После проливного дождя, который шел всю ночь, похолодало, и день был пасмурный и ветреный. Хелмицкий явился на кладбище слишком рано. Похоронная процессия после многочисленных речей у комитета партии двинется в путь не раньше одиннадцати, а дорога через весь город на кладбище — мимо площади Красной Армии, по Аллее Третьего мая — тоже должна занять не меньше часа. Судя по толпам народа, которые начали стекаться на рыночную площадь задолго до десяти часов, похороны должны были вылиться в грандиозную манифестацию.
А сейчас еще только четверть двенадцатого. Значит, времени в его распоряжении больше чем достаточно.
В глубину кладбища вела широкая аллея, обсаженная высокими липами. Вокруг ни души. Раскидистые липы шелестели на ветру молодыми светло-зелеными листочками. В воздухе висела сероватая мгла, совершенно скрывавшая солнце. Издали, откуда-то с другого конца кладбища, доносилось пронзительное карканье ворон. Но Хелмицкого, который, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, медленно побрел по аллее, охватило, несмотря на это, ощущение умиротворенной тишины и покоя.
Кладбище было старое, заброшенное. По обеим сторонам аллеи тянулись замшелые надгробные плиты, тронутые ржавчиной железные кресты и почернелые, покосившиеся от ветхости деревянные. Могилы заросли густой травой, в которой желтели одуванчики. Это, наверно, была самая старинная часть кладбища. И когда он свернул в боковую аллейку, поуже, у него сердце сжалось при виде заброшенности и запустения. Убогие, тесно притулившиеся друг к другу могилки, осеняемые простыми деревянными крестами. Здесь, в тени высоких шумящих деревьев, росла буйная трава и было всегда прохладно. Вдруг он остановился. Внимание его привлек плоский, почти сровнявшийся с землей холмик. Он подошел поближе. Вместо креста на нем лежал большой, грубо тесанный камень, на котором виднелась полустертая, едва различимая надпись. Чтобы разобрать ее, пришлось нагнуться.
Остановись, прохожий.
Ты скоро будешь на меня похожий.
И если хочешь ты спастись,
То за меня ты помолись.
Ни фамилии, ни даты под этим изречением не было. Хелмицкий стоял, уставясь на эту надпись, и уже хотел перекреститься, но ему стало стыдно. Он пошел дальше, читая на черных жестяных табличках фамилии, даты, короткие, избитые сентенции, венчавшие чье-то безвестное существование. На кладбище было по-прежнему тихо. Маленькая белочка бесшумно скользнула между могилами и, добежав до ближайшего дерева, ловко взобралась наверх. Когда он проходил мимо, она притаилась в ветвях и смотрела на него маленькими, живыми глазками. Сделав несколько шагов, он опять остановился.
Могила, возле которой он задержался, отличалась от других. На черной мраморной плите золотыми буквами было высечено, что здесь покоится егерь Первого полка легионеров Юлиуш Садзевич, 1893 года рождения, павший смертью храбрых в 1915 году. Он прикинул: покойник был его ровесником. Под надписью он прочел стихотворение:
Смолистой головешкой в поле
Поток горящих искр бросаешь.
Горишь, не зная: добудешь волю,
А может, вовсе потеряешь.
Чем станешь? Пеплом и золою,
Что буря разметет по свету?
А вдруг в золе блеснет зарею
Алмаз, как знаменье победы?
Хелмицкий догадался, что это строки какого-то известного поэта, но какого — понятия не имел. Прочитав еще раз стихотворение, он повторил вполголоса: «Чем станешь? Пеплом и золою, что буря разметет по свету?»
Что же этот неизвестный юноша оставил после себя — золу и пепел?
Он стоял, опустив голову и сунув замерзшие руки в карманы пальто, и только некоторое время спустя понял, что, думая о покоившемся под этой плитой человеке, думал, в сущности, о себе. «Чем станешь? Пеплом и золою, что буря разметет по свету?» Хелмицкий никак не мог отвести глаз от этих слов. Наконец он заставил себя отойти от могилы и, пробираясь среди тесно сгрудившихся крестов, все повторял вполголоса это двустишие. Аллейка вывела его на другую, такую же узкую, в конце которой виднелась красная кирпичная стена. Там кладбище кончалось. Деревья здесь росли уже не так густо, и было просторнее. Ветер улегся, и на открытом месте было так же тихо, как под деревьями. От земли после ночного дождя тянуло свежестью и сыростью. Серый денек постепенно прояснялся. На затянутом тучами небе там и сям виднелись просветы.
Заметив в стороне маленькую скамеечку, Хелмицкий сел. За красной кирпичной стеной в туманном воздухе, точно три зеленых облака, рисовались купы каштанов, далеко отстоящие друг от друга. Там громко каркали вороны. Но вот их, видно, кто-то спугнул, и они с пронзительным криком взвились вверх. Покружили в вышине и черной, гомонливой тучей опустились на дальние деревья.
Хелмицкий устал, но на месте ему не сиделось. Тревога гнала вперед. Он встал и пошел дальше, к кладбищенской стене, а когда повернул обратно, было уже около двенадцати. Ускорив шаг, он снова очутился на главной аллее. Здесь было по-прежнему пусто. Он перешел на другую сторону кладбища и внезапно остановился — захотел повторить то двустишие, но запнулся. В памяти осталось несколько бессвязных слов: пепел, зола, буря… Он твердил их шепотом, пытаясь соединить между собой, но они, потеряв рифму, порознь вертелись в голове. Он уже хотел повернуть назад и отыскать ту могилу, но вдруг послышались отдаленные звуки оркестра. Хелмицкий долго стоял без движения, ощущая свинцовую усталость во всем теле, как вчера, когда, провожая Кристину, неожиданно увидел Щуку. Музыка приближалась, и можно было уже различить торжественно-неторопливую мелодию траурного марша. С трудом сгибая в коленях одеревеневшие ноги, он медленно пошел по главной аллее. В начале ее, возле кладбищенских ворот, толпились люди, и он сразу заметил в толпе мундиры милиционеров.
Прислонясь к стволу липы, он сдвинул шляпу на затылок и ощутил ладонью капли холодного пота на лбу. Оркестр приближался медленно, и звуки похоронного марша, постепенно нарастая, вливались в тишину кладбища. Закрыв глаза, Хелмицкий больше не сопротивлялся упорно, неотступно преследовавшей его мысли, которую он до сих пор гнал от себя. Это он, своими руками, убил этих двух людей. Он хотел убить не их, а другого. Но какое это имеет значение? Бессмысленность и нелепость делали это преступление еще более чудовищным. Он не находил себе оправдания. Все было против него. Товарищество, о котором говорил Анджей? Или верность долгу, вопреки всему, даже здравому смыслу? Нет, он чувствовал: не эти узы и обязанности — мерило справедливости, а нечто более тонкое и стойкое, заложенное в человеке. И вдруг его охватил ужас. Как он без содрогания мог ночью обнимать Кристину, а днем смотреть ей в глаза, болтать как ни в чем не бывало и чувствовать себя счастливым? Как у него хватило смелости признаться ей в любви? До сих пор в нем как бы одновременно уживалось несколько человек: убийца, верный товарищ, возлюбленный случайных подруг. Начать новую жизнь? И он впервые ясно ощутил, что жизнь у человека одна. Нет прежней и новой жизни. Ничто бесследно не проходит, и ничего из жизни не вычеркнешь. Что же из этого следует? Ни разу за все последние дни, даже в самые тревожные минуты, Кристина не казалась ему такой далекой и недоступной. Значит, он полюбил, чтобы благодаря любви потерять все, чем ей обязан? Он почувствовал, что запутался: какое-то самое важное звено, соединяющее воедино все противоречия, ускользало от него, а внутренний голос, которому он верил, звучал недостаточно громко и убедительно.
