись, он поправил пенсне, поднял вверх указательный палец и произнес:
— Господин Азеведо, не будьте легкомысленны. Не стоит высмеивать тех, кто работает в уединении ради величия и свободы нашей Родины.
В тот день майор говорил мало. Обыкновенно во время перерыва на кофе, когда служащие покидали свои места, он рассказывал товарищам о плодах своих трудов, о природных богатствах страны, которые он открывал для себя в своем кабинете. Однажды он где-то прочел о залежах нефти в Байе, в другой раз — о новом виде каучуконосов, произраставших в Мату-Гросу, по берегам реки Парду, в третий — о том, что прабабка одного знаменитого ученого была бразильянкой; когда же открытий не случалось, он углублялся в географию, повествуя о течении рек, о том, до какого места они судоходны, о незначительных работах, которые нужны, чтобы сделать их проходимыми от устья до истока. Реки он любил больше всего, а к горам оставался равнодушен. Наверное, они были слишком низкими…
Коллеги почтительно слушали; никто, кроме Азеведо, в присутствии Куарезмы не отваживался сделать ни малейшего замечания, отпустить шутку или съехидничать. Но за спиной у майора они отводили душу после нудной лекции, осыпая его насмешками: «Ох, этот Куарезма! Ну и зануда! Думает, что мы желторотые птенцы… К черту его! Только об одном и толкует…»
Так он и жил, проводя половину времени на работе, где его не понимали, а вторую половину — дома, где его тоже не понимали. В тот день, когда его наградили прозвищем Убиражара, Куарезма был сдержан, немногословен и заговорил лишь тогда, когда все уже мыли руки перед уходом в соседнем с канцелярией помещении. В тот момент кто-то проговорил со вздохом: «Боже, когда же я смогу поехать в Европу?!» Майор не сдержался: воздев глаза к небу, он поправил пенсне и сказал дружеским, увещевательным тоном: «Неблагодарный! Твоя страна так прекрасна и богата, а стремишься в чужие края! Если бы мне представилась возможность, я исходил бы свою страну вдоль и поперек!»
Его коллега возразил, что Бразилия богата только лихорадкой да москитами; майор привел статистику, доказав более чем убедительно, что климат Амазонии — едва ли не лучший на всей планете. Его оклеветали порочные люди, которые возвращаются из этих краев больными…
Таков был майор Куарезма, который приходил к себе домой в четыре пятнадцать, с точностью до минуты, ежедневно, кроме воскресенья — наподобие кометы или солнечного затмения.
В остальном это был обычный человек, совершенно не стремившийся ни к богатству, ни к политической карьере.
Сидя в кресле-качалке, в самом центре своей библиотеки, майор раскрыл книгу и погрузился в нее в ожидании сотрапезника. Это был старый Роша Пита, вдохновенный автор «Истории Португальской Америки». Наконец, он перешел к знаменитому пассажу: «Ни в одном другом краю нет такого чистого неба, такой прекрасной утренней зари; нигде больше, ни в Северном, ни в Южном полушарии, солнце не посылает нам такие золотые лучи…» — но до конца его так и не добрался. В дверь постучали. Майор сам пошел открывать.
— Я опоздал, майор? — спросил гость.
— Нет. Вы как раз вовремя.
К майору Куарезме пришел Рикардо Корасао дуз Отрус, известный своими талантами по части исполнения модиний и игры на гитаре. Вначале его слава не выходила за пределы маленького пригорода: на тамошних вечеринках он выглядел как Паганини на празднестве в герцогском замке. Понемногу, с течением времени, он покорил все окрестности города, улучшая и укрепляя свое положение, пока не стал чем-то вроде вещи в себе. Но не думайте, однако, что Рикардо был заурядным певцом, каким-нибудь жалким недоучкой. Нет, Рикардо Корасао дуз Отрус был артистом, который был принят — более того, удостаивал своим присутствием — лучшие семейства: Мейеров, Пьедаде, Риашуэло. Редко бывало так, что на вечер у него не имелось чьего-нибудь приглашения. У лейтенанта Маркеса, у доктора Бульойнса, у достопочтенного Кастро — во всех этих домах его хотели видеть, ждали, ценили. Особенно восхищался им доктор Бульойнс — до горячки, до исступления: он впадал в экстаз, слушая пение Рикардо. «Я очень люблю слушать певцов, — признался однажды доктор, — но полностью доволен только двумя: Таманьо и Рикардо». Доктор пользовался большим почетом в предместьях — не как врач, ибо он не мог выписать даже касторки, а как специалист по телеграфному делу: он заведовал отделом в телеграфном ведомстве.
Итак, Рикардо Корасао дуз Отрус был весьма уважаем в высшем обществе предместий. То было особенное высшее общество — высшее по меркам пригорода. В основном оно состояло из чиновников, мелких торговцев, врачей с собственной практикой. Это лучшие люди, заполняющие колдобистые улицы в отдаленных кварталах, посещающие празднества или гулянья — усерднее, чем обыватели из Петрополиса или Ботафого. Там и только там, на улицах, на празднествах и гуляньях, представитель такого общества, встретив более или менее приличного человека, медленно оглядывает его с ног до головы, словно хочет сказать: «Приходи ко мне, и я тебя накормлю». Гордость пригородной знати — ежедневные завтраки и обеды: много бобов, много вяленого мяса, много подливки. Именно они, по мнению этой знати, и служат отличительным признаком дворянства, древних родов, благородного сословия.
Оказавшись за пределами своих окраин, на улице Овидор, в театре, на шумном празднике в центре города, эти господа теряются, тушуются, становятся незаметными, вплоть до того, что увядает красота их жен и дочерей — красота, почти ежедневно ослепляющая прекрасных кавалеров на танцах в их родных предместьях.
Побыв поэтом и певцом этой забавной знати, Рикардо поднялся на ступеньку выше и перебрался в город как таковой. Слава его уже достигла квартала Сан-Кристовао; еще немного (надеялся он), и Ботафого позовет его, ведь его имя уже появлялось в газетах, где обсуждали значение его творчества и особенности поэтического дара…
Но что он делал здесь, в доме, обитатели которого были одушевлены столь высокими целями и имели столь строгие обыкновения? Догадаться нетрудно. Конечно же, он пришел не для того, чтобы помогать майору в изучении геологии, литературы, истории и ископаемых богатств Бразилии. По справедливому предположению соседей, Корасао дуз Отрус явился лишь для того, чтобы научить майора петь модиньи и играть на гитаре. Все очень просто.
Соответственно своим интересам, Куарезма посвящал много времени размышлениям о том, как должна выражаться душа народа в поэзии и музыке. Обратившись к трудам историков, хронистов и философов, он пришел к выводу, что наивысшим ее выражением является модинья, исполняемая под аккомпанемент гитары. Уверившись в этом, он решительно попытался овладеть истинно бразильским инструментом и проникнуть в тайны модиньи. Будучи совершенным новичком в этом деле, Куарезма выяснил, кого считают первым гитаристом и певцом в городе, и стал брать у него уроки. Целью было узнать все о модинье и постараться сделать из нее нечто своеобычное.
Рикардо приходил для того, чтобы давать уроки, но перед этим, по приглашению ученика, делил с ним обед: вот почему известный песнопевец приходил к помощнику секретаря раньше положенного.
— Вы уже освоили ре-диез, майор? — спросил Рикардо, усевшись.
— Освоил.
— Посмотрим.
С этими словами он вынул из футляра свою священную гитару, но больше ничего не успел: вошла госпожа Аделаида, сестра Куарезмы, пригласила их к обеду. Суп уже стынет, поторопитесь!
— Да простит нас сеньор Рикардо, — сказала пожилая дама, — за такой скромный обед. Я хотела сделать цыпленка с зеленым горошком, но Поликарпо не разрешил: сказал, что зеленый горошек нам чужд, и велел подать вместо него голубиный горох. Где это видано — цыпленок с голубиным горохом?!
Корасао дуз Отрус предположил, что это, возможно, не так уж плохо: вышло нечто новое, а поэкспериментировать всегда полезно.
— У вашего друга, сеньор Рикардо, настоящее помешательство на всем национальном: ничего другого он не хочет. А мы должны есть всякую гадость!
— Аделаида, откуда эта неприязнь? Наша страна, где есть любые разновидности климата, способна произвести все необходимое для самого взыскательного желудка. Ты все усложняешь.
— Например, масло, которое быстро портится.
— Оно из молока. А за границей применяют жиры, полученные из всяких отбросов, и, наверное, поэтому масло долго не протухает… Смотри, Рикардо: никто не хочет даров нашей земли…
— В целом это так, — согласился Рикардо.
— Но это неправильно… Мы не защищаем отечественную экономику… Я поступаю по-другому: если есть что-то отечественное, я не пользуюсь иностранным. Я одеваюсь в отечественную одежду, ношу отечественную обувь и так далее.
Все уселись за стол. Взяв небольшой хрустальный графин, Куарезма налил две рюмки водки.
— Тоже отечественная, — с улыбкой сказала сестра.
— Конечно. И, кроме того, прекрасный аперитив. А всякие вермуты — это просто ерунда! Здесь мы имеем чистый, качественный спирт из тростника, а не из картошки или проса…
Рикардо осторожно и почтительно взял рюмку, поднес ее к губам и выпил. Казалось, национальный напиток проник в каждый уголок его тела.
— Прекрасно, не правда ли? — осведомился майор.
— Великолепно, — подтвердил Рикардо, причмокнув.
— Это из Ангры. А сейчас ты увидишь, какое чудное вино делают в Риу-Гранди… Что там бургундское! Что там бордо! Вина нашего Юга намного лучше…
Так прошел весь обед. Куарезма восхвалял отечественные продукты — сало, шпик, рис; сестра вяло возражала, Рикардо поддакивал: «Да, да, несомненно», вращая глазками, морща маленький лоб, за которым начинались жесткие волосы, и стараясь изо всех сил сменить выражение на своем черством личике — он хотел выглядеть чутким и удовлетворенным.
После обеда все пошли в сад. То было настоящее чудо: ни единого цветка… Не считая, разумеется, жалких бальзаминов, гладиолусов, тибухин, брунфельсий и прочих украшений наших полей и лугов. Как и во всем остальном, при посадке цветов майор выбирал главным образом отечественные виды. Никаких роз, хризантем, магнолий, никакой экзотики. На наших землях произрастают другие растения: они красивее, ярче, благоуханнее — вот как, например, эти.
Рикардо вновь согласился, и оба вошли в гостиную. Уже спускался сумрак — спокойно, медленно, неспешно, словно солнце долго и тоскливо прощалось, покидая землю: все вокруг было проникнуто скорбной поэзией заката и очарованием упадка.
Зажгли газовое освещение; учитель взял инструмент, подтянул колки и сыграл гамму, согнувшись так, словно хотел поцеловать свою гитару. Он извлек из нее для пробы несколько аккордов, после чего повернулся к ученику, который уже принял нужную позу:
— Посмотрим. Сыграйте гамму, майор.
Куарезма размял пальцы и настроил гитару. Его исполнение, однако, не было таким твердым и убедительным, как у учителя.
— Глядите, майор: вот так.
Он показал, как надо держать гитару: прижать к груди, вытянуть левую руку, правой слегка придерживать инструмент. Затем он добавил:
— Гитара, майор, призвана выражать страсть. Чтобы она заговорила, нужно прижать ее к груди… И держать ее мягко, с любовью, словно жену или невесту — тогда она передаст ваши чувства…
Говоря о гитаре, Рикардо становился многословным и начинал сыпать афоризмами, дрожа от страсти к этому инструменту, столь недооцененному.
Урок продолжался около пятидесяти минут. Наконец, майор утомился и попросил учителя что-нибудь спеть. Куарезма впервые обращался к нему с такой просьбой. Несмотря на уговоры, тот — из профессионального тщеславия — поначалу отказывался:
— У меня нет новых песен собственного сочинения.
Вмешалась госпожа Аделаида:
— Спойте что-нибудь чужое.
— Что вы, сеньора! Я пою только свое. Билак — знаете его? — хотел сочинить для меня модинью, но я отказался; сеу[5] Билак ничего не смыслит в гитаре. Вопрос не в том, чтобы написать правильные стихи о чем-нибудь хорошем; главное — найти слова, которых гитара просит, которых она жаждет. Возьмем, например, мою модинью «Ножка». Если бы я написал, как хотел вначале — «Ножка твоя, словно клевера лист», — это совершенно не сочеталось бы с инструментом. Хотите проверить?
Он начал вполголоса напевать, перебирая струны: «Нож-ка-тво-я-слов-но-кле-ве-ра-лист». — Вот видите, — продолжал он, — совсем неподходяще. А теперь так: «Нож-ка-тво-я-как-пре-крас-на-я-ро-за». Совсем иначе, вы не находите?
— Несомненно, — согласилась сестра Куарезмы.
— Спойте эту модинью, — сказал майор.
— Нет, — возразил Рикардо. — Это старая вещь. Я спою «Обещание». Вы уже слышали?
— Нет, — ответили брат и сестра.
— О-о! Его уже знают по всей округе, как «Голубок» Раймундо.
— Спойте, — попросила дона Аделаида.
Наконец, Рикардо Корасао дуз Отрус снова настроил гитару и запел тихим голосом:
Клянусь причастием святым,
Что буду я твоей любовью…
Спустя некоторое время он прервался и воскликнул:
— Видите, как образно, как образно!
И продолжил петь. Окна были открыты. На тротуаре стала собираться молодежь, желавшая послушать менестреля. Поняв, что улица проявляет к нему интерес, Корасао дуз Отрус стал отчетливее выпевать слова и принял свирепый вид, полагая, что лицо его сделалось приветливым и вдохновенным. Когда он закончил, снаружи послышались хлопки. Затем вошла девушка и спросила госпожу Аделаиду.
— Садись, Исмения, — предложила та.
— Я на минуту.
Рикардо выпрямился на своем стуле, бросил короткий взгляд на девушку и продолжил рассуждать о модинье. Пользуясь паузой, сестра Куарезмы спросила у девушки:
— Ну и когда же ты выходишь замуж?
Этот вопрос она задавала неизменно. В ответ девушка грустно склоняла вправо голову, увенчанную великолепными волосами — каштановыми с золотистым оттенком, — и отвечала:
— Не знаю… Кавалканти получит диплом в конце года. Тогда и назначим день свадьбы.
Исмения лениво растягивала эти слова, рассчитывая произвести впечатление на собеседницу.
Эта девушка, дочь генерала — соседа Куарезмы, отнюдь не была уродкой. Ее даже можно было назвать симпатичной — в мелких, неправильных чертах лица сквозила доброта. Она обручилась несколько лет назад. Жених по фамилии Кавалканти учился на дантиста; курс вообще-то был двухлетним, но у Кавалканти все это тянулось уже четыре года, и Исмении приходилось постоянно отвечать на сакраментальный вопрос: «Ну и когда же он на тебе женится?»
