Приходит осень, теплая, как лето. В свое время Вторая мировая война совпала в Европе с чередой небывало морозных зим, а вот теперь столбик термометра держится так же высоко, как накал политических страстей, – как будто в критические моменты между космосом и нашими земными делишками наступает непостижимая гармония. В напряжении и духоте протекают сентябрьские недели, наступает октябрь, но ничего не меняется: деревья упорно не расстаются с листьями, а кровь льется, парижанки гуляют в летних платьях, а десять алжирцев ставят к стенке за каждого убитого полицейского.
Андраш и Саффи никогда еще не были так близки. Они ни разу больше не затрагивали тему своих политических пристрастий, но теперь оба ведут себя так, будто все разногласия между ними исчезли – сгорели, осмелюсь сказать, в очистительном пламени эротической ярости. Саффи освободилась от груза своего детства, как не смогла бы и за десять лет психоанализа. Беспечная, нежная, помолодевшая – она стала еще и внимательной. Окружающий мир наконец-то начинает проникать в нее: через зрение, слух, обоняние, но в первую очередь – со словами Андраша.
Она слушает его.
Сегодня, 8 октября, он говорит громко, быстро и сумбурно, в возбуждении расхаживая по мастерской. Эмиль, с порога прыгнувший ему на шею, – “Апука! Эдешапа!” – был поставлен на пол и безжалостно отправлен во двор.
Сказать по правде, Андраш даже не говорит – кричит. Нет, кричит он. Это уж, кричит он, это уж французы хватили через край.
– Саффи, ты знаешь, что такое комендантский час?
Саффи знает, но сомневается, что ее детские воспоминания о Германии сейчас уместны.
– Комендантский час только для мусульман. Через двадцать лет – всего! – после комендантского часа для евреев. То же самое! То же самое! Только для мусульман – половина девятого, а для евреев было восемь часов. Чтобы евреи, не дай Бог, не спутали себя с мусульманами! Но все равно то же самое. Ты хоть знаешь, почему мадам Блюменталь осталась одна? Потому что ее муж пошел в лавку в шесть часов вечера, а евреям разрешалось только с четырех до пяти – и оп-ля! – сцапали месье Блюменталя, в Дранси, в Бухенвальд, в рай! А мусульмане-то работают ночами, живут далеко от работы, возвращаются поздно, когда им ходить в лавку? А Нантер ты видела? У них только и жизни что на улице да в кафе… Теперь, если полицейские их увидят после десяти – оп-ля! – сцапают. А дальше? Мы это проглотим, а что дальше?
Андраш кричит, размахивает руками, пот катит с него градом.
– Успокойся, любимый… не горячись…
– Я горячусь? Я? А французы, по-твоему, что делают? Завтра, Саффи, мусульманам скажут: извольте явиться в участок за полумесяцами.
– За полумесяцами?..
– Да! Исламские полумесяцы нашьют на рукава, как раньше желтые звезды.
– Нет…
– Да, ты права, это ни к чему. Их и так сразу видно, мусульман, не то что евреи, те прячутся за белой, как у всех, кожей. Саффи…
– Андраш…
– … Я ухожу!
Саффи внимательно рассматривает на верстаке язычок для гобоя, Андраш только что его обтачивал. Гладит и гладит глазами всю его гладко-золотистую поверхность – из чего он, из тростника? Андраш на днях говорил Эмилю, но она забыла.
– Я ухожу с Рашидом и братьями… на время… я помогу им чем смогу…
Саффи закрывает глаза и, скрестив руки на животе, медленно клонится вперед, пока не утыкается лбом в колени.
– Послушай, Саффи. Ты должна понять! Я говорю, что люди сами дали волю нацистам, они не заметили шесть миллионов убитых – “Я не знал!”, “Мы не знали!” – Scheisse<Дерьмо (нем.) >, Саффи! Я – знаю! Я знаю, что происходит! Под Парижем уже есть концентрационные лагеря для мусульман!
Саффи качается, тихонько всхлипывая, совсем как фрау Зильбер в тот вечер, когда погибла ее дочь Лотта.
