Уже с час добрый сидит Богдан в кабинете великого коронного канцлера и ведет с ним беседу. Оссолинский широковещательно, хотя и осторожно, рисует Хмельницкому будущие планы войны, расспрашивает о возможных путях движения татар, советуется об укреплении некоторых пунктов, а главным образом, выведывает искусными затемнениями речи, неожиданными обращениями, ловкими сопоставлениями про настроение козачьих умов, а найпаче шляхетских: Оссолинскому, видимо, хочется, между прочим, выпытать незаметно и про себя, не подозревает ли его в кознях шляхетство и не задумывает ли чем вредить?
Богдан слушает плавно льющуюся речь Оссолинского, отвечает ему машинально, а мысли его не здесь: они разметались по неизвестным ему покоям вельможи, и ищут дорогого образа, и льнут к нему, как бабочки к солнечному лучу. Прислушивается Богдан, не долетит ли сюда знакомый мелодический голос, не скрипнет ли дверь, не зашелестит ли глазетный[117] кунтуш, но везде тихо, методически лишь звучит мерная речь, словно переливается по камням ручей.
Богдан ощущает, как горячая волна то поднимется к вискам и зажжет его щеки румянцем, то прихлынет к груди и разольется по ней майским теплом, то защекочет сладостно в сердце; он чувствует, что каждый фибр в нем дрожит и звучит под дыханием радости, как звучит Эолова арфа под дыханием ветра, и не может он заставить себя оторваться от этих сладостных впечатлений: они опьянили его со вчерашнего свидания с Марылькой, отогнали от глаз его сон, затуманили высокое чувство, навеянное ему королем, и теперь не дают собрать рассеянных мыслей.
А Оссолинский ведет речь об осторожностях, какими нужно окружить это великое дело; он советует даже не объявлять козакам привилегий до разрешения предстоящего сейма, так как слух о них может взбудоражить шляхетство и повредить в вопросах вооружения, собрания войск и войны.
— А после, когда вопросы эти будут утверждены, — забарабанил он пальцами по столу, — тогда не только оглашайте козакам эти привилеи, а говорите смело, что при верной их службе своему королю они заполучат еще гораздо большие...
— О ясный княже, — заметил Богдан, — да с нами вы всех сокрушите и создадите единую власть, а она одна лишь сможет поднять и правду, и силу, и славу... Но вот относительно привилеев, так тяжело скрывать от обиженных такую милость и радость, но если это необходимо pro bono publico (для общественного блага), — остановился он, подавленный назойливой мыслью. «Нужно переговорить непременно с ним про Марыльку, она так просила... Я поклялся отцу ее... ей... Нужно прямо сказать, только бы улучить минуту... а время идет...» — Да, так, если это необходимо, — спохватился он, — то все же следует сообщить хотя вернейшим из старшины: они не выдадут тайны, а ободрятся и ободрят других...
— Да, пожалуй, — протянул неуверенно Оссолинский. — Но во всяком случае... Сейм будет через три-четыре месяца... при том же тут взаимные интересы... Хотя все-таки скрытое дело — половина победы... Придется много поднять... нужно усилий и твердости, зоркого глаза, — как бы про себя произносил он отрывочно, жмуря глаза.
А Богдан в это время решал мучительный, неотвязный вопрос: отпустит ли к нему в семью Оссолинский Марыльку или удержит ее как corpus delicti (факт преступления) Чарнецкого для новых попыток возвратить похищенное им наследство? Марылька ведь говорила, что он эту мысль бросил, что оказалось ему не под силу тягаться с Чарнецким... «Ну, и слава богу, — это мое счастье... У меня спрятана записочка батька ее про клад, быть может, когда и найдем... Э, да что это все перед Марылькой? Она сама дороже всех сокровищ на свете: как расцвела, какая невиданная краса!.. Просилась, говорит, что тосковала по мне. Господи! Да неужели же? Нет, не то, не то!.. Она любит меня, как отца, как покровителя, а я ее?.. Ох, избави нас от лукавого и омой мою душу исопом...[118] и я ее, как отец... да и как не любить этого ангела?.. Покойнику ведь поклялся и любить, и лелеять, и защищать ее от напастей... А если не отпустит и снова придется расстаться, и расстаться, быть может, навеки?.. Так что же?» — попробовал было возразить себе Богдан, но сердце его сжалось томительной тоской.