— Не знаю… Кавалканти получит диплом через год, и тогда…
Внутренне она не протестовала. Для нее единственным значительным событием в жизни была свадьба. Но Исмения не торопилась: ничто в ней не желало спешки. Жених у нее уже есть, а все остальное — дело времени. Ответив на вопрос госпожи Аделаиды, она объяснила, зачем пришла. По просьбе отца она хотела пригласить Рикардо Корасао дуз Отруса спеть у них в доме.
— Папа очень любит модиньи… — сказала госпожа Исмения. — Он с Севера: госпожа Аделаида знает, что северяне души в них не чают. Пойдемте.
И они направились к генералу.
Майор Куарезма не выходил из дома уже десять дней. Пребывая в уютном, спокойном обиталище в квартале Сан-Кристовао, он заполнял свой досуг самым полезным и приятным для своего характера и темперамента образом. Утром, совершив туалет и выпив кофе, он усаживался на диван в гостиной и читал разные газеты, выискивая в них какое-нибудь любопытное известие, которое подсказало бы ему полезную для дорогой родины идею. Привыкнув ходить на службу, майор завтракал рано, и, даже находясь в отпуске, он — чтобы не терять времени — в первый раз садился за стол в половине десятого.
После завтрака он несколько раз обходил садовый участок, где преобладали отечественные фруктовые деревья; питанга и камбоин получали тщательный уход в соответствии с рекомендациями помологов — так, словно это были вишни или смоковницы.
Прогулка его была медленной и философичной. Разговаривая с негром Анастасио, который служил ему уже больше тридцати лет, о былых делах — свадьбах принцесс, банкротстве дома Соуто и так далее, — майор все время возвращался мыслями к вопросам, занимавшим его с недавних пор. Через час или менее того он возвращался в библиотеку и погружался в журналы Исторического института, трактаты Фернана Кардима, письма Нобреги, ежегодники Национальной библиотеки, труды фон ден Штейна, и делал примечания к примечаниям; эти листы он затем клал в маленькую папочку, лежавшую сбоку. Он изучал индейцев. Нет, «изучал» — не очень подходящее слово: это он делал уже давно, занимаясь не только языком, на котором почти уже мог говорить, и не только этнографией и антропологией индейских племен. Он припоминал (лучше сказать так), утверждал в памяти то, что вынес из своих штудий, рассчитывая создать систему праздников и церемоний, основанную на обычаях исконных обитателей нашей сельвы и охватывающую все стороны общественных отношений.
Чтобы лучше понять мотивы майора, не следует забывать, что после тридцати лет философствования по поводу патриотизма, исследований и размышлений его идеи вступили в период зрелости. Убеждение в том, что Бразилии всегда суждено быть первой страной в мире, и горячая любовь к родине приобрели теперь деятельную форму и толкали к великим свершениям. Он ощущал в себе повелительную необходимость действовать, отшлифовывая и уточняя свои идеи. То были небольшие улучшения, мелкие штрихи, поскольку и без того (как он полагал) великая страна Южного Креста должна была превзойти Англию — требовалось лишь время.
Здесь имелись все разновидности климата, все плоды, все минералы и полезные для человека виды животных, лучшие сельскохозяйственные земли, здесь жили самые отважные, гостеприимные, сообразительные и обходительные в мире люди; что еще нужно? Время и немного самобытности. Поэтому майор отныне был тверд в своих убеждениях, сомнения оставались лишь относительно того, насколько самобытны местные обычаи и традиции. Наконец, он обрел уверенность — после того, как принял участие в плясках «Танголоманго» на празднике в генеральском доме.
Дело в том, что визит Рикардо с его гитарой пробудили в бравом военном и членах его семейства страсть к празднествам, песням и истинно национальным обычаям, как говорили в округе. Всех охватило желание слушать музыку, мечтать, слагать стихи в старой народной манере. Генерал Алберназ вспомнил, что в детстве видел такие праздники; госпожа Марикота, его жена, даже вспомнила какие-то стихи Рейса; их дети — пять дочерей и сын — увидели в этом повод повеселиться и поэтому горячо поддержали энтузиазм, проснувшийся в родителях. Модиний было недостаточно — хотелось чего-нибудь более простонародного, более характерного и оригинального.
Куарезма пришел в восхищение, когда Алберназ заговорил о гулянье на северный манер по случаю годовщины своего поступления на военную службу. В доме генерала было принято отмечать каждую годовщину каким-нибудь торжеством, а годовщин насчитывалось около тридцати в году; к этому следует прибавить воскресенья и общенациональные праздники, включая церковные — в эти дни также устраивали танцы.
До этого майор почти не задумывался о национальных празднествах и танцах, но сразу же оценил глубоко патриотическое значение замысла. Он одобрил предложение соседа и стал всячески его воодушевлять. Но кто должен был подготовить стихи и музыку? Кто-то вспомнил о тетушке Марии Рите, старой негритянке, бывшей прачке Алберназов, которая проживала в Бенфике. Туда и отправились генерал с майором, шагая весело и торопливо. Стоял прекрасный, прозрачный апрельский вечер.
Генерал выглядел совсем не воинственно и даже не носил формы, которой, возможно, у него и не было. На всем протяжении своей военной карьеры он не участвовал ни в одном сражении, не командовал ни одним подразделением, не делал ничего, хоть как-то связанного с его профессией и курсом артиллерийского училища. Он всегда служил адъютантом, помощником, выполнял какие-то поручения, вел какие-то записи, отвечал за какое-то имущество, был секретарем Верховного военного совета: с этой должности он и вышел в отставку в генеральском звании. Алберназ был типичным столоначальником — и по своим привычкам, и по кругозору. Он ничего не понимал в войнах, стратегии, тактике и военной истории; во всех этих областях его познания ограничивались Парагвайской войной, которую он считал самой выдающейся кампанией всех времен.
Высокий чин генерала, вызывавший в памяти титанические деяния Цезаря, Тюренна или Густава-Адольфа, плохо подходил к этому мирному, недалекому, добродушному человеку, у которого было лишь две заботы: выдать замуж пять дочерей и похлопотать о том, чтобы сын сдал экзамены в военное училище. При этом сомневаться в его воинственных наклонностях было бы неуместно. Сам он, сознавая, что имеет глубоко штатский вид, порой рассказывал о какой-нибудь баталии или выдавал историю из армейской жизни. «Это было при Ломас-Валентинас…» — начинал он. Если его спрашивали: «Генерал, а вы участвовали в битве?» — он тут же отвечал: «Не успел. Я заболел и вернулся в Бразилию накануне сражения. Но знаю от Камизао и Венансио, что нашим пришлось нелегко».
Трамвай, увозивший их к старой Марии Рите, пересекал самые живописные кварталы города. Сначала он шел через Педрегульо — старые городские ворота, откуда некогда начиналась дорога в Минас-Жерайс, — затем сворачивал к Сан-Паулу и наконец, добирался до Курато де Санта-Крус.
Через эти места вьючные животные везли когда-то в Рио золото и алмазы Минас-Жерайса, а позднее — так называемые исконно бразильские товары. Не прошло и ста лет с тех пор, как кареты короля Жуана VI, тяжелые, как военные корабли, с далеко отстоящими друг от друга колесами, раскачиваясь, проезжали здесь по направлению к далекому Санта-Крусу. Думается, зрелище было не слишком величественным: двор испытывал нужду в деньгах, а король уже лишился короны. Солдаты в заплатанных мундирах уныло трусили на полудохлых клячах. И все же, наверное, власть выглядела величественно — не сама по себе, а лишь благодаря унизительному почтению, которое все должны были оказывать жалкому монарху.
У нас все бестолково, непрочно, недолговечно. В этих местах не было ничего, что свидетельствовало бы о прошлом. Старые дома с большими, почти квадратными окнами и мелкой расстекловкой появились тут не так уж давно — меньше полувека назад.
Куарезма и Алберназ проехали через эти кварталы, не погружаясь в раздумья о прошлом. Наконец, трамвай достиг моста, перед которым располагался участок, отведенный под бега, — небольшой пустырь, примыкающий к конюшням, — здесь разводили скаковых лошадей. На столбах ворот, на притолоках дверей — везде, где они были уместны и хорошо видны, — красовались большие подковы, конские головы, коллекции кнутов и прочие эмблемы, так или иначе связанные с лошадьми.
Дом старой негритянки стоял за мостом, возле железнодорожной станции Леополдина. К нему и направились генерал с майором, миновав по пути станцию. На большой площадке, черной от угольной пыли, громоздились штабеля дров и громадные кучи мешков с древесным углем; дальше начиналось локомотивное депо, где одни паровозы двигались по путям, а другие пыхтели, стоя на месте.
Наконец, они ступили на дорожку, которая вела к дому Марии Риты. День был сухим, так что по дорожке можно было идти. Дорожка упиралась в обширный мангровый лес — бесконечный, унылый и уродливый: он тянулся до края залива и на горизонте исчезал у подножия голубых гор Петрополиса. Низенький дом старухи был выбелен, крышу покрывала тяжелая португальская черепица. Он стоял чуть в стороне от улицы. Справа красовалась мусорная яма с объедками, тряпками, ракушками, обломками посуды — культурный слой, призванный порадовать археологов далекого будущего; слева росло дынное дерево, а ближе к забору торчал побег руты. Мужчины постучали в дверь. В открытом окне появилась молодая негритянка.
— Что вам угодно?
Они объяснили, что им нужно, и подошли к окну. Девушка крикнула кому-то в доме:
— Бабушка, тут два господина хотят с тобой поговорить, — и обратилась к генералу и его спутнику: — Входите, прошу вас.
В маленькой гостиной не было потолка, так что виднелись черепицы крыши. На стенах были в беспорядке развешаны старые цветные календари, святцы, фотографии из газет, так что свободной оставалась только верхняя треть. Рядом с Богоматерью-на-Скале висел портрет Виктора Эммануила с огромными, беспорядочно торчащими усами; мечтательно запрокинутая женская голова на календаре, казалось, смотрела на расположившегося поблизости Иоанна Крестителя. Над дверью, которая вела во внутренние помещения, коптила укрепленная на уголке лампадка, и сажа оседала на фарфоровую Мадонну.
Вскоре появилась и старуха — в рубашке с кружевным вырезом, открывавшим тощую грудь, и с воротом, отделанным бисером в два ряда. Она хромала и, казалось, помогала себе при ходьбе, положив ладонь левой руки на увечную ногу.
— Добрый день, тетушка Мария Рита, — сказал генерал.
Женщина ответила на приветствие, но ничем не показала, что знакома с собеседником. Генерал тут же сказал:
— Разве ты меня не узнаешь? Я генерал… полковник Алберназ.
— А, сеньор полковник! Сколько лет, сколько зим! Как поживает дона Марикота?
— Хорошо. Бабуля, мы хотим, чтобы ты помогла нам выучить несколько песенок и танцев.
— Я?! Да что вы, сударь?
— Ну-ну, тетушка Мария Рита… что тебе стоит… ты знаешь танец «Бумба-Меу-Бой»?[6]
— Я уже забыла его, сударь.
— А «Бой-Эспасио»?[7]
— Это старая вещь, времен рабства. Откуда мне помнить?
Она растягивала гласные. На лице ее играла мягкая улыбка, а взгляд был устремлен куда-то вдаль.
— А что-нибудь для праздников? Знаешь такое?
Внучка старухи, до того молчавшая, попыталась вставить слово. Мелькнули два ряда ослепительных, безупречных зубов:
— Бабушка уже ничего не помнит.
Генерал, которого старуха звала «полковником», ибо знала его, когда он был в таком чине, пропустил мимо ушей замечание внучки и продолжал настаивать:
— Надо же, какая забывчивая! Но ты ведь знаешь еще что-нибудь, а, тетушка?
— Разве что «Бишо Туту».[8]
— Спой нам!
— Сударь знает ее! Разве не знает? Конечно, знает!
— Нет, не знаю. Спой. Если бы знал, то не просил бы тебя. Спроси у моего друга майора Поликарпо, знаю ли я ее.
Куарезма утвердительно кивнул головой, и старая негритянка — похоже, загрустившая о временах, когда она была рабыней и вела хозяйство в большом доме с сытной едой и богатой обстановкой, — подняла голову, словно так ей лучше вспоминалось, и затянула:
Из-за гор далеких
Чудище явилось в дом,
Чтобы съесть кусочек теста
И сынка притом.
— Что ты! — с досадой воскликнул генерал. — Это старинная колыбельная. Что-нибудь другое?
— Нет, сеньор. Все позабыла.
Мужчины тоже погрустнели. Куарезма был обескуражен. Как так — за тридцать лет народ утратил свои традиции? С какой же скоростью умирают в его памяти шутки и песенки? Это явный признак слабости, неполноценности по сравнению со стойкими народами, веками хранящими свое наследие! Итак, необходимо действовать, учредить культ традиций, поддерживать их в памяти и обычаях…
Алберназ был недоволен. Он надеялся заполучить что-нибудь ценное для своего праздника, но ничего не выходило. Рушилась надежда на замужество одной из четырех дочерей — из четырех, потому что одна, слава Богу, была уже почти пристроена.
Сгущались сумерки, когда они вернулись в дом генерала, грустные, под стать времени суток.
Разочарования на этом не закончились. Кавалканти, жених Исмении, сообщил, что неподалеку от них доживает свои дни один литератор, неутомимый собиратель бразильских народных сказок и песен. Они отправились к нему. То был старый поэт, известный в семидесятые годы, человек мягкий и простодушный; как поэт он давно был предан забвению и теперь составлял никому не интересные собрания народных сказок, песен, пословиц и поговорок.
Он очень обрадовался, узнав о цели визита двух незнакомых сеньоров. Куарезма имел оживленный вид и говорил с большим жаром — как, впрочем, и Алберназ: праздник со множеством фольклорных номеров позволил бы ему привлечь внимание к своему дому, собрать немало гостей и… выдать дочерей замуж.
Гостиная, в которую их провели, несмотря на обширные размеры, была вся заставлена столами и полками, завалена книгами, папками, тубусами, так что пришедшие с трудом могли повернуться. На одном из тубусов они прочли: «Санта-Ана дус Токос», на одной из папок: «Сан-Бонифасио ду Кабресто».
— Вы не знаете, как богата наша народная поэзия! — говорил старик. — Сколько сюрпризов она может преподнести!.. На днях я получил письмо из Урубу-де-Байшо, с прелестной песенкой. Хотите взглянуть?
Порывшись среди папок, коллекционер извлек листок бумаги и стал читать:
Бог видит всё и всё устроил,
Иначе сделать он не мог —
И для меня в душе любимой
Оставлен малый уголок.
Мою любовь, что так огромна,
В груди не уместить никак:
Она оттуда вылетает
И рвется вдаль, за облака.
— Чудесно, не правда ли? Просто чудесно! А вам известен цикл народных рассказов об обезьянах? Это настоящая комическая эпопея!
Куарезма смотрел на старого поэта изумленно и вместе с тем радостно, как человек, встретивший себе подобного посреди пустыни; Алберназ, на мгновение захваченный страстью фольклориста, все же смотрел на него более трезвым взглядом, чем майор.
