Четыре года пролетели над Суботовым, как четыре дня. С богомолья Ганна вернулась совсем другим, обновленным человеком. Ни тени былых колебании и тревожных сомнений не ощущала она в своей душе; она снова была сильна и крепка и горела по-прежнему одною страстною и чистою любовью к отчизне, как зажженная в грозу и ненастье страстная свеча.
Уговорив Ганну взять с собой его козаков, коротко простился с ней Богун и бросился в глубь Украйны да так и пропал безвести. Изредка доносились смутные слухи о каких-то смелых набегах, причем упоминалось и его имя; но никто не знал наверное, в какую степь, в какой бор бросился развевать свое горе удалой козак.
Вскоре по возвращении Ганны в Суботов прискакал к ней гонец из Каменца с письмом от Богдана, в котором тот извещал ее о своем новом назначении от короля. Вместе с письмом к Ганне было письмо и к Золотаренке. Смутными и неясными выражениями намекал Богдан последнему о расположении короля к козакам, о желании его опереться на них, в случае какого-либо государственного переворота, сообщал о том, что ему предстоит какая-то важная и тайная поездка, и просил Золотаренка употребить все свое влияние на старшин, чтобы удержать козаков от восстания и подождать его возвращения, потому что с ним связаны великие, но скрытые дела. И действительно, слух ли о письме Богдана, или истощение, наступившее после бурного восстания и неудачного похода, или новые утиски панские, медленно надвигающиеся и охватывающие всю Украйну, так пригнетили народ, но только вся Украйна зловеще затихла и занемела в сдержанном молчании, как затихает все в природе в последнюю минуту перед ужасной грозой: какое-то томление, какое-то удушье чувствовалось всеми.
В письме к Ганне стояла еще приписка про Олексу Морозенка...
«Любый хлопец, — писал Богдан, — пропал безвести в Днепровском лимане; утонуть-то он не мог, — ему и весь лиман переплыть не в диковину, — а вероятно, взят татарами в плен... Так пусть твой брат или Ганджа пошлет разведчиков в татарские города и местечки: ничего не пожалею для выкупа... мне жаль хлопца, как сына родного».
Это известие повергло всю семью Богданову в тугу: все любили доброго, привязанного, даровитого хлопца, как члена семьи, — и паны, и дворня, и хуторяне, всякому он памятен был то услугой, то лаской, то веселым отзывчивым нравом. Пани Хмельницкая побивалась за ним, как бы за Тимком или за Андрийком; Ганна вместе с нею плакала безутешно. Дивчата за своим любимцем рыдали навзрыд, но особенно потрясена была глубоким, недетским горем Оксана: она ломала свои ручонки, в исступлении билась о пол головой и, захлебываясь неудержимыми потоками слез, повторяла одну только фразу: «Никого у меня теперь нет, никого!» Кончилось тем, что девочка таки заболела от непосильной тоски. Много хлопот стоило и бабе, и Ганне, пока подняли ее с постели; два раза посылали в Чигирин даже по знахарку, так она была разнедужилась в огневице. Когда же Оксана наконец встала, то в бледном и печальном личике ее, с огромными черными глазами, никто не мог и узнать прежней румяной, как яблочко, вертлявой, как волчок, звенящей, как колокольчик, деточки... Оксана стала тиха и задумчива, мало принимала участия в детских играх, а больше всего или молча сидела за работой, или тихо разговаривала с Ганной про Олексу, или вместе с нею молилась о нем...
Ганджа и Золотаренко справлялись и на Запорожье, и в Очакове, и в Кафе, и в Бахчисарае, но нигде никаких известий о запропавшем Олексе не нашли, — словно о нем и след простыл, так что Ганна отслужила уже было тайно о погибшем панахиду.
Золотаренко часто наезжал в Суботов навещать семью Богдана, но, видя, что тот так долго не возвращается и известия о нем, изредка получаемые, носят самый неопределенный характер, переселился и совсем туда, посещая свое Золотарево только изредка. Заезжали иногда в Суботов и некоторые из старшин порасспросить, поразведать что-либо о Богдане или об общих интересах, да так и уезжали, не узнав ничего определенного. Иные, впрочем, как Нечай и Чарнота, потеряв терпение ждать чего-то необычайного, стремились с бурною решимостью начать хоть что-либо малое на свой страх; но трудно было поднять теперь уныло затихший народ...
Другие же, как Бурлий и Пешта, спешили алчно оклеветать Богдана, а самим подыграться к властно воцарявшейся в краю шляхте. Вообще же жизнь в Суботове шла тихо и мирно, не возмущаемая никакими внешними событиями. Ганна хлопотала с хуторянами, что заселили в последнее время весь левый берег Тясмина длинным поселком, а теперь уже в балке за лесом вырастали, как грибы, новые хатки и хутора. Девочки росли Дружно. Катря и Оксана совсем сошлись и сделались закадычными приятельницами; одна только маленькая Оленка все еще держалась за Ганнину спидныцю.