— Да, — произнес решительно Оссолинский, ударивши рукою по столу, — нужно будет съездить самому и к императорам, переговорить и с Мазарини, да и Швецию как-нибудь успокоить. Знаешь что, пане писаре генеральный, не поедем ли мы вместе в чужие края? Ты ведь там бывал и мне можешь быть в помощь.
Богдан вздрогнул с головы до ног и не нашелся сразу, что ответить: словно гром поразили его эти слова; они безжалостно, сразу обрезывали ему все надежды вырвать отсюда Марыльку, увезти в свою семью, видеть ее ежедневно, слышать ее серебристый смех и обаятельно ласковый голос, ловить улыбку. Да, со вчерашнего дня он уже свыкся с этою мечтой, пригрел ее у самого сердца — и вдруг в далекие страны, за моря, за горы и на какое время? А что станется без него здесь? «Нет, это возмутительное предложение, непомерная жертва и для чего? Для прихоти вельможной, чтоб его бес на рога поднял!» — мелькало у него раскаленными иглами в голове.
— Простите, ясный княже, — овладел наконец собой Богдан, — я так взволнован этим лестным для меня предложением, что не нахожу слов благодарности... ехать с княжьей милостью... быть полезным... да от этакой чести голова кружится...
— Спасибо, пане писарь, — оживился и повеселел Оссолинский, — так у меня, выходит, будет в дороге отменный товарищ... Мы, значит, так и распорядимся.
— Только вот кому бы поручить понаблюсти за козаками в Украйне, — раздумчиво заметил Богдан, — время-то опасное... чтобы перед сеймом не выкинули штуки?
— Неужели же их не образумит Барабаш?
— Э, княже, куда ему! Он в общих войсковых справах прекрасно распорядится и порох нюхал не раз... но с палыводами он не знается... а они-то, при скуке, и первые зачинщики жартов...
— Досадно, — пробурчал Оссолинский, заходив по кабинету, — а может быть, пан знает кого, кто имел бы там влияние?
— Знаю-то я много и разумных голов, и рыцарей удалых, — улыбнулся Богдан, — да все-то они чертовски завзяты, именно те палыводы, что в самое пекло полезут и беса за хвост вытащат... А чтоб они смирно сели, как бабы за прялку то вряд ли!.. Меня-то до поры, до времени кое-как слушали... а вот только что выехал — и догнал меня слух в дороге, будто кто-то затевает новый бунт.
— Ой, ой!— даже закрыл уши канцлер. — Да ведь это поднимается целая буря!
— Знаю, ясный княже, — оттого-то меня так это все и тревожит... Положим, не без того, что и прибрехали, — успокоил немного Хмельницкий, — а все-таки какая-либо пакость да есть...
— Так тебе, пане, никак нельзя ехать со мной... тебе нужно там быть и употребить все усилия, чтобы воздержать их от бесчинств; это особенно важно перед сеймом... Боже, как важно! — заволновался пан канцлер. — Если будет хоть какой-либо повод от них к негодованию, подозрение падет на нас, что мы потворствуем, и провалятся все наши начинания... И будет ли через выходки этих нетерпеливых безумцев желанный исход? Ведь только конец дело венчает!
— О, как справедливы слова вашей княжьей милости, — отозвался сочувственно Богдан, — как ни жестока ко мне судьба относительно почестей, как ни наделяет она взамен большей радости тревогами, опасностями, борьбой, но перед долгом я не смею роптать, — вздохнул глубоко Богдан, боясь, чтобы не выдала его дрожавшая внутри радость...
