ВОСПИТАНИЕ ЧУДОВИЩА

Возмутительный эпизод

Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка. Но при этом я в жизни своей не писал большей правды. Парадоксы, везде парадоксы. Возможно, разум все-таки покинул меня навеки. Видишь ли, в юности я заразился корью — вне всякого сомнения, от Жанны Дюваль. А всем ведомо, что в старости недуг этот ввергает своих жертв в безумие, и они перестают замечать грань между вымыслом и реальностью. Я живу в неотступной тени неотвратимого безумия. Однако — это я тебе еще поведаю — не только так преследует меня Жанна. По сути, лишь из-за Жанны я тебе и пишу.

Нас с тобой нельзя назвать незнакомцами. Я тот господин, которого ты видела нынче в полдень в церкви Сен-Лу в сопровождении мадам Эдмонды. Имя тебе Матильда. Ты угрюмая дородная шестнадцатилетняя девица. Несмотря на все заверения монахинь, препоручивших тебя мадам Эдмонде, ты едва обучена грамоте. Да, буквы алфавита опознаешь, но не называть же это чтением. Имя свое нацарапать можешь, но не называть же это письмом. Однако я верю в здравомыслие мадам Эдмонды. Нет у меня иного выбора.

Как тебе ведомо, я поэт. Мне сорок три года, хотя на вид я куда старше, после многих лет лишений. Успех — по крайней мере, светского толка — доселе меня обходил, хотя стихи мои совершенно великолепны. В апреле прошлого года, пребывая в недобром здравии и душевной подавленности, я покинул Париж, где прожил почти всю жизнь, в твердом намерении провести остаток дней изгнанником в Брюсселе. Как-то сумел себя убедить, что там мне откроются более светлые перспективы. Я следовал по пятам своего издателя и доброго друга Огюста, который покинул Париж в надежде подзаработать на публикации порнографии — бельгийская цензура чуть менее чопорна, чем французская, — и контрабанде ее во Францию. Сюда я прибыл в воодушевлении, какового не знавал с юности.

По прибытии я снял номер в старом обшарпанном отеле, название которому «Гран мируар», по одной той причине, что мне пришлось по душе это странное поэтическое название. Более отелю похвастаться было нечем. Комнату я попросил самую дешевую. Она находилась на последнем этаже, нужно было преодолеть три мучительных пролета винтовой лестницы. Там стояли узкая кровать со старым отсыревшим соломенным матрасом, облезлый диван, шаткий письменный стол, печурка, источавшая больше дыма, чем жара, и комод. В единственное окошко хотя бы видно было облака, что плыли по небу над городскими крышами и трубами. В этом заключалось одно из немногих оставшихся мне утешений. Стоит взглянуть на небо — и я готов смириться почти с любыми невзгодами.

Я рассчитывал, что добровольное изгнание положит конец ежедневным унижениям моего парижского бытия. На деле оказалось, что в Брюсселе перспективы у меня не радужнее, чем в любом ином месте. Меня незамедлительно одолели те же невзгоды и заботы, что и прежде: холод, сырость, нищета, болезни и уныние. Справляться с расходами мне не удавалось, и владельцы отеля, месье и мадам Лепаж, не вынудили меня съехать из одной лишь надежды, что, если я умру, свое они получат из моего наследства — разумеется, с весомыми процентами. Они не просто надеются на мою смерть, они рассчитывают на ее неизбежность.


В тот вечер, с которого начинается эта повесть, в начале прошлого месяца — а стоял тогда март тысяча восемьсот шестьдесят пятого года — я как раз отужинал у мадам Гюго. Мадам Гюго ко мне неизменно добра, несмотря на мои вспышки дурного расположения духа. Муж ее, подобно мне, пребывает в изгнании, однако живет в комфорте на Гернси со своей любовницей, изображая из себя национального героя.