Старик спрятал в папку листок с песней из Урубу-де-Байшо, взял другую папку, извлек оттуда какие-то бумаги и подошел к гостям со словами:
— Я прочту вам короткий рассказик про обезьяну — один из многих, которые ходят в народе…
Только у меня их более сорока. Я надеюсь опубликовать их под заглавием «Истории господина Тамарина».
Не спросив разрешения, не поинтересовавшись, готовы ли они слушать, он начал:
«Тамарин в суде. Однажды стая тамаринов резвилась, прыгая с дерева на дерево у края лощины. И вот один из них увидел на дне лощины свалившегося туда ягуара. Обезьяны сжалились и решили спасти животное. Для этого они нарвали лиан, скрепили их, обвязались этим канатом и кинули один из концов ягуару. Совместными усилиями они вытащили его, освободились от лиан и пустились бежать. Один тамарин, однако, замешкался, и хищник тут же схватил его.
— Кум Тамарин, потерпи. Я голоден. Не соизволишь ли ты отдать себя на съедение?
Тамарин просил, умолял, рыдал, но ягуар оставался непреклонен. Тогда тамарин потребовал рассмотреть это дело в суде. Они отправились к судье, причем ягуар крепко держал тамарина. Суд среди животных вершила черепаха: она принимала спорщиков на берегу реки, забравшись на камень. Тамарин изложил свои доводы.
Черепаха выслушала его и приказала:
— Хлопни в ладоши.
Хотя ягуар не отпускал его, тамарин все же смог хлопнуть в ладоши. Настала очередь ягуара, который тоже изложил свои доводы и мотивы. Судья, как и в первый раз, велела:
— Хлопни в ладоши.
Ягуару пришлось отпустить свою жертву, и та немедленно скрылась — как и судья, плюхнувшаяся в воду».
Закончив чтение, старик обратился к гостям:
— Интересно, не правда ли? Весьма интересно! Наш народ, с его превосходными замыслами и творческими порывами, скопил много материала для занимательных новелл… Осталось лишь, чтобы гениальный литератор облек все это в бессмертную форму… И вот, наконец-то!..
На его лице засияла долгая удовлетворенная улыбка, в глазах украдкой блеснули две слезинки.
— А теперь, после такого эмоционального подъема, перейдем к делу. «Бычок с раскидистыми рогами» или «Ударь бычка» — это для вас пока что слишком сложно… Лучше двигаться постепенно и начать с чего-нибудь попроще. Знаете, что такое «Танголоманго»?
— Нет, — хором ответили оба.
— Забавная вещь. Нужны десять детишек, маска старика и какая-нибудь необычная одежда для одного из вас. Я попробую сделать такое представление.
Настал день праздника. Дом генерала был полон народу. Приехал Кавалканти; он и его невеста, стоявшие у окна, в стороне от всех, казалось, были единственными, кого не захватило веселье. Он много говорил, бросая игривые взгляды; она, несколько отстраненная, время от времени преданно поглядывала на жениха.
Куарезма превратился в «Танголоманго» — надел старый редингот генерала и огромную маску старика и, опираясь на живописный кривой посох, вошел в гостиную. Десять ребятишек запели хором:
Жили в хижине у мамы
Десять деток озорных.
Налетел Танголоманго —
И осталось девять их.
После этого майор выступил вперед, стукнул посохом по полу и закричал «У-у-у!» Дети разбежались; он схватил одного из них и унес во внутренние покои. Так повторялось несколько раз, к большой радости всех присутствующих. На пятой строфе майор вдруг стал задыхаться, в глазах у него потемнело, и он рухнул на пол. С него сняли маску, стали тормошить, и вскоре Куарезма пришел в себя.
Это происшествие, однако, не вызвало у него никакой враждебности к фольклору. Он покупал книги, читал все, что писали об этом в газетах и журналах, — но после нескольких недель таких занятий наступило разочарование.
Почти все традиции и песни оказались заимствованными за рубежом, в том числе и «Танголоманго». Поэтому следовало создать нечто свое, оригинальное, вещь, выросшую на бразильской почве и напоенную бразильским воздухом.
Эта идея подвигла его на изучение обычаев индейцев тупи; а так как одна идея обыкновенно тянет за собой другую, вскоре он поставил перед собой более масштабную цель и стал создавать свод правил поведения, приветствий, домашних церемоний и праздников по образцу тех, что имелись у индейцев.
Он решал эту сложную задачу уже десять дней, когда (было воскресенье) в дверь постучали — в самый разгар его работы. Куарезма открыл, но не стал пожимать протянутые руки. Пятясь, он принялся плакать, кричать, рвать на себе волосы, словно потерял жену или сына. Прибежали сестра Куарезмы и Анастасио. Кум с дочерью — это были они — в изумлении застыли на пороге.
— Что такое, кум?
— А что такое, Поликарпо?
— Но, крестный…
Он всхлипнул еще пару раз, затем вытер слезы и стал объяснять как ни в чем не бывало:
— Поглядите-ка! Вы не имеете не малейшего представления о том, как у нас принято себя вести. Хотите, чтобы я пожал вам руки! Это не по-нашему! Мы приветствуем друзей слезами. Именно так делают тупи.
Кум Висенте, его дочь и госпожа Аделаида переглянулись, не зная, что сказать. Он болен? Вот так сумасбродство!
— Но, господин Поликарпо — возразил кум, — может, это вполне по-бразильски, но выглядит очень невесело.
— Конечно, крестный, — быстро добавила девушка, — что-то вроде печального предзнаменования…
Кум был итальянцем по рождению. Стоит немного остановиться на истории их отношений. Разносчик зелени, он снабжал продуктами дом Куарезмы уже больше двадцати лет. Куарезма уже тогда был патриотом, но не снисходил до разговоров с зеленщиком, согнувшимся под тяжестью корзин, с двумя алыми розами на бледных щеках европейца, недавно прибывшего в Бразилию. В один прекрасный день Куарезма рассеянно брел по Дворцовой площади, размышляя о чудесной архитектуре Фонтана мастера Валентина — и повстречался с разносчиком. Куарезма, со свойственным ему простодушием, завязал разговор и понял, что парень чем-то всерьез озабочен: он время от времени издавал восклицания, никак не связанные с беседой, стискивал губы, скрежетал зубами и бешено сжимал кулаки. Расспросив его, майор узнал, что этот человек повздорил из-за денег с другим разносчиком и был готов убить его, поскольку оказался неплатежеспособным и вот-вот должен был разориться. Он говорил с большой энергией и какой-то непонятной яростью; майору пришлось употребить всю свою мягкость и силу убеждения, чтобы отговорить разносчика от этого намерения. Более того: Куарезма одолжил ему денег. Висенте Колеони открыл свою лавку, заработал приличную сумму, стал подрядчиком, разбогател, женился. У него родилась дочь, чьим восприемником при крещении стал его благодетель. Нет нужды пояснять, что Куарезма не заметил противоречия между своим патриотизмом и своим поступком.
По правде говоря, его идеи тогда еще не утвердились, но уже бродили в голове, порождая неясные желания, порывы, характерные для юноши двадцати с небольшим лет; вскоре они обрели связность, и претворение их в действия было лишь вопросом времени.
Итак, он встретил кума Висенте и крестницу Ольгу самым настоящим приветствием гойтакасов, и если не надел парадного облачения этого удивительного племени, то отнюдь не по причине его отсутствия. Наряд был под рукой — майор просто не успел переодеться.
— Ты много читаешь, крестный? — спросила девушка, устремив на него свои сияющие глаза.
Майор и его крестница были очень привязаны друг к другу. Сдержанный по натуре, Куарезма стыдился проявлять свои чувства и поэтому был скуп на выражения привязанности. Он, однако, понимал, что в его душе девушка заняла место сыновей, которых он не имел и уже никогда не смог бы завести. Живая, громкоголосая, с непринужденными манерами, она не скрывала своей привязанности к крестному, смутно прозревая в нем нечто высшее, тоску по идеалу, упорство в стремлении осуществить мечту, идею, полет к горним сферам духа, — этого не было больше ни у кого в том мире, где она обитала. Восхищение крестным не было связано с образованием — ее учили тому же, чему и всех девушек ее круга. Нет, это восхищение проистекало из естественной склонности, возможно, из ее европейского происхождения, делавшего ее непохожей на наших девушек.
Обратив на крестного свой искрящийся, внимательный взгляд, она спросила:
— Так значит, ты много читаешь, крестный?
— Да, моя девочка, много. Знаешь, я замышляю большой труд, большие преобразования, имеющие целью возрождение нации.
Висенте и госпожа Аделаида прошли в библиотеку, чтобы побеседовать с глазу на глаз. Крестница отметила, что в Куарезме появилось что-то новое. Он говорил с огромной уверенностью, он, в прошлом такой робкий, не решавшийся взять слово… Что за черт?! Нет, это невозможно… Но кто знает? В глазах его светилась какая-то необычная радость — радость математика, решившего трудную задачу, радость счастливого первооткрывателя!
— Только не присоединяйся ни к каким заговорам, — пошутила девушка.
— Об этом не беспокойся. Все будет идти естественным путем, в насилии нет надобности…
В это время появился Рикардо Корасао дуз Отрус, в своем саржевом фраке с длинными фалдами, держа в руках замшевый футляр с гитарой. Майор представил его девушке.
— Я уже знаю о вас, сеньор Рикардо, — сказала Ольга.
Корасао дуз Отрус испытал удовлетворение, как человек, получивший хорошее известие. Казалось, его маленькое личико увеличилось в размерах от довольного блеска в глазах, а сухая кожа цвета старого мрамора сделалась мягкой, как у юноши. Эта девушка, похоже, происходит из богатой семьи, она красива, обладает хорошими манерами и знает его имя — вот так удача! Рикардо, всегда застенчивый и боязливый, оживлялся в присутствии девушек любого сословия: язык его развязывался, голос смягчался, он становился многословным и велеречивым.
— Значит, вы читали мои стихи, сеньора?
— Не имела удовольствия, но несколько месяцев назад видела заметку о вашем творчестве.
— В «Темпо», не правда ли?
— Правда.
— Крайне несправедливая статья! — воскликнул Рикардо. — Критики вечно привязываются к метрике. Говорят, что мои стихи — вовсе и не стихи… Да, я знаю; но это стихи, которые поются под гитару. Дорогая госпожа знает, что стихи, рассчитанные на музыкальное сопровождение, отличаются от обычных, ведь так? Поэтому нет ничего удивительного в том, что мои стихи, созданные для гитары, имеют другую метрику, другой строй. Вы не находите?
— Конечно, — согласилась девушка. — Мне кажется, что вы пишете стихи для музыки, а не музыку для стихов.
Она медленно и таинственно улыбнулась, просияв взглядом, в то время как недоверчивый Рикардо старался разгадать ее мысли, устремив на нее свои глазки, живые и маленькие, как у мышонка.
Заговорил Куарезма, до того молчавший:
— Ольга, Рикардо — артист… Он пытается поднять престиж гитары и много делает для этого.
— Знаю, крестный, знаю…
— Между нами, сеньора, — вмешался Корасао дуз Отрус, — у нас попытки творить в народном духе не принимают всерьез, а в Европе все уважают таких людей, помогают им… Майор, как зовут поэта, который пишет на простонародном французском языке?
— Мистраль, — подсказал тот. — Но он пишет не на простонародном французском, а на провансальском. Это особый язык.
— Да-да, именно так, — поддакнул Рикардо. — Разве Мистраль не пользуется почетом и уважением? Я делаю то же самое в отношении гитары.
Он победно посмотрел на своих собеседников.
— Успеха вам в ваших усилиях, сеньор Рикардо, они заслуживают всяческой похвалы, — сказала Ольга.
— Спасибо. Будьте уверены, госпожа, что гитара — превосходный инструмент, играть на котором, однако, весьма непросто. Вот, например…
— Да ну! — резко перебил его Куарезма. — Есть такие, с которыми еще труднее.
— Пианино? — поинтересовался Рикардо.
— Почему пианино? Марака, инубия.
— Не слышал о них.
— Не слышали? Надо же! Это самые что ни на есть отечественные инструменты, единственные подлинно отечественные, инструменты наших предков, отважных людей, которые боролись и борются до сих пор за обладание этой прекрасной землей. Я говорю о кабокло!
— Ах вот как, инструменты кабокло… — протянул Рикардо.
— Да, инструменты кабокло! Что с вами? Лери утверждает, они очень звучны и приятны для слуха… Если вас смущает их происхождение, то значит, гитара тоже ни на что не годна — это инструмент недоучек.
— Недоучек!.. Не говорите так, майор!
И они пустились в жаркий спор, забыв про девушку, удивленную и напуганную, не знавшую, как объяснить внезапную перемену в расположении духа ее крестного, прежде такого спокойного и уравновешенного.
— Нy и когда же вы выходите замуж, госпожа Исмения?
— В марте. Кавалканти скоро получит диплом, и…
Теперь генеральская дочь могла уверенно отвечать на вопрос, который ей задавали уже почти пять лет. Ее жених наконец становился дипломированным дантистом, и свадьбу решили сыграть через три месяца. Все семейство обрадовалось, а так как радости не бывает без танцев, решили устроить праздник в ближайшую субботу после назначения дня свадьбы. Сестры невесты — Кинота, Зизи, Лала и Виви — выглядели счастливее ее самой. Казалось, что она расчищает им путь, что до того именно сестра была препятствием для их замужества.
Исмения ходила в невестах уже пять лет и чувствовала себя наполовину замужней женщиной. Это чувство, вкупе с ограниченностью внутреннего мира, было причиной того, что она не испытала ни малейшей радости. Все осталось таким же. Замужество для нее не связывалось со страстью, чувствами, ощущениями: то была идея, чистая идея. Ее скромный интеллект отделял замужество от любви, чувственного наслаждения, свободы в том или ином виде, материнства и даже самого жениха. С детских лет она слышала от матери: «Учись делать это, ведь когда ты выйдешь замуж…» или «Научись пришивать пуговицы, ведь когда ты выйдешь замуж…»
Ежечасно, ежесекундно над ней тяготели эти слова — «ведь когда ты выйдешь замуж…», и девочка уверилась, что средоточием ее существования было замужество. Образование, сокровенные удовольствия, радость — ничто не имело смысла. Жизнь сводилась к одному — к замужеству.
И потом, это было предметом заботы не только у нее в семье. В коллеже, на улице, у знакомых говорили только о свадьбах. «Знаете, госпожа Марикота, что Лили вышла замуж? Не очень удачная партия: кажется, жених не представляет из себя ничего особенного». Или так: «Зезе всё пытается найти мужа, но, мой Бог, она так некрасива!»
Жизнь, мир, напряженное разнообразие чувств и идей, право человека на счастье казались ребячеством ее умишку; замужество выглядело настолько важным делом, чем-то вроде обязанности, что остаться незамужней девицей, «тетушкой», представлялось ей постыдным поступком, едва ли не преступлением.
Ограниченная, неспособная к глубоким и сильным переживаниям, не обладавшая достаточно развитыми чувствами, чтобы испытывать страсть или сильную привязанность, она упорно думала о замужестве, которое сделалось ее навязчивой идеей.