— Нет, нет... что делать, — тревожился более и. более канцлер, — нужно возвращаться домой и найскорее... необходимо употребить все усилия, чтобы козаки притихли, притаились, умерли, чтобы можно было приписать их полное смирение нашей маленькой ласке... А если случилась какая пакость, то отнести ее к прежним порядкам... Да! Нужно поспешить дать мне обо всем знать, а то я и сам приеду, отбывши сейм, непременно приеду.
— Осчастливит ясный князь всех и меня в особенности, а если его княжья мосць посетит еще мою скромную хату, то эта честь будет для меня найвысшей наградой...
— Непременно, непременно, — улыбнулся приветливо канцлер, — я прямо к пану, в твой знаменитый, слыхали, Суботов.
— Немею от восторга, — прижал к груди руку Богдан, — вот и награда за огорчение, а я еще роптал на судьбу! Значит, только молиться господу сил о ниспослании нам святой ласки.
— Его панская воля! — поднял набожно глаза Оссолинский.
«Фу, гора с плеч! — вздохнул облегченно Богдан. — А то чуть было все не пропало, — думал он, — теперь, кажись, стрела пролетела мимо. Можно и про Марыльку спросить».
— А что, ясный княже, — начал неуверенно Хмельницкий, — как поживает спасенная мною панна? — Богдан усиливался придать равнодушный, небрежный тон голосу, но это не выходило. — Я вот за хлопотами всякими забыл осведомиться... а лет пять, почитай, не видел...
— Пан про Марыльку спрашивает? — словно очнулся канцлер. — Что ж ничего... поживает... выросла, похорошела, всех пленяет... Но ее красота идет, кажется, в разрез с качествами души, отуманивает ее... все чем-то недовольна панна... работать совсем не желает... хочется ей из Варшавы... Полагаю, что ее гложет зависть к положению других... жажда к пышному малжонству[119], чтобы splendere et emperare (блистать и повелевать), а такого-то бедной девушке не найти — вот и раздражение и недовольство...
— Неужели эту юную головку обуял змей честолюбия? — усомнился в обидных предположениях княжьих Богдан. — Быть может, сиротливое сердце ищет просто щирой любви?
— Возможно... Только в нашем доме она была, как равная, как шляхтянка... Правда, ей, бедняжке, все неудачи... Да, к сведению, и наследство ее совершенно ускользнуло — и вследствие лишения всех прав и защиты законов баниты, и вследствие права первого захвата, и, наконец, вследствие того, что этого волка Чарнецкого можно заставить возвратить заграбленное лишь силой... вооруженной рукой... Таковы-то порядки в этой пресловутой Речи Посполитой!
— Я так и думал, — печально заметил Богдан.
— Ну, так вот и это обстоятельство ее гнетет, — продолжал канцлер, высморкавшись с достоинством громко и напоив воздух ароматом своего платка, — одним словом, она куда-то стремится... вспоминает пана...
— Бедняжка, — вспыхнул Богдан, — я дал клятву умирающему отцу, что приму и воспитаю его дочь, как родное свое дитя, сделаю сонаследницей моего скромного состояния... Оттого, быть может, она...
— Это с панской стороны высокий, шляхетный поступок... и если эта сиротка семьи его не стеснит...
— Никогда на свете!
— Да? — протянул канцлер, пристально взглянув на Богдана. — Это, значит, может уладить некоторое... — канцлер подыскивал слово, — некоторое недоразумение... Видишь ли, пане, Урсула, моя дочь, недавно просватана за сына гетмана Калиновского Самуила...
— Приветствую вашу княжью милость, — поторопился встать и низко поклониться Богдан, — с этою семейною радостью. Дай бог, чтоб им сияло вечное солнце без туч и без бурь.