Жена его делит большой, буржуазного толка дом на Астрономической улице с сыном и его семейством. В Брюсселе, несмотря на его захолустность, в последнее время обосновалась небольшая колония парижан. Все мы бежали от внучатого племянника Наполеона и его не в меру ревностных прелатов. Огюста также пригласили на ужин к мадам Гюго. Он зашел за мной в отель, и мы зашагали к цели вдвоем, как делали уже неоднократно, рука об руку, дабы ни один не споткнулся о булыжники мостовой — улицы здесь в прискорбном состоянии. Мы шли, по сложившейся привычке сетуя на Бельгию, и я чувствовал, как сырость мощеного тротуара проникает мне в ботинки через открывшиеся в подошвах дыры, каковые, за недостатком средств, залатать я не мог. Когда мы приблизились к резиденции Гюго, Огюст предупредил, чтобы я воздерживался от извечного моего злоречия и сохранял достоинство — и свое, и его тоже, ибо нас с ним связывают узы дружбы.

Служанка Одетта отворила двери и проводила нас к свету и теплу. В доме витал умиротворяющий запах мясного жаркого. В тот вечер за стол мы сели ввосьмером. Помимо нас с Огюстом, мадам Гюго, ее сына и его супруги, присутствовало трио молодых дам, имена которых я незамедлительно запамятовал. С подчеркнутым поклоном я приложился к хозяйкиной ручке. Вино подали в гостиной — вино, разумеется, скверное и в маленьких бокалах. Когда мы расселись, я опустил голову и сосредоточился на супе — великолепном консоме. Я слышал, как со всех сторон вели литературные беседы, но сам старательно избегал участия. Я весь ушел в свое занятие: зачерпывал ложкой суп и отправлял его в рот. К хлебу не прикасался, заранее зная, что он окажется сыроватым, мяклым и подгоревшим, как и весь хлеб в этой стране.

Однако, как ни старался я полностью отдаться этому незамысловатому делу, мысли блуждали тут и там по собственному разумению. Без всякого к тому намерения и даже желания я услышал, как одна из молодых дам осведомилась, какого я мнения о Бельгии. Огюст ее перебил и попытался перевести разговор на другую тему, но не прошло и минуты, как вторая мадемуазель задала тот же вопрос — и, к несчастью, в тот самый момент, когда консоме в тарелке у меня не осталось.

Искушение было слишком велико. Я сделал паузу, собираясь с мыслями, служанка тем временем забрала мою суповую тарелку и немедленно (так тут принято) заменила ее тарелкой вечной здешней переваренной говядины. Лицо Огюста умоляюще скривилось. Я это проигнорировал.

— С чего бы начать? — заговорил я, вытирая губы салфеткой и разглядывая лица трех своих собеседниц. — Например, с того, что лица жителей этой страны дурно скроены и бескровны. Подбородки у них нелепой формы и выдают прискорбную имбецильность. Люди, вне зависимости от сословия, ленивы и медлительны. Счастье здесь — случайность или притворство. Почти каждый носит на себе либо пенсне, либо горб. Физиономии обитателей бесформенны и одутловаты. Типичный бельгиец — это помесь обезьяны с моллюском. Он бездумен, тяжеловесен, его легко подавить, но невозможно сломать. Он терпеть не может смеяться, но склонен делать это, дабы вы решили, что он вас понял. Красоту здесь презирают, равно как и любую жизнь духа. Нонконформизм — мерзейшее преступление. Танцы состоят из молчаливых подскоков на месте. Никто не владеет латынью и греческим, поэзия и литература считаются извращениями, а учатся только для того, чтобы стать инженерами или банкирами. Пейзажи здешние подобны женщинам: дородны, рыхлы, сыры и напыщенны. Жизнь топорна. Сигары, овощи, цветы, фрукты, стряпня, глаза, волосы — все пресно, уныло, безвкусно и сонно. Если тут в ком и есть жизнь, так только в собаках.

Если не считать натянутого смешка с конца стола, ответом на мои провокации стало одно лишь молчание.

— Что до Брюсселя, — продолжал я, — то нет ничего скучнее города, лишенного реки. Каждому городу и каждой стране присущ собственный запах. Париж пахнет кислой капустой, Кейптаун — овцами. Некоторые тропические острова благоухают розами, мускусом или кокосовым маслом. У России аромат сыромятной кожи, у Лиона — угля. Восток, весь в целом, пахнет мускусом и падалью. Брюссель, в свою очередь, пахнет дегтярным мылом. Гостиничные номера, кровати, полотенца, тротуары — все пропахло дегтярным мылом. Здания снабжены балконами, но на эти балконы никто никогда не выходит. Единственная примета жизни — лавочники, которые надраивают свои витрины, это какое-то национальное помешательство: они не прекращают даже в проливной дождь.