Исмению нельзя было назвать некрасивой: смуглая, с мелкими чертами лица и неправильным, но очаровательным носиком, не коротышка и не слишком худая, на вид — безразлично-добрая, с вялыми движениями, мыслями и чувствами. Более того, она относилась к тем девушкам, которых возлюбленные называют «миленькими». Самым красивым в ней были волосы — густые каштановые волосы с золотистым оттенком, шелковистые, что было сразу заметно.
В девятнадцать лет ее обручили с Кавалканти; слабоволие и страх не найти себе мужа во многом стали причиной того, с какой легкостью дантист завоевал ее сердце.
Отец был недоволен. Он всегда был осведомлен о том, кто ухаживает за его дочерьми. «Говори мне каждый раз, Марикота, кто они такие, — просил он. — Нужен глаз да глаз! Лучше предотвратить болезнь, чем лечить ее… Если вдруг попадется шалопай, то…» Он знал, что претендент на руку Исмении — дантист, и не одобрял этого. «Кто такой дантист? — задавал он время от времени вопрос. — Полуобразованный человек, что-то вроде парикмахера». Отец предпочел бы офицера; сам он получал и военную, и гражданскую пенсию. Но жена убедила его, что дантисты хорошо зарабатывают, и он уступил.
И Кавалканти стал приходить к ним в качестве без пяти минут жениха — того, кто еще не просил руки дочери, не признан женихом публично.
Через год, узнав о препятствиях, мешавших будущему зятю закончить курс, генерал великодушно пришел на помощь. Он заплатил за обучение, за книги и так далее. Нередко после долгой беседы с дочерью госпожа Марикота приходила к мужу и говорила: «Шико,[9] достань мне двадцать мильрейсов[10]: Кавалканти нужно купить учебник по анатомии».
Генерал был добрым, честным и великодушным человеком; если бы не напускная воинственность, в его характере не было бы ни малейшего изъяна. Кроме того, необходимость выдать дочерей замуж делала его еще более приятным в обращении, когда речь шла об их интересах.
Он выслушивал жену, качал головой и давал деньги. Чтобы не вводить будущего зятя в расходы, он даже приглашал его каждый день к обеду; на этом пока и остановились отношения будущих супругов.
«Наконец-то — сказал Алберназ жене вечером того дня, когда Кавалканти попросил руки их дочери, — все это закончится». «К счастью, мы закрываем вопрос», — ответила ему госпожа Марикота.
Смиренная покорность судьбе, которую проявлял генерал, была, однако, напускной. На самом деле он весь светился. Встречая на улице приятеля, он говорил при первом же удобном случае:
— Эта жизнь — настоящий ад! Представляешь, Кастро, мне еще предстоит выдавать замуж дочь!
Тут Кастро задавал вопрос:
— Какую именно?
— Исмению, вторую, — отвечал Алберназ и прибавлял: — Тебе хорошо: одни сыновья.
— Ах, мой друг! — весьма язвительно говорил тот. — Я узнал рецепт. Почему ты не поступил так же?
Они прощались, и старик Алберназ спешил в магазины, в посудные лавки, покупал очередные тарелки, очередные компотницы, вазы для цветов и фруктов — ведь праздник должен был стать впечатляющим, проникнутым духом богатства и изобилия, соответственно тому безмерному ликованию, которое охватило генерала.
Утром того дня, на который назначили праздник по случаю сватовства, госпожа Марикота проснулась и стала напевать песенку, что делала очень редко. Лишь в дни большой радости она затягивала этот старый мотивчик, знакомый ей с юности. Дочки, знавшие, что это признак хорошего настроения, прибежали к матери и стали осыпать ее разными просьбами.
В высшей степени подвижная и усердная, самая рачительная и бережливая из хозяек, она старалась извлекать как можно больше пользы из денег мужа и труда слуг. Едва проснувшись, она не давала покоя ни служанкам, ни дочерям. Виви и Кинота отправились за сластями, Лала и Зизи стали помогать в уборке комнат, а сама генеральша вместе с Исменией принялась накрывать на стол: благодаря ей он был сервирован с большим вкусом и пышностью. Так с раннего утра дом наполнился веселым оживлением. Госпожа Марикота была очень рада; она не представляла себе, как женщина может оставаться незамужней. Дело было не только в опасностях и отсутствии поддержки; генеральша считала такое состояние неправильным и позорящим все семейство. Ее удовлетворение было связано не только с «закрытием вопроса», по ее собственному выражению — оно имело более глубокие причины в виде материнских и вообще родственных чувств.
Мать и дочь накрывали на стол; первая — жизнерадостно и суетливо, вторая — холодно и равнодушно.
— Дочка, — сказала генеральша, — кажется, будто замуж выходишь вовсе не ты! Что за вид?! Ты выглядишь такой безучастной…
— Мама, что я, по-твоему, должна делать?
— Нехорошо много смеяться и кокетничать, но вести себя, как ты, тоже нельзя! Никогда не видела такой невесты.
В течение часа девушка старалась выглядеть как можно более веселой, но затем ее природная ограниченность, неспособность к чувственным переживаниям взяла верх, и, в силу своего темперамента, она опять впала в обычную для себя нездоровую вялость.
Гостей было много. Кроме девушек и их матерей на приглашение генерала откликнулись контр-адмирал Калдас, доктор Флоренсио, инженер по канализации, почетный майор Иносенсио Бустаманте, бухгалтер Бастос, родственник госпожи Марикоты, и другие важные особы. Рикардо не позвали — генерал боялся того, что общество осудит его присутствие на таком серьезном торжестве. Куарезму пригласили, но он не пришел. Итак, Кавалканти предстоял обед с будущими тестем и тещей. В шесть часов дом уже был полон народу. Девушки искали Исмению, чтобы поздравить ее — не без зависти во взгляде.
Светловолосая высокая Ирен советовала:
— Я на твоем месте купила бы все в Парке.
Речь шла о приданом. Все эти девицы, будучи незамужними, тем не менее давали советы, знали, где продают вещи подешевле, знали, что нужно покупать обязательно и без чего можно обойтись. Они были сведущи во всем.
Арманда говорила, бросая соблазнительно-томные взгляды:
— Вчера я видела на улице Конституисао прелестную спальню. Может, посмотришь, Исмения? Кажется, она не очень дорогая.
Исмения, в отличие от подруг, не горела воодушевлением, почти не отвечала на вопросы, а когда делала это, то прибегала к односложным словам. Но однажды она улыбнулась почти радостно и беспечно. Эстефания, которая закончила учительский институт и носила кольцо с таким множеством камней, какого не найдется в целой ювелирной лавке, приблизила свои пухлые губы к уху невесты и что-то шепнула. Закончив секретничать — судя по всему, ей хотелось получить окончательное подтверждение сказанному, — она округлила глаза, глядевшие горячо и лукаво, и проговорила вслух:
— Хочу видеть это… Все говорят, что нет… Я знаю…
Она имела в виду ответ на ее признание, который неохотно дала Исмения: «Да ну!»
Разговаривая, все девушки поглядывали на пианино. Молодые люди и кое-кто из стариков крутились вокруг Кавалканти, выглядевшего очень торжественно в своем длинном черном фраке.
— Ну как, доктор, окончили? — спрашивал его кто-нибудь в качестве приветствия.
— Именно так! Пришлось много работать. Столько преград, препятствий — вы не представляете… Я совершил подвиг!
— Знаете Шавантеса? — интересовался другой.
— Знаю. Неисправимый чудак.
— Вы учились вместе?
— Да, он был на лечебном отделении. Мы поступили в один год.
Не успев поговорить с одним, Кавалканти уже был вынужден выслушивать замечание другого:
— Это так здорово — закончить учебу. Если бы я послушался отца, то сейчас не ломал бы голову над дебетами и кредитами. Я стараюсь изо всех сил, но ничего не выходит.
— Сегодня ничто не имеет ценности, мой дорогой сеньор, — скромно заметил Кавалканти. — С этими свободными академиями… Представляете, сейчас поговаривают о Свободной академии одонтологии! Дальше уж некуда! Такой сложный и дорогой курс — нужны трупы, оборудование, хорошие преподаватели. Как частные лица смогут обеспечить все это, если даже правительство не может?..
— Доктор, примите мои поздравления, — встрял еще один. — Я говорю вам то же, что сказал своему племяннику при получении диплома: пробивайтесь!
— Ваш племянник получил диплом? — осторожно осведомился Кавалканти.
— Да, он уже инженер. Сейчас в Мараньяне, строит шоссе на Кашиас.
— Неплохая карьера.
В промежутках между репликами все разглядывали новоиспеченного дантиста, словно некое сверхъестественное существо.
Для всех этих людей Кавалканти отныне был не просто человеком, но обладателем чего-то священного, личностью высшего порядка; то, что он мог знать или чему мог научиться, никак не изменяло его нынешний образ. Это совершенно не затрагивало его сущности; кое для кого он по-прежнему оставался самым заурядным, обычным человеком, но лишь внешне, ибо его природа изменилась, стала непохожей на природу всех остальных, осененная чем-то смутно-неземным, почти божественным.
Возле Кавалканти, в гостиной, собрались наименее важные гости. Генерал сидел в столовой и курил, окруженный самыми титулованными и пожилыми. С ним были контр-адмирал Калдас, майор Иносенсио, доктор Флоренсио и пожарный капитан Сегизмундо.
Иносенсио воспользовался случаем, чтобы получить у Калдаса консультацию по вопросу, связанному с военным законодательством. Контр-адмирала крайне заинтересовало это дело. Во флоте он был почти тем же, что Алберназ — в сухопутных войсках. Он ступал на палубу корабля только раз, во время Парагвайской войны, и притом совсем ненадолго. Вины Калдаса в этом, однако, не было. Получив чин старшего лейтенанта, он вскоре стал замыкаться в себе, отдаляясь от товарищей; у него не было ни покровителей, ни друзей на высоких должностях, так что о нем забыли и на корабль так и не назначали. Военная администрация устроена любопытно: все назначения должны производиться в соответствии с заслугами, но места достаются лишь по протекции.
Однажды, когда он был уже капитан-лейтенантом, его сделали командиром броненосца «Лима Баррос». Он отправился к месту новой службы, в Мату-Гросу, но когда предстал перед командующим флотилией, оказалось, что на реке Парагвай такого корабля нет. Калдас стал наводить справки; кто-то предположил, что этот «Лима Баррос» входит в состав Верхнеуругвайской эскадры. Он спросил у командующего, что ему делать.
«На вашем месте, — ответил тот, — я бы немедленно отбыл в штаб флотилии Риу-Гранди».
Он собрал вещи и отправился в Верхний Уругвай. Путешествие было долгим и утомительным. Но и там не нашлось никакого «Лимы Барроса». Где же корабль? Калдас решил послать телеграмму в Рио-де-Жанейро, но потом убоялся разноса, тем более что был не безгрешен. Так, в нерешительности, он провел целый месяц в Итаки, не получая денег, не зная, куда податься. В один прекрасный день ему пришла в голову мысль отправиться на самый север. Проезжая через Рио, он, согласно правилам, представился высшему морскому начальству. Его схватили и предали военному трибуналу.
«Лима Баррос» был потоплен во время Парагвайской войны.
Калдаса оправдали, но милость министров и генералов так и не вернулась к нему. Все считали его дурачком, опереточным капитаном, искавшим свой корабль во всех концах света. Он остался «бездельником», как говорят военные, и путь от гардемарина до капитана второго ранга занял у него около сорока лет. Уйдя в отставку с производством в следующий чин, он затаил обиду против военного флота, что выразилось в длительном изучении законов, декретов, указов, извещений и уведомлений относительно продвижения офицеров по службе. Он покупал сборники постановлений, собирал целые коллекции законов и законопроектов, завалив весь дом этими скучными и утомительными произведениями чиновников. На морских министров сыпались его прошения об изменении условий отставки. Они месяцами путешествовали по бесконечной веренице отделов и всегда встречали отказ, по решению Военно-морского совета или Верховного военного трибунала.
Наконец, он нанял адвоката, чтобы добиться своего в федеральных судах. Тот скитался по канцеляриям, толкаясь среди секретарей, нотариусов, судей и адвокатов, всех этих гнусных прихлебателей Фемиды — казалось, на них накладывали отпечаток все невзгоды, с которыми они имели дело.
Иносенсио Бустаманте также был одержим манией запросов. Это был упрямый, настойчивый человек, и вместе с тем — угодливый и безропотный. Бывший доброволец, приравненный к майору, он каждый день справлялся в Генеральном штабе, что происходит с его собственным прошением, а также с чужими ходатайствами. В одном письме он просил предоставить ему место в Доме инвалидов, в другом — сделать его почетным подполковником, в третьем — наградить его такой-то медалью; когда же он не делал этого, то интересовался просьбами других.
Он не стеснялся даже радеть о помешанном, который, имея чины почетного лейтенанта и почетного гвардейца, требовал произвести его в майоры, ибо две нашивки и еще две дают четыре, а четыре нашивки — это майорский знак различия.
Зная о кропотливых исследованиях адмирала, Бустаманте обратился к нему за консультацией.
— Так быстро я не могу. Я ведь занимаюсь не армией, а флотом. Но непременно посмотрю. Там тоже страшная неразбериха!
Отвечая, он теребил длинную белую прядь волос; эти пряди придавали ему вид то ли морского волка, то ли управляющего-португальца, ибо внешность его была весьма европейской.
— Ах, времена моей службы! — воскликнул Алберназ. — Какой порядок! Какая дисциплина!
— Сейчас сложно найти людей, годных на что-нибудь, — заметил Бустаманте.
Сегизмундо тоже решил высказаться:
— Я не военный, но…
— Как это не военный? — порывисто возразил Алберназ. — Вы и есть настоящие военные, потому что все время сражаетесь с огнем. Как по-вашему, Калдас?
— Конечно, конечно, — согласился адмирал, поглаживая прядь.
— Как я уже сказал, — продолжил Сегизмундо, — я не военный, но осмелюсь сказать, что наша мощь сильно ослабла. Где генерал Порту-Алегри? Где маршал Кашиас?
— Все в прошлом, мой дорогой, — послышался тонкий голосок доктора Флоренсио.
— Непонятно почему. Разве сегодня все не делается по науке?
Это сказал Калдас, стараясь, чтобы его слова звучали иронично. Возмущенный Алберназ ответил не без сарказма:
— Хотел бы я видеть, как эти умные мальчики, с иксами и игреками в голове, сражаются при Курупаити. Что скажете, Калдас? Что скажете, Иносенсио?
Доктор Флоренсио был единственным штатским в этой компании. Инженер и чиновник, он за годы спокойной жизни позабыл все, что, вероятно, знал сразу по окончании школы. Он больше присматривал за канализацией, чем руководил инженерными работами. Доктор жил недалеко от Алберназа, и они почти каждый вечер играли в соло.[11] В ответ на реплику генерала он поинтересовался:
— Вы ведь были при этом, генерал?