– Во время оккупации была одна пара, муж и жена… Послушай же меня, Саффи… – Он опускается на колени рядом с ее стулом. – Убери руки! Открой глаза! Эта пара, они на всех собирали сведения, собаку съели на этом. Кто давал полиции адреса евреев? Они. Их работа. Четыре тысячи отправили в лагерь в мае сорок первого. Тринадцать тысяч в июле сорок второго. Отправили отсюда, Саффи! Со всего Маре! Ты бы спросила, почему здесь есть мертвые улицы, запертые дома, заколоченные окна, разоренные лавки? Семнадцать тысяч евреев – сначала в картотеке этой пары, потом в газовых камерах! “Циклон Б”! После войны эту пару нашли, арестовали, посадили в тюрьму пожизненно.
– Но у тебя же работа, Андраш… – говорит Саффи тонким жалобным голоском. – Как же ты…
– Да послушай же ты меня!!
Он встряхивает ее за плечи, заставляет посмотреть ему в глаза – в них любовный пыл борется с пылом боевым.
– Послушай! Про эту пару мне Рашид рассказал. Их выпустили в прошлом году. Почему? Да потому, что они понадобились, чтобы составить картотеку на мусульман. Ты понимаешь, Саффи? Опять! Облавы, погромы, те же Scheisskopfe<Сволочи (нем.). > их устраивают! Люди, которые пытают в Алжире, выучились этому здесь, в гестапо!
Сидя на полу у ног своей любимой, он весь дрожит, сдерживая ярость. Саффи зарывается лицом в волосы Андраша и легонько обнимает его за плечи. Еще хоть раз ощутить тепло и тяжесть любимого тела, пока он не ушел от нее куда-то туда, где опасно…
Эмиль, вернувшись в мастерскую, робко спрашивает:
– Aпy? Что с ним?.. Что с Aпy? Он заболел? Он упал?
– Нет, нет, – отвечает ему Саффи. – Aпy уезжает.
Это Эмилю знакомо – он знает, что мужчины иногда уезжают.
– Ты привезешь мне оттуда подарок? – спрашивает он.
Андраш не отвечает. Схватив ребенка на руки, он крепко прижимает его к груди и шумно дышит – пока Эмиль, которому не нравится подобное обращение, не начинает пищать и извиваться, вырываясь.
Необычная для осени жара все стоит… и им надо расстаться.
На сколько? – хотела знать Саффи, но Андраш, разумеется, не мог ей ответить.
Они договорились, что она будет приходить в мастерскую каждую среду до тех пор, пока… до тех пор… пока все не… Проблема в том, что у них никогда не было будущего. Они не предполагали, что придется расставаться и, стадо быть, давать о себе знать.
Ненависть обуяла Андраша. Теперь он хочет бороться. Что-то делать. Быть там, где это происходит, не хорониться за кучей угля в подвале, не жалеть о легкой жизни, комфорте, музыке. Пусть будет трудно, он хочет этого, всем телом хочет. Ярость в нем ищет выхода, ярость. Он будет руками Рашида и всех остальных, он будет с ними против этой Франции. Против политиков-полицейских-парашютистов, против власть имущих, уверенных в своем праве белых наступать на горло народу со смуглой кожей. Быть там. Всем телом. Делать хоть что-то. Помогать. Он ведет машину – Рашид и Мохаммед прячутся сзади, полицейские не проверяют, когда за рулем белый, – паркует ее у начала бидонвилей и идет с ними. Туда. Левой-правой, Андраш, Рашид и Мохаммед, вооруженные металлом и свинцом, сильные, долой слабость, сильные своей верой, своей убежденностью, сильные революцией, которую несут. И он на что-то годен, он может повлиять на Историю. Сейчас. Не будем больше терпеть. Встанем все как один. Поднимайтесь. Рашид будет его языком, а он – руками Рашида. За руль – и в бидонвили. Поднимайтесь! Пора прикрыть лавочку. Собраться всем. Восстать. Выйти. Быть. Чтобы о вас не могли сказать, как о нас: покорные овцы, которых и гнать-то на бойню не надо.