— Шарль, прошу тебя, — донеслось до меня бормотание Огюста.

— Разница между Парижем и Брюсселем заключается в том, что в Париже дозволено посещать бордели, а вот читать про них — нет. В Брюсселе с точностью до наоборот. Городок маленький, он так и кишит завистью и злословием. По причине безделья и бессилия жители проявляют необычайный интерес к чужим делам — и наслаждаются чужими бедами. Улицы безжизненны, но почему-то шума там больше, чем в Париже, причина тому — непродуманное мощение, дурно выстроенные здания, узость тротуаров, низменный и неблагозвучный местный акцент, всеобщая грубость, постоянный свист и лай собак. В витринах магазинов ничего не выставлено. Тут не пофланируешь — а занятие это мило людям, наделенным воображением, — ибо глазеть не на что, а дороги в удручающем состоянии. Дороговизна ужасная, если не считать съемного жилья. Вино — диковинка, пьют его не ради вкуса, а ради тщеславия и соблюдения приличий, в подражание французам. Что до пищи, все переварено, жаркого не подают и все заливают прогорклым маслом. Овощи никуда не годятся. А из приправ бельгийским стряпухам ведома лишь одна — соль.

Я умолк. Мои диатрибы вызвали несколько нервических смешков, да мадам Гюго иногда пощелкивала языком. Три сидевших передо мной дамы, похоже, не могли решить, как реагировать, какова цель этого спектакля: позабавить или оскорбить. Я вновь услышал издалека мольбу Огюста: «Шарль, прошу, брось этот вздор». Но мне в таком настроении себя не унять.

— Женщин в этой стране нет. Нет женщин и нет любви — нет мужской галантности и женской скромности. В физическом плане женщин можно уподобить овцам: бледные, блекловолосые, с огромными тощими ногами — а лодыжки у них сущий ужас. Они, судя по всему, неспособны улыбаться: у них, по всей видимости, атрофировались соответствующие мускулы, а строение их челюстей и зубов…

— Довольно! — на сей раз слово взял Шарль Гюго, отшвырнул стул, вставая; лицо его побагровело, сжатые кулаки подрагивали от гнева. — Я не допущу таких оскорблений в адрес моих гостей! — Он швырнул салфетку на стол и покинул комнату, в которой повисла льдистая тишина. Все три дамы густо покраснели, у двух были слезы на глазах.

— Шарль, — произнес Огюст, — я прошу тебя, пойдем отсюда.

Огюст вызвался проводить меня до «Гран мируар». Я думал, что он станет мне пенять за то, что я своей выходкой в очередной раз поставил нас обоих в неловкое положение, но мой друг вместо этого набил трубку и невозмутимо курил, пока мы рука об руку шагали по булыжникам мостовой, скользким от вечерней сырости. Нервы мои успокоили близость Огюста, аромат зажженного табака и ледяное безмолвие ночи.

Мы шли, свободную руку, которую покалывало от мороза, я засунул в карман сюртука, и она наткнулась на плотный мягкий листок бумаги. Я остановился, вытащил листок, поднял к свету газового фонаря. Оказалось, банкнота в целых сто франков — видимо, ее подсунула мне в карман мадам Гюго, когда мы прощались. Я пришел в восторг: утром будет на что купить еще лауданума. Я предложил зайти в таверну и выпить для согрева. Огюст остановился, окинул меня странным взглядом, исполненным одновременно и приязни, и печали.

— Нет, друг мой, — произнес он, — я, пожалуй, пойду домой, к жене и детям.