Генерал не остановился, не смешался, не запнулся и сказал как ни в чем не бывало:
— Не был. Я заболел и вернулся в Бразилию накануне сражения. Но мои друзья бились там: Камизао, Венансио…
Все замолкли и посмотрели за окно, где сгущались сумерки. Из окна не было видно ни одной горной вершины. Горизонт ограничивался дворами соседних домов, с бельем на веревках, дымовыми трубами и кудахчущими цыплятами. Лишь безлиственный тамаринд служил печальным напоминанием о раздолье, о бесконечных просторах. Солнце уже скрылось за горизонтом, за стеклами загорались слабые огоньки газовых рожков и масляных ламп.
Бустаманте нарушил молчание:
— Страна пропала. Представьте себе: мое прошение о присвоении чина почетного подполковника лежит в министерстве уже полгода!
— Что за бедлам! — воскликнули все разом.
Наступил глубокий вечер. К ним подошла госпожа Марикота — подвижная, хлопотливая, с открытым, радостным лицом.
— Вы что, молитесь?
И прибавила:
— Разрешите забрать у вас Шико на два слова.
Алберназ покинул друзей, и они удалились в угол комнаты, где жена что-то прошептала мужу. Выслушав ее, генерал вернулся назад и на полпути громко сказал:
— Если они не танцуют, значит, не хотят. Разве я кого-нибудь удерживаю?
Госпожа Марикота подошла ближе к друзьям мужа и объяснила:
— Вы же знаете, если мы не дадим сигнала, они не станут приглашать друг друга и играть на инструментах. А там столько молодежи! Будет жаль.
— Хорошо, я иду, — сказал Алберназ.
Оставив друзей, он направился в гостиную, чтобы объявить о начале танцев.
— Давайте, девочки! Что это такое? Зизи, вальс!
И он самолично принялся составлять пары. «Генерал, у меня уже есть кавалер». — «Ничего страшного, потанцуй с Раймундиньо, а тот, другой, подождет».
Объявив о танцах, он вернулся к друзьям весь потный, но довольный.
— Ну и семейка! Надо же! Такие бестолковые… Вы поступили правильно, Калдас, что не женились.
— Но у меня больше детей, чем у вас. Одних только племянников восемь. Не считая двоюродных.
— Давайте сыграем в соло, — предложил Алберназ.
— Но как? — поинтересовался Флоренсио. — Нас пятеро.
— Я не играю, — сказал Бустаманте.
— Тогда будем играть вчетвером. Один пропускает партию, — подал мысль генерал.
Принесли карты и маленький трехногий столик. Игроки уселись и бросили жребий, чтобы выяснить, кто пропустит первую партию. Жребий пал на Флоренсио. Игра началась. Алберназ выглядел очень внимательным: он запрокидывал голову, а в глазах его отражалось напряженное размышление. Калдас сидел, выпрямившись, и играл невозмутимо, словно лорд Адмиралтейства за партией в вист. Сегизмундо проявлял величайшую осторожность, держа сигару в уголке рта и склонив голову, уклоняясь от дыма. Бустаманте отправился в гостиную — посмотреть на танцы.
Вскоре после начала партии Кинота, одна из дочерей генерала, заглянула в столовую, чтобы налить воды. Калдас, поглаживая прядь, спросил ее:
— Ну что, госпожа Кинота, где Женелисио?
Девушка кокетливо повернулась к нему, слегка причмокнула и ответила с напускным неудовольствием:
— Ой! Он там! Позвать его?
— Не сердитесь, госпожа Кинота, это всего лишь вопрос, — успокоил ее Калдас.
Генерал, внимательно изучавший свои карты, прервал их беседу, серьезным голосом сообщив:
— Пасую.
Кинота удалилась. Женелисио был ее воздыхателем и к тому же родственником Калдаса. Этот родственный брак считался делом решенным. Кандидатуру Женелисио одобряли все. Госпожа Марикота с мужем осыпали его знаками внимания. Перед этим чиновником Счетной палаты с хорошим служебным положением, не достигшим еще тридцати лет, открывалась большая будущность. Ему не было равных в льстивости и покорности. Ни стыда ни совести! Он изо всех сил угодничал перед начальством и высшими чиновниками. Уходя с работы, он начинал мешкать, три или четыре раза мыл руки — пока в дверях не появлялся директор. Женелисио шел рядом с ним, разговаривал о служебных делах, высказывал свои мнения, критиковал того или иного коллегу, а если директор направлялся домой, расставался с ним лишь у трамвая. При визитах министров он произносил речи от имени своих товарищей, а на день рождения каждого министра сочинял сонет. Стихотворение начиналось со слова «Поздравляем!», а заканчивалось так: «Поздравляем! Трижды поздравляем!».
Сонет не менялся — Женелисио подставлял лишь имя министра и дату. На следующий день газеты писали об авторе и публиковали сонет.
За четыре года его дважды повышали по службе. Теперь он делал все, чтобы утвердиться в Счетной палате и занять еще более высокую должность.
Это был поистине гений угодничества и восхождения по служебной лестнице. Он не ограничивался сонетами и речами, а искал новые средства, новые меры. Чтобы показать министрам и директорам свою ученость, он время от времени публиковал в журналах длинные статьи, посвященные государственным финансам, — то есть попросту брал выдержки из старых постановлений, пересыпая их цитатами из французских или португальских авторов.
Любопытно, что товарищи уважали Женелисио, высоко ценя его знания. Он жил в замкнутом мирке, где восхищались его гением — гением бумаготворчества и сбора бесполезных сведений. Нужно сказать, что к прочному служебному положению Женелисио добавлялся диплом юридического факультета; все эти достоинства не могли не впечатлить Алберназов, одобрительно относившихся к браку с их дочерью.
За пределами канцелярии его гордый вид в сочетании с убогой внешностью выглядел смешно, но Женелисио не изменял себе, убежденный, что оказывает государству большие услуги. Образцовый чиновник!
Игра продолжалась в молчании. Было уже совсем поздно. Когда кто-то делал свой ход, раздавались краткие замечания, а в начале хода слышались только традиционные карточные термины: хожу, прикупаю, сдаю, пасую. После них наступала тишина, но из гостиной доносился праздничный шум — звуки танцев, обрывки разговоров.
— Смотрите, кто здесь!
— Женелисио! — воскликнул Калдас. — Где ты пропадал, старина?
Тот положил шляпу и трость на стул и поприветствовал собравшихся. Небольшого роста, уже слегка сгорбленный, с худым лицом, в пенсне с голубоватыми стеклами — все в нем говорило о его профессии, вкусах и привычках. Канцелярский работник.
— Да нигде, братцы! Все улаживаю свои дела.
— Все в порядке? — спросил Флоренсио.
— Почти наверняка. Министр обещал… Пока все хорошо, меня «заметили»!
— Очень рад, — сказал генерал.
— Спасибо. Генерал, вы уже знаете, что случилось?
— Что же?
— Куарезма сошел с ума.
— Как это? Кто тебе сказал?
— Тот человек с гитарой. Куарезма уже в клинике…
— Я так и знал, — заметил Алберназ. — То была прихоть сумасшедшего.
— Это еще не все, генерал. Он составил обращение на языке тупи и послал его министру.
— Именно об этом я и говорил, — сказал Алберназ.
— О ком речь? — осведомился Флоренсио.
— О моем соседе, который служит в Арсенале. Не знаете его?
— Невысокий, в пенсне?
— Он самый, — подтвердил Калдас.
— Ничего другого нельзя было ожидать, — сказал доктор Флоренсио. — Эти книги, эта маниакальная страсть к чтению…
— А зачем он столько читал? — спросил Калдас.
— Тронутый, вот и все, — пояснил Флоренсио.
Женелисио веско отрезал:
— Он не заканчивал университета, зачем тогда копаться в книгах?
— И правда, — поддакнул Флоренсио.
— Книги нужны ученым, дипломированным специалистам, — заметил Сегизмундо.
— Надо бы запретить иметь книги всем, у кого нет ученой степени, — сказал Женелисио. — Тогда не будет таких несчастий. Как по-вашему?
— Согласен, — откликнулся Алберназ.
— Согласен, — сказал Калдас.
Все помолчали и вновь переключились на игру.
— Все козыри выложили?
— Посчитайте, мой друг.
Алберназ проиграл, и в столовой воцарилась тишина. Кавалканти пошел декламировать стихи. Он триумфально, с широкой улыбкой на лице, пересек гостиную и встал рядом с пианино, за которым сидела Зизи. Кашлянув, он начал читать своим металлическим голосом, растягивая ударные гласные:
Жизнь — это драма, лишенная смысла,
Это кровавая, грязная повесть,
Это пустыня без света…
Застонало пианино.
События, о которых упоминали важные люди, собравшиеся за игрой в соло, в тот памятный вечер, когда был устроен праздник по случаю сватовства Кавалканти, разворачивались с невероятной быстротой. Сила идей и чувств Куарезмы выражалась в неожиданных действиях, совершавшихся без всякого перехода и с быстротой вихря. Первый его поступок удивил всех, но за ним следовали все новые и новые, и то, что вначале казалось экстравагантностью, небольшим чудачеством, вскоре стало выглядеть откровенным безумием.
За несколько недель до сватовства, на открытии заседания Палаты депутатов, секретарю пришлось прочесть необычное прошение: этому тексту посчастливилось получить широкое распространение и удостоиться таких комментариев, которые редко сопутствуют документам подобного рода.
Шум и беспорядок, неизменно сопровождающие благородную работу законодателей, не дали депутатам услышать его; однако расположившиеся неподалеку от президиума журналисты разразились хохотом, совершенно неуместным в этой величественной обстановке.
Смех заразителен. Дойдя до середины, секретарь исподтишка засмеялся сам, а под конец смеялись и председатель, и протоколист, и мелкие служащие: все они и собравшиеся вокруг них долго хохотали над прошением, некоторые старались сдерживаться, а у других от смеха даже выступили слезы.
Те, кто знает, сколько усилий, труда, щедрого и бескорыстного воображения требует такая бумага, тяжко опечалились бы, услышав безобидный смех, сопровождавший ее чтение. Документ, поступивший в Палату, заслуживал возмущения, гнева, враждебного издевательства, но не этого невинного, безосновательного веселья: так смеются над кривляньем паяцев, представлением бродячего цирка или гримасами клоуна.
Смеявшиеся, однако, не знали причины появления документа и увидели в нем лишь повод для громкого, неожиданного веселья. Заседание в тот день было скучным, так что назавтра прошение было опубликовано — и склонялось на все лады — в парламентских разделах газет. Вот его текст:
«Поликарпо Куарезма, гражданин Бразилии, государственный служащий, уверенный в том, что португальский язык для Бразилии — не исконное, а заимствованное наречие; убежденный также в том, что, ввиду этого, устная и письменная речь, особенно когда дело касается литературы, находится в унизительном положении, страдая от суровой критики со стороны собственников языка; знающий, кроме того, что в нашей стране писатели и ученые, особенно специалисты по грамматике, ничего не понимают в грамматических правилах, и наблюдающий за ежедневными острыми спорами между самыми вдумчивыми исследователями нашего языка, — пользуется правом, предоставленным ему Конституцией, и просит Национальный конгресс объявить тупи-гуарани государственным и национальным языком бразильского народа.
Податель сего, оставляя в стороне доводы исторического порядка, подкрепляющие его предложение, просит позволения напомнить, что язык есть наивысшее выражение мудрости народа и его наиболее яркое и самобытное творение; как следствие, политическое возрождение страны должно дополняться и завершаться языковым возрождением.
Помимо этого, уважаемые члены Конгресса, тупи-гуарани — самобытнейшее агглютинативное наречие, единственное, которое позволяет нам рассказать о красотах нашей страны и не терять связь с нашей природой, а также находится в полной гармонии с нашим речевым и понятийным аппаратом, ибо является созданием народностей, живших и живущих доныне на этой земле, а следовательно, обладающих физиологическим и психологическим устройством, к которому мы должны стремиться, избегая тем самым бесплодных грамматических противоречий — следствия нелегкого приспособления чужеродного языка к нашему ментальному и речевому строю, противоречий, немало препятствующих развитию нашей научной и философской культуры.
Уверен, что мудрость законодателей позволит найти способ реализации этой меры, и отдаю себе отчет, что члены Палаты депутатов и Сената оценят ее масштаб и общественную пользу.
Остаюсь в надежде на удовлетворение своей просьбы».
Прошение майора, должным образом подписанное и оформленное, несколько дней было главным предметом всех бесед. Его опубликовали все газеты, сопроводив шутливыми комментариями, и не было никого, кто не съехидничал бы по этому поводу, не поупражнялся бы в остроумии, вспомнив о Куарезме. Но этим дело не закончилось — нездоровое любопытство требовало большего. Стали выяснять, кто он такой, на что живет, женат ли он или холост. В одном иллюстрированном еженедельнике поместили карикатуру на майора; прохожие стали показывать на него пальцем.
Несерьезные газетенки, упражнявшиеся в остроумии и насмешках, рьяно набросились на несчастного майора. Обилие материалов на эту тему отражало радость редакторов, нашедших легкий способ привлечь читателей. Там и сям попадалось: «Майор Куарезма сказал то-то, майор Куарезма поступил так-то».
В одной из них, помимо разбросанных везде упоминаний о Куарезме, главному событию недели была отдана целая полоса. Рисунок с подписью «Бойня при Санта-Крус, по майору Куарезме» изображал вереницу людей, идущих к тополю, который виднелся в левой части листа. Был и другой рисунок на ту же тему — в заведении под названием «Мясная лавка Куарезмы» кухарка спрашивает мясника:
— У вас есть говяжий язык?
— Нет, только языки по-бразильски. Возьмете?
Комментарии, более или менее остроумные, не прекращались, а так как у Куарезмы не было знакомств в этих кругах, такие реплики продолжали появляться с небывалым постоянством. Имя помощника секретаря не сходило с газетных страниц две недели.
Все это глубоко ранило Куарезму. Он тридцать лет жил в своем уединении, почти не соприкасаясь с окружающим миром; за это время он приобрел обостренную чувствительность и порой глубоко страдал из-за пустяков. Он никогда не подвергался критике, не вызывал к себе внимание, погруженный в свои мечты, взращенный теплом своих книг, которые одни поддерживали в нем жизнь. Кроме них, он не знал ничего, и если говорил с кем-то, то ограничивался незначащими банальностями, повседневными фразами, никак не затрагивавшими его душу и сердце.
Даже крестница не могла вывести его из замкнутости, хотя он питал к ней больше теплых чувств, чем к кому-либо. Эта погруженность в себя делала его чуждым всему вообще — соперничеству, амбициям: все эти вещи, порождающие ненависть и борьбу, шли вразрез с его характером.
Безразличный к деньгам, славе и должностям, живущий в мечтательной замкнутости, он приобрел искренность и душевную чистоту, свойственную тем, кто сосредоточен на одной идее: великим исследователям, ученым, изобретателям — более кротким и невинным, чем девы, воспетые поэтами былых времен.
Такие люди встречаются редко, но все же встречаются, и когда сталкиваешься с ними — пусть даже отмеченными печатью безумия, — начинаешь лучше думать о роде человеческом, гордиться своей принадлежностью к нему и верить в его будущее.