Голова колонны, должно быть, подошла к воротам, потому что звуки траурного марша уже свободно и величаво плыли над кладбищем. Столпившиеся у ворот люди расступились, и в рядах медленно и мерно шагавших железнодорожников блеснула медь. Вступив на кладбище, оркестр смолк. Воцарилась тишина. Только где-то рядом одиноко и жалобно попискивала какая-то птичка. В наступившем молчании похоронная процессия огромной, черной рекой вливалась в главную аллею. Показались знамена, за ними еще и еще. И вот уже целый лес знамен вырос над темным людским потоком и, сияя пурпуром, поплыл в вышине.
Хелмицкий отступил к могилам и машинально снял шляпу. Процессия двигалась по аллее очень медленно.
Слышалось равномерное шарканье ног. Впереди шел оркестр железнодорожников, за ним депутации рабочих с венками, потом представители молодежи. И знамена — целый лес знамен, а под их алым пологом — безмолвные, насупленные люди. Суровые, усталые лица. Старики. Молодые. И наконец — два громоздких деревянных гроба, покоившиеся на плечах рабочих. За гробами — кучка мужчин и женщин, родственников убитых, а за ними — бесконечная толпа народу.
Хотя Хелмицкий стоял довольно далеко, он сразу различил плечистую, грузную фигуру Щуки. Он шел в первом ряду, сгорбившись, опустив глаза и тяжело опираясь на палку. Но тут же его заслонили другие.
Голова колонны свернула в боковую аллею. Не дожидаясь, пока пройдут все, Хелмицкий пошел напрямик в том же направлении. Убитых должны были хоронить в конце кладбища. Когда он вышел из-за деревьев на прогалину, гробы, высоко поднятые над головами, приближались к приготовленной яме. Вокруг нее широким полукругом стояли красные знамена. Держа шляпу в руке, он подошел поближе. От кладбищенских ворот наплывали сюда все новые и новые толпы. На дорожке они уже не умещались и, растекаясь по сторонам, молчаливым, угрюмым кольцом обступали могильную яму. Щуку Хелмицкий потерял из виду, зато перед ним все время маячили два гроба, медленно подвигавшиеся вперед. Издали было похоже, будто их несет вся толпа.
Он уже хотел нырнуть в нее, но почувствовал на себе подозрительный взгляд стоявшего рядом милиционера.
Хелмицкий растерялся, но лишь на мгновенье.
— Кого хоронят? — вполголоса спросил он, подходя к милиционеру.
Тот, простой рабочий парень с виду, еще раз внимательно окинул его взглядом и, должно быть, приняз за приезжего, ответил хриплым голосом:
— Жертв фашистских извергов.
Хелмицкий кивнул и отошел в задние ряды. Там стояли рабочие — кряжистые, угловатые, плохо одетые. Их простые, даже несмотря на загар серые, изможденные лица были так схожи, словно сама жизнь своим трудом и невзгодами сгладила их, оставив только одно общее выражение силы и упорства. Стоя вот так, плечом к плечу, они казались одной огромной, монолитной массой, не различавшейся ни одеждой, ни возрастом, ни ростом.
Ближайшие рабочие оглянулись на Хелмицкого. И хотя взгляды их ничего не выражали, он почувствовал себя чужаком. В этот момент гробы замерли над толпой и чьи-то невидимые руки стали опускать их на землю. Толпа всколыхнулась и зашевелилась. Воспользовавшись этим, Хелмицкий отступил назад. На свежей, молоденькой травке лежали нежные, светлые солнечные блики. Он поднял голову. Небо прояснилось, и сквозь серую пелену туч слабо просвечивало мутное, далекое солнце. Ветер стих совсем. И в этой не нарушаемой ни единым шорохом тишине он вдруг увидел Щуку.
Взобравшись на кучу земли, вырытой из могилы, большой, грузный, возвышался он над толпой. С минуту постояв неподвижно, он поднял голову и крикнул:
— Товарищи!
Его сильный, выразительный голос разнесся далеко над толпой.
— Три дня назад, — решительно, немного глуховато, но зычно сказал он, — когда тела их еще не остыли, кто-то из вас спросил меня: до каких же пор будут гибнуть в Польше наши люди? Я тогда не нашелся, что сказать, и спросил: а вас это пугает?
Он говорил медленно, как бы с трудом подыскивая слова, и внимание слушателей было напряжено до предела. Тишина стояла такая, что звенело в ушах. Хелмицкому даже издали была ясно видна грузная фигура Щуки над морем голов. В памяти у него отчетливо запечатлелось его большое, с крупными чертами лицо и тяжелые, полуопущенные веки. Он, даже не глядя, мог представить себе это лицо и опустил глаза. По тоненькому стеблю одуванчика полз жук-бронзовка. Хелмицкий был совершенно спокоен, только устал и хотел спать. Громкий голос Щуки доходил до него, как сквозь сон.
— Товарищи! Кто идет на смерть ради ложных идей, несущих рабство, несправедливость, унижение и насилие, тот недостоин уважения людей и звания человека. Когда произносятся такие священные слова, как героизм, братство и солидарность, мы, прошедшие сквозь тягчайшие испытания последних лет, прежде всего спрашиваем: а во имя чего ты совершил свой геройский подвиг? С кем ты заодно и что ты понимаешь под братством? Ведь иначе пришлось бы поставить знак равенства между героизмом фашистских солдат и борцов за свободу. Мы так не делаем. Все эти годы мы осуждали тех, чьи действия служили насилию и несправедливости, несли гнет и унижение. Мы осуждали отдельных людей во имя спасения человечества, которому грозила гибель. Осуждали беспощадно, платя за это дорогой ценой — миллионами жертв, разрушенными городами и сожженными деревнями, страданиями и муками миллионов. И сегодня, — он на секунду замолчал и твердо докончил, — мы обязаны делать то же самое. Дни нашего врага, врага всего человечества сочтены. Фашистская Германия — позор человечества — в агонии. Война подходит к концу. Но пусть никто из вас не обольщается, что конец войны — это конец борьбы. Борьба за Польшу только начинается! Даже больше: начинается борьба за судьбы мира. Сегодня, завтра, послезавтра каждый из нас может пасть в этой борьбе. Во имя торжества исторической справедливости, во имя уничтожения насилия и эксплуатации на земле и установления такого строя, при котором трудящиеся массы будут творить историю, а личность обретет небывалые силы благодаря взаимной поддержке. Ради победы этих идей мы должны защищать их, с боем прокладывая им дорогу и отметая всех, кто не хочет или не может понять поступательного хода истории. И опять, как все эти годы, борьба, которую придется вести уже с другим врагом, потребует от нас жертв. Но пусть это вас не страшит, товарищи! Мы не одиноки в своей борьбе, как и те, кто пал в ней. Их вера — наша вера, а дело их будет жить в веках. Ибо смерть несет забвение лишь тем, кто в одиночку отстаивает отжившие идеи, враждебные великой и нерушимой исторической правде. История их осудит и предаст забвению. А тех, кто понял величие исторического момента, кто разделил свою веру с товарищами, тех в будущем ждет слава воинов, павших в бою за человека и человечество, за будущее родины и всего мира. Во имя веры в человека и человечество, во имя братства всех людей на земле почтим в лицах наших убитых товарищей борцов за мир и справедливость. Слава им и вечная память!…
Он умолк, но голос его словно еще продолжал звучать. Но вот над застывшей толпой нависла тишина. И Хелмицкий понял, что смысл сказанного Щукой не дошел до него. Он слышал только его голос, а думал о чем-то другом, но о чем, трудно сказать. Он поднял голову и, как в тумане, увидел склоненные знамена.