Братья венгру доверяют. Они видят, как сжимаются, точно капкан, его челюсти, и слышат бьющиеся в этом капкане слова, несказанные слова, те же, что у них на языке.
Поднимайтесь! Им объясняют: надо, чтобы вышли все. Этого хочет правительство. Наши братья и сестры на родине выходят на улицы, а мы здесь – никогда! Посмотрите на руки Рашида, посмотрите на его переломанные пальцы, ведь с каждым днем все хуже и хуже, обыски, облавы, братьев избивают, бросают в карцер в Венсене, пытают в Гутд'Ор, раздевают донага, сажают на бутылки, швыряют в Сену, нам все время страшно – в метро, на улице, в кафе, в ресторане, страшно просыпаться, утром, среди ночи, полицейские врываются к нам, ломают наши двери, крушат нашу мебель, измываются над нашими женами, рвут наши расчетные ведомости и виды на жительство.
А в Алжире – сколько братьев замучены, изувечены, казнены, убиты, сколько? Андраш читает газеты. Он знает цифры, как знает те, что касаются его народа, немыслимые цифры, невообразимые, а надо их вообразить, один-один-один-один, не поддаваться лености мысли, не говорить о тысячах, о десятках и сотнях тысяч, но помнить: каждый мужчина – осиротевший ребенок, каждая женщина – вдова или скорбящая мать, каждая простреленная голова – погубленный мир, так поднимайтесь же сейчас, мы должны выступить против комендантского часа. Андраш с братьями обходят улочку за улочкой, объясняют, заручаются согласием ребят из Нантера и Женевилье, да, они объявят забастовку во вторник, да, прикроют лавочку, да, все выйдут на улицу, никуда не денутся, с женами и детишками, да, они будут слушаться приказов, будут следовать инструкциям, чтобы не создавать заторов, да, мирный марш без оружия – никакого, даже пилки для ногтей, ни в коем случае, – и без криков, без причитаний, с достоинством.
Они боятся выходить без оружия. И правильно, что боятся.
Организация марша окружена строжайшей тайной, это должно стать неожиданностью. Только старикам и калекам позволено не выходить… и активистам ФНО, слишком хорошо известным полиции.
В первую среду, 11 октября – Андраш ушел только позавчера, – Саффи приходит на улицу Сицилийского Короля, зная, что еще рано. И все же для нее это шок.
Он сказал ей, что она может открывать дверь своим ключом и бывать в мастерской, если захочется, – но это невозможно. Мастерская без любимого, затихшая, замершая, ее как будто дразнит. Саффи неподвижно стоит во дворе, оглушенная жарой, ослепшая от сверкания труб и саксофонов в витрине.
Вернись, Саффи! – это бездна в ней зовет ее и манит в распростертые объятия. Warum willst du nicht kommen? Ich bin dein wirkliches Heim… In meinen Armen must du schцn schlafen… В моих объятиях ты должна уснуть, только я твоя обитель. Немецкий язык пробуждается в ее мозгу и терзает его болью, напевая издевательские колыбельные безумия: Guten Abend, gute Nacht …
– Можно мне мороженого, мама?
Слава Богу, есть Эмиль. Он возвращает ее к действительности. Ее сын. Она смотрит на него с благодарностью. Живые, лукавые глазки, смоляные локоны (Рафаэль говорит, что пора их остричь), липкая ручонка цепляется за ее пальцы после ванильного мороженого, купленного у Бертийона и съеденного в тени под софорами на набережной Бетюн, липкий ротик целует ее и звонко кричит – нарочно, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей: “Я обожаю ванильное мороженое! Почти как тебя!”
Ради Эмиля ей нельзя сорваться, поддаться давнему мороку, стать снова тем, чем она была до Андраша, – соломинкой в мутном водовороте. Ради Эмиля она должна быть здесь, во Франции, в октябре 1961 года, и держать себя в руках.