Постоянные насмешки в газетах и взгляды прохожих выводили его из себя — но тем сильнее он привязывался к своей идее. Проглотив очередную насмешку или шутку, он возвращался к своей памятной записке, взвешивал все ее составляющие, тщательно изучал ее, сравнивал с похожими документами, припоминал авторов и авторитетов — и в свете его убежденности критика выглядела легковесной, а шутка — поверхностной; идея захватывала, порабощала, поглощала его с каждым разом все больше и больше.
Если газеты встретили прошение, в сущности, безобидными и беззлобными остротами, то сотоварищи Куарезмы по работе пришли в ярость. Бюрократы, движимые мелочной завистью, враждебно относятся ко всем, кто стоит выше их не по официальному положению, чье превосходство зиждется не на служебном рвении, знании циркуляров и хорошем почерке.
В носителе такого превосходства видят предателя серости, безымянных бумажных тружеников. Это не только вопрос повышения по службе, не только денежный интерес — здесь замешаны самолюбие и оскорбленные чувства: ты видишь коллегу, такого же каторжника, как ты, который связан уставами, зависит от капризов начальства, ловит невидящие взгляды министров, но имеет дополнительные заслуги и может нарушать некоторые правила и предписания.
На такого глядят со скрытой ненавистью, как убийца-плебей смотрит на убийцу-маркиза, прикончившего свою жену и ее любовника. Оба они — убийцы, но даже в тюрьме дворянин и буржуа сохраняют отпечаток своей среды, кажутся хрупкими и неприспособленными к жизни, чем уязвляют товарищей по несчастью из числа простолюдинов.
Точно так же, когда в канцелярии появляется человек, чье имя связывается не только с его должностью, это становится поводом для мелкого коварства, рассказываемых на ухо сплетен, разных экивоков — всего, что берет на вооружение завистливая ревность женщины, убежденной, что соседка одевается лучше нее.
Хорошее — вернее, сравнительно терпимое, — отношение к себе встречают те, кто приобрел известность как журналист или редактор, как усердный работник, даже магистры и бакалавры; но не те, кто составил себе громкое имя. В целом, никто не понимает трудов своих коллег и не признает их заслуг, никто не представляет, как этот господин, точно такой же канцелярский работник, делает нечто, интересующее посторонних людей, и заставляет говорить о себе весь город.
Внезапная популярность Куарезмы, его триумф и недолговечная слава раздражали коллег и начальство майора. «Видели мы его! — говорил секретарь. — Этот глупец обращается к Конгрессу с каким-то предложением! Что за самонадеянность!» Директор, проходя через секретарскую, бросал на Куарезму косые взгляды, понимая, что в своде правил не найдется статьи для объявления ему выговора. Мягче всех отреагировал коллега-архивариус, но и он тут же окрестил майора «тронутым».
Майор остро ощущал двуличие окружающих, улавливал все намеки, что усиливало его отчаяние, но также и преданность идее. Он не понимал, почему его прошение вызвало такую бурю и повсеместное недоброжелательство — ведь то был совершенно невинный текст, напоминание о патриотических чувствах, заслуживавшее всеобщего одобрения и просто обязанное его снискать. Он предавался размышлениям, возвращался к своей идее, погружался в нее еще глубже.
Поступок Куарезмы получил настолько широкую огласку, что о нем узнали даже в особняке «Реал Грандеза», где жил кум Колеони. Разбогатевший на строительных подрядах бывший зеленщик к этому времени овдовел, удалился от дел и жил в большом доме, который сам же и построил. Архитектура особняка полностью отражала его вкусы: вазы на антаблементе, громадная монограмма над дверями, две фаянсовые собаки на колоннах парадного входа и прочее в том же духе.
Дом, возведенный на высоком цоколе, стоял в центре участка; перед ним был разбит приличных размеров сад, простиравшийся в обе стороны и усеянный разноцветными шарами; имелись веранда и птичник, печальные обитатели которого задыхались от жары. То было буржуазное жилище, построенное в отечественных традициях — броское, дорогое здание, мало соответствующее климату, лишенное удобств.
Интерьер выглядел весьма прихотливо — порождение буйной фантазии и ужасающего эклектизма. Множество мебели, ковров, занавесей, безделушек; непоследовательное и необузданное девичье воображение делало это собрание редкостей еще более беспорядочным.
Хозяин овдовел несколько лет назад; старая свояченица управляла домом, а дочь сопровождала его во время увеселений и праздников. Колеони бодро переносил эту нежную тиранию. Он хотел, чтобы дочь вышла замуж, но за того, кто нравится ей, и поэтому не чинил никаких помех планам Ольги. Вначале он думал выдать ее за своего помощника по строительной части — тот был кем-то вроде архитектора, не проектировавшего, а лишь выдумывавшего жилые дома и большие общественные постройки. Сперва Колеони решил спросить мнения дочери. Та не выказала ни сопротивления, ни одобрения. Тогда он решил, что дочь — воздушная, отстраненная, как героини романов, умная, какая-то неземная — не уживется с его помощником, грубой деревенщиной.
«Она хочет образованного, — думал он, — так пусть! Конечно, у него не будет ни гроша, но у меня-то деньги есть, так что все образуется».
Он привык воспринимать человека с университетским дипломом как бразильского аристократа, местного маркиза или барона. В каждом краю своя знать — там граф, здесь магистр, бакалавр или дантист; Колеони считал, что будет вполне уместно заплатить тысяч пять мильрейсов за удовольствие сделать дочь аристократкой.
Порой замыслы девушки слегка досаждали ему. Он предпочитал рано ложиться спать, а вместо этого приходилось проводить вечер за вечером в театре «Лирико» или на балах; он любил курить трубку, сидя в шлепанцах, но был вынужден часами бродить по улицам, заходя вслед за дочерью в бесчисленные магазины мод, — а в конце дня выяснялось, что они купили полметра тесьмы, несколько шпилек и пузырек духов.
Было забавно видеть его в магазинах тканей — отца, всячески потворствующего дочери, которую он хочет ввести в мир аристократии; он высказывался насчет образцов, находил какую-нибудь материю самой красивой, сравнивал ее с другими, но делал все это без души, что чувствовалось даже в момент оплаты. И все же он ходил в них и подолгу оставался, чтобы проникнуть в этот секрет, в эту тайну, полный упорства и нежности — чисто по-отечески.
До сих пор он держался хорошо, подавляя в себе досаду. Неприятнее всего были визиты приятельниц дочери и их сестер, с их фальшиво-аристократическим видом, с их скрытым презрением: старый подрядчик сознавал, насколько он далек от сверстниц и подружек Ольги.
Он досадовал, но не слишком — ведь он сам хотел этого и устроил это; надо было терпеть. Почти всякий раз при появлении таких гостей Колеони уходил из гостиной. Но он не всегда мог уклоняться: в дни больших праздников и приемов приходилось на них присутствовать, и в таких случаях он острее всего ощущал завуалированное пренебрежение со стороны старой земельной знати, посещавшей его дом. Он неизменно оставался подрядчиком, чьи познания почти не выходят за пределы его работы и которому неинтересна вся эта болтовня о женитьбах, балах, дорогих магазинах.
Время от времени кто-нибудь из самых внимательных гостей предлагал ему партию в покер; он соглашался и всегда проигрывал. Более того, иногда он собирал у себя нескольких любителей покера, в том числе известного адвоката Пашеко.
Колеони проиграл, и много, но не это заставило его прервать партию. Что он терял? Две-три тысячи мильрейсов — безделица! Дело было в другом: Пашеко играл с шестью картами. Когда Колеони столкнулся с этим в первый раз, он решил, что видный журналист и знаменитый адвокат проявил невнимательность: честный человек не станет поступать так! Но потом были и второй раз, и третий…
Нет, такая невнимательность — это невероятно! Он уверился в том, что его обманывают, но смолчал, сдержался с неожиданным для бывшего разносчика достоинством, и стал выжидать. Когда сели за новую партию и адвокат прибег к уже привычному приему, Висенте закурил сигару и заметил с величайшей невозмутимостью:
— Знаете, что в Европе придумали новую систему игры в покер?
— Какую же? — спросил кто-то.
— Разница небольшая: играют с шестью картами. Но только один из двух партнеров.
Пашеко притворился непонимающим, продолжил игру, выиграл, в полночь очень учтиво попрощался, отпустил пару замечаний о сыгранной партии — и больше не приходил.
Колеони с давних пор имел обыкновение читать по утрам газеты, медленно и обстоятельно, как человек, мало привычный к чтению. В один прекрасный день он наткнулся на прошение своего кума, служившего в Арсенале. Он не вполне уяснил, о чем говорится в прошении, но журналы так насмехались над Куарезмой, так обрушивались на него, что Колеони решил: его давний благодетель ввязался в преступный заговор, по недомыслию совершив крайне серьезный проступок.
Колеони всегда считал его честнейшим в мире человеком, и продолжал считать — но кто знает?.. Разве при последнем посещении он не вел себя странно? Может, он делал это в шутку… Сколотив состояние, Колеони тем не менее очень уважал своего загадочного родственника. Это была не только признательность облагодетельствованного простолюдина, но и двойное почтение к майору — чиновнику и ученому одновременно.
Европеец, выходец из крестьян, он в глубине души преклонялся, как и всякий селянин, перед людьми, облеченными доверием государства; несмотря на многолетнее житье в Бразилии, он не прибрел ни познаний, ни должностей, и поэтому был высокого мнения об эрудиции своего кума.
Поэтому не стоит удивляться, что он опечалился, узнав об участии Куарезмы в делах, осуждаемых газетами. Он перечел прошение, но так и не понял, что все это значит. Тогда он позвал дочь.
— Ольга!
Имя дочери он произносил почти без акцента, но вообще выговаривал португальские слова с какой-то хрипотцой и усыпал свою речь итальянскими восклицаниями и выражениями.
— Ольга, что это значит? Non capisco…[12]
Девушка уселась в кресло рядом с отцом, взяла газету и прочла прошение вместе с комментариями.
— Che![13] Ну так что?
— Крестный хочет заменить португальский на язык тупи. Понимаешь?
— Как это?
— Разве сейчас мы говорим не на португальском? Так вот, он хочет, чтобы отныне мы говорили на тупи.
— Tutti?[14]
— Все бразильцы. Все.
— Ма che cosa?[15] Но ведь это невозможно!
— Такое бывает. У чехов есть свой собственный язык, но их заставили говорить по-немецки после австрийского завоевания; лотарингцы — французы…
— Per la madonna![16] Немецкий — это язык, а тут креольская тарабарщина… ессо![17]
— Папа, креолы — выходцы из Африки, а тупи — местный индейский язык.
— Per Вассо![18] Это одно и то же… Он тронулся!
— Папа, тут нет никакого безумия.
— Как так? Разве нормальный человек так поступает?
— Возможно, это не вполне благоразумный поступок, но и не безумный.
— Non capisco.
— Это идея, папа, это план. Может быть, с первого взгляда он выглядит нелепо, непривычно, но это совсем не безумный план. Наверное, дерзкий, но…
Как бы там ни было, она не могла оценивать действия крестного согласно представлениям своего отца. В нем говорил здравый смысл, в ней — жажда великих свершений, отважных и дерзких деяний. Она вспомнила, что Куарезма говорил ей о возрождении страны, и в ней зародилось некое чувство — нет, не восхищение смелостью майора и, конечно, не осуждение и не жалость. То было сострадание, проникнутое симпатией: она видела, что окружающие неправильно понимают поступки человека, знакомого ей с давних пор, преследующего свою мечту, живущего в уединении, никому не известного и упрямого.
— Это ему повредит, — заметил Колеони.
Он не ошибся. В кулуарных беседах все соглашались с приговором, который вынес архивариус; подозрение, что Куарезма сошел с ума, постепенно переходило в уверенность. Поначалу помощник секретаря проявлял стойкость перед бурей, но, догадавшись, что его считают несведущим в языке тупи, он разгневался, пришел в глухое бешенство, с трудом сдерживая себя. Как же слепы они были! Чтобы он, в течение тридцати лет кропотливо изучавший историю Бразилии, для чего ему пришлось освоить даже гнусное немецкое наречие, не знал тупи, бразильского языка, единственного, который можно назвать таковым! Что за жалкие подозрения!
Его считают тронутым — ну и пусть! Но только не надо сомневаться в искренности его утверждений! Он ломал голову, искал способы восстановить свое доброе имя, постоянно отвлекался, даже когда писал что-нибудь, выполняя свою основную работу. Он словно разделился надвое: одна часть выполняла текущие обязанности, вторая стремилась доказать, что он знает тупи.
Однажды секретарь отсутствовал, и майор при необходимости замещал его. Бумаг было много; часть их майор правил и переписывал собственноручно. Он начал переписывать набело официальное сообщение о событиях в Мату-Гросу, где говорилось об Акидауане и Понта-Поране, когда Кармо, сидевший в другом конце комнаты, издевательски произнес:
— Гомер писал, что знать — это одно, а говорить — другое.
Куарезма не поднял глаз от бумаг. То ли из-за слов на тупи, встретившихся ему в ту минуту, то ли из-за высказывания Кармо он бессознательно начал переводить официальную бумагу на индейское наречие.
Закончив, он в рассеянности отложил ее, но вскоре к нему стали подходить другие служащие со своей работой, которую майор должен был проверить. Новые заботы вытеснили старую, он забыл о бумаге на тупи, и та оказалась среди других документов. Директор, ничего не заметив, подписал ее, и сообщение на индейском языке пошло в министерство.
Невозможно представить себе, какой там поднялся шум. Что за язык? Обратились к Роше, закончившему университет, самому способному работнику секретариата. Чиновник протер пенсне, взял бумагу, повертел ее, перевернул вверх ногами и заключил, что это греческий — из-за “уу”.
Роша слыл в секретариате ученым человеком: немногословный, он был бакалавром права.
— Но разве в государственных учреждениях можно вести переписку на иностранных языках? — вопросил начальник. — Кажется, есть уведомление от 1884 года… Посмотрите, сеньор Роша…
Были просмотрены все регламенты и сборники указов. Работники секретариата ходили от стола к столу, расспрашивая каждого, но так ничего и не выяснили. Наконец, Роша после трехдневных изысканий явился к начальнику и сказал, внушительно и уверенно:
— Уведомление от 1884 года касается орфографии.
Тот с восхищением посмотрел на подчиненного, лишний раз отметив его качества: служебное рвение, ум и… усидчивость. Ему сообщили, что законодательство умалчивает относительно того, на каком языке должны составляться официальные документы, но использовать не тот, на котором говорит вся страна, а другой представляется неправильным.
Вооружившись этой информацией и получив ряд других консультаций, министр вернул бумагу в Арсенал и объявил выговор тамошним чиновникам.
Что творилось в Арсенале на следующее утро! Барабанные перепонки не выдерживали, курьеры вертелись волчком и все время спрашивали секретаря — тот опаздывал.
