Шаги гулко отдаются в полутьме коридора Брестской тюрьмы. Далековато везли, к самому Зельбсманну. И легко здесь не отделаться.
Михайлич уже свернул к своей камере, но конвоир слегка подтолкнул в спину: дальше.
— Сюда.
Михайлич посмотрел на номер, аккуратно выведенный белой краской: 72. А ниже мелом кто-то написал двойку: значит, есть соседи.
Звякнули ключи. Завели в камеру. Сняли наручники. Скрипнула дверь. Лязгнула задвижка. Зашуршало: стерли двойку, чтобы написать «3».
Несколько секунд Михайлич продолжал стоять, прижавшись спиной к двери; он видел только высокое окно с двойными рамами и с открытой маленькой форточкой, решетка на кем была в маленькую клетку. С внешней стороны осел толстый слой пыли, отчего окно едва пропускало свет. Осмотревшись, заметил, что один узник, заложив руки за спину, нервно ходит по камере, под окном, а второй, нахмурившись, сидит в углу. Невольно пожалел: его появление, судя по всему, прервало горячую дискуссию, если не спор.
Когда-то, еще в бытность курсантом, в Свердловске Михайлич попал на гауптвахту: понадеялся на последний трамвай и опоздал со свидания. Но отсидка на гауптвахте воспринималась как шутка; теперь же тюрьма явилась ему в ее зловещем виде, и, как ни странно, на ум почему-то взбрело: здороваются ли в тюрьме, а если здороваются, то как?
— Добрый день, — немного растерянно сказал Михайлич.
Ходивший по камере резко остановился, и, когда повернулся к Михайличу, его очки в тонкой оправе блеснули.
— Еще одного бытия обрекло определиться, — сказал, кивая головой. И, секунду помолчав, добавил — Добрый день.
Второй, в углу, зашевелился, словно обрадовался гостю.
— Здравствуйте, проходите, — голос выдавал в нем пожилого человека, даже старика.
— Куда же здесь, собственно, проходить? — решился на шутку Михайлич и сразу почувствовал облегчение, будто освоился в новых обстоятельствах.
— Это верно, — махнул рукой дед и, согнувшись, поднялся, — проходить действительно некуда, но так уж молвится, что поделаешь. Если и захочешь, то не пройдешь — стены-то каменные.
Первый узник иронически ухмыльнулся и повернул лицо к окну.
— Напрасно смеешься, Философ, — не умолкал дед, — стены, они и есть стены, лбом не прошибешь, даже твоим, умным, — куда уж мне. темному.
— Какой я, такой и мир, поэтому и тюрьма и степь — одно и то же, — не поворачиваясь, возразил «философ».
— Слыхал? — улыбнулся Михайличу дед. Теперь, когда глаза полностью свыклись с полумраком, Михайлич осмотрелся и сориентировался. Дед, как стал перед ним, так и стоял, ростом он был поменьше, и потому глядел на Михайлича снизу вверх и несколько со стороны, будто изучал его сквозь узенькие щелки глаз. Борода у деда была удивительно прямая: казалось, от нечего делать он перебрал ее по волоску и аккуратно подровнял.
— Он у нас такой, — сказал старик. — Но строго не судите, парень он добрый.
Камера оказалась небольшой. У каждой стены, кроме той, с дверью, лежало некоторое подобие матрасов, два разостланы, а один был свернут в рулон.
— Там и будет ваше место, — сказал дед. — Философ возле окна, а я напротив. Устраивайтесь, лежать можно и днем, нам разрешают. А больше никому. Наверное, смилостивились над Философом — как-никак человек ученый.
В голосе старика не было слышно даже намека на насмешку.
Исподволь подчиняясь еще неведомым законам своего нового бытия, Михайлич внял совету старика: расправил матрас и сел. Дед тем временем от него отошел, видимо, давал возможность побыть наедине, обвыкнуться в новых условиях. Философ уставился в окно.
