VII


Недаром хвастался инженер Боплан, что его кодакских твердынь не проломить неприятелю таранами: не пропустят эти грозные башни ни одного удальца, какая бы храбрость не окрыляла его, дерзкого, и не выпустят из своих каменных объятий ни одной заключенной в них жертвы.

В мрачном подземелье совершенно темно; из двух скважин, прорезанных в глубокой продольной выемке, что под самыми сводами, едва проникают мутные проблески света, да и те теряются между черными впадинами и выступами неотесанных каменных глыб. Сидящему узнику не видно за страшною толщиною стен этих световых скважин, а потому и в самый яркий день даже привыкший к темноте глаз едва может отличить вверху кривизну грубых линий и темно-серые пятна, а в пасмурные дни или под вечер все в этой яме-могиле покрывается непроницаемым черным покровом; такая зловещая тьма живет только под землей, в ее недрах, и смертельною тоской сжимает даже бесстрашное сердце. В этом жилище мрака и злобы могильный холод и едкая сырость пронизывают до костей тело, проникают мокрою плесенью в легкие, замораживают мозг, замедляют биение сердца и, отгоняя от узника далеко надежду, погружают его в глубокое отчаяние.

Сидит Богдан в этом смрадном подвале и не сознает, сколько уплыло времени с того момента, когда за ним, скрипя и звеня, замкнулась железная дверь... наконец окоченевшие члены потребовали хоть какого-либо движения. Он встал и ощупью попробовал определить границы своей могилы; дотронулся рукою до стены и вздрогнул: грубые, острые камни покрыты были студеною слизью и какими-то наращениями — не то грибами, не то плесенью; протянута я другая рука достала до мокрых камней противоположной стены. За Богданом подымались высеченные из камня ступени и вели к железной, находившейся высоко над ним двери; впереди, куда-то вглубь, шел этот узкий простенок. Упираясь руками, Богдан осторожно ступил вперед; ноги его вязли в мокрой и липкой глине... еще шаг, другой, третий... и узник уперся грудью в каменную стену; последняя была особенно мокра, во многих местах по ней просто сочилась вода; в бессильной злобе ударил он кулаком по неодолимой преграде и простонал; но звук в этом гранитном гробу сразу умер; только долго простояв неподвижно, узник начал различать в немой тишине какие-то неясные звуки, — словно что-то постоянно шуршало и изредка лишь обрывалось в коротком, отрывочном стуке. Долго прислушивался Богдан и, наконец, догадался: за этой толщей саженной бежал сердитый Днепр и скользил своими пенистыми водами по врезавшейся в его русло твердыне, а стучали капли воды, срывавшиеся с высокого свода.

Богдан тронулся с места; сапоги его чавкнули и с усилием высвободились из глины, что их засосала; он направился снова к железной двери, где было сравнительно суше, и уселся на самой верхней ступени, опершись спиной о железную дверь и свесив на грудь отягченную мучительными думами голову. Тело его пробирала лихорадочная дрожь... но Богдан ничего этого не чувствовал.

«Да неужели же так, — огненною ниткой мелькали в его буйной голове мысли, — придется пропасть козаку, как собаке, без покаяния, без причастия, не учинивши ни славного, бессмертного подвига, ни добра обездоленной родине? И от чьей руки? От панского лизоблюда, от пропойцы! И как это все быстро обрушилось на мою голову — без передышки, без отдыха! Сколько дел — и каких дел! — с рук сходило, а тут... хотя бы за что-либо путное — за спасение ли друзей или за разгром злодея-врага, — так и не жаль бы было принять всякие муки, а то за дурницу и по напасти бессмысленных сил! То чуть не замерз в ледяную сосульку в раннюю, всегда теплую осень, то этот заклятый обляшек чуть не посадил на кол, а вот снова доехал и бросил живого в могилу... А-а! — ударил он головой о железную дверь; шапка сорвалась и покатилась по ступеням в глубокую яму. — И не вырвешься отсюда, и голоса не подашь друзьям, — не долететь ему из этих проклятых муров! А тот собака смеется теперь наверху с дурнем за кухлем мальвазии над козаком-лыцарем, попавшим в западню, и знают, шельмы, что безнаказанно могут держать здесь меня месяцы, пока не дойдет до гетмана весть; да и то — чего ждать? О, проклятое бессилье и адская злоба, куда вы заведете наш край? Если рубят здесь для потехи головы козаков и старшин, если надо мной, все же известным и заслуженным лицом, могут совершаться такие насилия, то до каких же пределов они могут дойти над безоружным и беззащитным народом? Кто за него голос возвысит? Ах, бесправные мы все, обездоленные судьбою, забытые богом!» — опустил Богдан на руки голову, сжав ими до боли виски.

Погруженный в тяжелую думу, не чувствует узник, что по рукам у него и по шее ползут какие-то мелкие твари и жгут своими тонкими жалами тело. Болезненные уколы повторяются все чаще и едче, а узник мрачно, неподвижно сидит, не обращая на них никакого внимания; глубокая сердечная боль заглушает страдания тела. Наконец наглые отряды хищников осмелились до того, что с шеи полезли на лицо, на лоб, на глаза... Богдан вздрогнул, смахнул с лица непрошенных гостей, ударил рукой по руке и по шее, с отвращением отряхнулся и спустился ниже; но мокрицы, сороконожки, пауки, клещи и всякая погань последовали тоже за своей жертвой и произвели снова атаку... Началась борьба с невидимым, но многочисленным врагом... тело стало гореть лихорадочно. Зуд вызывал конвульсивные движения и подергивания.