«Домой. К жене. И детям», — слова эти вонзились в меня ножом. Будь бы и я достоин произнести эту простую фразу. Огюст обнял меня и без единого слова зашагал прочь, сгорбившись от холода и забот. Когда силуэт его растаял в сумеречной дымке, я впервые осознал, до какой степени подавлен и он, давнишний мой друг, издатель и покровитель, неизменный союзник и бессменный конфидент. Стало ясно, что он тоже — я того не заметил, да похоже, не заметил и он сам — вступил вслед за мной в ряды поверженных. В человеке, испытавшем всю горечь жизненных тягот и невзгод, заводится загадочная алхимия: он усыхает, горбится, лишается жизненной энергии, ибо понимает, что лучшее уже позади. Но если я прорицал свое падение едва ли не с пеленок, предчувствуя его, предвкушая, для него поражение все еще оставалось вещью новой и незнакомой. Он еще не успел изучить и распробовать его вкус. Хуже того, отчасти в этом поражении была и моя вина. Он потратил целое состояние на публикацию моих стихов, защищал их в суде, когда некоторые были признаны цензурой непотребными, а потом, проиграв процесс, отправил все книги под нож. Когда в ту студеную брюссельскую ночь силуэт его растворился в бледном свете фонарей, мне показалось, что даже шляпа у него на голове усохла, а плечи полностью скрылись под шарфом, который он обмотал вокруг шеи.

Расставшись с Огюстом, я зашагал по улице Прихожан в сторону «Гран мируар», подняв воротник, чтобы защититься от мороси. Улицы были безмолвны и пустынны, лишь газ горел в фонарях, а за спиной иногда раздавались торопливые шаги. Я поскользнулся на булыжнике и по самую лодыжку окунулся в воду.

Завернув за угол, откуда открывался вид на вокзал, попадая ногами из одной омерзительной глубокой лужи в другую, я услышал впереди, на соседней улице, громыхание дорогого экипажа. Тут и он завернул за угол и помчался мне навстречу. Спеша убраться с дороги, я подвернул лодыжку на шатком булыжнике и, потеряв равновесие, упал лицом в грязную жижу — пара лошадей неотвратимо приближалась. Я решил кинуться в канаву и как раз пытался встать, когда колесо ударило меня в правое плечо; я покачнулся, крутанулся, а потом снова упал — на сей раз спиной вниз — в очередную лужу. Экипаж, понятное дело, покатил дальше, свернул направо на Колониальную улицу, пребывая, как водится, в полном неведении касательно того, что швырнул в грязь и едва не раздавил величайшего стихотворца своего времени.

Я лежал на спине в грязи, пальто постепенно напитывалось ледяной жижей, и у меня постепенно исчезали всяческие сомнения в том, что жизнь моя приближается к своему горестному финалу. Мне пришло в голову, что следовало бы отскочить в другом направлении, коням под копыта, а не от них. И вот пока в этот промозглый вечер я лежал в луже грязи на скользкой булыжной мостовой в неказистом городе, утратив последние искры надежды, пришло мне в голову, что уйти из жизни прямо сейчас было бы в высшей степени утешительно. От холода и сырости меня трясло так, что сладить с этим не было никакой возможности. Но потом боль от увечий притупилась, буйное биение сердца унялось, дыхание слегка выровнялось. Я понял, что прямо здесь и сейчас не умру. Проклятое мое существование продлится — по крайней мере, еще какое-то время. Едва мысль эта закралась ко мне в голову, как из горла исторгся крик — я протестовал против цепкости жизни, которая, судя по всему, способна превозмочь более мудрые инстинкты. Раз начав, я уже не мог остановиться, я изрыгал бранные слова, одно за другим нанизывал проклятия на незримые нитки и нитки эти швырял в Виктора Гюго и мадам Гюго, в ее сыновей и посетителей. Я проклинал «Гран мируар», Брюссель, Бельгию и бельгийцев. Проклинал бельгийского короля, а потом, для полноты картины, проклял еще и императора Франции. Я проклинал мужчин и женщин, весь мужской и женский род. Проклинал поэзию, литературу, искусство, а прокляв все эти вещи до последней, перешел к жизни и к Самому Создателю. Именно когда я проклинал Создателя, я вдруг заметил над собой очертания мужской фигуры — на незнакомце были плащ и круглая шляпа. Ко мне склонилось, вглядываясь, худое лицо с бакенбардами.

