Есть на пути каждой безумной любви поворотный момент; это бывает рано или поздно, у кого как, но обычно он наступает довольно скоро; многие пары, большинство, не вписываются в поворот, их заносит – кульбит – и об стену всмятку, колесами кверху.
Причина проста: вопреки тому, во что верилось в первые часы, в первые дни, максимум в первые месяцы упоения, любимый не может сделать нас другими. Стена, о которую разбиваются, не пройдя поворот, – она в нас самих. Это мы: такие же жалкие, неприглядные и недалекие, как и прежде. Чуда не произошло. Раны никуда не делись, кошмары опять одолевают нас. И каждый в обиде на другого за то, что не родился заново, за то, что любовь не разрешила всех проблем бытия, за то, что он, оказывается, не в раю, а, как ни крути, там же, где и всегда, – на грешной земле.
У Саффи и Андраша поворот не отмечен каким-то из ряда вон выходящим событием. Это происходит незаметно: в течение зимы 1958 – 1959-го каждый начинает чувствовать, как просыпается и ворочается в темном углу души, точно медведь в берлоге, его давний демон. Его огнедышащий дракон, который, казалось, был повержен чистым, сияющим клинком любви. Но нет! Гнусная тварь еще жива.
Этим утром, январским утром, льет такой дождь, что на прогулку не выйти. Порывами налетает ветер.
Стоя на стуле у прозрачной стены, Эмиль рассматривает – до чего сосредоточенно, даже странно для такой крохи! – узоры, нарисованные дождем на стекле. Часть потолка тоже стеклянная, и он поднимает глазки, вслушивается в частый, беспорядочный стук капель, силится понять, что же это такое страшное происходит вокруг и проходит мимо – ему ведь ничего не делается.
По радио Дорис Дэй поет “Que sera, sera” – этот шлягер через два с лишним года после премьеры все еще держится в хит-парадах. Андраш, насвистывая мотив, разбирает гобой. А Саффи сидит, поджав ноги, в старом кожаном кресле, которое она недавно подлатала черной изоляционной лентой, пьет чай и смотрит, как он работает. Руки Андраша думают сами, безошибочно берут нужный инструмент, крутят и вертят, постукивают и смазывают, ощупывая блестящую поверхность инструмента в поисках неровности.
Она не понимает.
Вот оно, наверно, первое предзнаменование поворота в их любви: в это утро Саффи не понимает, зачем так спокойно и аккуратно собирает Андраш винты, штифты и пружины, готовит гуммилак, чтобы подклеить кожу, вырезает кружочки из шерстяной ткани – он делает все так тщательно и так четко – но разве можно…
Да: опять в голове Саффи мечутся недоговоренные фразы.
Чтобы могла взмыть ввысь неземная музыка, должны испачкаться руки, но разве можно…
Подушечка пригнана, она вошла точнехонько в клапан, Андраш стучит молоточком, нажимает и снова берется за инструменты – о, эта аккуратность, эта любовная кропотливость, все ради музыки – чтобы звук – чтобы нота – чтобы она смогла когда-нибудь всколыхнуться в воздухе – эта скрупулезная тщательность, эта любовь, эта страсть к детали, к мельчайшей детали, которая сделает так, чтобы нота, в воздухе…
“Whatever will be will be”, – заливается неприятный голос Дорис Дэй, и Андраш, поглощенный работой, подпевает: “The future's not ours to see, que sera, sera, what will be will be”.
Вот и завтра, день первого причастия, деревенская площадь. Люди торопятся унести маленькие тела в белых платьицах, перепачканных кровью. Площадь стала большой и пустынной, только камни и битое стекло повсюду. Нет больше маленькой церкви. Одни стены остались от школы, в которую ходит Саффи с братьями и сестрами. Горят молитвенники и скамьи, книги и черные доски. Покорежены, оплавлены трубы органа – а ведь кто-то, думает Саффи, делал и этот инструмент, также тщательно, как Андраш, кто-то учился ремеслу органного мастера, кто-то с маниакальной аккуратностью соединял трубы и клавиши, регистры и педали – чтобы музыка – чтобы музыка – чтобы ноты музыки – в воздухе… Но зачем же тогда? Как ты можешь, Андраш, так спокойно склоняться над инструментом и стучать молоточком, напевая?