Свенцкий, который очень торопился и выражал недовольство тем, что похороны затянулись, укатил с кладбища первым, захватив с собой Вейхерта и Павлицкого. Следом за ними на своих машинах уехали Калицкий, полковник Багинский и еще несколько местных начальников. Рабочие покидали кладбище небольшими группками. Два милиционера у ворот наблюдали за порядком. Наконец перед кладбищем осталась только одна машина — джип Подгурского. Он, Щука и Врона уходили последними. Щука о чем-то задумался; у Вроны вид был очень утомленный. Они шли медленно и молча. У ворот Подгурский спросил Щуку:
— Вас в гостиницу отвезти?
Щука остановился.
— Погодите-ка. Где Зеленая улица? Далеко отсюда?
— Порядочно. Предпоследняя улица, не доходя площади Красной Армии. За гимназией Стефана Батория. У вас там дело какое-нибудь?
— Да.
— Значит, нам по пути. А ты к себе? — спросил он Врону.
— К себе, — ответил тот.
Они подошли к машине. Врона влез первым. Щука встал было на подножку, но тут же соскочил. Подгурский вопросительно посмотрел на него.
— Поезжайте, — сказал Щука.
— А вы?
— Я пройдусь пешком.
— Бросьте! Вы же страшно устали.
— Именно поэтому мне и хочется пройтись. И потом, вы не обижайтесь, но я хочу немного побыть один.
Подгурский огорчился.
— А может, поедем все-таки?
Щука с добродушной улыбкой дружески похлопал Подгурского по плечу.
— Джип у вас, конечно, замечательный, но я уж как-нибудь на своих на двоих, хотя одна у меня не совсем того. Ну, пока.
Садясь в машину, Подгурский вспомнил про Косецкого.
— Товарищ Щука! — окликнул он.
Щука остановился.
— Вы не забыли, что во второй половине дня…
— Конечно, нет.
— А что вы решили?
— Там видно будет.
При повороте на Аллею Третьего мая Щуку обогнала машина Подгурского. Он помахал им рукой и в задумчивости медленно пошел дальше. За ним на расстоянии нескольких десятков шагов двинулся Хелмицкий.
Дом № 7 по Зеленой улице оказался четырехэтажным домом с унылым фасадом, во многих местах исковырянным снарядами, позади — длинный двор. Не обнаружив на воротах списка жильцов, Щука стал искать дворника. Лохматый верзила, моргая красными с перепоя глазками, сообщил ему, что пан учитель живет в последнем подъезде на третьем этаже. Середина дома была разрушена бомбой.
Наверх вела деревянная лестница, темная и грязная. Окна лестничной клетки были без рам, штукатурка со стен осыпалась. В нос ударила густая вонь капусты, смешанная с едким запахом мыльных помоев. К двери квартиры Шреттера была прикреплена кнопками визитная карточка.
Щука позвонил раз, потом другой — никто не открывал. Казалось, в квартире никого нет. И только когда он позвонил в третий раз, за дверью послышалось приглушенное, тревожное перешептывание. Наконец испуганный женский голос спросил:
— Кто там?
— Як пану Шреттеру.
За дверью опять замолчали. Слышно было, как кто-то медленно поднимается по лестнице. Вот шаги остановились на площадке второго этажа. За дверью снова зашептались.
— Пан Шреттер дома? — спросил Щука с оттенком раздражения в голосе.
Учителя не было дома.
— А его жена?
— Ушла, — ответил все тот же испуганный голос. — Никого нету дома.
— И сестры пана Шреттера тоже нет?
На этот раз переговоры за дверью длились еще дольше. Это начинало его забавлять.
— Ну, так как же? — дружелюбно спросил он. — Дома она?
— Дома, — послышалось после длительной паузы, — но она лежит.
— Я знаю, — сказал Щука и кивнул головой, словно перед ним был собеседник, который мог его видеть. — Она мне как раз и нужна. Передайте ей, пожалуйста, что я хотел бы получить у нее кое-какие сведения о Равенсбрюке.
— О чем?
— О Равенсбрюке. О лагере в Равенсбрюке.
Очевидно, последние слова внушили доверие, так как после короткого совещания шепотом одна из женщин, шлепая туфлями, заковыляла в глубь квартиры. Ему ничего не оставалось, как примириться со странными порядками этого дома и терпеливо ждать, когда откроют. Впрочем, он не возлагал на это посещение особых надежд и заранее приготовился к новому разочарованию.
На втором этаже открылась дверь, и снизу пахнуло мыльными помоями.
— Вы к кому? — раздался громкий женский голос.
— Ни к кому, — ответил стоявший на лестнице мужчина. — Знакомого жду.
Судя по звукам, доносившимся из квартиры, Щука решил, что теперь ждать недолго. Действительно, в замке проскрежетал дважды повернутый ключ, звякнула цепочка — и дверь открылась.
Он очутился в темной, заставленной разным хламом прихожей. Толстая, приземистая женщина в голубом халате из вылинявшей байки стала извиняться, что ему пришлось так долго ждать. С минуту он терпеливо выслушивал ее объяснения о необходимости соблюдать всяческие меры предосторожности, потом перебил:
— Можно видеть сестру пана учителя?
Она замолчала, не докончив витиеватой фразы, и на квадратном лице ее с обвислыми щеками появилось обиженное выражение.
— Пожалуйста, пройдите! — Она указала на дверь в конце коридора. — Вот сюда.
Комната была темная и так загромождена мебелью, что Щука в нерешительности остановился на пороге. Две большие кровати рядом. Шкаф. Комод. Старинный туалетный стол с зеркалом.
— Входите, пожалуйста, — послышался из полумрака слабый голос.