С несвойственным ей прежде волюнтаризмом Саффи теперь слушает радио. Жадно впитывает “новости”. Стремится быть в курсе “событий”. Говорит себе, что так она ближе к Андрашу и что он наверняка одобрил бы ее, если бы был рядом.
А в следующую среду, 18 октября, возникает осложнение. Да еще какое.
Накануне вечером Рафаэль вернулся с репетиции поздно, насквозь мокрый и в растрепанных чувствах – он даже заикался от волнения. Саффи – она, поджидая мужа, гладила белье – ничего не могла понять в его сбивчивом рассказе: в семь часов, когда он садился в метро у Орлеанской заставы, начал накрапывать дождик, но все было спокойно; двадцать минут спустя, выйдя на перекрестке Одеон, он оказался в кромешном аду. Стена дождя падает с черного неба – бурлит и гомонит море мусульман – ревут сирены и слепят мигалки – голосят тысячи женщин – гремит гром – плачут дети – бьются стекла, дребезжат опрокинутые машины – хрустят черепа под полицейскими дубинками – вспышка молнии выхватывает из темноты окровавленные лица и белые от ярости глаза…
– В какой-то момент меня сбили с ног, – рассказывал Рафаэль. – Я выронил флейту, нагнулся за ней, и толпа меня чуть не затоптала. Ну и натерпелся же я страху! Ей-богу, Саффи, была минута, когда я думал, все, конец…
Бледный, еще не совсем опомнившийся Рафаэль взял из рук жены полотенце, вытер лицо и рухнул на диван. Вновь и вновь он переживал этот ужас, какофонический хаос, терзавший его уши пронзительным женским визгом, воем полицейских сирен, тысячекратно повторенными выкриками – “Алжир алжирцам! Алжир алжирцам! Алжир алжирцам!”, – наэлектризованные яростью тела, стиснувшие его со всех сторон, локти-колени-ноги-головы-плечи вперемешку, все куда-то несет с бешеной скоростью – а потом жуткое ощущение пустоты в руках, в душе, когда у него вырвали футляр с Луи Лотом, и, нагнувшись, он увидел его под этой свалкой, в сточном желобе, в грязи, в воде, и чьи-то ноги пинали его как мяч.
– Понимаешь, Саффи, – говорил Рафаэль тихо и медленно, как во сне, глядя в пространство и все еще видя перед собой давешний черный ад, – моя борьба – музыка. Я ведь тоже делаю мир лучше, когда играю на флейте. Это все, что я могу. Конечно, в мире всегда будут несправедливость, войны и бунты, и каким-то людям приходится жертвовать своим счастьем, чтобы их дети могли надеяться на лучшее будущее. Но счастье и красоту кто-то должен воплощать здесь и сейчас. Это ведь тоже политический акт – дарить их миру. Это даже политический долг для такого, как я, баловня судьбы, которому жизнь дала все – деньги, здоровье, талант… И когда я почувствовал, что теряю мою флейту в этой сутолоке… понимаешь, я как будто потерял все, смысл моей…
А что же Саффи? Могла ли ее взволновать эта речь?
Она ее не слышала. Она вообще не слушана Рафаэля. Сидя рядом с ним на диване, она рассеянно поглаживала его руку и кивала головой. Все это время в ней бился один неотступный, как наваждение, вопрос: “Что с Андрашем?”
Она не решилась при муже слушать радио – это было бы все равно что признаться в любви к другому, – а Рафаэль был так потрясен пережитым, что ему даже в голову не пришло включить новенький телевизор.
Супруги легли спать.
Саффи не сомкнула глаз в эту ночь.
Наутро – снова гроза, гром и на диво ледяной дождь, – а в квартире полярный холод. Радиаторы не включаются: опять бастуют электрики и газовщики. Ни отопления, ни радио, ни горячего кофе. И в очередной раз создается впечатление, что погода в сговоре с политикой.
Хмурый, мрачный, злой на весь свет Рафаэль ушел к десяти в студию звукозаписи. А Саффи с Эмилем в непромокаемых плащах и резиновых сапожках побежали под проливным дождем к мосту Искусств. Вот они и у Сены.