— Вы ушиблись, месье?

— Почем мне знать? — ответил я. — Но встать я, похоже, не могу.

— Ну-ка, — ответствовал незнакомец, — дайте-ка я пособлю вам подняться. — Он наклонился, завел затянутые в перчатки руки мне за плечи и под мышки. От него пахло дегтярным мылом. — На счет три, — скомандовал он, — un, deux, trois.

Незнакомец поднял меня, после чего медленно ослабил хватку, проверяя, в состоянии ли я удерживать вес собственного тела. Левую лодыжку пронзила острая боль, я сдавленно вскрикнул. Мужчина вынужден был поддержать меня снова, в противном случае я бы упал.

— Вы покалечились, месье, и нуждаетесь в лечении. Позвольте отвести вас к моей хозяйке, там вам предоставят необходимый отдых и окажут медицинскую помощь.

В первый миг я, разумеется, хотел ответить отказом и продолжить путь к дому. Но тут на меня накатила волна изнеможения, захотелось одного — уснуть.

— Да, — сказал я, покачнулся, а потом почувствовал опору его рук. — Отдых и внимание. Именно в этом я и нуждаюсь.

[212]

Трогательное воссоединение

С самой ранней юности я подвержен припадкам своего рода сновидческой деменции, во время которых пробуждаюсь от ужасов из собственных снов и обнаруживаю, что сижу во тьме на кровати, обливаясь холодным потом. Стоит открыть глаза, как напугавший меня сон немедленно отступает, оставляя лишь самые трудноуловимые следы — белый песок далеких тропиков, могучий вулкан, терзаемую штормом поверхность моря, набухшие спелостью цветы, судно под всеми парусами… но прежде всего — глаза. Глаза цвета обсидиана, глаза, которые так часто являются мне во сне, что я с невыразимой отчетливостью вижу их и бодрствуя. Обычно случается это, когда я сплю в собственной постели, и, быстро опознав знакомую обстановку, я собираюсь с мыслями, зажигаю свечу, порой раскрываю книгу или сажусь писать, пока не отправлюсь назад в объятия Морфея. В былые времена часто оказывалось, что рядом со мной лежит Жанна, ее чарующие черные глаза раскрыты — ее пробудило мое шевеление, она осведомляется, что мне приснилось, а узнав, что именно, толкует мои сновидения через призму какой-то надуманной языческой мифологии собственного изобретения — мы с нею там превращаемся в реинкарнацию душ древнего птицебога, — и все это длится, пока я вновь не погружусь в сон.

Так вот оно было и в ту ночь, когда очередной кошмар вытолкнул меня в явь. Вот только с Жанной я уже давно расстался, не было ее рядом, чтобы меня утешить. Постель, в которой я спал, оказалась незнакомой. Вместо сырого бугристого соломенного тюфяка, служившего мне ложем в «Гран мируар», я лежал под балдахином на кровати в стиле Медичи — раму из резного дуба обрамляли ало-золотые фестоны шелковой парчи. Столь толстого и мягкого матраса я отродясь не видывал. Неяркий свет масляного светильника озарял аристократический будуар. В кессонах потолка поблескивало золото, во всех углах из китайских ваз выпрастывались бордовые камелии. Слышно было, как в камине на другой стороне комнаты шипят и потрескивают янтарные угли. Голову мою заволакивал опиумный туман, и я далеко не сразу смог восстановить цепь событий, которые меня сюда привели: столкновение с колесом экипажа, ледяная лужа на булыжной мостовой, потом — нежданная помощь незнакомца.

Я попытался перевернуться, и меня со всех сторон пронзила боль: болели голова, спина, правое бедро, а главное — нестерпимой болью пульсировала левая лодыжка. Я медленно попытался встать, но вынужден был присесть обратно на край кровати. Попытался еще раз, и вот наконец ступни нащупали пару шерстяных домашних туфель. Я, хромая, пересек комнату: на бархатном диване лежал расшитый арабесками пурпурный халат. Собственных моих вещей нигде видно не было. Я дотащился до окна и приподнял тяжелую атласную штору. Мне представлялось, что сейчас раннее утро, однако меня ослепил свет погожего дня после снегопада. Я находился на первом этаже особняка то ли на окраине города, то ли за его пределами. Передо мной расстилался двор, дремлющий под снежным покровом. И если комната моя так и полыхала изобилием красок, снаружи мне предстал черно-белый дагерротип.