Тут он заметил у противоположной стены узкую кушетку, на которой полулежала худая, очень бледная женщина с гладко причесанными седыми волосами. Издали она была похожа на старуху. Но, подойдя ближе, он понял, что ей не было и сорока лет. Ее красивые когда-то глаза глядели приветливо.
— Добрый день, — сказала она, протягивая Щуке исхудалую, почти прозрачную руку. — Я очень рада вас видеть.
Он не ожидал такого приема, и это немного сбило его с толку.
— Простите за беспокойство, — с невольной сухостью сказал он. — Брат говорил вам обо мне? Мы с ним случайно встретились в субботу…
— Я знаю. Садитесь, пожалуйста.
Он огляделся в поисках стула, увидев его перед туалетным столиком, подвинул поближе к кушетке и тяжело сел. И сразу почувствовал огромную усталость. Зачем, собственно, он пришел сюда? Пристальный, ласковый взгляд чужой, незнакомой женщины начинал раздражать. Он не выносил душещипательных сцен и испугался, как бы эта ненужная встреча не вылилась в нечто подобное.
— Я именно таким вас себе и представляла, — сказала вдруг женщина.
Он с трудом поднял отяжелевшие веки.
— Простите, я вас не понял.
— Мария много рассказывала о вас. Это удивительно, что вы меня здесь разыскали.
Он долго молчал.
— Вы знали мою жену? — наконец спросил он тихо.
Она кивнула.
— Мы жили с ней в одном бараке. Почти два года.
— Ах, вот как!
Ему не верилось: уже совсем потеряв всякую надежду, он благодаря простой случайности вдруг встретил человека, которого так давно искал. Значит, эта женщина видела Марию после того, как он с ней расстался! Она делила с ней тяготы лагерной жизни, слышала ее голос, была рядом с ней.
Словно отгадав его мысли, она спросила:
— Наверно, вы не ожидали такой встречи?
— Нет. Значит, вы знали мою жену…
Он чувствовал, что должен о чем-то спросить, но вопросы, сотнями теснившиеся у него в голове, когда он был один, вдруг куда-то пропали. Он не знал, с чего начать: с того, как она жила или как умирала?
— Мария держалась очень мужественно, — сказала незнакомая женщина.
— Да? — только и нашелся он, что сказать.
Он сделал над собой огромное усилие, чтобы понять, о чем говорит лежащая на кушетке. Он видел перед собой ее изможденное, маленькое, как у ребенка, личико, видел ласковые, добрые глаза, слышал голос, но смысл ее слов не доходил до его сознания. Только спустя минуту он сообразил, что она рассказывает о Марии. Он сидел с закрытыми глазами, положив большие руки на колени, и слушал, не перебивая. Он не ошибся, все было именно так, как он предполагал. Но теперь предположения обрастали плотью. И из далекой дали, из мрака прошлого к нему словно вернулась любимая женщина, та, которая столько раз поддерживала его в тяжелые минуты и укрепляла пошатнувшуюся веру в людей. Она вернулась к нему такой же, какой была в тот день, когда они простились навсегда. Она была добрым гением для товарищей по несчастью. Она поддерживала их, и благодаря ее спокойствию, доброте и самоотверженности, благодаря ее вере в победу многие женщины смогли перенести весь этот кошмар. Ее очень любили.
С языка чуть было не сорвался вопрос, не дававший ему в последнее время покоя, — о том, как она умерла, но он раздумал. Какое это имеет значение? Умерла, и все. Память о ней живет в сердцах людей, с которыми она разделяла жесточайшие испытания. Частичка ее живет в женщинах, которые благодаря ей не отчаялись и не пали духом. Это главное. А не то, как она умирала и что чувствовала перед одинокой кончиной. И впервые за последнее время у него стало спокойно на душе, и он подумал, что не сказал на кладбище ни одного слова, которое не было бы им выстрадано, не проникнуто искренней верой и надеждой.
Прислонившись к перилам, Хелмицкий стал медленно считать до шестидесяти. Он старался считать так, чтобы каждая цифра ясно и отчетливо запечатлевалась в мозгу: пять, шесть, семь… Дверь в квартиру на втором этаже все оставалась открытой. Оттуда доносился плеск воды в корыте. Одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Он спохватился, что считает слишком быстро, и замедлил темп. На ступеньках лежал слой угольной пыли. По стене вдоль широкой трещины в штукатурке полз паук… Двадцать четыре, двадцать пять… Пальцами правой руки он ощущал холодную, гладкую поверхность револьвера. Паук дополз до того места, где штукатурка совсем обвалилась, и остановился. Он опять поймал себя на том, что считает слишком быстро и недостаточно четко произносит про себя цифры. Тридцать один, тридцать два… Монотонный, механический ритм действовал успокаивающе. Со двора донеслись звуки патефона… Сорок три, сорок четыре… Какой-то знакомый вальс. Пластинка была заигранная, и сентиментальный вальс то и дело прерывало шипение. Сорок восемь… Паук куда-то исчез. Куда он девался? Его нигде не было. «Если я его не увижу, мне не повезет», — подумал Хелмицкий. Пятьдесят два, пятьдесят три… Он внимательно обшарил глазами стену. Паука не видно. Куда он мог заползти?… Пятьдесят восемь, пятьдесят девять… Вот он! Паук полз вниз… Шестьдесят!
Хелмицкий провел языком по пересохшим губам и начал подниматься по лестнице. Насчитал семь ступенек. В неделе семь дней. Но никак не мог припомнить, чего еще бывает семь. Он нажал кнопку звонка. Ага! Семь коров тощих и семь тучных. Семь смертных грехов и семь таинств!…
За дверью послышались шаги.
— Кто там? — спросил женский голос.
— С электростанции, — ответил Хелмицкий.
Он был свидетелем, как долго вел переговоры Щука, прежде чем ему открыли, и заранее приготовился терпеливо ждать. Но, как видно, предлог был выбран удачно. Дверь на цепочке чуть приоткрылась, и в щелке показалась голова пожилой женщины.
— Опять с электростанции? Ведь только в пятницу принесли счет.
Хелмицкий любезно улыбнулся.
— Проверка счетчика.
— Феля! — послышался из глубины квартиры другой женский голос. — Кто там?
— С электростанции, — ответила стоявшая возле двери.
Очевидно, внешность его внушала доверие, потому что она сняла цепочку и открыла дверь. Войдя, Хелмицкий спокойно осмотрелся. Темный, тесный коридорчик. Шкаф. Сундуки. В глубине — дверь. Направо, рядом с входом в квартиру, открытая дверь на кухню. Там стояла вторая женщина, держа над раковиной большое сито. Теперь главное — не нервничать. И еще одно — только бы не явились другие домочадцы. Подведет паук или нет?
— Счетчик там, — сказала женщина, и вдруг ее широкое лицо с ровно подстриженной челкой стало серовато-зеленым.
— Только без крика, — пробормотал Хелмицкий вполголоса и знаком велел ей идти в кухню.
Но прежде чем она успела переступить порог, другая женщина, такая же приземистая и полная, поставив сито на кастрюлю, появилась в дверях.