К концу года поулеглось горе в юном сердце Оксаны — молодость взяла-таки свое: ее сердечную утрату смягчила несколько горячая привязанность к ней Катри, на которую она отозвалась всеми струнами своего сиротливого сердца. Каждый раз на лице Ганны появлялась теплая улыбка, когда вечером, проходя по светлице, она замечала молоденьких девочек, забившихся в угол. Они иногда о чем-то шептались с лукавыми личиками и загоравшимися глазками, обрывая при появлении Ганны речь, а иногда Катря нежно ласкала и утешала, розважала Оксану: в этих головках зарождались уже свои интересы, свои секреты, свои радости и печали... Звонкий смех Катри раздавался то здесь, то там и разгонял сумрачную тишину суботовского дома; на второй год стал к нему присоединяться хоть изредка и смех Оксаны.
Тимко быстро, рос и крепчал. Он обещал быть коренастым и крепким козаком. Лицо его, слегка тронутое оспой, нельзя было назвать красивым, но с годами оно начинало принимать все более и более некоторую своеобразную прелесть дикого и необузданного характера. Он напоминал молоденького необъезженного коня с густою гривой, гордо поставленною шеей, коротким, немного тупым носом и глазами, вечно полными строптивого огня. Ученье его с «профессором» дьяком подвигалось весьма туго, зато за уроками Золотаренки и Ганджи Тимко забывал целый мир. Вскочивши на невыезженного жеребца, он мчался на нем, сломя голову, по степи и возвращался домой такой же неукротимый и горячий, как и дикий, взмыленный конь. Андрийко учился вместе с ним тоже всем военным экзерцициям[81], один лишь больной и хиленький Юрась жался все около матери, выпрашивая у бабы гостинцы, или взбирался на колени к Ганне и просил ее рассказать ему гарную сказочку. Когда же светлая головка мальчика склонялась рассказчице на грудь и сказка тихо прерывалась, не дошедши до конца, перед глазами Ганны тихо всплывали какими-то смутными тягучими прядями отрывки старых воспоминаний, и казалось все это Ганне таким чуждым и далеким, и каждый раз она застывала на одном и том же вопросе: неужели все это пережила и перечувствовала она?..
К концу второго года, осенью, в филипповку уже, был переполошен суботовский двор. Поздним вечером раздался сильный стук в браму, и воротарь не мог добиться от ломившегося в ворота, кто он? Это возбудило подозрение в деде; он послал за Ганджой и сообщил ему, что какой-то татарин, — хотя и темно, а он этих чертей узнает и поночи, — торгает и бьет рукояткой сабли в ворота.
— Да он один или за ним стая? — спросил, зевая и не совсем еще отрешившись от сладкого сна, Ганджа.
— А кто их разберет... может, за ним и зграя.
— Э, полно, дали бы знать огнищами по всей Украйне, коли б прорвался сюда какой-либо загон голомозых... Отворяйте браму смело, а я вот наготовлю для привета кривулю.
Звякнули болты, заскрипели ворота; какая-то стройная фигура ворвалась в отверстие и бросилась опрометью на деда, заключая его в крепкие, порывистые объятия.
— Что за сатана? Кто ты? — отбивался от татарина дед, желая заглянуть ему прямо в глаза. Но татарин увернулся и, оставивши деда, бросился с объятиями к Гандже.
— Силяй айлеким якши! — пробормотал оторопелый Ганджа. — Только как тебя величать, приятель, из какой ты орды?
— Да Олексой величать! Иль не узнали? — ответил наконец звонким, радостным голосом татарчук.
— Олексой! Морозенком? — вскрикнули изумленные до суеверного ужаса дед и Ганджа и в свою очередь бросились обнимать оплаканного было мертвеца.
Весть о воскресшем и прибывшем Олексе молнией облетела всю челядь: козаки, парубки, молодицы и старухи выскочили к браме и подняли восторженный гвалт. Разросшийся во дворе шум, перемешанный с криками изумления, радостными приветствиями, взрывами смеха, всполошил, наконец, и хозяек дома. Первая проснулась пани, страдавшая и без того бессонницей, разбудила бабу и послала за Ганной. Выскочила Ганна на ганок, увидела, что у ворот копошился народ, и замерла, взволнованная радостным и тревожным предчувствием. «Не дядько ли? Не господарь ли наш?» — блеснуло в уме Ганны, и от одной этой мысли затрепетало так ее сердце, что она инстинктивно прижала руку к груди... Она, впрочем, не сразу могла узнать, кто приехал: Морозенко переходил из объятий в объятия и не мог протиснуться скоро к будынку.