— Спасибо, пане писаре, — протянул руку канцлер, — так вот, когда господь благословит и исполнится этот союз, то Марылька, действительно, останется здесь одна еще на большую тоску и уныние...
Каждое слово Оссолинского ложилось благовонным елеем на душу Богдана; в порывах сердечных восторгов он мысленно шептал какие-то отрывочные фразы молитв, ровно бы в давние юные годы, стоя на экзамене перед строгими патерами. «Господи, помоги!.. Внуши ему... не отринь от меня этого счастья!»
— Не отпустит ли князь Марыльку ко мне? — дрогнувшим голосом спросил Богдан. — Клянусь, что она займет в моем сердце место наравне с моими детьми, что вся семья моя почтет за соизволение бога...
— Я вполне пану верю, — прервал его, видимо, довольный этим предложением канцлер, хотя и постарался придать своим словам более небрежный тон. Панна теперь стесняла его и служила часто предметом укоров со стороны пани канцлеровой. — И отец ее, поручив дочь свою пану, так сказать, указал единственно в тебе ей покровителя, да и веселее ей там будет... Но мы так привыкли, так привязались к этому милому дитятку, особенно жена и Урсула... просто души в ней не чаят... нам тяжело будет с нею расстаться; но если она сама пожелает к пану, то мы, конечно, ео ipso...[120] должны поступиться своими утехами ради ее счастья... Во всяком случае решение этого вопроса принадлежит исключительно ей.
— Желательно бы знать, — нерешительно заявил Богдан, чувствуя, что у него хочет выпрыгнуть из груди, от охватившей его радости, сердце, — так как его княжья мосць торопит меня выездом...
— Да, да, — засуетился Оссолинский, — так это можно сейчас, — встал он и остановился против Богдана. — Пан еще не видел своего приемыша?
— Нет, — ответил было Богдан, но, вспомнив, что мог кто-либо видеть его здесь или в саду, вместе с Марылькой, а то и она сама могла сознаться, смутился и начал неловко поправляться, — т.е. видел случайно, вскользь, выходя из дворца.
— Так вот лучше что, — потер руки канцлер, — пан не откажется поснидать вместе с моею семьей, выпить келех бургундского, присланного мне в подарок от его эминенции Мазарини. Семья моя будет только одна. Пан там увидится с своею названною дочкой, — там и столкуемся.
— Много чести, — поклонился Богдан, — не знаю, как и благодарить.
— Пойдем, пойдем, любый пане, — взял слегка под руку Богдана Оссолинский и отворил боковую дверь.
Пройдя через анфиладу роскошных покоев, ввел Оссолинский Богдана в столовую, отделанную орехом и дубом и увешанную кабаньими, турьими и оленьими головами; направо от входных дверей громоздился до самого потолка чудовищный изразцовый камин, украшенный вверху рядом синих фарфоровых фигур, а налево, напротив, стоял огромнейший красного дерева буфет, изукрашенный резными барельефами и наполненный золотою и серебряною посудой.
В столовой сидели уже за столом ясноосвецоная жена канцлера, княгиня Каролина, ее дочь, бесцветная блондинка Урсула и Марылька; последняя, заметив входящего Хмельницкого, вспыхнула до корня волос и быстро подошла к буфету, словно желая отыскать что-то, да и прикрылась дверкой, как щитом...
Оссолинский представил жене своей Богдана; та свысока поклонилась и произнесла сквозь зубы:
— Приветствую пана.
— Падаю до ног ясноосвецоной княгини, — отвесил Богдан глубокий, почтительный поклон.
Урсула окинула козака высокомерным взглядом, наклонила завитую, с претензией зачесанную голову и процедила:
— Пусть пан сядет.
— Ваше милостивое внимание, ясная княжна, вызывает в моем козачьем сердце порывы благодарности: в прекрасном теле душа всегда прекрасна.