— «А! Чертова тварь! Вражья погань! — заскрежетал зубами Богдан. — Мало козаку лиха, так тебя еще принесло! Чтоб вас врагам нашим всем по пояс! Не доставало еще такой позорной смерти — быть заживо съеденным всякою дрянью... Эх, и я — то хорош! Подчинился покорно воле этого обляшка: думалось, что закон поспешит мне на помощь, а теперь вот ищи его у мокриц. Выхватить было саблю да распластать этих мерзавцев, по крайней мере хоть умер бы по-козацки», — двинулся Богдан порывисто в грязь к дальней стене и начал энергически отряхиваться.

«Вот только что добре, — утешился несколько он, — разогрела здорово тело подлая тварь, так что можно теперь холод стерпеть и здесь отдохнуть, — сюда ведь по лужам не полезет эта дрянь, — а когда окоченеешь, то снова отправиться к двери... да, это даже не дурно — хоть развлечение».

Но что это? Уж не шорох слышится в этом месте, а какой- то протяжный, унылый гул: не старый ли, родной Днепр затянул грустную жалобу, что ему, вольному от веков, стесняют могучий бег новые, не богом воздвигнутые пороги, что в эти гранитные глыбы замуровывают его славных сынов, удалых Козаков, которых он так любил качать на своих бешеных волнах? Да это не жалоба, а задавленный, печальный стон... Только он чуется не со стороны Днепра, а как будто из соседнего подвала... Богдан приложил к внутренней стене ухо и замер. Явственно, чрез гранитные массы, долетали к нему человеческие стенания: какие-то узники, конечно, собратья его, а быть может, даже и друзья, мучительно, невыносимо страдали, и как велики, как ужасны должны были быть их страдания, если они могли стоном поднять железные, закаленные груди! А может быть, это последняя борьба молодой задавленной жизни? Или пытка?.. «Быть может, Ахметку, моего верного джуру, моего любимого сына, терзают? А! — схватился за голову Богдан и рванул в бессильной злобе свою честную чуприну. — Слушать... и не смочь разбить эту стену, не смочь схватить за горло злодеев? Да есть ли большая пытка на свете?» Богдан сжал кулаки; ногти вошли ему в тело... выступила кровь... но он боли не слышит, он весь обратился в слух... Проходят минуты, часы — и ни стона, ни звука не повторяется: в непроглядном мраке стоит тишина смерти...

Наконец Богдана снова пробрал сырой холод и вызвал лихорадочную дрожь; он очнулся от оцепенения, сделав несколько энергических движений, решился снова для циркуляции крови пойти к двери.

— Да что же я за дурень у господа бога? Позабыл даже через эту напасть про козачью утеху, про свою люльку? Вот она, моя родная! — нашел он у пояса сбоку кисет и на коротеньком, изогнутом чубучке солидных размеров деревянную, отделанную в серебро с бляшками и висюльками трубку; набив ее махоркой и взяв в зубы, начал Богдан высекать из кремня кресалом огонь; снопами сыпались искры из-под его рук и на миг освещали опухшее лицо, колеблющиеся усы и горящие злобой глаза. Наконец, трут загорелся, и через несколько мгновений козак с наслаждением уже втягивал струю крепкого дыма и выпускал его целые клубы носом и ртом, сплевывая по временам на сторону. Забытая было люлька доставила теперь козаку столько отрады, что на время курения предоставил он погани на растерзание свое тело, и только когда она уже ему допекла через меру, прикрикнул: — Ах вы, ненасытные твари, ляхи! Небось полюбилась козачья кровь? Только уж я теперь вам, собачьим сынам, приготовлю угощение, не тронете больше козачьего тела! — Богдан, добыв из чубука и из трубки табачной гари, вымазал ею себе шею, лицо и руки: средство оказалось радикальным, — ни одна тварь не преодолела махорки...

Выкурив еще одну трубку, Богдан почувствовал полное удовлетворение своих желаний, а вместе с тем и некоторую наркотизацию мозга; крепкая голова его, конечно, не закружилась, но ее повил какой-то сладкий туман, разлившись по всему телу истомой. Богдана начала клонить дрема, но сердечная боль не давала ему настояще уснуть, и только иногда на мгновение облекались его думы в туманные образы.

«Как-то несчастная семья моя живет теперь в хуторе? Ведь если и там воцарится такое бесправие, то грабителей и насильников можно ждать ежедневно... И кто теперь при разгроме козачьей силы удержит хищническую наглость врага? Конецпольский... Да защитит ли он? Ко мне-то гетман благоволил, — я ему нужен... но ведь со мной могут здесь и прикончить? А без меня...» — вздохнул Богдан и посунулся в угол; там показалось уютнее, спокойнее. Что это? Больную его жену вытаскивают грубо из светлицы? Неподвижные ноги ее бессильно тянутся по земле... Бледное, желтое лицо искажено мукой отчаяния... глаза устремлены к образу... протянутые руки просят защиты... И никто, никто не спешит на помощь; окна побиты, ветер воет... Какой-то труп путается под ногами, не дает двинуться... Кто это? Знакомые черты... только мрак какой налегает кругом... Как больно сжимается сердце!.. За дверью слышится крик... Больную ли истязают или бьют беззащитных детей? Нет, это молодой звонкий голос; звуки его льются дивной мелодией, пронизывают насквозь сердце Богдана и удесятеряют его боль... Этот голос знаком ему, знаком!.. Богдан вспоминает и не может вспомнить, где он слышал его и когда?.. Но вот черная стена тюрьмы светлеет, становится прозрачной... Голос раздается все ближе... И вдруг перед Богданом выступил из черной стены в сиянии голубых лучей чудный женский образ невиданной красоты! Богдан приподнялся и замер от волнения, — он узнал его: это был снова тот образ, что явился ему во сне в снежной степи. Вот он протягивает к нему руки, он улыбается ему своими синими влажными глазами...