Наконец Олекса вырвался из объятий и быстро взбежал на ганок. При свете вынесенных на крыльцо каганцев и свечей Ганна увидала какого-то молодого татарина, быстро бегущего к ней.
— Кто это, что такое? — вскрикнула она, невольно отступая.
— Я, я, Олекса, панно Ганно, — раздался знакомый голос, и Ганна не успела опомниться, как очутилась в крепких объятиях молодого хлопца.
— Ты, ты?.. Откуда, каким образом? — повторяла Ганна, всматриваясь в лицо Олексы.
— Все расскажу... Господь спас... А Оксана? — Но Олекса не докончил своего вопроса: двери в эту минуту распахнулись настежь и какая-то маленькая фигура, с босыми ногами и наскоро наброшенной юпчонке, с громким криком: «Олекса!» — бросилась к нему на шею.
— Оксана, Оксаночка, дивчынко моя! Ты босая, раздетая, — повторял Олекса, целуя ее и прижимая к себе вздрагивающее от рыданий тельце девочки; но Оксана ничего не слыхала, охвативши его шею руками; она повторяла сквозь слезы только одно слово:
— Любый... любый... любый... хороший мой... мой!
Все были тронуты этой радостной встречей сиротливых детей. Наконец Оксану удалось увести в комнату; за нею вошел Олекса и все остальные. До самого рассвета никто не ложился спать в суботовском доме. В печи развели огонь, принесли еду и питье; Оксана не отступала ни на одну минуту от Олексы; сжавши его руку в своей руке, она повторяла потихоньку с детской улыбкой:
— Ахметка, Ахметка; ты теперь настоящий Ахметка.
И Олекса ласково улыбался дивчынке, гладя ее по черной кудрявой головке. Действительно, в этом татарском наряде он был до того похож на татарчонка, что никто бы даже из своих не узнал в нем козака. Когда, наконец, измученный и полузамерзший Олекса подкрепился и отогрелся, все окружили его и стали слушать его рассказ о том, как он спасся из турецкой неволи.
— Дело было вот как, панове, — говорил Олекса, подсовываясь к огню. — Когда гетман послал меня на разведки, я устал крепко, причалил човен да и заснул. Да так ведь крепко заснул, что и не слыхал, как лодку отчалило от берега, как растерялись мои весла... словом, сам виноват, но вышло так, что вместо осетра, я со своим челном попал в татарские сети.
— Ну, да и разумный же ты, хлопче, ей-богу, — улыбнулся широкой улыбкой Ганджа, похлопывая Морозенка ладонью по спине, — и как это только они из тебя, раба божьего, не наварили доброй юшки?
— То-то и дело, что едва господь спас! — усмехнулся и сам Олекса. — Рассердились они на меня здорово, сперва за то, что я им сети порвал, а потом, как увидали на мне крест да узнали, что козаки прорвались ночью в Черное море, так и совсем мне круто пришлось. Порешили все, что я шпиг и что меня надо повесить либо посадить на кол, да и баста. Уж я и божился, и уверял их в том, что я природный татарин, что меня насильно крестили, что я от козаков из неволи к ним и бежал — никто мне не верил; даром что я и по-татарски с ними говорил — не верят, повесить, да и конец! Наконец- таки сглянулся надо мной господь, нашелся один старый татарин, признался в том, что знал моего отца; тогда порешили оставить меня в живых; но так как мне никто не верил, то меня заковали по рукам и ногам да так и гоняли с другими пленниками на работы. Целый год старался я добиться у надсмотрщика ласки, работал за трех, с пленниками не говорил, держался природным татарином, — ну и стали ко мне мои хозяева поласковее, на другой год позволили руки расковать. Так прошло еще с полгода, а на седьмой месяц темной ночью распилил я свои кандалы, взял у хозяев за свою верную службу пояс с дукатами, хлеб, кожух, доброго коня, да и был таков!
— Эх, молодец, ей-богу, молодец! — вскрикнул шумно Ганджа. — Будут из тебя люди!
— Только не думайте, что мне это так легко удалось, — продолжал Олекса, — ге-ге! Сколько раз уже я думал богу душу отдавать! Зима, мороз лютый, волки, зверье всякое, степь как море, а я весь тут, только и удалось один нож с собой захватить.
— Ну, ну, говори, все говори! — подхватили окружающие.
До самого света рассказывал Олекса о всех тех ужасных приключениях, которые ему пришлось перенести в пути. Несколько раз принималась всхлипывать Оксана, слушая о страшных случаях, что грозили смертью ее любому Олексе. Находчивость и смелость хлопца приводили всех окружающих в шумный восторг. Наконец, уже только светом, все разошлись по своим углам.