«Я теперь отрезан ото всех. Один, и исходить надо только из этого. Никто меня не выручит, и если полковник взялся так рьяно, побег наверняка невозможен. Значит, станут сначала колошматить, а потом расстреляют или повесят, скорее всего, повесят, партизан они предпочитают казнить именно таким способом. Я один, и, кроме смерти, мне ждать нечего. Пока она не взглянула в глаза, можно не бояться и трезво все взвесить. Это как в бою: вначале страшно, а закружилось — убьют или нет — думать некогда. Меня ждет последний бой, силы в котором неравны. Кроме того, Зельбсманн, видимо, готовит ловушку. Самое страшное — меня могут превратить в куклу, не владеющую собой. И надо опередить его хотя бы на полшага.
Кто эти люди? Этот „философ“? Может быть, это и есть адская игра Зельбсманна?
Как просто все казалось раньше… Училище. Брестская крепость. Война, оборона, партизаны. Не без трудностей, но просто, я всегда знал, как действовать, хоть и годов-то — четверть века. А здесь, как сделать, чтобы в этом последнем бою не остаться без оружия? Покончить с собой и тем самым перепутать карты Зельбсманна? Сегодня ночью? Найти способ…»
— Извините, хочу вас побеспокоить, — окликнул его старик. — Я, идя сюда, на всякий случай прихватил котомку. Еда, конечно, простая, что уж старуха положила: вот хлебушек, яички, лучок. Они, песиголовцы, сначала отобрали, да еще и смеялись: у нас, говорят, станете на довольствие третьего рейха. И вправду, кормят три раза, по часам, косят баланду и какаву. А сегодня утром — с какой стати? — вот вернули котомочку: бери, дед, поправляйся, наша веревка выдержит. Так что бога нечего гневить, богатые. Зачем добру пропадать — не обессудьте, перекусите.
«Неужели начались штучки Зельбсманна? Перекусите… Что за продукты? После тех рассказов… спокойно, без паники. Ведь в камере могут оказаться обыкновенные люди, такие же, как и я… А Зельбсманн уверовал, что посеял во мне сомнения и тихонько себе посмеивается? Трезво обдумать. Если свои, отказом их обижать незачем… Да и на самом деде голоден, со вчерашнего дня во рту не было ни маковой росинки. Стоп: не кормили специально, наброситься на пищу и проглотить крючок? Стало быть, не исключено, что подсадил провокаторов. А не стану есть, Зельбсманн будет потирать ладони: Михайлич догадался, значит, хочет того или нет, в игру включился, а если друзья, тоже обрадуется: зерна сомнения посеяны. Михайлич всех шарахается»…
— Спасибо, разве что немножко, — сказал Михайлич.
— Вы не сумлевайтесь, — дед присел и начал развязывать узелок, — оно хоть и домашнее, но жена у меня чистюля, и я за компанию вам пособлю. Вот, смотрите, как они нож перевели, укоротили на три четверти, боятся, не пырнул бы кого-нибудь, но хлеб и сало еще нарезать можно. Испортили нож…
«Но, пусть и такой обрубок — в тюрьме?! Ну, и полковник!»
— Садись к нам, Философ, — повернулся к окну старик, но вместо ответа Философ вяло пожал плечами.
— Думает, — уважительно пояснил дед и первым принялся за еду. — Берите, берите, не стесняйтесь.
Михайлич положил на хлеб кусочек сала и начал жевать.
— Так вы говорите, сами пришли сюда? — спросил он неожиданно.
— Сам, ну да, сам, — спокойно ответил дед.
— И чего ради?
— Здесь, сынаш, история длинная, но, как смогу, кратко поведаю. Небось, слыхал, немец к Волге рвется? Рвется, значит, немец к Волге, хочет к зиме войну закончить. Ну, а партизаны ему в тылу как соль под хвостом или чертополох. Эшелоны под откос, дороги перерезают, вот немец и взялся за партизан. А поскольку силой уничтожить не может, то принялся за мирное население. В селах, где самая большая партизанка, решил: жителей расстрелять, а хаты сжечь. Даже объявления появились: если такие-то и такие-то руководители банд и комиссары не явятся добровольно, то пять тысяч человек будет расстреляно. Вот я и пришел. В отряде мне замена найдется, а народишка немного спасу.