Ангел небесный или сатанинское виденье! — вскрикнул Богдан вне себя. — Все равно, кто бы ни посылал тебя, — отвечай, что возвещаешь ты мне?! Спасение или смерть?

Но виденье загадочно улыбается, манит его нежной рукой и исчезает в голубом сиянии.

Стой! Не уходи! Ответь! — вскрикнул Богдан, срываясь с места, и чуть не полетел вниз головой по ступеням.

Минутное забвение сном прошло, оставив по себе только нестерпимо едкое чувство...

Сидит опять Богдан и смотрит угрюмо в слепые глаза этой ночи. «Снова сон, тот же ужасный сон, — плывут в его голове мрачные мысли... — Что он вещует? Старые люди говорят, что господь открывает во снах свою волю? Да, это верно... Вот уже часть этого страшного сна и сбылась: он попал в тюрьму. Кто знает, быть может, и другие, кроме Пешты и Бурлия, ведали про его участие в восстании Гуни и донесли об этом коменданту... Так, так... иначе и не может быть! Разве посмел бы без такого тяжкого обвинения арестовать его так дерзко Гродзицкий и бросить в этот ужасный мешок? Быть может, не сегодня-завтра придется ему, Богдану, явиться на суд, а затем достаться в руки ката (палача)?» — И перед Богданом снова встала ужасная картина зловещего сна, и у него пробежала по спине неприятная дрожь...

«А что-то делается там, в Суботове? — и снова его мысли обратились к беззащитной семье. — Верно, паны уже и расправились со всеми! Что церемониться с бунтарем?! А товарищи, а люд?! Эх, кабы воля! Быть может, еще возможно б было спасти что-нибудь?! А он здесь сидит, прикованный, без воли, без надежды... И кто знает, не бросили ль его сюда на всю жизнь?! Нет, нет! — поднял голову Богдан. — Довольно! Кто выдержит дольше такую муку?! Лучше уж сразу погибнуть или прорваться на волю, на свет! — Лихорадочные мысли закружились в его голове: — Нечего ждать правосудия и спасения... Он осужден... Это очевидно... Что же томиться здесь?.. Разбить эту дверь, выкрасться ночью... перерезать стражу... и перебраться вплавь на тот берег Днепра...» — Богдан рванулся с места и снова упал на каменную ступень...

— Да где же моя сила козачья? Ужели и силу мою арестовали, как волю? — вскрикивает он с ужасом; но силы прежней уж нет... Пробует козак встать и не может: словно свинцом налиты его члены... голова даже как-будто не держится, а падает все на грудь... или навалились на нее всею тяжестью думы?.. Э, нет! Расправься, козак, обопрись о камень ногой, понажми богатырским плечом в железную дверь, — авось подастся, и через нее ты уйдешь с своею вольною волюшкой и понесешься по быстрым водам старого деда Днепра к орлиному гнезду твоих удалых и бесстрашных друзей.

Богдан вскочил и почувствовал страшный прилив сил... и — о чудо! — не устояла железная дверь под его натиском, — погнулась и растворилась немного... только железные болты пока еще удерживают, но он их вырвет из каменных гнезд... В образовавшуюся в дверях щель врываются лучи радужного света, они несут с собой и аромат, и тепло, и какую-то трепещущую, юную радость... а там, в ореоле этого блеска, стоит и светится чудный образ ее: она снова улыбается, протягивает к нему руки... Богдан собирает всю силу, напрягает ее — и болт, вылетевши, звенит.

Богдан проснулся... Да, это было только видение; но вот действительно-таки звякнуло железо, упал с лязгом болт, отворилась тяжелая дверь, и на пороге явилась в мутном свете бледного дня сутуловатая фигура с ключами. Богдан окликнул ее; но сторож не удостоил узника ни единым словом и, молча поставив на пороге кувшин с водой и краюху черного хлеба, запер железную дверь. Несколько мгновений еще слышались его удаляющиеся шаги, а потом снова улеглось мертвое, давящее душу молчание... Потянулась опять мучительная ночь, наступил снова день, подобный ночи, — однообразный, безразличный и бесконечно томительный... И начало исчезать даже время в этой мрачной могиле.

Когда Ясинский передал Гродзицкому, что Хмельницкий изменник, что он участвовал даже в битвах повстанцев против правительства, то Гродзицкий страшно обрадовался возможности отомстить дерзкому козаку, осмелившемуся так выразиться надменно о Кодаке, его крепости; теперь он имел предлог схватить козака и потешить на нем свою волю. Сгоряча он и распорядился кинуть Богдана в самый худший мешок, где узник, несмотря на свое атлетическое сложение, не мог выдержать больше месяца... Но по мере охлаждения горячности подкрадывалась к коменданту и робость: не оболгал ли просто Богдана Ясинский, так как последний не давал ему в руки никаких доказательств. А Хмельницкий был не простой козак, с которым бы можно было без всяких оснований распорядиться: и коронный гетман, и канцлер, и сам король его знали, да к тому же занимал он и пост войскового писаря, т.е. принадлежал к старшине генеральной. Ясинский же упирался только на то, что слыхал об измене от пленных князя Вишневецкого; но пленные были все казнены, а когда комендант заявил, что и у него в подвалах сидит несколько захваченных беглецов из-под Старицы, то Ясин­ский взялся допросить их, и вот, несмотря на его усердие, ни одного не оказалось между ними доносчика: ни пытка, ни подкуп, ни обещание свободы пока не действовали; это озлобляло еще больше Ясинского, а Гродзицкого приводило в смущение, — теперь ведь неудобно было и выпустить Хмельницкого, — ведь с ним не потягаешься потом на свободе, голова-то у него, черт бы ее взял, здоровая, да и фигура заметная... Уже он как оплетет, так не выкрутишься! Досадовал на себя за свою опрометчивую поспешность Гродзицкий, а еще более досадовал на Ясинского и ломал голову, как бы выпутаться из этого неприятного положения. Ясинский все еще не терял надежды, что добудет свидетеля, а в крайнем случае, советовал допросить подобающим образом и Богдана, записать по собственному желанию его показания и казнить.