Поздним утром вышли дивчатка в общую светлицу. На дворе стоял яркий зимний день; морозные окна сверкали; в печи трещал огонек; на столе уже был приготовлен сниданок. Оксана взглянула на Олексу и изумилась: перед ней был не оборванный, промерзлый татарчонок, а молодой статный козачок, с густым пухом над верхней губой. Олекса подошел и поцеловал Оксану, но сегодня Оксане сделалось почему-то неловко от этого поцелуя; костюм ли так изменил Олексу, или причиной этому был густой пушок над губой козака, который она только теперь заметила, — но Оксана вся вспыхнула и опустила глаза...
Так пролетел незаметно целый месяц, а за ним и другой. Олекса рассказывал постоянно Катре и Оксане о всем пережитом им в плену, об Оксанином отце, которого он нашел в Сечи, о том, как они приготовлялись к морскому походу... Дети были неразлучны, но, несмотря на всю их взаимную любовь и привязанность, между ними не было той безразличной детской откровенности, которая была в то время, когда Олекса возил Оксанке вкусные гостинцы в бедную хатку дьяка. Причиной всему был этот темный пушок над его губою, который смущал Оксану и делал Олексу похожим на взрослого козака.
Дни летели так незаметно, как только могут лететь самые счастливые, беззаботные юные дни. Однако к началу весны Олекса становился все озабоченнее и озабоченнее и, наконец, объявил Оксане, что, так как неизвестно, когда вернется батько Богдан, то Ганджа и Золотаренко советуют ему ехать на Запорожье и приписаться к какому-либо куреню, чтобы научиться козаковать. Оксана была страшно опечалена этим известием, только постыдилась уже, как прежде, излить тут же сейчас при Олексе свое горе в слезах; она только заморгала усиленно веками и спросила Олексу дрожащим голосом:
— И ты поедешь?
— Что ж делать, Оксаночко, надо ехать! Не ходить же мне за плугом, ведь я козак, — ответил Олекса и хотел поцеловать Оксану, но она вырвалась от него и юркнула из комнаты. Целый день искал Олекса встречи с Оксаной, но Оксана умышленно избегала его; только поздно вечером, встретивши Олексу в сенях, она быстро подбежала к хлопцу и, сунувши ему в руки какой-то предмет, прошептала:
— Не снимай никогда-никогда: если ты умрешь — я умру.
Олекса раскрыл свою руку: в ней лежала надетая на шнурочек ладанка[82].
— Любая моя, — прошептал Олекса, подымая голову, и хотел было поцеловать Оксану, но дивчынки уже не было в сенях.
Через несколько дней Олекса уехал. Сборы были недолгие. Как ни крепилась Оксана, но при прощанье разразилась горькими слезами и снова повисла на шее у Олексы, как и в прежний раз. Олекса тоже готов был расплакаться, и, если бы при этом прощанье не случился Ганджа, перед которым Олекса хотел уже показать себя козаком, он не поручился бы за себя.
Олекса уехал; в суботовском доме стало снова тихо, девочки еще чаще стали забиваться в уголок и шептаться в чем-то между собой...
В начале третьего года вернулся в Суботов Богдан. Первые дни промчались в шумной радости и обоюдных расспросах. Богдан мало чем изменился, только движения его сделались элегантнее, сдержаннее, а выражение лица более замкнутым. Приехал он бодрый и энергичный, полный блестящих надежд. В разговорах с Золотаренком Богдан сообщил о своих успешных хлопотах при иностранных дворах, особенно при венецианском, о том, что многое поручено ему и что в будущем готовятся великие события. Впрочем, все эти известия Богдан передал Золотаренке с глазу на глаз, обязав его хранить все в глубокой тайне. Весть о возвращении Богдана быстро облетела окрестность. Все наперерыв старались повидаться с паном сотником, так долго и безвестно пропадавшим. Начались пышные приемы, кутежи и попойки. Благодаря письмам Оссолинского, Богдан сейчас по возвращении получил снова в управление свою сотню, но дела службы мало занимали теперь пана сотника; с какою-то непонятною страстью предавался он всем развлечениям, стараясь прослыть непобедимым запиякой на пирах, словно желал своим новым поведением замаскировать старые связи и новую, скрытую роль. И действительно, вся окрестная шляхта, как русская, так и польская, наперерыв зазывала к себе симпатичного весельчака пана сотника, который сделался теперь самою популярною личностью. Дома же он бывал очень редко; с Ганной хотя и был ласков по-прежнему, однако, несмотря на это, она чутким женским сердцем замечала в Богдане непонятную еще ей самой перемену. Да, с нею он был ласков по-прежнему, но никогда уже не говорил он так тепло и открыто, как в старое доброе время; его разговор становился теперь и затемненным и уклончивым, да и вообще Ганна заметила, что он избегает разговоров с ней, касающихся его планов и положения страны. Иногда, впрочем, Богдана охватывала какая-то мучительная тревога. Простившись с Марылькою, он первое время часто вспоминал о ней с болью и тоской. Его мучила неизвестность судьбы маленькой красавицы, оставленной им чужим людям. Часто справлялся он о ней в своих письмах, но не получал на эти вопросы никакого ответа. Сначала эта неизвестность мучила его сердце, но вечные переезды, хлопоты, тонкие и опасные политические поручения, жизнь при иностранных дворах — все это невольно отвлекало его внимание. Наконец, заметивши, что Оссолинский умышленно в своих письмах избегает всяких частных вопросов, Богдан решил, что и ему неудобно справляться о судьбе Марыльки, и перестал упоминать о ней, и мало-помалу образ молодой красавицы как бы совсем исчезнул из сердца козака. Поджидая теперь гонца от Оссолинского, он и не вспоминал о ней: он весь был охвачен какими-то великими, но тайными надеждами и, желая убить томительное время ожиданья, искал все новых и новых знакомств, пируя целыми неделями, почти забывая о семье. Когда же он бывал в Суботове, то предавался больше интересам хозяйства; то сидел в млынах или устраивал сукновальни, то пропадал в лесу, наблюдая за новыми постройками, то вместе с майстром Шаповалом сооружал, на манер иноземных, диковинный витряк о четырех крыльях, то охотился со своим сыном Тимком, то по целым дням пропадал в пасеках.