Марылька быстро оглянулась на Богдана и снова закрылась дверкой буфета.
— Пан слишком щедр на похвалы, — ответила с кислою улыбкой Урсула, — но я их не могу принять на свой счет.
— Однако я не знала, что козацкие рыцари так же хорошо владеют словом, как и мечом, — снисходительно удивилась княгиня.
— Красота, ваша княжья мосць, — ответил элегантно Богдан, — делает чудеса: и Марс слагал гимны Киприде.
И мать, и дочь переглянулись, наградив козака одобрительною теплой улыбкой.
— Да он всех здешних рыцарей за пояс заткнет... Как величествен, элегантен... Гетман, гетман... король! — шептала Марылька, смотря украдкой через щель дверки на Хмельницкого.
— Виват! — воскликнул Оссолинский. — Егомосць, выходит, так же опасен в салоне, как и на поле битвы... А где же Марылька? — взглянул он вокруг. — А, вон где!
Девушка опустила голову еще ниже, и у нее от смущения блеснули на длинных ресницах две непослушных слезинки.
— Полно, ясочка, не смущайся, — взял ее за подбородок канцлер, — подойди к егомосци, поздоровайся с ним родственно, как со своим покровителем, ведь он и до сих пор о тебе, сиротке, заботится, как о родной дочке, — и, взяв ее за руку, канцлер подвел к Хмельницкому, что стоял словно на раскаленном полу.
Марылька остановилась перед ним смущенная, с потупленными очами, осененными стрелами влажных ресниц.
— Здравствуй, ясная панна, вверенная мне богом! — промолвил Богдан радостно и приветливо. — Как ся маешь, как поживаешь?
Марылька взглянула на него темною лазурью своих чарующих глаз, а в них сверкнула и теплая признательность, и бесконечная нега; Богдан, чтобы скрыть искрившийся в его глазах восторг, опустил теперь тоже ресницы.
— Приветствую посланного мне богом спасителя, — пропела наконец вкрадчивым мелодическим голосом панночка, — я счастлива, что привел господь мне снова увидеть моего покровителя, которому покойный отец поручил свою сироту... — опустила она снова глаза, блеснувшие влагой.
— Да разве так спасителя и благодетеля приветствуют! — отозвалась хотя и мягко, но с оттенком насмешливой надменности, княгиня. — К отцу подходят к руке.
Марылька сделала движение, но Богдан предупредил ее:
— Нет, нет, дитя мое... я, по праву моих родственных чувств, поздороваюсь лучше так... — и он, обнявши своими мощными дланями ее головку, поцеловал ее отечески в лоб.
Натянутая сцена якобы первой встречи была наконец прервана приходом слуг и размещением снедей. За завтраком завязался общий разговор о предстоящих торжествах и пирах в Варшаве, о Радзивилле, что своей царской роскошью и великолепием сводит с ума столицу и разорит многих, о том, что к предстоящим празднествам тратятся на наряды чудовищные суммы, что паненки и пани не хотят ударить лицом в грязь перед волошками[121], славящимися своим богатством.
Богдан по этому поводу рассказал много интересного и поучительного про нравы и обычаи молдаван, про их семейную жизнь, представляющую смесь таинственного востока с вольным западом, про роскошь пиров, про увлекательную игривость волошек-красавиц, про их соблазнительные наряды. Богдану приходилось не раз там бывать, и он изучил прекрасно страну. Рассказы Богдана заняли и оживили всех собеседников; даже чопорная княгиня с дочкой спустились с высоты своего величия и начали восторгаться остроумием и светскою веселостью своего гостя. Марылька же хотя и молчала, но глаза ее так радостно, так победно сверкали, что нельзя было и сомневаться в ее восторге. Когда же Богдан перенес свои рассказы из Болгарии в рыцарские замки над Рейном и начал описывать пышные турниры, блеск оружия, трубы герольдов, роскошные выезды, ложи очаровательных дам, награждающих победителей и розами, и улыбками, и любовью, то у Марыльки закружилось все в голове какими-то радужными цветами, словно в блестящем калейдоскопе, сердце забилось и больно, и сладко, а в груди поднялись волны, напоившие ее жаждой изведать этот мир блеска, радости и несущихся навстречу восторгов и поклонений... в наклоненной головке ее что-то смутно стучало: «Ах, какой он интересный, эдукованный, все видал, все знает, с ним не стыдно нигде!»