Что пан мне толкует? — раздражался Гродзицкий. — Разве я имею право казнить писаря без утверждения гетмана? А может быть, он не поверит да захочет сам допросить подсудимого, тогда наши все фигли и лопнут.

Да я бы его просто задавил, — советовал Ясинский, — и вышвырнул бы труп через люк прямо в Днепр. Пусть там ищут: утонул, да и баста. Кто узнает?

Знаю, — мрачно ответил Гродзицкий, — сам бы распорядился, да пан, верно, забыл про его джуру? Удрал ведь и не догнали... А если удрал, то сообщит всем, что я арестовал Хмельницкого.

Да, это оплошность.

Дьявол привратник! Я ему залил уже сала за шкуру. Но и с панской стороны тоже оплошность — голословно оговаривать и подводить меня.

Я пану коменданту сказал правду, — выпрямился гордо Ясинский, — а чем же я виноват, если у этих дьяволов-схизматов ничем не вытянешь слова?

Время шло. Обстоятельства не изменялись, а еще ухудшались; уже другую неделю сидит в яме писарь, а ему не сообщают ни причин его ареста, ни самого его не допрашивают; это уже было явное нарушение прав чиновного узника и превышение комендантской власти. Ясинский перемучил много народа, а «языка» не добыл и все лишь кормил обещаниями; нужно было на что-либо решиться, допросить мастерски Богдана, а то и прикончить. Во всяком случае Ясинский прав, что живым выпустить Богдана опасно, что на мертвого и свалить можно все что угодно, и показания всякие записать. А казнен торопливо потому-де, что боялись побега... или, еще лучше, — во время побега убит. Семь бед — один ответ!

Отворилась наконец у Богдана в подвале железная дверь; вошел в нее сторож и объявил узнику, что его требуют в соседнюю темницу к коменданту на суд.

Слава тебе, господи! — перекрестился большим крестом узник и вышел в полукруглый и полутемный коридор, показавшийся Богдану после ямы и сухим, и теплым, и свет­лым.

Наверху его ждали четыре тяжело вооруженных латника; у двоих были факелы в руках. За сторожем двинулись факельщики, за ними узник, а два латника замыкали шествие.

Богдана ввели в довольно просторный подвал, с полом, выложенным каменными плитами, и с мрачными, тяжелыми сводами, опиравшимися на четыре грубых колонны. За колоннами свешивались с потолка толстые крючья и блоки; у колонн были прикреплены цепи; дальше под стеной стоял какой-то станок с колесом, на нем висели две плети, а под ним лежали грудами гвозди, клещи, молоты, пилы; в углу у какого-то черного очага дымилась неуклюжая жаровня. При колеблющемся свете факелов Богдану показалось, что и крючья, и цепи, и пол были красны и пестрели в иных местах засохшими темными лужами. Пахло кровью. Вследствие отвычки от света и мутное пламя факелов показалось Богдану чересчур резким, и он закрыл от боли глаза; потом уже, освоившись со светом, он заметил в углу четыре зловещих фигуры, а за столом у противоположной стены сидящего коменданта с Ясинским.

Тебя, пане писарь, — обратился к подсудимому комендант дрожащим от внутреннего волнения голосом, — обвиняет пан Ясинский в государственной измене, что ты вместе с бунтовщиками сражался против коронных войск. Что скажешь в свое оправдание?

Богдан бросил на Ясинского презрительный взгляд и отступил гордо на шаг.

Если в этом деле является доносчиком пан Ясинский, то он должен дать доказательства...

И дам! — злобно вскрикнул, подпрыгнув на стуле, Ясинский.

У меня они имеются, — улыбнулся ехидно Гродзицкий. — А теперь я у писаря спрашиваю, может ли он доказать, где в последние две недели бывал?

Могу, — ответил спокойно Богдан. — Безотлучно находился в канцелярии коронного гетмана в Чигирине и составлял рейстровые списки, чему может свидетелем быть весь город, а за четыре дня до прибытия сюда выехал, по требованию ясновельможного пана гетмана, в Кодак и два дня задержан был вьюгой в степи, что известно ясноосвецоному князю Иеремии Вишневецкому.

Гродзицкий взглянул на Ясинского и шепнул ему злобно:

Дело совсем скверно: меня подвел пан!

Ясинский покраснел до ушей и ответил громко:

Он врет, лайдак! Ему верить нельзя! А где находился раньше за месяц?

Богдан смерил его высокомерным взглядом и ничего не ответил.

Ну, что же молчишь? — обрадовался Гродзицкий замешательству подсудимого.

Доносчику отвечать я не стану, — промолвил наконец подсудимый, подавив поднявшуюся в груди бурю. — А панской милости скажу, что раньше этого я два месяца безотлучно находился при коронном гетмане, объезжал с ним его брацлавские поместья.

Этот ответ окончательно обескуражил Гродзицкого, и он, не скрывая своего смущения, громко заметил:

Значит, одно недоразумение. Что же это?

Пан забывается... при шельме, — нагнулся к нему и шептал на ухо Ясинский. — Если у этого пса такие свидетели, то выпускать его живым невозможно.

Комендант слушал шипенье, но ничего не мог взвесить: страх уже держал его в своих когтях властно и толкал на всякое безумие; бешенство овладевало рассудком.

Ведь эти прислужники верны пану и сохранят тайну? — спросил тихо Ясинский, указав глазами на палачей.