— Что ты…— начала она и запнулась.
— Ну, живей, — зашипел он.
Обе в панике, онемев от страха, исчезли за дверью. У них был такой занятный вид, когда они стояли посреди кухни с серыми лицами, вытаращив глаза и беззвучно шевеля губами, что он не выдержал и улыбнулся.
— Не бойтесь, — любезно сказал он, — вам ничего не угрожает. Мне нужен человек, который сейчас находится у вас. Вот и все.
Он быстро оглядел кухню. В стене была еще одна дверь. Он открыл ее. Кладовка. Отлично!
— Прошу. Только быстрей!
Они торопливой рысцой послушно подбежали к нему. Он втолкнул в кладовку сначала одну, потом другую. Они еле уместились там и, привалившись друг к другу, как два снопа, ошалело вытаращили свои округлившиеся совиные глаза. На полке, прямо над их головами, лежал тонкий кусок грудинки. Хелмицкий закрыл дверь и повернул ключ. Тихо. Здесь ему больше нечего делать. Он прокрался в прихожую. Сундуки. Чемоданы. Шкаф. И откуда только выкопали такую рухлядь? Одна дверь. Вторая. Оттуда доносится женский голос. Из предосторожности он открыл сначала первую дверь. Пусто. «Все в порядке! Значит, паук не подвел», — подумал он.
Только уже проходя по двору, он услыхал позади слабый женский крик. Слов не разобрал, но догадался, что звали на помощь. Во дворе ни души, в подворотне — тоже. Хелмицкий вышел на улицу и неторопливым, размеренным шагом направился к Аллее Третьего мая. По ухабистой мостовой протарахтела извозчичья пролетка. Было тепло. Светило солнце. На мостовой возле кучи конского навоза громко чирикали воробьи. Молодая женщина везла детскую коляску. На углу стоял фургон для перевозки мебели, и в овальном зеркале, прислоненном к стене дома, он увидел свои ботинки. На улицу высыпали школьники. Он посмотрел на часы. Шесть минут третьего.
Вскоре он оказался на площади Красной Армии. В кафе Балабановича на веранде сидело всего несколько человек. Хелмицкий пересек площадь и свернул в боковую улицу. Здесь стояли солидные каменные дома. Он миновал один дом, другой, третий. Дальше тянулся обнесенный забором пустырь. За ним стояло одноэтажное деревянное строение. Заглянув в ворота, он увидел просторный двор с садиком сбоку и фабричными постройками в глубине.
Без труда разыскав в углу двора деревянную беленую будку уборной, он вошел внутрь, закрыл дверь на крючок, помочился, потом вынул из кармана револьвер и бросил его в зияющую дыру.
На улице он почувствовал нестерпимую жажду. В горле пересохло, губы потрескались. Он вернулся на площадь Красной Армии и в угловом баре прямо у стойки залпом выпил большую кружку пива. Потом кратчайшим путем зашагал в сторону рынка. Рыночная площадь была запружена толпой.
Пробравшись между ларьками, Хелмицкий спросил первого встречного:
— Что случилось?
Пожилой мужчина с бородкой, в соломенной шляпе в ответ только пожал плечами: не знаю. Все чего-то ждут, ну и он тоже. Но вопрос Хелмицкого услышал стоявший неподалеку парнишка с велосипедом и сказал:
— Важное сообщение будут передавать. Наверно, война кончилась.
Скорчив презрительную гримасу, мужчина в соломенной шляпе махнул рукой и ушел.
— Сейчас начнут, — сообщил Хелмицкому парнишка.
Толпа росла. Люди все подходили и подходили. Вдруг в репродукторах послышалось потрескивание.
— «Внимание! Внимание! — разнесся над толпой громкий голос диктора. — Говорит польское радио «Варшава», работают все радиостанции страны. Передаем важное сообщение. Сегодня, восьмого мая, на развалинах столицы Германии — Берлина представителями германского командования подписана безоговорочная капитуляция. От германского командования капитуляцию подписали Кейтель, Фридебург и Штрумпф. От Верховного командования Красной Армии капитуляцию подписал Маршал Советского Союза Жуков. От Верховного командования вооруженных сил союзников — маршал авиации Теддер. При подписании капитуляции в качестве наблюдателей присутствовали: начальник военно-воздушных сил США генерал Спаатс и главнокомандующий французской армией генерал Делатр де Тассиньи…»
Люди слушали в молчании, замерев на месте. Прохожие застывали там, где их застигли слова сообщения. Грузовики, проезжавшие мимо, останавливались. Какая-то машина отрывисто просигналила в тишине.
— «Завтра, — продолжал диктор, — в Европе наступит первый день мира. Польша вместе со всеми миролюбивыми народами будет торжественно отмечать разгром гитлеровской Германии, падение жесточайшей в мире тирании, победоносное завершение самой кровопролитной в истории человечества войны и наступление эры прочного мира, свободы и счастья. Для увековечения победы польского народа и его великих союзников над гитлеровскими захватчиками, увековечения победы демократии над гитлеризмом и фашизмом, победы свободы и справедливости над рабством и бесправием Совет Министров принял сегодня постановление: считать день девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года национальным праздником победы и свободы».
Диктор смолк, и в наступившей тишине зазвучал национальный гимн. Мужчины обнажили головы. Когда звуки гимна стихли, никто не двигался. Лишь через некоторое время люди медленно и по-прежнему молча стали расходиться.
В дверях гостиницы стоял толстяк портье.
— Ну, вот и кончилась война, — на ходу бросил ему Хелмицкий.
Портье громко шмыгнул носом, глаза за стеклами очков у него были красные.
— Эх, пан, кабы услышать это в неразрушенной Варшаве…
— Ишь чего захотел! — сказал Хелмицкий.
Он взял свой ключ и поднялся наверх. Первым делом зашел в уборную. Вынув из кармана фальшивое удостоверение на имя Чешковского, он разорвал его на мелкие клочки, бросил в унитаз и спустил воду. Но часть бумажек осталась в унитазе, и, подождав минуту, он снова дернул за цепочку. На этот раз вода смыла все без остатка.
Войдя к себе в номер, он запер дверь на ключ, снял пальто, шляпу и, повалившись прямо в костюме на кровать, мгновенно заснул.
Перед тем как выйти из дому, Косецкий заглянул на кухню.
— Розалия, ты не знаешь, где пани Алиция? — спросил он, стоя на пороге.
— Я здесь, — послышался голос жены.
Он вернулся в холл, за ним с озабоченным лицом вошла Косецкая. Она очень удивилась, увидев мужа в пальто и шляпе.
— Ты что, уходишь?
— Да, — мягко сказал он. — Надоело сидеть дома. Надо немного проветриться.
— Давно пора! — обрадовалась жена. — Вот увидишь, ты сразу почувствуешь себя лучше. А к ужину вернешься?
— Разумеется. Который теперь час? Ну, еще пяти нет.
Она проводила его до двери.