В углу комнаты, у дивана находился письменный стол, а на нем — перо, чернильница, начищенный латунный колокольчик и несколько листов papier japon. На верхнем листе была нацарапана записка. Я осел на стул и начал читать: «Месье, смею надеяться, что вы должным образом отдохнули. Джакомо к вашим услугам. Призвать его можно, позвонив в колокольчик. Мадам Эдмонда».

Стоило мне последовать указаниям автора этого послания, как дверь тут же отворилась. В комнату вплыл просторный серебряный поднос, а за ним шествовал тот, кто его нес, — дворецкий, лицо которого, обрамленное бакенбардами, неподвижностью напоминало посмертную маску. Это был незнакомец, который доставил меня сюда накануне.

Самые толковые слуги наделены едва ли не сверхъестественной способностью угадывать пожелания хозяев, и Джакомо вернулся буквально сразу же после того, как я допил кофе, и препроводил меня в соседнее помещение, где стояла ванна. Он помог мне ее принять, побрил меня, а когда я вытерся, облачил в одежды исключительной добротности: костюм из тех, какие шьют у Штауба или Дюмана, сорочку и галстук от Буавена, прибавил булавку от Жаненша и трость от Вердье — с крупной серебряной ручкой в форме утиной головы. В те времена, когда был я молодым денди, я с гордостью бы облачился в подобный наряд. Ныне, своей сифилитической осенью, я ощущал себя куклой, разряженной для какого-то непотребного карнавала.

И вот, усевшись в этом облачении у камина, я некоторое время размышлял о причудливом ходе событий, а после вновь явился Джакомо и сообщил, что ужин подан. Он помог мне перебраться в кресло на колесиках и покатил по длинному сверкающему коридору в столовую, где на противоположных концах стола поставлены были два прибора.

— Мадам Эдмонда нижайше просит ее извинить, месье, — без выражения объявил Джакомо. — Ее задержали непредвиденные дела, и она присоединится к вам при первой возможности. Пока же она просит вас приступить к трапезе, не откладывая.

Я ел так, будто голодал уже много дней: жареное мясо всевозможных видов, сыры и варенья, пирожки и пирожные, — и запивал все это дивным вином, кофе и бренди. Столовая была украшена даже крикливее моей спальни: ленточное золочение на стенах, потолок, разбитый на ромбы, замысловатый узор на паркете, мраморный камин, а в углах опять же камелии. Окна выходили в тот же двор, который я уже имел возможность рассмотреть из спальни, а стены были почти полностью завешаны отменными картинами, изображавшими всевозможные морские и колониальные виды.

Наконец — я уже курил сигару — Джакомо объявил о прибытии мадам Эдмонды. Он распахнул дверь в дальнем конце зала, и в проеме возникла тонкая фигура молодой женщины в роскошном черном платье. К густым волосам, уложенным в высокую прическу, была прикреплена вуаль из темного тюля, скрывавшая лицо. Я попытался встать, но пронзившая лодыжку резкая боль пресекла мой галантный порыв. Дама нерешительно, едва ли не смущенно приближалась к столу. В ее движениях, сопровождавшихся шуршанием бархата, читалась тонкая кошачья грация. Подойдя, мадам Эдмонда остановилась прямо напротив меня.

— Прошу вас, месье, не вставайте, — проговорила она. Голос звучал приглушенно и будто бы издалека. — Меня уведомили, что вас мучает боль, но даже не будь это так, излишняя чопорность мне не по душе.

Джакомо помог мадам Эдмонде занять ее место на противоположном конце стола. Она спросила, успел ли я насытиться; я заверил, что успел, и одновременно поблагодарил за гостеприимство. Она сообщила, что одежда моя у прачки. Я осведомился о своих карманных часах.

— Разбиты вдребезги, — ответила она. — Отправлены часовщику для починки.