— Пан до того увлекательно говорит, что его заслушаешься, — заметила наконец грациозно княгиня.
— Да, очень занимательно... — прожурчала княжна, — пан так много выездил.
— Не в том дело, — наполнил канцлер себе и Богдану кубки бургундским, — иной исколесит весь свет, а вернется еще глупее домой... Тому, кого бог отметил талантом, тому только и чужое все впрок, и он собранными сокровищами знания поделится с другими и принесет их на пользу своей отчизны... так вот... — подлил он жене и паннам мальвазии, — выпьем за то, чтобы наш шановный гость положил свои таланты у ног нуждающейся в них Речи Посполитой...
Дамы охотно поддержали предложенный тост. Богдан был тронут таким почетным вниманием и в изысканных, искренних выражениях благодарил яснейших вельмож. Княгиня, подогретая еще мальвазией, до того оживилась, что сообщила даже несколько городских сплетен и анекдот про княгиню Любомирскую, сказочную якобы невесту старого гетмана.
— А его ясновельможная мосць в Варшаве? — осведомился Хмельницкий.
— Нет, пане, — ответила с насмешкой княгиня, — поплелся с Любомирскими в Львов встречать молодых... В подагре, а туда же! Ногу левую волочит, а правой притопывает в полонезе — умора!
— У всякого из нас есть свои слабости, — заметил князь строго, — а человеческие слабости требуют снисхождения... тем более если они покрываются с избытком доблестями ума и сердца и обильною любовью к отчизне...
— Но согласись, княже, что в его лета ухаживанья и затеи женитьбы смешны, — возразила княгиня.
— Ведь это все преувеличено, — пожал плечами пан канцлер, — и наконец, — обратился он с улыбкой к Богдану, — красота для всех возрастов всемогуща...
Последний почему-то смутился и ответил не совсем впопад:
— Да, такого великого гетмана, как его ясная мосць Конецпольский, с таким прозорливым взглядом на государственные задачи не было еще у нас, да и не будет, пожалуй...
Княгиня закусила губу, а княжна перевела сейчас разговор на другую тему.
— А какая, говорят, красавица эта господаревна Елена, дочка Лупула, — заявила она, — так просто сказка! Князь Януш, говорят, чуть ли не сошел с ума, да и все, вероятно, вельможное рыцарство наше ошалеет.
— Ты уже сделай маленькое, единичное исключение хотя для одного, — подчеркнул Оссолинский игриво Урсуле.
Княжна вспыхнула пятнистым румянцем и закрылась салфеткой.
— Да, красавица у Лупула не эта Елена, а меньшая, девочка еще, Розанда, — промолвила княгиня.
— Не Розанда, мамо, а Розоланда,{149} — возразила Урсула.
— Все равно, милая, — вставил князь, — и Розанда, и Розоланда, и Роксанда: это их волошские ласкательные от Александра, а что она отличается необычною красотой, так это правда, все кричат...
— Но ведь ей еще только двенадцать лет, — заметила княжна, — а с этого возраста лица изменяются очень, да и странно, что о таком ребенке кричат.
— Ничего нет странного, — взглянул на нее отец, — все выдающееся, необычайное поражает всякого с раннего возраста... Вот, если б у меня был сын теперь восемнадцати лет, и я бы мог помечтать о такой невестке...
«Тимко», — почему-то мелькнуло в голове Богдана, но он сам рассмеялся в душе этому сопоставлению.
