Ровно в 17.00 акция была закончена.
Несколько местных мужиков, из тех, кто надел на рукава белые повязки, сбросили убитых, лежавших на краю, в яму и взялись за лопаты, поминутно оглядываясь на церковь, охваченную пламенем от фундамента до креста. Пламя полыхало без дыма, тонко скользило по доскам снизу вверх, словно языки его рвались не на волю, а искали щели, чтобы проникнуть внутрь: церковь все еще сохраняла свои очертания, казалось, она и построена из огня: полицаи сидели на корточках длинным рядом под оградой, спиной к горящей школе, с наслаждением курили, как наемные мастера, которые только что закончили класть печь или возводить крышу, и теперь ожидали приглашения хозяина к столу, но немцы о них забыли — они сами грузили в машины мешки с зерном, картошкой, укладывали тюки конфискованного имущества, к реквизированным телегам сноровисто привязывали коров и телят, видно, служившие — парни сельские, знали обхождение со скотиной: свиньям и овцам связывали передние и задние ноги, клали поперек телеги, птицу вязали в букеты, нога к ноге, и бросали в ящики да мешки. Вскоре длинная колонна двинулась из Залес, и чем дальше, тем больше она растягивалась на дороге: село уже сгорело, за расстрелом никто и не заметил, когда хаты погасли; село коптило, пожарища дымились, и дымиться им предстояло еще три дня и три ночи.
С майдана Иосиф не ушел до самого конца, а конца пришлось ждать недолго. Чтобы на него не натыкались, стоял в сторонке, но Иосифа обходили все сами; немцам же было и вовсе безразлично: коль полковник распорядился, значит, так и надо; когда убили Михайлича, Зельбсманн сел на заднее сиденье и сидел неподвижно, наедине, даже водитель отошел от машины, он больше не давал никаких распоряжений, и к нему не подбегали с вопросами.
«Почему я к ним не испытываю ненависти? — думал Иосиф. — Как же буду в них стрелять без ненависти?»
Ненависти не было, да и откуда ей было взяться? Ненависть появляется, когда у нее находится выход. В противном случае она — бессильная злоба, то, от чего его излечил Михайлич, — от бессильной злобы опускаются руки. А руки Иосиф опускать не имел права — на руках у него был мальчишка.
Мальчику было годика три; перейдя от Михайлича к Иосифу, малыш спрятал личико у него на груди и до сих пор не отрывал его; когда стреляли, тело малыша вздрагивало, словно в горячке, Иосиф инстинктивно крепче прижимал его к груди; мальчик, однако, ни разу не всплакнул и не закричал, словно душа его понимала, что ни слова, ни слезы не вернут добра, он не звал ни отца, ни мать, словно своим умишком понимал, что у слепой силы их не отнять.
Мужики, забрасывающие яму, остановились и испуганно переглянулись:
— Здесь одна… того, — сказал наконец один полицай.
Полицаи молча курили, а мужики выжидали. Выжидали долго, пока какой-то полицай не обронил:
— Закапывай. Одна беда… Не вылезет…
И словно в оправдание бросил соседям:
— Лень подниматься.
Полицаи промолчали и, услышав фырканье машины Зельбсманна, торопливо повскакивали на ноги.
Тем временем машина Зельбсманна двинулась, но из села не уехала, а, совершив широкий полукруг перед ямой, остановилась возле Иосифа. Зельбсманн, не шевелясь, сидел, словно прикипел к спинке сиденья, кутаясь в наглухо застегнутый плащ, уставший, лицо стало серым, каким-то вытянутым и плоским. Молча смотрел на Иосифа, взгляд его был задумчивый, отчужденный, будто глаза посыпали тонким слоем пыли.
— Извини, малыш, — шепнул Иосиф.
Он решил, что Зельбсманн, вероятно, передумал или намерен расстрелять малыша, а это одно и то же, поскольку малыш был его, Иосифа, он его родил сегодня; но, видимо, табу распространилось и на мальчика.
— Пойдем, мужичок, — сказал Иосиф, когда машина Зельбсманна скрылась в пыли.
Свернул в первую же попавшуюся улочку.