— Подумай, какая неприятность… Я вчера вызывала водопроводчика: у нас подтекает кран в кухне. Он взял за починку сто злотых и сказал, что все в порядке. А сейчас захожу в кухню, из крана опять капает. Ну что за люди! Ни на кого нельзя положиться!
— Позови его еще раз, — сказал Косецкий.
— Кого? Водопроводчика? Ведь он опять потребует сто злотых…
— Это мы еще посмотрим. Я сам с ним поговорю.
— Ты?
— Да, я.
Она в изумлении замолчала. А Косецкий открыл дверь и вышел наружу. Небо, с утра затянутое тучами, прояснилось, и ласково светило солнце. Воздух был прозрачный и чистый.
— Какая чудесная погода! Вот-вот зацветет сирень.
Он повернул голову и внимательным взглядом окинул облупившиеся стены виллы. Это не ускользнуло от внимания жены.
— Видишь, во что превратился наш дом?…
— Не огорчайся. Постепенно все наладится.
Она не могла взять в толк, что с ним произошло, почему он вдруг так переменился. И ей почему-то стало грустно.
— Знаешь что?
— Ну?
— Я все время думаю об Анджее…
— Ах! — Косецкий махнул рукой.
— Правильно ли мы поступили, позволив ему уйти?
— Дорогая, он уже не маленький. Он взрослый человек и должен сам понимать, что делает. Я в его годы давно жил самостоятельно и зарабатывал себе на хлеб. Если он до сих пор не научился уважать труд, мы с тобой теперь его этому уж не научим.
— Но, видишь ли, — пыталась она защитить сына, — ты забываешь, в каких тяжелых условиях он рос…
— Тем более. Как раз это и должно было развить в нем волю и чувство ответственности. У меня тоже была нелегкая жизнь. Не надо сгущать краски. Что было, то было, и нечего сваливать все на прошлое. А если он учебе и труду предпочитает легкий, подозрительный заработок и хочет порхать по жизни, тут уж ничего не поделаешь. У него своя голова на плечах.
— Может, ты и прав…— прошептала она. — Но он в последнее время был такой странный…
— Дорогая Алиция, — сказал Косецкий, сжимая ей руку, — когда у человека совесть не чиста, он всегда ведет себя немного странно.
У калитки он остановился и обернулся к жене:
— Не забудь послать Розалию за водопроводчиком.
И, выпрямившись, прежней пружинистой походкой пошел вниз по улице. Итак, война кончилась. Снова получают смысл привычные нормы поведения и законы. Мир возвращается к нормальной жизни. Прошлое? Отныне на нем надо поставить крест. С его страданиями и ошибками — со всем, что было. Первый день мира автоматически перечеркнул минувшие дни. Важно, как себя будет вести человек сейчас, а не то, как он себя вел во время войны. У войны — свои законы, у мирной жизни — свои. В таком духе Косецкий собирался разговаривать со Щукой, не сомневаясь, что, если тот окажется человеком здравомыслящим, все сойдет благополучно.
По дороге он увидел нескольких знакомых и подумал, что, повстречай он их два дня назад, кое-кто мог бы и не узнать его. А сегодня ему кланялись еще издали, так же почтительно, как раньше. Это его не удивило. Потому что перед тем как выйти из дому, он, уже в пальто и шляпе, подошел к зеркалу и впервые увидел себя в нем таким, каким был до лагеря: представительным, хорошо сохранившимся мужчиной средних лет, с мужественным лицом и смелым взглядом. «А может, стремление выжить любой ценой и является основой нравственности», — подумал он.
На рынке, где он столько лет не был, ему бросилось в глаза царившее там оживление, множество народа и автомобилей. По сравнению с довоенным временем разница была просто поразительная. Несмотря на то, что вид у людей был жалкий, потрепанный, дома тоже обветшали и хранили на себе многочисленные следы войны, машины были только военные, да и те обшарпанные, пыльные, на тротуарах лежали кучи мусора; несмотря на всю эту неряшливую нищету, жизнь била ключом. На домах развевались бело-красные флаги. По радио передавали марш «Под звездным знаменем».
На здании гостиницы тоже висело огромное бело-красное полотнище. Низенький круглый портье глянул из-под очков на Косецкого, сразу смекнув, что он из прежних, настоящих господ.
— В каком номере остановился инженер Щука? В семнадцатом?
На лице портье изобразилось нескрываемое разочарование.
— Жил в семнадцатом, — пробурчал он.
— То есть как жил? Он что, уехал?
Портье сделал рукой выразительный жест.
— Что? — спросил Косецкий, ничего не понимая.
— Кокнули, — сказал портье и, считая разговор оконченным, начал разбирать письма на конторке. Косецкий долго смотрел на конверты разного цвета и формата и наконец спросил:
— Когда?
Портье поправил сползшие на нос очки.
— Сегодня.
Косецкий постоял еще немного в задумчивости, потом повернулся и медленно пошел к выходу. И только тогда заметил в глубине холла мужчину, поднявшегося с кресла ему навстречу. Это был Подгурский. Косецкий бросился к нему.
— Что случилось? Это правда?
— Правда, — ответил Подгурский.
— Но кто это сделал? Когда?
— Кто? Все те же. — И, пристально взглянув на Косецкого, сказал: — Я ждал вас.
— Меня?
— Да. Мне нужно с вами поговорить.
— Як вашим услугам. Где прикажете? Здесь?
— Нет. Лучше пойдемте в комитет, это совсем рядом, на той стороне площади.
— Отлично!
Они молча пересекли площадь и вошли в ворота, где стояли часовые с автоматами.
Подгурский провел Косецкого через длинную анфиладу огромных, высоких комнат на первом этаже. Здесь всюду толпились люди: военные и штатские. Стук пишущих машинок мешался с обрывками разговоров. И только в последней комнате, с окнами на рынок, такой же большой, но почти без мебели, если не считать стола и двух стульев, никого не было.
— Что же здесь было до войны? — припоминал вслух Косецкий.
— Здесь? Городской музей. А при немцах — жандармерия.
— Верно, верно, — кивнул Косецкий. — Экспонаты, конечно, уничтожены?
— Да, уничтожены.
Косецкий пододвинул стул к столу, сел И вопросительно посмотрел на Подгурского. Тот стоял у окна. Вид у него был утомленный и расстроенный.
— Слушаю вас.
— Я полагаю, вы догадываетесь, о чем пойдет речь?
— Разумеется, — спокойно ответил Косецкий. — Не догадываюсь, а знаю наверняка.
— Ну?
— Что же вам рассказал обо мне инженер Щука?
— Все.
— Что значит все?
Подгурского передернуло.
— И вы еще спрашиваете? Хотите, чтобы я вам объяснил, что это значит? Как вы можете смотреть людям в глаза… Вы! Какая мерзость!
С минуту длилось молчание. Вдруг Подгурский подошел к нему и сказал уже более спокойным тоном:
— Впрочем, это ваше дело. Что касается меня, я должен вам сообщить следующее: опираясь на показания товарища Щуки, я сегодня же передаю ваше дело в управление госбезопасности.
После небольшой паузы Косецкий спросил:
— Это все?
— Все.