А Марылька все время сидела несколько в стороне и не вмешивалась в разговоры: или она взволнована была присутствием тата, или по привычке держалась указанной роли.
Когда яства все были убраны, а на столе остались лишь кувшины, да пузатые фляги, да кубки, а затем и прислуга ушла, тогда Оссолинский повел, наконец, беседу про жгучий для Богдана вопрос.
— Вот что, княгине, — обратился он серьезным тоном к жене, — пан писарь его королевской мосци, наш дорогой гость, просит, чтобы мы отпустили сиротку Марыльку к нему, в его семью, так как он принимает ее за дочь, да и предсмертная воля покойного отца ее выразилась в том же, и пан Хмельницкий дал клятвенное обещание ее исполнить... Так как ты думаешь, кохана Карольцю?
— Да, я прошу об этом душевно вашу княжью мосць, — встал и поклонился Богдан.
Эта неожиданная просьба обрадовала и мать, и дочь, а наиболее, конечно, Марыльку.
— Если так, то мы не имеем права удерживать панны, хотя бы это было для нас и больно, — ответила с худо скрываемой радостью княгиня.
Марылька взглянула на Богдана таким взглядом, от которого затрепетало у него все: в нем была и благодарность, и нега, и залог неисчерпаемого блаженства.
— Да, и я говорю, — добавил канцлер, — что с Марылькой расстаться нам больно: мы так привязались к ней... но для ее счастья мы должны себя забыть... Здесь решающий голос принадлежит ей... Ergo, согласна ли ты, Марылька, уехать с паном Хмельницким и войти, так сказать, в его семью?
Все обратили взоры на Марыльку. Богдан хоть и знал возможный ее ответ, но тем не менее сидел как на углях.
Марылька подняла наконец глаза и взволнованным, но решительным голосом заявила:
— Да, я согласна, потому что я верю в искреннее, бескорыстное расположение ко мне вельможного пана, порукой этому его доблестное, благородное сердце... да и, наконец, отец мой, страдалец, ему меня поручил. Великодушный рыцарь спас мне жизнь, обласкал меня, он и его семья единственные мне близкие люди на всем белом свете. Мне только остается вместе с моим покойным отцом молиться за них... и бла... — но голос ее оборвался, и из ее прекрасных очей вдруг покатились жемчужные слезы.
Богдан до того был растроган, что чуть не бросился осушать поцелуями ее слезы.
— Вот как! — протянула недовольно княгиня.
— Да ей, мамо, действительно там будет удобнее, проще и... более подходяще, — добавила язвительно княжна.
— Ну, значит, благодаря богу, устроилось, — произнес сухим тоном и канцлер. — Так собирайся же поскорее, моя панно: егомосць спешит, ему и одного дня нельзя больше остаться в Варшаве. А как же она, мой пане, поедет? — обратился он к Хмельницкому.
— Пусть ясное вельможество не беспокоится: я достану удобный повоз, колымагу, что нужно, обставлю удобствами, почетом, — дрожал Богдан, словно в лихорадке.
— Но удобно ли, что одна? — покосилась на мужа княгиня.
— Я Зосю подарила Марыльке, — торопливо сообщила княжна, боясь, чтобы мать в сердцах не затеяла расстроить этой поездки. — Она так ей предана и досмотрит отлично в дороге, право, мамо! — бросила она в ее сторону выразительный взгляд.
— А коли так, — кивнула незаметно головою княгиня, — то дело устраивается, и мы можем только сказать нашей бывшей временной гостье: с богом!
Марылька побледнела на миг, глаза ее вспыхнули гневом, выражение лица осветилось презрением.
А Богдан стоял словно очарованный и не слышал, и не понимал, что вокруг него происходило; в голове у него стоял чад, в груди звучала песнь жизни, а в сердце трепетало молодое, неизведанное им счастье.