Но дальше пройти им не удается: дорогу преграждает полицейский кордон. Река сегодня – запретная зона. Напряжение матери и парализованного страхом города передается Эмилю, и он начинает плакать.
– Но мы же идем к Aпy! – жалобно объясняет он полицейским. – Сегодня среда! – И, натолкнувшись на стену совершенно немецкой невозмутимости, поворачивается к Саффи: – Почему они нас не пускают, мама?
– Пока не знаю, – отвечает Саффи. – Подожди немного.
В следующее мгновение взгляд ее привлекает что-то у самой воды, что-то раздутое, сине-лиловое, только что выловленное полицейскими из реки. Схватив Эмиля в охапку, она изо всех сил прижимает его лицо к своему животу, как это делали на ее глазах другие матери… тогда… там… не давая детям увидеть то, что увидели они сами.
– Знаешь, мама, – говорит Эмиль на обратном пути, – когда дождик капает мне на щеки, я всегда думаю, что я плачу. А ты тоже, когда была маленькая?
– Да, Schatz. Я тоже, когда была маленькая.
Вот ведь странный народ эти алжирцы – у них такие чудесные пляжи, а плавать они не умеют; просто удивительно, до чего легко их утопить. Тем более ночью, да еще в жуткую грозу. А если вдруг кто умеет плавать, так можно и помочь, на то есть пули.
Такой смертью умерли несколько десятков алжирцев в Париже и его западных пригородах в ночь с 17 на 18 октября 1961 года. Утонули, с пулями в голове или без, – как отец Андраша.
Еще несколько десятков, в их числе Рашид, были найдены в лесопарковой зоне на окраинах Парижа – они висели на деревьях, которые всю осень не расставались с листвой, а этой ночью лишились ее в одночасье. В петле – как мать Саффи.
А еще десятки были забиты до смерти в самом центре Парижа, на острове Сите, в подвалах полицейской префектуры.
Но не все участники мусульманских демонстраций в Париже и пригородах погибли в эту ночь – далеко не все. Несколько тысяч лишились всего-навсего паспортов, которые были порваны. Пятнадцать тысяч пятьсот тридцать восемь человек арестовали и доставили во Дворец спорта у Версальской заставы. Там им попросту было приказано пройти, заложив руки за голову, сквозь строй полицейских, вооруженных дубинками и плетьми, а также тяжелыми башмаками и ружейными прикладами. Эти отделались выдранными клоками волос, переломанными ногами и руками, травмами черепа, а кто лишь синяками на спине; даже те, кто прошел эту процедуру дважды, остались живы – по большей части.
Наконец, еще несколько сот алжирцев в эту ночь бесследно исчезли. Возможно, они не погибли – всегда надо надеяться на лучшее. Может быть, им просто осточертела жизнь в зловонных бидонвилях и они решили махнуть за лучшей долей на Таити. Это ведь тоже Франция.
К следующей среде, 25 октября, почти все трупы мусульман выловили и Сену вернули парижанам… Но Андраш все еще не появился в своей мастерской на улице Сицилийского Короля.
В среду, 1 ноября, – наконец-то, наконец! – он дома.
Он постарел лет на десять. Черты заострились, лицо осунулось и подергивается от тика. Он стискивает челюсти, непрестанно скрипя зубами, и курит сигарету за сигаретой. Не поднимая глаз, срывающимся от ярости голосом он рассказывает Саффи, как похоронили вчера Рашида. Его изувеченное тело было найдено без одежды и без документов, так что его записали как “неопознанного мусульманина” и закопали вместе с шестью другими такими же в общей могиле № 97 на кладбище в пригороде Тиэ. (Какая разница, документы у него все равно были фальшивые, и звали его не Рашидом.)
О том, что делал он сам в эти двадцать четыре дня их разлуки, Андраш не рассказал ни в тот день, ни потом, никогда.
“Полно, не плачь, как говорит музыка”.