— Так вы… вы командир партизанского отряда? — У Михайлича даже в горле кусок застрял. — И какого, если не секрет?
— Не командир. Комиссар. Комиссар партизанского отряда имени товарища Щорса Михайлич, — значительно уточнил старик.
Первым желанием у Михайлича было рассмеяться, рассмеяться звонко, в полную грудь, еще и пальцем по-детски показать на деда. Если Зельбсманн придумал такие штучки-дрючки, то, устраивая этот марионеточный театр, полковник слишком увлекся, считай, в своих экспериментах ставит горбатого к стенке. Михайлича опередил Философ, резко оглянувшийся от окна:
— Михайлич — это я.
И снова повернулся к окну, нервно пожав плечами.
«Перестарался полковник. Из такой ловушки я уж выкручусь, не дам сбить с панталыку. Странно, но теперь, когда выяснилось, кто есть кто, совсем стало спокойно».
— Ну, что же, — Михайлич отодвинул еду. — Очень рад познакомиться. Вы оба Михайличи, оба комиссары. Осталась малость: выяснить, кто из вас настоящий Михайлич, а кто самозванец.
«Почему бы и не поиграть с этими артистами?»
— Ну да, — согласился дед, — двух Михайличей быть не может.
— Может, — сказал Философ. — Когда человек вмещает в себе вселенную, значит, он вмещает в себе и Михайлича, таким образом, в нужный момент он может и явиться, заменить его.
— Не значит ли это, — впервые обратился к Философу Михайлич, — что сказанное вами сейчас и есть подтверждение: самозванец именно вы?
— Ничего из этого не следует. Я сказал то, что должен был сказать и что соответствует действительности.
— Исчерпывающе вразумительно, — кивнул Михайлич, пытаясь сдержать смех.
— Михайлич — я, — продолжал настаивать старик. — Я первый пришел.
— А второй Михайлич, выходит, тоже сдался добровольно?
— Ну да. Только пришел позже, вернее, его схватили.
— Впервые слышу, чтобы комиссары, даже небольших отрядов, живьем попадали в плен.
— Я же рассказывал, какая оказия получилась.
— Н-да… А второй Михайлич сдался по той же причине?
— Это с какой стороны смотреть, — очнулся Философ. — Кто скажет, где результат, а где причина? Я вмещаю в себе вселенную в той мере, в которой она сама включает меня. Нарушение каких-либо элементов в ней — в данном случае расстрел нескольких тысяч человек — есть нарушение определенных элементов во мне, и я уже перестаю быть самим собой.
Дед при этом изумленно кивал головой, а Философ продолжал.
— У каждого наступает время выбора, когда нужно или до конца оставаться самим собой, или, при условии нарушения «я», рассыпаться на многоликие элементы.
— Следовательно, ваша позиция нужна только вам, конечный результат значения не имеет? — Михайлич включился в игру. — Умирать-то будет не страшно?
— А разве жизнь не что иное, как движение к смерти? Даже материалисты не отрицают. Это я к слову, чтобы вы поняли. Главное же — выбор. Только в наивысшей точке выбора в полной мере понимаешь, что существуешь. Вот я и выбрал.
— Ну, а вы, дед? Не понимали, что немцы запросто разгадают ваш нехитрый трюк?
— Наверно-таки раскусят, песиголовцы, — охотно согласился старик.
— Ведь Михайлич — офицер, он молод, да и видели его, поди, многие?
— Что же делать? — развел руками дед — В партизанку я не годен… — И тут старик понял: он фактически подтвердил, что он тоже не Михайлич, отступать поздно, да и неизвестно, какого человека к ним подселили. — Но на одного предателя сил бы у меня хватило.
Дед насторожился, потом махнул рукой и, наклонившись к Михайличу, страстно заговорил:
— Никто не знает, какой он, Михайлич. И вообще, действует ли он в одиночку или их, Михайличей, целые отряды? Может, он и вовсе не Михайлич? А, любезный? Кто бы ты ни был… Что прикажешь мне делать? Я людей спасать должен, если на другое не способный.