«Выговор!» — повторял про себя директор. Генеральский чин уплывал у него из рук. Он столько лет мечтал об этих звездах, и вот они ускользали от него — возможно, из-за проделки какого-то писаря!
Можно ли изменить положение… Да куда уж там!
Явился секретарь и прошел в кабинет директора. Уже зная, почему его вызвали, он ознакомился с извещением и по почерку понял, что его написал Куарезма. Полковник велел направить его к себе в кабинет. Майор пошел к директору, размышляя о стихах на тупи, которые прочел утром.
— Итак, вы шутите со мной, так?
— Почему? — испуганно спросил Куарезма.
— Кто написал это?
Майору не понадобилось читать бумагу — он взглянул на почерк, вспомнил, что впал в рассеянность, и твердым голосом признался:
— Это был я.
— Следовательно, вы признаетесь?
— Да. Но Ваше превосходительство не знает…
— Не знает? Вы о чем?
Директор встал, подняв руку со сжатым кулаком; губы его побелели. Он был оскорблен трижды: лично, как член своей касты и как выпускник Военной школы на Прайя-Вермелья, лучшего научного учреждения в мире. Помимо всего прочего, он — автор рассказа «Ностальгия», опубликованного в «Пританеу», институтской газете, который его коллеги очень хвалили. Таким образом, он блестяще выдерживал все испытания, увенчанный двойным венком ученого и литератора. Стольким редким и почетным отличиям позавидовали бы Декарт и Шекспир, и поэтому слова «не знает», услышанные от простого служащего, явились для него глубоким оскорблением, афронтом.
— «Не знает»! Вы осмеливаетесь говорить мне это! Возможно, вы ходили на лекции Бенжамена Констана?[19] Вы прослушали курсы математики, астрономии, физики, химии, социологии и этики? Нет? Так как вы осмелились? Или вы полагаете, что пара прочитанных романов и умение болтать по-французски равняют вас с человеком, получившим «9» по дифференциальному исчислению, «10» по механике, «8» по астрономии, «10» по гидравлике, «9» по начертательной геометрии? Так?
Он грозно взмахнул рукой и гневно посмотрел на Куарезму, который уже считал себя расстрелянным.
— Но, господин полковник…
— Никаких «но», никаких оправданий! Вы отстранены от работы вплоть до особого распоряжения.
Куарезма, кроткий, добрый и скромный человек, никоим образом не собирался усомниться в учености своего директора. Сам он вовсе не претендовал на звание ученого и произнес эти слова как начало извинительной фразы; но когда на него обрушился яростный шквал познаний и академических лавров, он потерял нить рассуждений, все слова и идеи, и не знал, что сказать, да и вообще был не в состоянии говорить.
Он пошел к выходу из кабинета, уничтоженный, словно был преступником; начальник по-прежнему смотрел на него гневно, возмущенно, грозно, как человек, уязвленный до глубины души. Наконец, он покинул кабинет, молча вернулся в комнату, где работал, взял шляпу и трость и выбрался на улицу, шатаясь, как пьяный. Немного прогулявшись, он зашел в книжную лавку. А по пути к трамвайной остановке он столкнулся с Рикардо Корасао дуз Отрусом.
— Что-то вы рано, майор, а?
— Да, правда.
Воцарилось неловкое молчание. Затем Рикардо заговорил;
— Майор, мне кажется, сегодня вами владеет некая мысль, большая идея.
— Это так, друг мой, но она владеет мной с давних пор.
— Думать — это хорошо. Мысли приносят нам утешение.
— Возможно. Но они также делают нас отличными от других, создают пропасть между людьми…
На этом они расстались. Майор сел в трамвай, а Рикардо мелкими шажками направился на улицу Овидор, беззаботно бредя по тротуару в своих закатанных по щиколотки брюках, с гитарным футляром под мышкой.
Она посещала это заведение не впервые. Уже с десяток раз она всходила по широкой каменной лестнице, по сторонам которой стояли две мраморные скульптуры, привезенные из Лиссабона, — «Милосердие» и «Матерь скорбящая». Миновав вход с дорическими колоннами, она оказалась во дворе, украшенном изразцами; слева и справа стояли Пинель и Эскироль,[20] размышлявшие о тревожной тайне безумия. Поднявшись по другой лестнице, тщательно натертой, она вошла к крестному: тот был печален, весь во власти своих грез и своей мании. Отец водил ее сюда несколько раз, по воскресеньям: выполняя свой благочестивый долг друга, он навещал Куарезму. Сколько времени тот находился здесь? Она не помнила точно; три или четыре месяца.
Одно название этого заведения внушало страх. Психиатрическая лечебница! Все равно что гробница, где хоронят заживо, — полупогребение, погребение духа, путеводного разума, отсутствие которого редко чувствует тело. Здоровье от него не зависит, а многие даже обретают новую жизненную силу, продлевают свое существование, когда разум покидает тело неизвестно через какое отверстие, устремляясь неизвестно куда. Сколько ужаса, боязни чего-то сверхъестественного, страха перед невидимым и вездесущим врагом слышится в словах бедняков, когда они говорят о заведении на набережной Саудадес! Лучше уж легкая смерть, считают они.
На первый взгляд непонятно, откуда берется этот испуг, этот ужас, этот страх простого люда перед огромным домом, строгим и суровым, полубольницей-полутюрьмой с ее высокой оградой, зарешеченными окнами и стометровым фасадом, стоящей на берегу бескрайнего зеленого моря, у входа в бухту, на набережной Саудадес. Посетители видели лишь спокойных, задумчивых, размышляющих о чем-то людей, похожих на монахов в минуты сосредоточения и молитвы.
Надо сказать, что эта тихая, светлая, почтенная обстановка, которую отмечали все входящие, заставляла их отказаться от общепринятого взгляда на безумие — безумие, сопровождаемое шумом, возней, вспышками ярости, идиотскими возгласами, раздающимися оттуда и отсюда.
Ничего подобного: здесь царили спокойствие, тишина, порядок, и все это выглядело естественным. И тем не менее, когда посетители, войдя в комнату для свиданий, разглядывали как следует эти искаженные лица, отмеченные печатью душевной болезни — были здесь полные идиоты с бессмысленным взглядом, были и те, кто казался чуждым всему, погруженный в бесконечные, одному ему ведомые мечты, а возбуждение одних выглядело еще более жарким по контрасту с безразличием других, — они проникались всем ужасом сумасшествия, его тревожной тайной, заключающейся в необъяснимом бегстве от всего, проникнутого духом реальности, к иллюзии того или иного рода.
Тот, кто хоть раз столкнулся с непостижимой загадкой человеческой природы, пугается, осознав, что в каждом из нас есть зерно безумия. По неизвестной причине безумие вдруг прорастает в нас, подчиняет нас себе, пожирает, делает пленниками безнадежно неверного, абсурдного понимания нас самих, других людей и мира в целом. Каждый безумец носит в себе свой собственный мир и не знает себе подобных: человек, которого все знали до прихода безумия, — совсем не тот, которого они видят после. Непонятно, когда эта перемена начинается, а конца у нее нет почти никогда. Как было с крестным? Все началось с прошения… Но что это было? Прихоть, фантазия, безделка, ничего не значащая причуда старика. Затем, наверное, то сообщение? Безобидный проступок, обычная рассеянность, которая встречается сплошь и рядом… А потом? Безумие, зловещее, насмешливое безумие, вынимающее из нас душу и вкладывающее другую, унижающее нас… И что в итоге? Совершенно явное безумие, превозношение себя, отказ выходить из дома, мания преследования, уверенность в том, что даже лучшие друзья — твои враги. До чего же это было тягостно! Первая стадия бреда, беспорядочные возбужденные движения, бессвязные речи, не имеющие отношения к окружающей действительности и его прошлым поступкам, монологи, что возникают непонятно откуда и уводят непонятно куда, порождаются неизвестно какой частью его существа! А испуг кроткого Куарезмы? Испуг человека, пережившего катастрофу, которая потрясла его с ног до головы и наполнила равнодушием ко всему, что не было его собственным бредом…
Он перестал заботиться о своих книгах и денежных делах. Все это больше не имело для него ценности, стало неважным, не существовало. То были тени, подобия; действительность же состояла из врагов, грозных врагов, имена которых он не мог назвать в своем бреду. Пожилая сестра, оглушенная, ошеломленная, была сбита с толку и не знала, какому совету следовать. Она воспитывалась в доме, где всегда был мужчина — сначала отец, потом брат, — и не знала, как взаимодействовать с внешним миром, как вести дела, как общаться с властями и влиятельными особами. Неопытная, питавшая нежную любовь к брату, она не ведала, что творится: то ли он говорит правду, то ли попросту сошел с ума.
Если бы не отец Ольги (она еще больше любила за это своего неотесанного отца), который принял участие в делах Куарезмы, взял на себя защиту семейных интересов и предотвратил его увольнение, замененное отправкой в клинику, что было бы с крестным? Как легко разрушить свою жизнь! Этот методичный, воздержанный, честный человек, имевший надежную службу, казалось, мог устоять перед чем угодно; но оказалось, что достаточно одной мелкой глупости…
Крестный лежал в клинике уже несколько месяцев, и сестра не могла его навещать: она испытывала такое душевное расстройство, такое потрясение при виде его, запертого в этой полутюрьме, совершенно упавшего духом, что у нее случался нервный припадок, от которого не помогало ничто.
Поэтому Куарезму навещали Ольга и ее отец, порой приходивший один, а иногда — с Рикардо: только эти трое. Тот воскресный день был особенно хорош, тем более в Ботафого, между морем и высокими горами, вершины которых вырисовывались на фоне шелкового неба. Воздух был мягким, солнце бросало неяркие отблески на тротуары.
Ее отец читал газету, а сама она пребывала в задумчивости, изредка принимаясь листать иллюстрированные журналы, которые приносила крестному, чтобы развлечь его и развеселить.
Крестный находился на государственном содержании, и все же вначале она стеснялась смешиваться с другими посетителями лечебницы. Она полагала, что ее состояние позволяет ей стоять выше людских скорбей; однако она подавила в себе эту эгоистическую мысль, подавила свою классовую гордость — и теперь как ни в чем не бывало входила в клинику с присущей ей от природы элегантностью. Она охотно шла на эти жертвенные, самоотверженные поступки, проникалась их величием и была удовлетворена собой.
В трамвае были и другие посетители лечебницы, которые дружно вышли напротив входа. Как и перед всеми адскими общественными заведениями нашей страны, здесь толпились люди разного состояния, происхождения и дохода. Не одна только смерть уравнивает всех; безумие, преступление и болезнь также стирают выдуманные нами различия.
Одетые хорошо и плохо, франты и бедняки, уроды и красавцы, умники и неучи входили в здание почтительно и сосредоточенно, глядя испуганно — так, словно проникали в загробный мир. Добравшись до своих родственников, они разворачивали свертки и доставали лакомства, табак, носки, домашние туфли, иногда — книги и журналы. Одни больные разговаривали с родными, другие не произносили ни слова, замыкаясь в угрожающем, необъяснимом молчании; третьи были равнодушны ко всему; отношение к посетителям было настолько разным, что заставляло забывать о болезни, во власти которой находились все эти несчастные, — настолько неодинаково она проявляла себя, выражаясь в личных прихотях, внезапных порывах воли.
Ольга думала о том, как пестра и разнообразна наша жизнь, что в ней куда больше горестей, нежели радостей, и что во всем этом разнообразии горести бывают намного разнообразней радостей, являясь движущей силой самой жизни.
Выяснив это для себя, девушка испытала, можно сказать, чувство удовлетворения: умная и любопытная от природы, она находила удовольствие в самых элементарных открытиях.
Куарезме было лучше. Возбуждение спало, бред, казалось, почти прекратился. Эта обстановка вызвала у него спасительную, необходимую реакцию: он сошел с ума, раз его держат здесь…
При виде кума и крестницы на его лице, под уже поседевшими усами, появлялась почти удовлетворенная улыбка. Он несколько похудел, черные волосы тронула седина, но в целом он не изменился. Добродушие и мягкость, свойственные ему в разговоре, никуда не делись, но когда им овладевала мания, он вдруг становился сухим и недоверчивым. При виде родственников он сказал дружеским тоном:
— Вы всегда навещаете меня… Я ждал вас…
Они обменялись приветствиями, и Куарезма горячо обнял крестницу.
— Как Аделаида?
— Хорошо. Я передал ей привет и не вижу, почему… — начал Колеони.
— Бедняжка! — воскликнул Куарезма, опустив голову, словно хотел прогнать грустные воспоминания; затем он спросил:
— А Рикардо?
Девушка поспешила ответить крестному, объятая радостным волнением: ей уже представлялось, что он вырвался из полумогилы безумия.
— С ним все с порядке, крестный. Несколько дней назад он заходил к папе и сообщил, что почти уладил дело с вашей отставкой.
Колеони и Куарезма сидели, а девушка осталась стоять, чтобы лучше видеть крестного, на которого был устремлен твердый взгляд ее блестящих глаз. В дверях то и дело показывались охранники, интерны и медики, сновавшие мимо с профессиональным безразличием. Посетители не глядели друг на друга: казалось, они не хотели потом здороваться друг с другом на улице. Снаружи стоял дивный день: мягкий воздух, бескрайнее, задумчивое море, горы, вершины которых вырисовывались на фоне шелкового неба, — красота величественной, непостижимой природы.
Хотя Колеони посещал Куарезму чаще других, он заметил перемену в его состоянии и испытал удовлетворение, отразившееся на его лице в виде легкой улыбки. Улучив подходящий момент, он ввернул:
— Майор, вам уже намного лучше. Хотите выписаться?
Тот ответил не сразу. Немного поразмыслив, он проговорил медленно и твердо:
— Надо бы подождать. Да, мне лучше… Понимаю, что доставляю тебе много хлопот… Но вы так добры и, должно быть, делаете это в силу своей доброты. Тот, у кого есть враги, должен иметь и добрых друзей…
Отец и дочь переглянулись. Майор поднял голову; в его глазах, похоже, блестели слезы. Девушка тут же отозвалась:
— Знаете, крестный, я выхожу замуж.
— Это правда, — подтвердил ее отец. — Ольга выходит замуж, и мы пришли, чтобы сообщить вам об этом.
— Кто твой жених? — спросил Куарезма.
— Один молодой человек…
— Ну конечно, — с улыбкой перебил ее крестный.
Отец и дочь наблюдали за ним сочувственно и удовлетворенно. Это был добрый знак.
— Армандо Боржес, докторант. Вы довольны, крестный? — мягко спросила Ольга.
— Значит, свадьба будет в начале нового года?
— Надеемся, что так, — сказал итальянец.
— Он тебе очень нравится? — спросил крестный.