Умрут, а не выдадут, — ответил Гродзицкий почему-то убежденно.

Так вышли, пан, латников, а мы здесь распорядимся по-семейному.

Когда удалились латники, то Ясинский крикнул палачам:

Приготовьте дыбы![41]

«А! сверкнуло молнией в голове у Богдана. — Неужели решились покончить? Хотя бы продать себя подороже этим извергам! — оглянулся он и увидел, что два палача опускали блоки, а другие два уже приблизились к нему. Несколько дальше, налево, лежал полупудовый молот. — Эх, кабы его в руки! Потешил бы хоть перед смертью удаль козачью!»

Неужели вельможный пан, — попробовал Богдан выиграть время, незаметно подвигаясь к молоту, — решится на такое насилие? Ведь коронный гетман отомстит, — я ему нужен, и пан напрасно рискует собой через этого цуцыка!

Словно ужаленный, вскочил Ясинский и бросился, замахнувшись рукой, на Хмельницкого; но тот одним движением руки так отшвырнул его, что пан отлетел к столу, как бревно, опрокинул табурет и упал навзничь, ударившись головою о стену.

Связать пса! — крикнул, обнажив саблю, комендант. — И на дыбу.

Богдан бросился к молоту; но четыре палача не допустили: два повисли на руках, один на шее, а один охватил ноги. Покачнулся Богдан, но устоял, не упал.

Эх, подвело только голодом, — вскрикнул он, — да авось бог не выдаст! — встряхнул Богдан руками, и оба палача полетели кувырком; державшийся за ноги сам отскочил, боясь удара в темя, один только повисший сзади давил за шею.

Пусти, дьявол! — ударил его в висок Богдан кулаком, и тот покатился снопом замертво.

Бейте чем попало! — махнул саблей Гродзицкий.

Богдан бросился к молоту и нагнулся схватить его, но ему кинулись снова на спину три палача; он выпрямился, отбросил борцов, но из скрытой двери подскочили новые силы...

Вдруг растворилась неожиданно железная дверь и на пороге шумно появился Богун, держа в руках лист, на котором висела большая гетманская печать.

Через час смущенный и сконфуженный комендант Кодака пан Гродзицкий провожал Богдана с товарищами его — Богуном и Ганджою. Богдан, держа своего Белаша под уздцы, шел рядом с Гродзицким, а товарищи шли в некотором расстоянии позади. Комендант упрашивал радушно, даже подобострастно, своего узника подвечерять в его скромной светлице чем бог послал, не лишать его этой чести.

Прости, пане писарь, за невольно причиненную неприятность. Сам знаешь — дело военное. Крепостной устав очень суров, — оправдывался Гродзицкий. — Если мне доносят о государственной измене, я обязан был задержать: долг службы, не взирая ни на лицо, ни на звание... Вельможный пан это сам хорошо знает.

Но для чего же пану нужно было меня посадить не в тюрьму, а в мешок? — ожег его взглядом Богдан.

Не было другого помещения, — смешался Гродзицкий.

Его бы швырнуть! — буркнул Ганджа.

Рука чешется! — сдавленным голосом ответил Богун.

Слова Богуна долетели до пана Гродзицкого и заставили его испуганно оглянуться.

Если и так, — не глядя на коменданта, промолвил Богдан, — то почему же меня держали там десять дней, не предъявляя ни обвинений, ни причин моего ареста?

Я ждал от этого негодяя Ясинского доказательств; он меня все водил, — неестественно жестикулировал комендант, — пан писарь может свою обиду и убытки искать на этом клеветнике... Я сам помогу пану, слово гонору!

Спасибо, — улыбнулся злобно Богдан, — я уже видел панскую помощь: любопытно бы знать, по какому поводу пан приказал палачам своим меня вздернуть на дыбу, когда я доказал свое alibi?[42]

А! — гикнул Ганджа и выхватил до половины из ножен свою саблю.

Что ты? Очумел? — удержал его Богун.

Комендант, услышав за спиною угрозу, быстрым движением выскочил вперед, оглянулся и потом, несколько успокоившись, примкнул к Богдану и начал перед ним шепотом извиняться:

Прости, пане писарь, за вспышку: ты сам ее вызвал, угостив кулаком Ясинского так, что тот отлетел кубарем на две сажени. Славный удар, — стал даже восхищаться Гродзицкий, — разрази меня гром, коли я пожелал бы такого испробовать! Теперь-то и я рад, что этот облыжный нападчик разбил себе в кровь голову, а тогда я заблуждался, вспылил... errare humanum est.[43]

Богдан смолчал, презрительно прижмурив глаза. Они уже были у брамы.

Так пан писарь решительно отвергает мое хлебосольство? — еще раз попробовал грустным голосом тронуть Богдана Гродзицкий. — Это не по-товарищески... Что ж? Мало ли что? А рука руку... Когда-нибудь и я отблагодарю.

Спасибо, вельможный пане товарищ, — язвительно ответил Хмельницкий, — за хлеб и за соль... Я на них и отвык- то, признаться, от панских потрав, да и есть отучился... А обиды свои я сам в себе прячу, а другим их, пане, не поручаю.

По-рыцарски, шанованный пане, по-рыцарски! — протянул было руку Гродзицкий, но Богдан, якобы не заметив ее, снял только усиленно вежливо шапку и, промолвив: «До счастливого свидания!» — вскочил на коня и быстро въехал на опущенный мост.

Товарищи проехали по мосту раньше. Богдан нагнал их, спустившись уже с горы, и, придержав лошадь, поехал с Бо­гуном рядом.