Где-то далеко мычали коровы, доносились крики погонщиков — издали, будто за толстой стеной: Иосиф к ним не прислушивался, а взглянул на пожарища. У каждого из них свой особый вид, особенно поражали печи: они стояли, удивленно открыв черные зевы; а на шестках повсюду висели чугунки и полопавшиеся от огня горшки, — может, потому печи и выглядели так одинаково печально, что чугунки, горшки выдавали разные вкусы и привычки своих хозяек, они и стояли у каждой на особый манер, но огонь их с места не сдвинул.
А чей-то небольшой сад выстоял; его тоже присыпал пепел, на некоторых яблонях свисали сломанные ветки, как после бурана, хотя и привычного, но жестокого; этому саду судилось жить. И хозяин, наверное, жив остался — в глубине сада, где раньше стояла хата, кто-то про себя ругался. Иосиф туда и направился. На ходу сорвал одинокое яблоко и дал мальчику.
— Ироды проклятые, все вам мало, ничем не угодить, — ругался тихо дядько; раздвигая палкой черные тлеющие бревна, он пытался спасти хоть какие-то остатки хаты, — я уж и так и эдак…
Иосиф остановился возле изгороди. На колу висела почерневшая от копоти повязка, оторванная от белого платка, какие вяжут на свадьбах или похоронах. Дядька копошился, бормоча себе под нос, но неожиданно стал торопиться и замолчал, потом, выпрямив спину, застыл, бросил палку на землю и оглянулся.
— А-а, — сказал облегченно, и тогда Иосиф его узнал.
Этот мужик Иосифу запомнился хорошо, он помогал бросать в яму мертвых, никакой работы, видать, молча не делал, будто изнутри его распирало постоянное неудовлетворение.
— Постой-ка, — попросил Иосиф мальчика и поставил его возле изгороди, а потом, выпрямившись, с короткого расстояния ударил кулаком дядьку в лицо.
— Ты что, сдурел? — вскрикнул дядька, присев от неожиданности. — Ты чего?
— Я дураком и был, — обойдя изгородь, ждал, пока дядька поднимется.
— Немец ума не вставил?
— Нет, не вставил.
— Тогда я тебе, гнида, вставлю. — Дядька вытер ладонью с лица кровь и начал подниматься. — Тебя отпустили, а ты драться? Я тебе вставлю ума, а завтра придут и еще…
Дядька схватил его вокруг туловища и сдавил с такой силой, что кости затрещали. «Сейчас задохнусь, и конец, а жить так хочется». Руки дядьки тем временем скользнули по телу вниз, хватая ниже колен и поднимая в воздух. «А теперь он стукнет меня о землю, есть такой древний хуторянский способ, нутро обрывается». С трудом просунул пальцы к дядьковому подбородку, сильно мешала одежда, шея была толстая, но Иосиф все же как-то просунул…
Они ушли и еще долго бродили селом. Мальчик шел рядом, яблоко так и не попробовал, прижимал его к себе. Солнце, стоявшее вроде бы высоко, перед закатом покраснело, и, когда пошел мягкий и тихий дождь, воздух казался тоже розовым.
Шел слепой дождь. Пепел намок и больше не кружился. Старик собирал в кучу обгоревшие палки. В глубине двора Иосиф заметил двух девчонок, прятавшихся от дождя под мешком.
— Не бойтесь, — сказал Иосиф, — дождь теплый.
Старик оглянулся.
— Дождь теплый, — ответил он, — теплый дождь.
Дождь приятно охлаждал рану на руке. Иосиф поднял ее высоко, почти над головой. Кровь уже остановилась, открыв на опухшей и посиневшей руке красные следы зубов.
— Вы пепел возьмите, — сказал старик. — Пепел возьмите и посыпьте, очень пользует…
Голос у старика был застывший, казалось, что это говорит не он, а кто-то рядом, невидимый.
— Возьму, — сказал Иосиф, — вот немного подержу и возьму.
…При проведении операции израсходовано: винтовочных патронов — 786, патронов для автоматов — 2496 штук.
Потерь в роте нет. Один вахмистр с подозрением на желтуху отправлен в госпиталь в Брест.