В безоблачные, жаркие дни любил он лежать в тени на шелковистой траве или на мягком ковре, следя за певучим полетом пчел, попивая холодное пиво или наливку. Здесь он предавался своим думам, затевал новые планы, обдумывал прошлые предприятия.
— О чем все, пане господаре, думу гадаешь? — спросит, бывало, подсевши к нему, дед.
— Да не поймаешь, диду, и дум, — ответит словно разбуженный Богдан, — разлетелись по всем концам нашей Украйны...
— Ох, и широкие то концы, — закивает уныло седою головою дед, — да толку мало... Что наши-то поробляют?
— А что, гудут по ульям!
— Гудут! А роев не пускают, — буркнет с досадою дед, почесав седую голову.
— Еще не вызрели, — улыбается Богдан. — Придет час- пора, запоет, зазвонит крыльями матка, и вылетят с шумом на яркое солнце бесчисленные рои...
— Дай-то боже! — вздохнет дед.
Так прошел год.
Чем дальше тянулось время, тем все тревожнее поджидал Богдан каких-то гонцов из Варшавы. Каждое утро он встречал Ганну одним и тем же вопросом: «А что, не прибыл ли кто ночью?» Но вот уже год был на исходе с тех пор, как вернулся Богдан, а ни гонцы, ни вести из Варшавы не доходили до Суботова.
Шумное энергичное настроение начинало мало-помалу покидать Богдана, место его занимало молчаливое и сдержанное недовольство.
Так начался и второй год.
Стояло знойное, душное лето. Уже около месяца земля не получала дождя. Вялые, пыльные деревья опустили свои полумертвые листья. На полях почти сожженные солнцем хлеба не подымали своих колосков. Каждый вечер на горизонте показывались смутные края отдаленных туч; но утром яркое и жаркое солнце снова подымалось на сухом, безоблачном небосклоне.
В небольшой верхней горенке суботовского дома сидели у раскрытого окна, склонившись над большою книгой, две женские фигуры. Одна из них была постарше и указывала той, которая была помоложе.
— Э, Оксано, — обратилась укоризненно старшая, покачивая головой, — ты сегодня разлодырничалась — и в книгу смотришь, и словно не видишь.
Смуглое личико молоденькой девочки покрылось густым румянцем.
— Душно, панна Ганна, — ответила она, не подымая глаз.
— Ах ты ж лодарка, а мне разве не душно? — ласково улыбнулась Ганна, дотрагиваясь до черных как смоль волос Оксаны.
— То панна, а то я.
— Ну, так что ж, что то я, а то ты?
Девочка хотела было что-то ответить, но вдруг схватилась с места и, обвивши шею Ганны руками, начала быстро шептать ей на ухо:
— Потому что панна добрая, хорошая, гарная, любая, а я лодарка поганая, неслухняная.
— Ну, ну, годи, дивчыно! — перебила ее с ласковою усмешкой Ганна, подымая с лица девочки сине-черные завитки волос, из-под которых на нее глянуло смуглое молоденькое личико с черными глазами на синих белках и белыми, блестящими зубками. — А может, ты и совсем не хочешь псалтыря читать? — заглянула она ей в глаза.
— Хочу, хочу! — вскрикнула молоденькая дивчынка, снова обвивая руками шею Ганны. — Это только что летом душно... а зимою, правда ж, панна Ганна, я лучше читала, правда ж, лучше?
— Правда, правда.
— С меня онде и все дивчата смеются, — продолжала Оксана, не подымая глаз, — говорят, что я для того учусь псалтырь читать, чтобы выйти замуж за старого пономаря и помогать ему на клиросе.
— А ты за старого пономаря не хочешь?