Ольга не знала что ответить. Ей хотелось бы, чтобы жених нравился ей, но этого не было. Почему же она выходила за него? Неизвестно… Давление окружения, толчок, исходивший не от нее: неизвестно… Нравился ли ей кто-то другой? Тоже нет. Ни один из молодых людей, которых она знала, не обладал выдающимися достоинствами, способными поразить ее, у них не было «этого самого», неведомого пока ей самой, чего-то такого в области чувств и разума, что могло ее восхитить или подчинить. Сама она не знала, что это должно быть: ей не удавалось, перебирая свои склонности, распознать главное качество, которое она хотела видеть в мужчине. Скорее всего, речь шла о доблести, о незаурядности, о тяге к великому; но в умственной неразберихе юных лет, когда идеи и желания пересекаются и спутываются, Ольга не смогла выделить и сохранить это устремление, не нашла способа представить себе «своего» мужчину и полюбить его.
Она поступила правильно, когда решила выйти замуж, не повинуясь собственным представлениям. Это так непросто — ясно разглядеть в мужчине возрастом от двадцати до тридцати лет то, о чем она мечтала и что вполне могло оказаться иллюзией… Она выходила замуж, ибо так было принято в обществе, отчасти — из любопытства, желания расширить кругозор и стремления пробудить в себе чувственность. Быстро вспомнив все это, девушка неуверенно ответила:
— Нравится.
Вскоре после этого они ушли. Визиту следовало быть недолгим, чтобы выздоравливающий не утомлялся. Они шли обратно, не скрывая надежды и удовлетворения. У ворот уже стояло несколько посетителей, ждавших трамвая. Так как на мосту его не было, отец и дочь стали прохаживаться вдоль фасада лечебницы. На полпути они встретили старуху-негритянку, которая плакала, прислонившись к ограде. Добряк Колеони подошел к ней:
— Что с тобой, бабушка?
Несчастная медленно перевела на него кроткий взгляд своих заплаканных глаз, полный неизбывной тоски, и заговорила:
— Ах, сеньор! Какая печаль! Мой сын, такой славный мальчик… Бедняжка!
И зарыдала снова. Колеони растрогался. Дочь с сочувствием посмотрела на нее и через мгновение спросила:
— Он умер?
— Лучше бы он умер, сеньорита.
Между слезами и всхлипами она рассказала, что ее сын больше не узнает ее и не отвечает на вопросы, словно чужой человек. Вытерев слезы, она заключила:
— Что ж, дело сделано.
Колеони с дочерью ушли печальные, унося с собой частицу ее скорби, пропитанной слезами.
День был прохладным; начинал задувать бриз, и на море появились белые барашки. Гора Сахарная Голова возвышалась — черная, неподвижная, торжественная — над пенными волнами и как будто делала слегка пасмурным совершенно ясный день.
В Институте слепых играли на гитаре; медленные, надрывные звуки инструмента, казалось, были порождением всей этой печали и всей этой торжественности.
Трамвай все не приходил. Наконец, он подъехал, отец и дочь сели в него и вышли на площади Кариока. Приятно видеть город в выходной день: магазины закрыты, узкие улицы пустынны, шаги гулко отдаются, словно идешь по тихому монастырскому двору. Город словно разлагается до скелета, исчезает его плоть — оживление, движение телег, карет и людей. Кое-где перед лавками играют дочери торговцев — катаются на велосипедах, кидают мяч, и от этого еще резче обозначается разница с предыдущим днем.
Обычая выбираться на прогулки в живописные места за городом тогда не существовало, и по дороге им попадались лишь супружеские пары, торопившиеся навестить кого-нибудь — так же, как с недавних пор они сами. Площадь Сан-Франсиско была безлюдна; статуя посреди скверика, теперь уже исчезнувшего, казалась простым садовым украшением. Полупустые трамваи лениво въезжали на площадь. Колеони с дочерью сели в тот, который шел к дому Куарезмы. Близился вечер, и в окнах уже мелькали горожане в воскресных нарядах — негритянки в светлых платьях, с сигарами или папиросами с руке, группы разносчиков с невероятно яркими цветами; девушки в сильно накрахмаленных муслиновых одеяниях; мужчины в допотопных цилиндрах, и рядом с ними — матроны-домоседки в тяжелых атласных облачениях на тучных телах. Итак, воскресный день был отмечен скромностью простонародья, богатством бедняков и хвастовством глупцов.
Госпожа Аделаида была не одна: она беседовала с Рикардо. Когда кум ее брата постучался в дверь, музыкант рассказывал старой сеньоре о своем последнем триумфе:
— Не знаю, как быть, госпожа Аделаида. Я не записываю свою музыку, не сохраняю нот — кошмар!
У него возникли трудности. Господин Паисандон из аргентинской Кордовы, весьма известный в своем городе литератор, написал ему письмо с просьбой прислать образцы музыки и стихов. Рикардо пришел в замешательство: стихи существовали на бумаге, но музыка — нет. Правда, он знал ее наизусть, однако сесть и записать мелодию было выше его сил.
— Черт возьми! — негодовал он. — Это не по мне. И дело в том, что мы упускаем шанс рассказать иностранцам о нашей стране.
Пожилую сестру Куарезмы мало интересовала игра на гитаре. Она с детства привыкла видеть этот инструмент в руках рабов и всяких простолюдинов, и поэтому не могла себе представить, что он способен привлечь внимание людей с известным положением в обществе. Но в силу своей деликатности она молча переносила увлечение Рикардо, тем более что известный трубадур из предместья начинал вызывать у нее уважение. Это уважение родилось из преданности, которую тот проявил после начала их семейной драмы. Все мелкие услуги и дела, хождение за тем и другим, — все это взял на себя Рикардо, проявив охоту и усердие.
Сейчас он хлопотал об отставке своего бывшего ученика. Это было непросто — «закрыть отставку», говоря бюрократическим языком. После торжественного оформления отставки в виде указа бумага должна еще пройти через десяток отделов и служащих, чтобы дело завершилось. Нет ничего серьезнее серьезности чиновника, говорящего нам: «Мне нужно все посчитать». «Все» тянется с месяц, а то и дольше, словно речь идет о небесной механике. Колеони был доверенным лицом майора, но он ничего не понимал в официальных делах и передал эту часть обязанностей Корасао дуз Отрусу.
Благодаря известности Рикардо и его непринужденности в общении он сломил сопротивление бюрократической машины, и «закрытие» пообещали оформить в скором времени. Об этом он объявил Колеони, когда тот вошел вместе с дочерью. И Рикардо, и госпожа Аделаида принялись расспрашивать о здоровье друга и брата.
Сестра никогда не понимала его до конца, и болезнь не улучшила положения; но она питала к нему глубокое сестринское чувство и страстно желала его выздоровления. Рикардо Корасао дуз Отрус любил майора — тот был для него необходимой моральной и интеллектуальной опорой. Все прочие с удовольствием слушали, как он поет, и оценивали его по-дилетантски; только майор постигал глубинный смысл его устремлений и оценивал по достоинству их патриотическое значение. К тому же с некоторых пор Рикардо испытывал глубокие душевные муки: под угрозой была его слава, плод долгой, упорной, многолетней работы. Некий креол начал выступать с модиньями, его имя уже громко звучало и упоминалось рядом с именем Рикардо. Наличие соперника было невыносимым по двум причинам: во-первых, из-за того, что он был черным, во-вторых, из-за его теорий.
Нет, Рикардо не питал особой неприязни к черным — но то обстоятельство, что пользующийся известностью чернокожий играет на гитаре, еще больше снижало престиж инструмента. Было бы не страшно, если бы соперник играл на пианино и благодаря этому стал знаменитым — талант возвысил бы его в глазах других, а благородный инструмент поспособствовал бы этому. С гитарой же произошло прямо противоположное: предрассудки в отношении музыканта принижали и таинственную гитару, которую Рикардо так ценил. И кроме того, эти теории! Модинья будто бы о чем-то говорит нам и должна быть положена на правильные стихи! Что за вздор!
И Рикардо принимался размышлять о неожиданно возникшем сопернике — препятствии на пути чудесного восхождения к славе. Следовало устранить его, раздавить, показать свое неоспоримое превосходство — но как?
Рекламы было уже недостаточно — соперник также прибегал к ней. Если бы какой-нибудь большой человек, выдающийся литератор, написал статью о Рикардо и его трудах, победа оказалась бы в кармане. Но найти такого человека было нелегко. Все отечественные литераторы были так глупы и настолько поглощены французскими штучками… Рикардо думал об издании газеты «Гитара», чтобы таким способом бросить вызов сопернику и уничтожить его с помощью своих доводов… Именно это было нужно ему, и надежды возлагались на Куарезму: тот пока что лежал в клинике, но, к счастью, уже встал на путь выздоровления. Рикардо действительно очень обрадовался, узнав, что другу уже лучше.
— Я не смог прийти сегодня, — сказал он, — но приду в воскресенье. Он не похудел?
— Почти такой же, — ответила девушка.
— Мы очень хорошо побеседовали, — добавил Колеони. — Он даже обрадовался, когда узнал, что Ольга выходит замуж.
— Вы собираетесь замуж, госпожа Ольга? Мои поздравления.
— Спасибо.
— А когда, Ольга? — поинтересовалась госпожа Аделаида.
— В конце года… Еще не скоро…
Посыпались вопросы насчет жениха и замечания касательно свадьбы.
Ольга чувствовала себя оскорбленной: и вопросы, и замечания казались ей нескромными и раздражающими. Она хотела уклониться от беседы, однако к этой теме постоянно возвращались — не только Рикардо, но и старая Аделаида, более разговорчивая и любопытная, чем обычно. Эта пытка, повторявшаяся при каждом визите, почти заставила ее пожалеть о своем согласии прийти сюда. Наконец, она придумала уловку:
— Как поживает генерал?
— Я его давно не видела, но дочь часто захаживает к нам. Думаю, с ним все в порядке. А вот Исмения ходит грустная и безутешная. Бедняжка!
И госпожа Аделаида поведала о драме, которая сотрясла маленькую душу генеральской дочери. Кавалканти, этот Иаков, пять лет не решавшийся на женитьбу, два или три месяца назад уехал в глубь страны и не прислал оттуда ни письма, ни открытки. Девушка сочла это разрывом помолвки; неспособная проявить глубокое чувство и найти более серьезное приложение своей умственной и физической энергии, она сильно переживала, полагая, что случилось непоправимое, и это событие поглощало ее внимание без остатка.
Все потенциальные женихи, казалось, перестали существовать для Исмении. Найти нового было неразрешимой задачей: это требовало непосильного для нее труда. Это так нелегко! Влюбиться, писать записочки, делать знаки, танцевать, ходить на прогулки — нет, она больше не могла делать всего этого. Решительно, она обречена остаться без мужа, стать «тетушкой», до конца жизни как-то сносить это незамужнее состояние, пугавшее ее. Она почти не помнила черт своего жениха, его широко открытых глаз, его жесткого, очень костлявого носа; независимо от воспоминаний о нем, каждая утренняя почта, не содержавшая письма, пробуждала в ее сознании эту мысль: она останется незамужней. То была пытка… Кинота собиралась замуж, Женелисио уже хлопотал о бумагах; а она, которая столько ждала и первая обзавелась женихом, будет проклята, унижена перед всеми. Эти двое, кажется, были рады неожиданному бегству Кавалканти. Как они смеялись во время карнавала! Как они тыкали ей в глаза этим соломенным вдовством, предаваясь карнавальному веселью! Они с необычайным пылом кидались конфетти и шариками с водой, ясно давая понять, как они счастливы идти по славному и вожделенному пути, ведущему к замужеству, — в противоположность ей, покинутой.
Она ничем не показывала, что веселье этих двоих кажется ей бесстыдным и враждебным, но насмешки сестры, постоянно говорившей: «Веселись, Исмения! Он далеко, пользуйся этим!» — приводили ее в бешенство, страшное бешенство слабого человека, разъедающее его изнутри, ибо оно неспособно привести к взрыву.
Чтобы отогнать дурные мысли, она стала смотреть на беззаботно украшенную улицу, с разноцветными бумажками и серпантином всех цветов радуги, свисающим с балконов; но лучше всего на эту жалкую, зажатую натуру воздействовали карнавальные шествия, грохот барабанов и бубнов, гонгов и тарелок. Среди этого шума разум ее отдыхал, и мысль, преследовавшая ее столько времени, казалось, не могла пробиться в голову.
К тому же причудливые одеяния индейцев, наряды, порожденные первобытными легендами, — крокодилы, змеи, черепахи, живые, действительно живые! — рисовали ее скудному воображению образы прозрачных рек, бескрайних лесов, уединенных и чистых мест, где отдыхала ее душа. Выкрикиваемые грубыми, хриплыми голосами старинные песни, с их неумолимым ритмом и крайне бесхитростными мелодиями, казалось, подавляли жившую в Исмении тоску, скрытую, зажатую, сдерживаемую: она должна была взорваться истошным криком, но для этого не хватало сил.
Жених уехал за месяц до карнавала, и после грандиозного столичного праздника мучения девушки лишь усилились. Она была непривычна к чтению и беседам, домашних обязанностей у нее не было, и она целый день проводила в постели или сидела в кресле, думая лишь об одном: она останется незамужней. Она плакала, и от этого ей становилось легче.
Когда приносили почту, в ней все еще вспыхивала радостная надежда. А вдруг? Но письма не было, и Исмения возвращалась к своей мысли: она останется незамужней.
Закончив рассказ о горестях несчастной Исмении, госпожа Аделаида добавила:
— Она заслужила это наказание, вы не считаете?
Колеони ответил, мягко и доброжелательно:
— Нет причин отчаиваться. Многие ленятся писать…
— Что вы, сеньор Висенте! — воскликнула госпожа Аделаида. — Уже три месяца!
— Он не вернется, — убежденно сказал Рикардо.
— А она все еще ждет, госпожа Аделаида? — спросила Ольга.
— Не знаю, девочка моя. Никто не понимает этой девицы. Говорит мало, а если говорит, то полунамеками… Кажется, у нее нет ни крови, ни нервов. Она грустит, это чувствуется, — но не говорит.
— Это гордость? — предположила Ольга.
— Нет-нет… Будь это гордость, она бы не упоминала то и дело об этом своем женихе. Скорее это вялость, лень… Похоже, она боится говорить, чтобы ее слова не сбылись.
— А что думают родители? — поинтересовался Колеони.
— Не знаю наверняка. Но, как мне представляется, генерал не очень обеспокоен, а госпожа Марикота полагает, что можно найти «другого».
— Он был лучшим, — заметил Рикардо.
— Пожалуй, у нее больше нет практики, — сказала с улыбкой госпожа Аделаида. — Она столько времени провела в невестах…
И разговор зашел о другом — вплоть до появления Исмении, ежедневно навещавшей сестру Куарезмы. Девушка поздоровалась со всеми, и всем стало ясно, как ей тяжело. Страдание оживило ее лицо. Веки покраснели, маленькие темные глазки расширились и блестели больше обычного. Исмения справилась о здоровье Куарезмы, после чего ненадолго воцарилось молчание. Наконец, госпожа Аделаида спросила:
— Есть письмо, Исмения?
— Пока нет, — ответила та, сдерживаясь изо всех сил.
Рикардо поерзал на стуле и похлопал рукой по столику, на котором стояла фарфоровая статуэтка; та опрокинулась на пол и почти беззвучно разбилась на бесчисленное множество осколков.