“When I was just a little girl, I asked my mother, what lies ahead?”
Грохот трах-тах-тах, грохот трах-тах-тах, трубы органа покорежены-оплавлены – аккуратные тюки сена и штабеля дров сгорели в считанные минуты с треском и вонью – языки пламени еще лижут сараи и амбары – синее небо захлебывается серым дымом – хочешь вдохнуть воздух, а вдыхаешь пепел.
А из гостиных в домах, надо же, вот смех-то, деревья стало видно: посмотришь вверх – потолка нет – деревья.
Саффи бежит через деревенскую площадь, по камням, по битому стеклу, под ногами хрустит, скоро и другие ребята выбегут собирать осколки шрапнели – а завтра, после дождя, в воронках от бомб будут ловить головастиков.
Не надо, Андраш, так увлеченно заниматься вещами, не надо привязываться к ним, дорожить, не надо хотеть слишком сильно, Андраш, Андраш… Саффи закаменела в бездне безучастности, и, когда Эмиль, убаюканный стуком дождя о стекло, теряет равновесие и падает со стула, она реагирует на его отчаянный плач с медлительностью сомнамбулы. К ребенку первым кидается Андраш, поднимает, садится с ним в новую качалку и, покачиваясь, напевает: “I asked my sweetheart, will there be rainbows…”
Встряхнувшись, Саффи подходит к ним. Склоняется к сыну, но молчит.
– Почему ты не поешь? – спрашивает Андраш, когда Эмиль перестает плакать.
Саффи краснеет так, будто он уличил ее в преступлении – в котором она действительно виновна.
– Что… что ты сказал?
– Почему ты не поешь?
Он даже не смотрит на нее, поглаживая кудрявую головку малыша там, где она ударилась об угол этажерки.
– Я… – лепечет Саффи, – я… не знаю слов.
– Да нет, я хочу сказать… все равно что! Ты можешь петь Эмилю.
– Но…
Снова Саффи кажется, что на нее нападают и нужно защищаться; она хватается за первый попавшийся довод:
– Это французский ребенок! Понимаешь? Я не знаю песен по-французски.
Андраш сильно хмурит брови и не отвечает; он продолжает качать Эмиля, подпевая Дорис Дэй до конца песни.
– Ты с ума сошел, – говорит он, но голос у него ласковый. – Ты можешь петь что хочешь. Ты ведь его мать, Саффи. Он любит тебя! Ты имеешь право петь по-немецки.
– Нет, – мотает головой Саффи, волнуясь все сильней. – Я плохо пою, фальшиво.
– Ты с ума сошел! – Голос Андраша уже не такой ласковый. – Он же младенец, ему плевать. Это голос его матери, вот и все. Это твой голос, Саффи. Значит, это прекрасно для него.
Давно, еще с Дюссельдорфа, с провала на курсах для сопровождающих лиц, не испытывала Саффи подобного напряжения. Она смотрит на свои часики.
– Мне надо идти, – говорит она. – Пойдем, Эмиль. Вот твое пальто, мы уходим. Попрощайся с Андрашем.
Андраш не пытается их удержать. Не провожает до ворот. Они уходят, а он опять принимается насвистывать “Que sera”, хотя по радио уже передают новости.
Вот.
Они на повороте.
Рафаэль – редкий случай – в этот день дома, и вечером, когда Саффи купает Эмиля, он заходит в ванну с фотоаппаратом.
– Как это прекрасно, Саффи! – восторгается он, щелкая вспышкой. – Я бы хотел, чтобы так было вечно. Чтобы Эмиль всегда был маленьким и чтобы ты всегда его купала. Не знаю, почему это так прекрасно, это как образ потерянного рая. Знаешь, что сказал Фрейд? Он сказал, что самая чистая, самая свободная от амбивалентности человеческая любовь – та, которую питает мать к своему ребенку мужского пола.
Рафаэль помнит, как его отец процитировал однажды эту фразу матери, подшучивая над ее неумеренной страстью к сыну.
– От амбивалентности? – вполголоса повторяет Саффи незнакомое слово.