Скажи мне, голубь сизый, — обратился он к нему с радостным чувством, — каким образом спасение явилось? Меня это так поразило, что ничего и в толк не возьму... Знаю только одно, что если б ты опоздал хоть на крохотку, то я бы висел уж на дыбе, а может, лежал бы истерзанным на полу.

Изверги! Душегубцы! — вскрикнул Богун. — Ну, счастье их! — потряс он по направлению к крепости кулаком. — Господь отвел! А уж я было поклялся в душе искрошить этих двух жироедов, если волос один...

Спасибо, спасибо вам, друзи, — протянул Богдан своим друзьям руки, — но все же, как тебе поручил наказ гетман и как он сжалился, как спас меня?

Спас тебя, пане Богдане, не гетман, а ангел — это его чудо: только такое святое, горячее сердце могло смутить гордыню панов и разогреть им состраданием души... Только она, прекрасная и великая...

Да кто же, кто?

Ганна Золотаренкова.

Она? Галя? Чудная это душа и золотое сердце, — сказал Богдан с глубоким чувством. — Но как, каким образом?

Как? Сама полетела ночью в Чигирин на пир к Конецпольскому и вырвала у него эту защиту.

И Богун в пламенных и сильных словах описал подробно славный подвиг отважной и свято преданной девушки.

Да, это десница божия надо мной и над бедною семьей моей, — поправил быстро Богдан запорошившуюся ресницу и набожно поднял к небу глаза. — Но кто же ей сообщил о моей беде? — прервал наконец минуту безмолвной молитвы Богдан.

А вот кто! — показал на Ахметку Богун; хлопец стоял за углом с козаками и не был прежде виден, а теперь очутился лицом к лицу.

Ахметка! — вскрикнул Богдан. — А я и забыл про него... Так память отшибло!.. Только узнал от дьяволов, что ушел... Сыну мой любый, — раскрыл он ему широко объятия, и Ахметка с криком: «Батько мой!» — бросился к Богдану на грудь и осыпал его поцелуями.

Ахметка дождался батька! — смеялся и плакал в исступленной радости хлопец. — Ахметка никому не даст батька! Пусть Ахметку разрежут на шашлыки, пусть его кони изобьют, изорвут копытами, а Ахметка батька не бро­сит... Ай батько мой! — то отрывался, то снова припадал хлопец и целовал Богдану и шею, и грудь, и колени.

Да, тоже сокол, — кивнул головою Богун, — а сердце у хлопца такое, — что черт его знает, да и только... И удали, — что у запорожца! Славный юнак, и еще лучшим лыцарем будешь! — ударил по плечу хлопца Богун и обнял по-братски. — Хочешь со мной побрататься?

Да разве я дурень, чтоб не хотел? — смеялся гордый и счастливый хлопец.

Так и побратаемся. Ей-богу, побратаемся — и кровью поменяемся, и крестами!

А что, Панове, — прервал Ганджа, — сразу ли двинемся в путь или подночуем у Лейбы?

Лучше, друзья, подночуем, — отозвался Богдан, — а то я в той чертовой яме десять дней не ел и не спал. Сначала утешала хоть люлька, а уж когда и тютюн вышел, так я порешил пропадать, да и баста!

Разве у меня в черепе этом, — ударил себя по шапке Ганджа, — гниль заведется, чтоб я им, собакам, не вспомнил!

Да и у меня самого, брат, надежная память, — улыбнулся Хмельницкий. — А что, Ахметка, может, передали мне из дому что-либо из одежи?

Целую связку, вот за седлом, — ответил весело хлопец.

Чудесно, — потер руки Богдан, — тащи это все за мною к Днепру; выкупаюсь — и к Лейбе, а вы распорядитесь там, Панове, вечерей.

Ладно, — ответил Богун, — только не поздно ли, батько, затеял купанье? Ведь смотри — сало идет.

Пустое! — засмеялся Богдан. — Вместо мыла будет!

Передав козацких коней, Богдан с Ахметкой спустились с обрывистой кручи к Днепру. Старый Дид{68} бурлил у берегов водоворотами; рыхлые, мелкие льдинки, точно потемневший снег, прыгали, мчались и кружились на далеком пространстве, производя какой-то особенный шорох. Наступали сумерки; заря догорала; легкая дымка облаков светилась бледно- розовою чешуей, переходя в нежные лиловые тона; на противоположной части неба из-за черепичных крыш и пригорка подымалась пожарным заревом медно-красная, надутая и как будто приплюснутая луна.

Богдан быстро разделся и ринулся стремительно в воду; с шумом и брызгами разлетелась грязно-белого цвета масса воды и скрыла под собой богатырское тело козачье. Через минуту Богдан вынырнул и, фыркая да отбрасывая движением головы нависавшую на глаза чуприну, покрикивал весело:

А! Славно! Добрая вода! Горячая, не то что! А ты, сынок, не попробуешь ли? — подзадоривал он Ахметку. — Дида не бойся: он силы придаст!

Ахметка секунду простоял в нерешительности; по спине у него пробежала дрожь: но он бы скорей размозжил себе голову, чем дал бы повод назвать себя трусом, да еще и кому — батьку! Моментально, с ожесточением даже сорвал с себя хлопец одежду и, зажмуря глаза, бросился в воду; резкий холод ее просто ожег ему тело и захватил сразу дыхание. Вынырнувши, он только судорожно заметался и отрывисто стал покрикивать: «У-ух! Ой-ой!»

Ха-ха-ха! — рассмеялся Богдан. — Припекло небось с непривычки жигалом (раскаленным железом). А ты не держись на одном месте, а вот попробуй против воды поплыть, поборись-ка с Дидом — мигом согреешься! — и Бог­дан мерными, широкими, могучими взмахами начал резать набегавшие волны и, извиваясь телом, подвигаться вперед.