— Ну-у! — провела Оксана широким шитым рукавом сорочки по своему лицу. — За пономаря, да еще за старого? — глянули лукаво из-за рукава ее глазенки. — Ни за что!
— А за кого ж ты хочешь?
Смуглое личико снова вспыхнуло.
— От еще выдумали... ни за кого! — послышалось смущенно из-за рукава.
— Ну, добре, добре! А может, покуда еще почитаем немножко, вот хоть до этой кафизмы?[83]
Оксана быстро вскочила на ноги и уселась снова за книгой. В комнате послышалось монотонное чтение славянских слов по слогам.
— А сегодня будет дождь... Вон какие на небе баранцы, — заметила вдруг Оксана, обрывая сразу чтение и высовываясь в окно.
— Дай господи! — Ганна взглянула в ту сторону, куда показывала Оксана и где действительно словно выплывали из-за горизонта волнистою грядой облака.
Двери скрипнули, и в комнату вбежала молоденькая девушка, по-видимому, годом или двумя старше Оксаны. У ней были мягкие русые волосы, карие глаза, и хотя она была одета так же, как Оксана, в плахту, в шитую сорочку и черевики с медными подковками, но тогда, как личико той носило какую-то своеобразную прелесть дикого полевого цветка, в наружности вошедшей был виден некоторый оттенок шляхетности.
— Ганно, Оксано! Годи вам читать! — крикнула она весело с порога. — Идите вниз, во двор, там тато с Тимком и с козаками герц устроили... Из сагайдака[84] стреляют, бьются на шаблюках, скорей!
Не поджидая разрешения Ганны, быстро сорвалась Оксана с места и бросилась к вошедшей девушке. Вслед за ними спустилась и Ганна.
На широком дворище суботовского дома раздавались веселые возгласы и крики. Все мужское население хуторка столпилось вокруг небольшой группы, собравшейся в конце двора. Оксана и Катря протолпились в самый перед. Среди широкого круга расступившихся людей стоял с обнаженной саблей Ганджа, а рядом с ним и Золотаренко; оба тяжело дышали после молодецкой схватки на саблях.
— Эх, были с нас люди, — махнул рукою Золотаренко, — а теперь от этой бабской жизни отпасся совсем.
— А я, батьку, так застоялся, — улыбнулся широкою улыбкой Ганджа, оскаливая свои белые волчьи зубы, — словно барский конь на конюшне, так скажу тебе, кабы мне теперь этих недолюдков штук пять-десять на руку — на локшину бы покрошил... А ну, Тимош, подымай саблю, выходи на герц! — подмигнул он головой молодому хлопчику. — Покажем батьку, что у нас и без него недаром время ушло!
Сжавши брови и едва преодолевая охватившее его смущение, выступил на средину круга в одежде для фехтованья Тимош.
— Да ну их к чертовому дядьку, эти панские таци-цяци! — крикнул Ганджа, отстегивая ремни у лат и бросая их с силою наземь. — Только мешают доброму козаку вольною грудью вздохнуть! — Ганджа широко распахнул ворот своей сорочки и обнажил бронзовую мохнатую грудь. — Становись против меня, хлопче, да держись, не то разрублю!
А Тимко уже стоял с обнаженною саблей в руках, закусивши губу и сверкая темными глазами из-под черных бровей.
Сабля упала на саблю.
— Ой, Тимко, Тимко! — закричал со страхом Юрась, увидев, что сабля Ганджи засверкала над головой Тимка.
— Сором, Юрасю, разве ты не козак? — остановила его строго Ганна и взяла крепко за руку; мальчик замолчал, зажмуривая каждый раз глаза, когда сабля Ганджи подымалась над Тимком.
— Ловко, хлопче, ловко! — весело одобрил Тимка Ганджа, когда Тимку удалось дотронуться саблей до его руки. — Вот выучил себе на голову! Ну, подожди ж ты у нас! Мы тебе перцу, мы тебе с маком, мы тебе с хреном! — приговаривал он, нападая то с той, то с другой стороны на хлопца; но Тимко, чувствуя на себе всеобщие взгляды и взгляд отца, казалось, весь превратился во внимание и отбивал удачно все удары.
— Славно, сынку, славно! — поддерживал сына Богдан. — Нападай на него, на вражьего сына, смелей, смелей! Вот сюда, с левого бока, с левого!
Наконец Ганджа нанес Тимку удар по шапке.
— Ну, будет с тебя! — остановился он, тяжело отдуваясь. — Заморил меня совсем: ишь вьется, как вьюн!
— Горазд, сынку, на первый раз совсем горазд! — вскрикнул весело Богдан. — Уж если ты с дядьком Ганджой рубился, так можешь смело против двух татар выступить!
Тимко весь вспыхнул от удовольствия и, проходя мимо девочек, бросил на них исподлобья гордый, презрительный взгляд.