– Наверно, поэтому во всех европейских музеях висят в таком множестве “Мадонны с младенцем”. До сих пор мне не приходило в голову, но это же очевидно: каждый мужчина узнает себя в младенце Иисусе, а каждая женщина – в Деве Марии!
– Да, – говорит Саффи безучастно.
И тут Эмиль садится в ванне, ловит ручонкой прядь волос Саффи и отчетливо произносит:
– Ма-ма.
– Вот видишь! – ликует Рафаэль. – Что я говорил? Да, сынок, да! Ма-ма. Молодец! Ма-ма!
– Ма-ма, – повторяет Эмиль с серьезным видом и, устремив взгляд в нефритовые глаза матери, тихонько тянет ее за волосы.
Саффи смотрит на него, обомлев. Потом утыкается головой в скрещенные на краю ванны руки и беззвучно рыдает. Эмиль бьет ладошкой по воде, окатывая ее и себя фонтаном брызг, и в восторге твердит: “Ма-ма! Ма-ма!”
Рафаэль стоит в безмолвном изумлении. Он ведь сетовал, что никогда не видел слез Саффи, и вот – как будто тяжелая грозовая туча в ее душе наконец разразилась хлынувшими из глаз потоками воды. Ему вспоминаются унылые, тягостные месяцы ее беременности, и на мгновение становится страшно. Неужели опять? Боже мой, нет… А что, если…
– Ты плачешь от счастья? – тихо спрашивает он.
Она только кивает, рыдая еще пуще.
Сам не свой, Рафаэль поднимает ее, обнимает, крепко прижимает к себе.
– Ты промокла с головы до ног, любовь моя, – с нежностью шепчет он. – Сверху слезы, снизу вода!…
Через день дождь перестал и жесткий металлический холод сковал город. Саффи идет к Андрашу, ведомая не желанием, даже не любовью, нет, – чувством неотложной необходимости.
– Пойдем погуляем? Я хочу с тобой поговорить.
Андраш снимает с гвоздя свой плащ (тот самый габардиновый плащ, теплый и ноский, в котором он бежал из Венгрии), и они отправляются в путь.
Улица Малера. Улица Фран-Буржуа. Длинная улица Тюренн, до самого конца. Улица Беранже. Вандомский проезд, выходящий на площадь Республики. У подножия статуи они покупают жареные каштаны и идут дальше по улице Фобур-дю-Тампль до канала Сен-Мартен. Садятся на скамейку у самой воды и, обжигаясь, едят каштаны. Бросают кожуру уткам, которые даже не поворачивают к ним голов.
Эмиль сидит в коляске, бодрый, тепло укутанный, любопытные черные глазки блестят как бусинки на пастельном фоне шарфов и шерстяных одеял.
Саффи чувствует: пора. И рассказывает Андрашу то, что ей так нужно ему рассказать.
Она начинает с самого на первый взгляд глупого в этой истории – с плюшевого пуделя.
– Это был подарок моего отца, – говорит она. – Когда я была совсем маленькая. Два года или три. Теперь у меня осталась только лапка…
Vati, молодой, со смеющимися зелеными глазами, наклоняется поцеловать дочурку, пряча что-то за спиной; Саффи прыгает вокруг него, сама не своя от нетерпения, потому что она так просила привезти ей из города собачку, пуделя; но сверток оказывается сзади, когда она спереди, спереди, когда она сзади, – “Дай! – визжит она. – Дай!” – все пронзительнее, ведь Vati глухой на одно ухо, на левое, – за столом она всегда говорит в его правое ухо, но сейчас они вертятся все быстрей, поди пойми, где нужное ухо, – “Дай!” – может, он не слышит? – никогда не знаешь, слышит Vati или нет, лицо Саффи раскраснелось от бега, ей жарко, она сейчас лопнет от нетерпения – “Дай!” – “Ха-ха-ха! Надо сказать “пожалуйста”. – “Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста! Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, папочка! Пожалуйста, папочка, милый!”. Наконец он дает ей выхватить подарок из его рук, ее нетерпеливые ручонки рвут шелковую бумагу – “О!”