Ахметка же, несмотря на все свои усилия, оставался все на одном и том же месте и не мог преодолеть быстроты течения.

Нет, еще не справишься с Дидом, — смеялся Богдан, — и то гаразд, что на месте держишься. Ей-богу, молодец! Ну, однако, на первый раз годи, вылазь!

Выскочили на берег купальщики и почувствовали живительную теплоту в воздухе, несмотря на легкий морозец; тела их, как яркий кумач, горели и дымились паром. Богдан, надевши все совершенно чистое, новое и облекшись в коротенький любимый его байбарачек на лисьем меху, закурил с наслаждением люльку и быстрыми, бодрыми шагами двинулся с Ахметкой под гору, по направлению к корчме Лейбы, что стояла на самом конце поселка, на полугоре над Днепром.

А в корчме уже за широким столом сидели козаки и ждали Богдана. На столе стояли фляжки и кухли, лежало два больших ржаных хлеба, несколько паляниц, вяленый верезуб, чабак и куски сала, а на огромной сковороде шкварчали на мягкой сочной капусте целые кольца колбас; мудрый жидок Лейба хотя и морщил нос от вкусного запаха, но держал у себя для пышных гостей все трефное[44]

Горилки! — сказал, войдя в хату, Богдан.

Да, оно теперь после купанья важно! — налил Ганджа почтенных размеров кухоль и поднес Богдану; остальные тоже себе налили, а Богун — и своему нареченному побратиму Ахметке.

Нам на здоровье, а ворогам на погибель! — крикнул Богун и, опорожнив кухоль, выплеснул на потолок оставшиеся капли.

Богдан молча опрокинул еще кухоль водки, и молча же уселся за стол, и начал с необычайным аппетитом истреблять все поставленное. Остальные козаки тоже не отставали от батька. Окончивши вечерю и выпивши еще кухля два пива, Богдан послал на лаве керею и, попросив лишь разбудить себя пораньше, сразу отвернулся к стене и заснул, да с таким богатырским храпом, что в соседней комнате вздрагивала жидовка со страху, а жиденята метались в бебехах и выскакивали с перин.

Козаки разошлись все по разным местам на ночлег, и в корчме еще остались только Богун да Ахметка; последний тоже моментально заснул у печки. Один лишь Богун ворочался на лаве и не спал. Несколько раз перевернулся беспокойно козак: нет сна, а думки все не унимаются!

— Да что это со мною, уж не наворожил ли кто? — проговорил он сам к себе и, присевши на лаве, задумался.

Луна, поднявшись высоко, теперь задумчиво смотрела с неба на землю и мягким фосфорическим светом обливала окрестность. Внизу, обрызганный зеленоватыми блестками, сверкал чешуей Днепр и мрачно катил в серебряную мглу свои холодные воды.

Богун смотрел на эту широкую фантастическую картину и не видел ее: думы его летели далеко отсюда, к берегам болотистой извилистой речки, к роскошному тенистому саду, к уютной светлице. Правда, любил он бывать в Суботове и бывал уже там издавна. После суровой сечевой жизни так приятно было отдохнуть у батька Богдана в этом уютном, родном уголке. Много козаков собиралось там потолковать, посоветоваться, осушить кубок, два. И всем у хозяина находилось и ласковое слово, и привет, а хозяйка уже не знала, чем бы еще угостить дорогих гостей; но с некоторых пор этот уголок стал ему еще дороже, а с каких, когда и почему — козак не знал, да и не думал о том. Знал он только одно, что года четыре тому назад поселилась у Богдана сестра значного лейстровика Золотаренка; сперва он вовсе не знал ее, а потом обратил внимание на бледную девушку, которая молча, с затаенным восторгом слушала их козацкие рассказы и думы кобзарей. Она была молчалива, скромна, не жартувала, как другие дивчата, и, казалось, не замечала никого. Случай как-то привел его разговориться с нею, и Богун поразился той силой страстной, горячей любви к родине, которая таилась в этом, по-видимому, тихом существе. С тех пор козак стал постоянно заговаривать с Ганной, рассказывал ей сам о своих морских походах и пригодах войсковых, и все это жадно впивала в себя дивчына, а Суботов становился все дороже и дороже козаку... Ни вольная воля, ни удалые, славные набеги, ни товарищеская широкая жизнь не захватывали уже так, как прежде, всей его души. Часто Богуну казалось, что ему не хватает чего-то в жизни, и туга начинала прокладываться не раз в сердце козака... Он пользовался всяким случаем, чтобы заехать в Суботов; здесь у Богдана было все то, чего не было от роду у Богуна: теплый родной угол, любящая семья... Правда, со времени этого восстания давно он не был в Суботове, да и не имел времени много думать о нем, — такие были месяцы, что выбили все думки из головы, — но последний геройский поступок Ганны переполнил каким-то небывалым восторгом все сердце козака-славуты; да, много видал он дивчат на своем веку, а такой не видал: сестра козацкая, королевна!

Вот он видит ее освещенной огнем камелька, ласкающей головку заснувшего хлопца... Да, такая должна быть мать! В сердце козака дрогнула какая-то нежная струна. Хорошо иметь кого-нибудь на свете, к кому можно было бы склонить так доверчиво и нежно усталую голову, к кому можно было бы прижаться так горячо, как к матери родной! Хорошо было бы знать, что там, где-то далеко за широкими степями, тоскует по тебе, думками за тобою летает, молится о тебе родная душа! «Ишь чего, ласки заманулося безродному козаку!» — горько улыбнулся Богун и, присевши на лаве, приложился лицом к холодному стеклу... Месяц стоял уже в самом зените и освещал широкую безграничную даль, перевязанную могучей рекой. Богун невольно засмотрелся на величественную картину.