— Ишь, чванится как, — шепнула Оксана Катре, — удивительное дело, что он может против двух татар выступить, я бы тоже смогла двум татарам без всякой сабли выцарапать глаза...
— Ой нет, — возразила Катря, — я их боюсь; ночью, когда приснятся, так даже кричу во сне...
— Ух, душно! — вскрикнул Ганджа, проводя по голове рукой, и поднял кверху глаза. — Ге-ге-ге! Да посмотрите, панове молодцы, дождем запахло, ей-богу.
Все подняли головы; с запада уже надвигалась медленно и плавно серая ровная пелена.
— Дождь, дождь бог послал! — сбросили все шапки и перекрестились на надвигающуюся тучу.
— А что, Ганджа, не хочешь ли со мной помериться! — обратился к черному козаку Богдан. — Может, ты и батьку в лоб попадешь?
— Что ж, коли и батька бить, так надо в лоб целить! — рассмеялся Ганджа. — Только ты вели того, горло промочить, пересохло, как Буджацкая степь!
— Ну, добре, добре! — рассмеялся и Богдан.
Гандже поднесли полный келех горилки. Не сморгнувши, осушил его одним залпом козак.
— Ну, теперь хоть и сначала начинать, — отер он рукавом губы.
Богдан расправился, махнул несколько раз саблею в воздухе, отчего раздался резкий свист, и, принявши твердую позу, поднял саблю навстречу Гандже.
Сабли встретились. Все затаили дыхание; слышны были только удары клинка о клинок. Бой продолжался уже несколько минут с равной силой со стороны обоих, как вдруг сабля Ганджи сверкнула, сделала крутой прыжок и, описав в воздухе большой полукруг, перелетела через его голову и, при общих восторженных криках, врезалась в землю.
Ганджа стоял оторопелый, словно не понимая, что случилось и каким образом удалось батьку выбить саблю из его крепкой руки.
— Ну, да и батько, — почесал он, наконец, в затылке, разводя руками, — первый раз в жизни случилась со мной такая вещь!
— То-то ж, — усмехнулся Богдан.
— Да как это ты умудрился? Рука у меня как железо...
— Штука, пане-брате! Мне ее в Волощине{110} один майстер за сто червонцев открыл. Видишь ли, сынку, на все наука!.. Всему наука научит, а ты вот до нее не очень припадаешь, а батьку это обида.
— Козаку науки не надо! — буркнул несмело Тимош.
— Как не надо? Да разве козак чем хуже другого умелого человека?
— То панское да монашеское дело, — поддержал хлопчика и Ганджа, — а, козаку сабля да крепкая рука — вот и вся наука!
— С одною саблей да с кулаком далеко не уйдешь! — ответил с едва скрываемою досадой Богдан. — Медведь на что силен, а его вот такою штукой, — указал он на пистолет, — и дитя малое повалит. А до такой хитрости разум дошел. То-то вы все так размышляете, а пусти вас в панскую господу или в сейм, так ни бе ни ме... ни ступить, ни разумное слово сказать. А панство и радо скалить зубы да величать вас хлопским быдлом.
— Коли скалят зубы, так мы их им и посчитать сможем.
— Посчитать-то легко, Ганджа, да одним этим дела не выиграешь: коли неук, все равно обзовут хлопским быдлом.
— А начхать я хотел на ихние панские вытребеньки! — плюнул в сторону Ганджа. — Кто меня быдлом обзовет, тому я вьязы скручу, а танцевать, как цуцык, для их лядского сала не буду!
— Кто говорит тебе — танцевать! — вспыхнул Богдан. — Козаку ни перед кем танцевать не надобно, а надо так держаться, чтобы и самого уродзоного шляхтича за пояс заткнуть. Тогда только тебя все поважать будут и за равного сочтут. И прав своих сможешь разумом добиться, а что всё зубы считать да ребра ломать? Нужно не одними руками, а и разумом бить, вот против такой силы не сможет никто!
Богдан повернулся и направился широкими шагами к крыльцу дома. Ганджа стоял в той же позе с лицом, выражавшим полное недоумение; Золотаренко задумчиво покручивал ус, а на лице Тимка со сжатыми плотно губами лежало выражение такого упрямого сопротивления, которое ясно показывало, что сын не согласится в этом с батьком никогда.
К вечеру все небо затянуло сплошной серой пеленой. Начали робко прорываться мелкие капли дождя, а потом он засеял смело, как из частого сита, теплый, ровный и благодатный. Воздух дохнул живительною прохладой и свежестью, навеял на хуторян и проснувшиеся надежды на урожай, и сладкий после утомительного зноя сон.
Несколько раз Оксане чудились ночью какие-то стуки в ворота, какие-то возгласы и топот чьего-то коня, а Катря и Оленка спали, как убитые, спокойно.