Какое жестокое разочарование: это игрушка, не настоящая собачка. Ей бы догадаться, но в два года она еще не знала, что живых пуделей в бумагу не заворачивают… Она поднимает на отца глаза, полные укоризны. “Это же лучше настоящего! – уверяет он. – Никогда не заболеет!”
– Вот, – заключает Саффи, в общих чертах рассказав все это Андрашу, – но я его простила. Я так гордилась им… Он умел лечить животных… Все соседи приходили к нам со своими кошками, собаками, канарейками… и уходили счастливые! Правда, были очень старые животные или очень больные, тогда им просили сделать укол. И все равно уходили счастливые, потому что мой Vati так спокойно это делал и говорил, что животное не мучается. И они говорили спасибо, платили деньги и уносили своих животных домой, чтобы похоронить.
Долгая пауза.
Андраш не говорит ни слова, ни слова, ни слова.
По каналу медленно плывут баржи, задевая порой пешеходные мостики в форме перевернутой буквы V. Эмиль смотрит во все глаза. То и дело коротко вскрикивает: “О!” – тихонько, как бы про себя.
В это время кое-кто проходит по набережной на другой стороне: это Мишель, у которой Саффи жила в начале беременности. Она идет из больницы Святого Людовика, где ей только что сообщили неприятную новость: у ее младшего ребенка (мальчика, не той девочки, в чьей комнате поселили тогда Саффи) почечная недостаточность. Мишель идет, опустив голову, занятая своими тревожными мыслями, а глаза Саффи устремлены в серые волны прошлого, так что две женщины друг друга не видят. Такое случается сплошь и рядом. Мы удивляемся неожиданным встречам, невероятным совпадениям. “Как тесен мир!” – восклицаем всякий раз… но на самом деле в жизни куда больше таких вот невстреч и не-совсем-совпадений: разминуться ведь легче.
– А потом, – рассказывает дальше Саффи, – после войны… как тебе объяснить… Ты знаешь, ты был в Будапеште, но… ты не можешь знать.
После долгого молчания она продолжает еще тише:
– Мы пьем страх. Мы едим смерть. Мы дышим… как это сказать… Blei, свинцом. Тяжело, так тяжело! Нас душит тишина. В доме все молчат. Mutti умерла. Дети хотят есть. Все хотят есть. Мы живем в подвале нашего дома, а наверху французы. Как можно это все понять? Маленькие не понимают. Почему мы живем в подвале, а не в доме? Почему на полу вода по щиколотку? Почему у нас нет лекарств, нет одежды, нет еды, ничего нет? Куда ушла Mutti? Почему солдаты на улице смеются над Vati, и толкают его, и плюются жевательной резинкой? Никто не разговаривает. Фрау Зильбер открывает рот только для команд и для молитв. Такое напряжение… schrecklich, ужасное… Андраш, ты понимаешь?
Андраш держит ладошку Саффи в кармане своего плаща, чтобы согреть. Он поглаживает ее большим пальцем левой руки и молчит.
– Ну вот… и люди, потому что всем нечего есть, не могут кормить своих животных, и они приходят с ними к нам. К моему отцу… К нам стоит очередь, у всех животные, которых надо убить, у кого в клетке, у кого в корзинке, у кого на руках, и они даже не больные, бедняжки! Они просто хотят есть, как и мы! Мне было девять лет, и я видела, как все приходили в слезах с кошками, собаками, хомячками… А потом они оставляли их нам. Не хотели забирать домой. У них и так уже хватало мертвых. Вот Vati и хоронил их каждый вечер в саду за домом. Лопатой копал ямы на лужайке, бросал туда животных и засыпал их землей. Молча. Он никогда об этом не говорил. Наверно, ему было тяжело. Но я… я не могу…
Саффи судорожно сглатывает. Не дает голосу взвиться до визгливых истерических нот.
– Я не могла оставить их так! Ну вот, и потом, вечером… я пела песенки животным, которых похоронил отец. Один раз… это было в августе, солнце садилось… очень большая собака, отец сделал ей укол цианида… и она бегала по всему саду, туда-сюда, и у нее… знаешь… пена капала изо рта… Потом она наконец упала и дышала так громко…
Снова Саффи приходится сделать над собой усилие.