Старик изменился неузнаваемо. Борода, хотя он ее и не касался, вдруг выпрямилась, взлохматилась, и седые клочки встопорщились. Спокойные глаза заблестели и расширились, даже лицо, казалось, округлилось. У Михайлича екнуло сердце. «Чего-то не хватает… Шапки, шапки, чтобы прикрыть лысину, и полушубка на плечах!» И сразу осознал: нет, это вовсе не игра, затея Зельбсманна.
— Я вас, дед, видел, — сказал Михайлич.
— Где?
— В Берестянах в апреле, да, в апреле. Мы проходили в село. Собрание еще было, помните? Мужиков агитировали в партизаны, тех, кого не успели мобилизовать, фашисты же побывали у вас на несколько дней раньше. Вы тогда еще выступали, помните? Напомнить? Когда у нас ничего не получилось, а мужики все чесали затылки: если бы знать, да если бы не семья… Когда командир наш плюнул в сердцах. Вы тогда вышли из толпы и сказали: взялись вы, хлопцы, за праведное дело — освобождать землю от супостатов, но где же армия? Сколько существует мир, столько армиями и воевали. Если армия не устояла, партизанке и подавно победы не видать. Нам придется расплачиваться — старикам, женщинам, детишкам. Их-то немцы не помилуют. За одного немца — десяток наших. И если бы только десяток! Он, немец, точность, конечно, любит, но когда мирных расстреливает, то хватает сколько под руку попадет. Кто их защитит? Помните, наш командир кричал: «Я вам к вечеру две телеги оружия подброшу! Вы и защитите!»
— Было такое, было, — согласился дед. — Кто же ты?
— Я и есть Михайлич. Лежал тогда на возу, с воспалением легких.
Повисло молчание. Даже Философ подошел неслышно.
— Садитесь, — предложил ему Михайлич и немного погодя добавил — Вот так-то, товарищи Михайличи.
— Так сами и пришли, — спросил наконец-то старик.
— Нет, я влип, как курица в борщ. Не хочется и рассказывать.
— Тогда и душу бередите напрасно, товарищ Михайлич. А действительно — это вы, так вас и описывали, молодой очень. Порадоваться бы встрече, да место здесь не для радости. Вот ведь какая напасть, надо же такому случиться…
— А вы сами, значит, и не пришли бы? — спросил подозрительный Философ. — Поставили бы под удар столько людей?
— С какой стати ему приходить? — нахмурился на Философа дед. — Ты, Философ, и парень вроде бы неплохой и не дурак, но макитра у тебя, извиняй, в другую сторону повернута. Чего ради приходить-то комиссару? Немца радовать? Если по правде, вместо него я и пришел. И клюнули бы за милую душу, не попадись к этому сумасбродному эсэсману. Я пришел вместо него, может, и без толку, но мне-то надо было что-то делать?
— Как? Вы пришли вместо меня?
— Вместо вас, товарищ Михайлич, по своей воле. Что делать, если немец на мирных зло вымещает? Война… всех захватила, никто не спрячется, как чума. Подкосит народ, проклятая…
— Поднимемся, — глухо сказал Михайлич.
Вот как все обернулось. Неспроста Зельбсманн бросил его в эту камеру, неспроста. Просчитался, не знал, что Михайлич видел старика. И весь его расчет полетел к черту. Случайность выручила — ведь деда-то он мог и не видеть.
— О каких массовых акциях вы говорили? — нарушил молчание Михайлич.
— Готовятся они, одним ударом хотят покончить с партизанкой. Ходят слухи, расстреливать будут и жечь. А мирных, говорил мне эсэсман, в первую очередь, чтобы заодно озлобить народ против партизан. Скоро и начнется, через день-два, говорил эсэсман. Что делать, один бог ведает, да молчит…
Михайлич был в затруднении: лично он предпринять ничего не мог, но и просто так уходить из жизни не хотелось…
— Давайте хоть познакомимся, — сказал он.
— Андрей Савосюк, селянин из Берестян, — назвался старик.
— Иосиф Христюк, недоучившийся студент из Львова, — назвался Философ.