— Эх, и чего тебе еще, козаче, бракует? — вырвался у него глубокий вздох. — Степь широкая, Днепр могучий, воля вольная, есть еще и сила, и померяемся с ляхом! А тут вот сосет что-то за сердце да и сосет! — Богун беспокойно взъерошил свою черную, вьющуюся чуприну. — Вот бросили, например, дьяволы Богдана в тюрму, и полетела она к самому гетману, страх, смущение забыла и выхлопотала спасенье! И не то что к гетману, на край света б полетела, все муки бы приняла... А за ним некому и вздохнуть!.. Хоть сейчас посади его на кол Потоцкий, никто б и не заплакал, разве только товарищи помянули б добрым словом за кружкой вина. А она? Ганна?.. И перед Богуном встала снова Ганна, такая, какою он видел ее в последний раз: гордая, отважная, как королевна, с лицом бледным, с сверкающими темными глазами, с гетманским приказом в руках.

Сокол — не дивчына! — вырвался в его душе горячий возглас. — Сестра козацкая, королевна! Вот с такой можно и в сечу рядом идти, да и голову за нее с улыбкой сложить! — И всю ночь казалось ему, что среди дальней серебристой мглы встает дивный образ, с огненным сердцем и хрустальной душой, и властно влечет к себе его душу.

Только перед утром забылся он тяжелым сном, и приснилось ему, что лежит он на берегу синего моря, на желтом песке, с простреленной головой; из головы кровь бежит, а чьи-то нежные руки держат ее на своих коленях и ласково и нежно колышут. Он видит над собой темные, печальные глаза и слышит — знакомый голос поет ему тихую, колыбельную песнь, кровь вытекает капля по капле из раны его, но он не хочет пошевельнуться... Он узнал этот голос, и от звуков его так тепло и сладко становится в его душе, а жизнь уплывает тихо и спокойно с каждой каплей крови...

Рано утром встали козаки, начали убирать коней, а вместе с тем разбудили пана писаря и Богуна.

Слушай, друже мой любый, — подсел к нему Богдан, — мне вот нужно скорей к Конецпольскому, объяснить ему правильно свое дело, а то ведь и этот враг лютый поторопится с своей стороны понаплесть, — спать не будет, свою шкуру станет спасать... да и, кроме того, самому гетману лично я нужен, так стало быть по всему мне нужно спешить в Чигирин... А между тем нужно настоятельно и немедленно известить запорожцев, что им угрожает беда: Вишневецкий хотел было сразу пойти и разгромить Запорожье, да Конец- польский удержал его до весны.

Ишь, ироды, — закипятился Богун, — что задумали! Вырвать у нас сердце из груди? Ну, добро! Пусть они придут в гости к матери Сичи и к батьку Лугу, уж так угостим, что и похмеляться не будет охоты!

Вот для того-то, друже, и нужно известить братчиков, чтобы приготовили непрошенным гостям угощение, а то и нападут врасплох... Да вот не знаю, кого бы надежного послать туда, чтобы не только одну голую весть передал, а и поруководил радою, и нас известил о их решении. Хочу попросить Ганджу, — теперь вот бог меня домой донесет, — я и сам там управлюсь, — только вот одного его мало: нужно и на Конских Водах побывать, и на Базавлуке, и на Чертомлыке{69}, и на Великих Плавнях, — вон оно что!

Так что же тут, батьку, и думать! — даже изумился Богун. — Я с Ганджой поеду и все дело там оборудую: приготовим уж встречу! — звякнул он эфесом сабли в ножны.

И впрямь, коли ты, сокол, поедешь, так лучшего посланца и не нужно, — обнял Богуна Хмельницкий, — у меня просто камень свалился с груди.

А что ж? Так бы и допустили их к Запорожью? Не бойсь, Богдане, еще не один дьявол поламает о него зубы, пока осилит! Ну, да мешкать нечего! Я вот сейчас распоряжусь лошадьми, да й гайда в путь!

Богун вышел поспешно из хаты, чтобы разыскать Ганджу и других козаков. Он давал торопливо распоряжения, осматривал лошадей; но через несколько времени горячее возбуждение, охватившее его при словах Богдана, начало ослабевать, и место его заняло какое-то грустное раздумье: итак, снова в Сичь, все дальше и дальше от Чигирина, да и не думай теперь скоро вернуться туда: всюду насадил своих шпигов Потоцкий... «Эх, да что это я, — даже вспыхнул Богун, — что мне Суботов, что Чигирин, когда разбито все козачество, когда тысячи казней творятся теперь по всей Украйне, когда задумывают разгромить все Запорожье и стереть все коза­чество с лица земли. Нет, пока не освободится от извергов земля родная и вера, пусть проклят будет тот, кто допустит в свое сердце хоть одну-другую мысль! — сжал козак свои черные брови и направился решительным шагом к корчме.

Готово, брате!— объявил он, входя в светлицу.

Ну, вот и гаразд, — ответил Богдан, — сядь же, выпьем на дорогу, да и разъедемся каждый по своим делам.

Пришел Ганджа. Богдан объявил ему о новом поручении, и козаки, выпив на дорогу по кухлю черного пива с черным же хлебом, поджаренным в сале, стали собираться в путь.

Ну, что же от тебя пересказать там дома, друже? — спросил Богдан Богуна, когда они уже вышли из корчмы и готовились вскочить на оседланных коней.

Что ж, передай всем поклон да скажи товарищам, чтоб торопились на Сичь, да и Ганне тоже поклон передай.

А славная она у нас, брате! — положил ему Богдан руку на плечо.

Что и говорить, — тряхнул головою козак, — нет на всем свете такой! — Козаки обнялись, попрощались, лихо вскочили на коней и, пожелав друг другу доброго пути, разъехались в разные стороны.


Загрузка...