Подгурский отвернулся и подошел к окну.
— Итак, вам больше нечего мне сказать? — спросил Косецкий.
Подгурский не ответил.
— Ну, что ж, — сказал Косецкий, вставая, — тогда, может быть, вы разрешите мне сказать несколько слов?
— Говорите, — буркнул Подгурский.
— Вам обязательно надо смотреть в окно? Я не привык говорить, когда ко мне стоят спиной.
Подгурский повернул голову.
— А бить по спине вы привыкли?
Косецкий выдержал его взгляд.
— Да, — спокойно ответил он, — трудно даже себе представить, к чему только не привыкает человек. Но мне кажется, вы не понимаете или не хотите понять одной простой вещи. Война, особенно такая, как эта, выявляет разные стороны человеческой натуры. Одни становятся героями, другие — преступниками. Правильно или нет?
Подгурский молчал. Он стоял, немного подавшись вперед, упершись обеими руками в стол.
— Вы не хотите со мной разговаривать? — спросил Косецкий.
— По-моему, — ответил тот, поднимая голову, — вы не совсем понимаете, с какой целью я вас сюда вызвал. Во всяком случае, не для дискуссии о том, кто и почему стал или не стал героем во время войны. Ясно?
Косецкий слегка наклонил голову.
— Абсолютно. Но вы неправильно меня поняли. Я не собираюсь вступать с вами в дискуссию. Я только хотел изложить вам свою точку зрения на факты, которые вам обо мне уже известны.
— Вы изложите ее суду.
— А разве вы уже не осудили меня? — воскликнул он. — Нет, вы должны меня выслушать. Даже не ради старого знакомства, а просто я, как человек, имею право высказать свою точку зрения.
Подгурский заколебался.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Говорите. Только покороче.
— Постараюсь, — ответил Косецкий. — Итак, в специфических условиях военного времени, как я уже сказал, в людях пробуждаются различные инстинкты. Но теперь война кончилась, ее больше нет. И я полагаю, что восстановление нормальных условий жизни требует нового подхода к человеку, к его ценности. Война многих нравственно покалечила. Они не вынесли этого кошмара. Сейчас не время анализировать, кто больше виноват — кто толкал на преступление или кто совершал его. Налицо факт преступления. Но разве это значит, что в нормальных условиях большинство оступившихся не смогут снова приносить пользу обществу? Или вы считаете, что Икс, который в лагере обкрадывал своих товарищей, потому что был голодный, и по возвращении к мирной жизни останется вором? Или Игрек, в лагере послушное орудие в руках преступников, и теперь тоже будет общественно опасным элементом? Одну минутку, — сказал он, заметив нетерпеливый жест Подгурского. — Пока я рассматривал эту проблему в теоретическом аспекте. Если же говорить конкретно обо мне, то я не знаю, что вам там наговорил инженер Щука. Очень возможно, что он несколько сгустил краски. Но это не важно. Я ни от чего не собираюсь отпираться. Мы, слава богу, не первый день знакомы, и вам известно, что я думаю о личной ответственности за свои поступки. Да, я совершил не один тяжелый проступок. Но неужели вы считаете, что я от этого стал другим человеком? Что я не смогу, как и до войны, быть полезным обществу и заслужить его уважение? Да и кто выиграет от того, что я окажусь на скамье подсудимых? Я даже не говорю сейчас о формальной стороне дела. Потому что одних ваших показаний недостаточно. Необходимы свидетели. Допустим, свидетели найдутся и меня осудят. И что же? Какая от того польза? Будет еще одним человеком меньше — и как раз тогда, когда нам так нужны специалисты. Кроме того, в довольно широком кругу людей, знавших меня лично, будут говорить: «Уж если Косецкий мог так низко пасть, чего ждать от других». Уверяю вас, подобный процесс положительной роли не сыграет. Он не укрепит пошатнувшейся веры в человека. Какую же, спрашивается, пользу принесет он обществу? Нет, нет, пан Франек, — он сделал отрицательный жест рукой, — вы не хуже меня знаете, что Косецкий, достойный наказания за свои поступки в лагере (чего я не отрицаю), — теперь, после войны, будет по-прежнему и даже еще преданней служить обществу. И еще одно. Я высказываю сейчас свои собственные мысли. Но такой же точки зрения придерживаются и все цивилизованные, политически развитые народы. Война — это одно, мирное время — совсем другое. Между ними — пропасть. Есть законы войны и законы мира. Первый день войны перечеркивает мирную жизнь, а первый день мира перечеркивает войну. То, что имело значение во время войны, теряет его теперь, и наоборот. Вчерашний враг сегодня может стать союзником. Такова логика жизни. Война и мир. Это две стороны медали. И не надо их смешивать. Так же, как нельзя отождествлять человека с его двойником. Уверяю вас, что настоящий из них — тот, кто в данный момент, в данных условиях может приносить пользу обществу. Это все, что я хотел сказать.
Он вынул из кармана портсигар и, открыв, протянул Подгурскому.
Тот поблагодарил, но отказался. Косецкий закурил и, сильно затянувшись, сел.
— Теперь можете поступать, как найдете нужным. Мне больше нечего сказать.
Подгурский долго молчал. Так вот оно, истинное лицо этого человека, которого он когда-то уважал и считал безупречно честным! Глубина его подлости потрясла Подгурского. Он мог быть и лагерным палачом, послушным орудием убийц, и порядочным человеком! Единственно, чего он жаждал, это любой ценой спасти свою шкуру. И тут для него все средства были хороши. В зависимости от обстоятельств он был то подлецом, то воплощением добропорядочности. Кто же он на самом деле? Какая почва взрастила эту рабскую натуру? Как это сказал Щука? Банкротство мелкого буржуа.
Внезапно Подгурского охватила такая усталость, что ему захотелось только одного: как можно скорей, немедленно прекратить этот разговор, покончить со всей этой мерзостью.
Он машинально провел рукой по лбу и ощутил на нем холодный пот. Как быть? Оставить его на свободе? Предать его злодеяния забвению? Не касаться этого грязного дела?
Он уже хотел встать из-за стола и сказать: «Уходите!» Но вдруг кровь горячей волной прилила к вискам, и он ужаснулся своим мыслям. «Что со мной? Я чуть не стал молчаливым соучастником преступления! Хотел согласиться с его трусливыми, лживыми доводами! Я?»
К нему сразу вернулось самообладание. Только сердце еще билось учащенно, но вот и оно успокоилось. Уверенным движением Подгурский снял трубку и набрал номер госбезопасности. Он чувствовал, что сидевший по другую сторону стола Косецкий напряженно следит за ним. Но охваченный внезапным беспокойством, что не застанет Врону на месте, Подгурский даже не взглянул на него. Как только их соединили, Врона снял трубку.
— Это я, — сказал Подгурский. — Здорово! Можешь уделить мне минутку?
— Когда? — спросил Врона. — Сейчас?
— Да.
— У меня?
— Конечно. Есть дело, которое должно тебя заинтересовать.
— Жду, — послышался лаконичный ответ.