– А я, чтобы помочь ей умереть, пела колыбельную песенку, ее пела нам мама во время бомбежек… Вот, послушай…
Она поет тихо, но голос все-таки невольно срывается, слезы подступают и катятся из глаз, она нетерпеливо смахивает их рукой и продолжает петь. Андраш должен понять, должен, иначе им не вписаться в поворот.
– Guten Abend, Gute Nacht, Mit Rosen bedacht, Mit Nelken besteckt, husch, unter die Deck. Morgen frьh, wenn Gott will, wirst du wieder geweckt…
Ей так тошно, что она останавливается, не допев припева.
– Ты понимаешь, Андраш?
Он понимает. Еще как понимает. Эта колыбельная Брамса воплощает все, что ему ненавистно в немецкой душе, слащаво-набожной и покорной. Но он по-прежнему молчит. Не кивает и не качает головой. Больше не гладит пальцем ее руку, руку немки.
– Это значит… – Она запинается, ищет слова: “Добрый вечер… доброй ночи… в постель из роз и… не знаю, как называется другой цветок… Забирайся… под одеяло… Завтра утром… – она опять плачет, – если будет угодно Богу, ты проснешься снова”. Это так страшно, ты понимаешь? Потому что цветы растут в саду, то есть, если детям поют эту песню, это значит, что они умрут. Когда я ложилась в кровать, каждый вечер я как будто забиралась в могилу. И мне снилось, что цветы на моем одеяле перемешиваются и начинают гнить…
Саффи утыкается лицом в габардиновый плащ Андраша – но тотчас отстраняется: она еще не все сказала.
– Часто, Андраш… животные были плохо зарыты… Понимаешь, отцу было тяжело, он не мог рыть глубокие ямы… Земля ворочалась, и все было видно, высовывались лапы… Я выходила в сад и ступала… как будто по толстому ковру из трупов.
Она уже не может превозмочь тошноту – рассказ окончен. Теперь на теле Андраша, на его затылке, на руках и на груди, на спине Андраша встают дыбом все волоски. Это не сочувствие, нет – скорее, реакция. Рассказ Саффи напомнил ему о других наспех засыпанных трупах – только это были трупы евреев, а не домашних животных. Андраш читает все – ничего не может с собой поделать, все подряд читает, – читал и это, описание такой же сцены, один к одному, вышедшее из-под пера великого писателя – советского писателя Василия Гроссмана. Сразу после войны он рассказал о том, что сделали с евреями в его родном городке Бердичеве на Украине. Их заставили самих копать себе могилы, в которые потом сбросили всех вповалку, убитых выстрелами в затылок. Пять огромных рвов с мертвыми евреями – все евреи городка, несколько сотен, в их числе была и родная мать Гроссмана. А потом – те же слова: ворочалась земля, трупы в ней вспухали, шевелились, кровоточили, и она трескалась под их напором. Глинистая бердичевская почва не могла впитать столько влаги, и кровь евреев текла по земле, приходилось шлепать по лужам крови; немцы приказали местным крестьянам снова засыпать рвы землей, это пришлось делать еще раз и еще, потому что каждый раз земля набухала, и разверзалась, и опять истекала потоками крови…
Они и не заметили, как сырой холод пробрался под одежду. Они замерзли. Окоченели от холода и от страшных картин, которые снова не дают им покоя. Они не разговаривают больше, Саффи и Андраш. Оба забыли, что они вместе на берегу канала Сен-Мартен, в городе Париже, январским днем 1959 года. Они почти потеряли друг друга в эти минуты: каждый тонет в крови своей памяти, опустошенный, без надежд и желаний, один в незыблемом океане горя.
Как хорошо, что есть Эмиль.
У него свои дела, он какает: все его личико сморщилось и побагровело от натуги. В глазах стоят слезы.
– Ох! – восклицает Андраш и встает. – Нашел время, мальчик мой! Так далеко от дома вздумал выложить все! Тебе обязательно нужно, чтобы мы с твоей мамой сидели по уши в дерьме?
Они спешат назад в мастерскую, не разговаривая, но снова близкие, держатся за руки и вместе катят коляску.