Утром, чуть солнце показалось над горизонтом, Оксана быстро вскочила на ноги и, опустивши кватырку, выглянула в окно. Утро стояло дивное, влажное, сверкающее. Омытые дождем деревья, цветы и кусты так и горели на солнце крупными каплями росы; трава, казалось, гнулась под этими тяжелыми, прозрачными каплями, унизавшими ее. Весело чиликали ободрившиеся птицы. Оксана снова оглянулась в комнату. Бабы уже не было, а Катря еще спала крепким сном.
— Катре, Катрусе, вставай! — бросилась она весело будить подругу. — Посмотри только, какое славное утро!
Катря приподнялась и села на лавке, протирая кулаками глаза.
— Что, что такое? — проговорила она сквозь сон, еще не понимая, в чем дело.
— Вставай, вставай же, Катрусе! — тормошила ее Оксана. — Ночью кто-то приехал к нам. Я слыхала, право! Вставай скоренько, побежим посмотрим!
— О? — отняла Катря от глаз руки, совершенно очнувшись уже от сна. — Кто ж бы это был?
— Не знаю, а может, Олекса... — шепнула она и прибавила торопливо: — Одевайся скорее, увидим.
В одно мгновенье девочки сорвались и начали поспешно одеваться. Умывши лицо холодной водой из глиняного кувшина, они туго заплели свои косы; но, сколько ни мочила Оксана волос водою, непокорные завитки продолжали упрямо выбиваться и из-за ушей, и надо лбом. Туалет был скоро окончен. Оксана и Катря взглянули мельком в большое медное зеркальце, гладко отполированное, и выбежали во двор.
— Ой, боюсь росы! — вскрикнула Катря, ступая босою ногой на мокрую траву.
— А я так люблю! Ух, славно как! — бросилась Оксана нарочно по самой густой траве. — Побежим к гайку, может, бабу встретим, расспросим, а то к шелковице; еще рано: все спят.
Девушки побежали по утоптанной желтым песком дорожке. На душе их было так весело и светло, как и в этом раннем безоблачном небе. И свежее утро, и приехавший неизвестный пан — все это заставляло еще скорее биться их молоденькие, полные жизненной радости сердца. И потому все кругом казалось таким веселым, таким улыбающимся, таким смешным.
— А как ты думаешь, Катря, кто бы он был? — спрашивала Оксана, набивая себе полный рот шелковицей.
— Нет, не Олекса, верно, важный пан какой, — заметила серьезно Катря, — когда б только не старый...
— И гарный!.. Я терпеть не могу старых да еще поганых... Ты б, Катруся, хотела, чтоб он был билявый или чернявый?
— Билявый.
— А я б хотела, чтоб он был чернявый козак с черными вусами, с черными глазами, в аксамитном кунтуше, — щебетала Оксана. — Ох боже ж мой, что ты наденешь, Катря? Знаешь, я надену зеленый жупан и желтые черевики. Хорошо будет, да?
— Да, а я надену голубой и новые сережки, что мне подарил тато. Ну ж бо, Оксано, довольно шелковицы, бежим, бежим скорее!..
— Господи! Да что же это мы наделали? — всплеснула руками Оксана, смотря с ужасом на свои черные пальцы и на черные зубы Катруси.
— Да уж там отмоем как-нибудь!
Девушки взялись за руки и со звонким хохотом бросились по направлению к дому; как вдруг из-за поворота аллеи прямо выросла перед ними высокая мужская фигура.
— Ой! — вскрикнула Катря и бросилась в кусты, а Оксана так и замерла на месте.
Перед ней стоял не кто иной, как Олекса. Только ж, боже мой, разве это был ее прежний маленький Ахметка? Перед ней стоял высокий и статный молодой козак, не хлопчик, а настоящий козак, «высокый та стрункый, мов явор», с смуглым мужественным лицом, с черными, еще небольшими усами и чуть-чуть приподнятыми бровями. На нем был красный жупан, дорогие пистоли и сабля.
Оксана стояла как вкопанная, не отводя от него глаз, будучи не в силах двинуться. И радость, и смущение, и неожиданность сдушили ее трепетавшее сердце.
— Оксана! — только и мог вскрикнуть от того же восторга Олекса, останавливаясь перед нею как вкопанный; он с изумлением загляделся на прелестную, раскрасневшуюся молодую девушку, так неожиданно появившуюся перед ним.
— Оксана, да неужели это ты?
Но этот знакомый голос в одно мгновение отрезвил Оксану. И ее босые ноги, и растрепанные кудри, и черные от шелковицы руки и зубы — все это в одно мгновение предстало с изумительною ясностью перед ней: господи, а она-то так мечтала, так долго думала об этой встрече! Пропало, пропало все!
— Ой! — вскрикнула Оксана, закрывая фартухом лицо, и бросилась опрометью по мокрой траве.