Подгурский положил трубку и только тогда взглянул на Косецкого. Минуту они молча смотрели друг на друга. Из соседней комнаты доносились голоса и стук пишущих машинок. Чем дольше в этой большой, полупустой комнате длилось молчание, тем лицо Косецкого все больше бледнело, словно кровь отливала от него, и наконец стало землисто-серым. «Надо кончать!»— подумал Подгурский и, отодвинувшись прямо со стулом от стола, сказал, пожалуй, немножко громче, чем нужно:
— Пошли!
Косецкий не шевельнулся. Значит, все кончено? Он никак не мог уразуметь, взять в толк, что произошло в последнюю минуту. Было ясно только одно: нужно встать, и с этого момента он начнет медленно, шаг за шагом спускаться в пропасть. «Я проиграл», — мелькнуло у него в голове. Но одновременно появилось и смутное ощущение, что расплата еще где-то далеко, словно речь идет не о нем, а о ком-то постороннем. «Надеюсь, в снотворном они мне не откажут», — неожиданно для себя подумал он.
Хелмицкий глубоко вздохнул и сел на кровати.
Он очнулся от тяжелого сна с таким ощущением, будто проспал много часов подряд и сейчас уже ночь. Но это впечатление быстро рассеялось. В комнате царил полумрак, а на улице было еще светло. Часы показывали половину восьмого. Он поспешно вскочил, обтер потное лицо полотенцем, причесался и торопливо сунул в портфель свои вещи: пижаму, полотенце, мыло, зубную щетку и грязную рубашку. Потом надел и шляпу. Как будто все. Но, дойдя до двери, вернулся и вынул из стакана увядший букетик фиалок. Они еще источали тонкий аромат. Стряхнув воду, он сунул фиалки в карман пальто.
Портье удивился, услышав, что он освобождает комнату.
— Куда вам спешить? Ведь краковский поезд отходит в двенадцать с минутами.
— Ничего, — сказал Хелмицкий. — У меня еще кое-какие дела.
Старик поправил очки и стал выписывать счет
— Трое суток, — сосчитал он.
Хелмицкий кивнул.
— Совершенно верно.
Но ему показалось, что с того дня, как он пришел сюда снимать номер, прошла целая вечность.
Портье писал очень медленно, а считал и того медленнее. Хелмицкий сгорал от нетерпения. Наконец счет был готов, Хелмицкий расплатился, щедро прибавив старику на чай.
— Ах, совсем забыл, — спохватился он. — Дайте-ка мне сигарет. У вас еще остались венгерские?
Вот они, те самые, которые он в первую ночь курил с Кристиной.
Он сунул пачку в карман. Прощаясь, портье даже расчувствовался, словно провожал близкого родственника.
— Имейте в виду, — говорил он, тряся руку Хелмицкого, — пока я в «Монополе», вы всегда можете рассчитывать на лучшую комнату.
— Отлично! — улыбнулся Хелмицкий.
Уже в дверях он услышал голос старика:
— Будете в Варшаве, передайте Уяздовским аллеям привет от старого портье из «Савоя»…
Выйдя на рынок, Хелмицкий успокоился. Минуту он постоял в нерешительности, потом медленно пошел по тротуару. Вход в ресторан был уже освещен, и дверь то и дело открывалась, впуская посетителей. По радио передавали последние известия, и под репродуктором толпился народ. Тот же голос, что и днем, отчетливо разносился над площадью. На домах развевались красно-белые флаги. Посреди площади сколачивали из досок трибуну. По бокам вбивали в землю высокие флагштоки.
Он дошел до угла и круто повернул. В глубине площади, откуда отправлялись рейсовые автобусы, стояли два грузовика. Он подошел к расписанию. Последний автобус на Калиновку ушел час назад. Следующий — в семь утра. Он спросил у шоферов, куда они едут. Один ответил, что никуда, другой ехал в Варшаву.
— А вам куда надо? — поинтересовался первый.
Хелмицкий назвал следующий за Калиновкой населенный пункт. Шофер покачал головой.
— Что вы… На ночь глядя ехать в такую глушь?
Хелмицкий хотел что-то возразить, но увидел двух патрульных, шедших по тротуару. Ему показалось, что они направляются к площади. Он приложил руку к шляпе и медленно пошел в противоположную сторону. Дойдя до людей у репродуктора, он снова увидел патруль на углу и опять свернул в сторону. Вскоре он очутился на узенькой боковой улочке.
Здесь стояла тишина, прохожих почти не было. Дома по одной стороне были на уровне второго этажа освещены нежно-золотистым светом заходящего солнца. А нижняя часть фасада и домишки на противоположной стороне тонули в тени. Он прошел мимо какой-то лавчонки, в открытых дверях которой стояла корзина, полная молодой розовой редиски. Высокая худая женщина рылась в корзине, отыскивая пучок получше. Из темного подвала слышался стук молотка. Впереди мелкими шажками семенил сухонький старичок, на ходу читавший газету. За ним бежала кривоногая такса. Наверху, на сверкающем в солнечных лучах скате крыши, ворковали голуби. А немного подальше, со двора, доносились звуки гармоники.
Некоторое время он шел по этой улочке, потом повернул в поперечную, такую же узкую и тихую, и вдруг остановился. Как он сюда попал? Чего ему здесь надо? Или он на самом деле решил ехать в Калиновку? Ведь вокзал совсем в другом конце города. До отхода поезда всего час. Один час. Может быть, Кристина уже ждет его. Он испугался, что опоздает, и торопливо зашагал обратно, опять повернул за угол и вдруг в десяти шагах от себя увидел трех солдат с автоматами, шедших по мостовой. Вздрогнув, Хелмицкий резко повернул назад. За спиной раздался окрик: «Стой!» От угла его отделял какой-нибудь шаг. Крепко сжав в одной руке портфель, он привычным движением полез другой в карман за револьвером. И в тот момент, когда он понял, что револьвера нет, у него от сильного удара в спину захватило дыхание. Он рванулся вперед и, как сквозь ватную пелену, услыхал глухие, отрывистые выстрелы. Выронив портфель, он упал. Над головой он увидел большое красно-белое полотнище. А еще выше — далекое голубое небо. «Откуда этот флаг? Что случилось?»— подумал он с удивлением.
Один солдат поднял с земли портфель, другой, опустившись на колени, стал торопливо обыскивать карманы лежащего. Из одного кармана он вынул букетик фиалок и, бросив его на мостовую, расстегнул пальто.
— Ну, что? — спросил третий солдат, остановившись вблизи с автоматом.
Стоявший на коленях вынул из кармана пиджака кеннкарту и протянул товарищу. Тот посмотрел ее и сунул к себе в карман. Тем временем первый солдат выбрасывал на мостовую содержимое портфеля: пижаму, грязную рубашку, мыло… Солдаты переглянулись.
— А, черт! — пробормотал стоявший на коленях.
Он наклонился над лежащим. Тот еще дышал. Затуманенные глаза его были еще открыты, но уже закатывались.
— Эх, парень, парень, — огорченно сказал он, — чего ж ты бежал?