— Надеюсь, мадам, вы не сочтете меня навязчивым, — начал я, — но, признаюсь, я умираю от любопытства. Кто вы?

— Имя мое — мадам Эдмонда де Бресси.

— Де Бресси… ваше имя мне незнакомо.

— Это не имеет значения.

— Чем же совершенно чужой человек заслужил вашу щедрость?

— Вы не чужой человек.

— Мы знакомы?

— В определенном смысле.

— Не припомню, чтобы мне доводилось знать хоть одну мадам Эдмонду и даже мадемуазель Эдмонду.

— Это не отменяет того факта, что нам довелось познакомиться, пусть и в далеком прошлом.

— Возможно, — начал было я, — я все вспомню, если вы откроете лицо.

— Уверяю вас, это ничего не изменит, — отозвалась она, но тем не менее подняла руки к вуали и откинула ее на затылок, явив мне лицо страшно изуродованное, напоминающее скорее морду чудовища из ночного кошмара, чем женщины или мужчины. Если говорить о лицах живых, сравнить я его в состоянии только с дагерротипами, которые много лет назад вошли в моду в Париже — их и по сей день можно еще порой откопать на лотках у букинистов на набережной Сены: там изображены перекошенные черты несчастных, некогда находившихся в лечебнице Сальпетриер. Будто бы некий дьявол оттянул ее глаза к полу, одновременно дернув нос вверх и вправо. Рот будто бы распялили наискосок. В нижней части лица кожа была будто опалена огнем, подбородок ввалился. Поскольку уже темнело, лицо озарял свет свечей, и тени лишь подчеркнули неестественные глубокие складки.

Я не знал, что сказать, — молчание накрыло нас снежным одеялом. Нарушила его мадам Эдмонда.

— Можете без всяких ограничений пользоваться моим гостеприимством сколько вам вздумается, — произнесла она, опуская вуаль. — Вы здесь не пленник, вольны уходить и возвращаться. Милости прошу оставаться сколько захотите, отбыть в любой момент — сейчас, завтра или через неделю. Когда вы примете решение нас покинуть, вам предоставят экипаж и доставят в ваш отель.

«Ваш отель», — отметил я, не перебивая собеседницу. Она про меня знает куда больше, чем я про нее.

— Если же вы решите остаться, — продолжала она, — я раскрою вам все свои тайны, какие вы пожелаете раскрыть. Если же вы прямо сегодня решите вернуться к себе, мне остается вам сказать лишь одно.

— Позволите узнать, что именно?

Некоторое время она сидела совершенно неподвижно. Я ощущал, что она смотрит на меня неотрывно, хотя вуаль и скрывала ее глаза.

— Месье, попрошу выслушать меня внимательно. Все истории, которые рассказывала вам Жанна Дюваль, — от первого до последнего слова истина. Они не были плодами ее фантазии. Или галлюцинациями. Их не следует считать выдумками, измышлениями или ложью. Она не была безумицей, истеричкой или Шахерезадой. Не была призраком или привидением. Она возглашала правду. И вам, право же, следовало к ней прислушаться.

С невыразимыми грацией и достоинством мадам Эдмонда поднялась и, пожелав мне доброй ночи, двинулась к дверям.

В первый момент я утратил дар речи, но, впрочем, прежде чем она скрылась из виду, успел выпалить последний вопрос:

— Как так вышло, что вам это известно — про Жанну, про меня, про то, что между нами было?

Хозяйка дома замерла на пороге, не поворачиваясь ко мне, и ответила:

— Вряд ли есть нужда объяснять. Вы и так знаете. После чего она удалилась, мне же осталось лишь вернуться, с помощью Джакомо, в свои покои. Хотя я и проглотил изрядную дозу лауданума, заснуть в ту ночь мне не удалось — я блуждал по лабиринтам воспоминаний, которые после отъезда из Парижа всеми силами пытался выбросить из головы. Теперь же они вернулись настолько безудержно, что грозили полностью меня поглотить.

Утром меня разбудил кошмар. Я звонком вызвал Джакомо, который вновь помог мне подняться, принять ванну и одеться. Он докатил мое кресло до пустой гостиной, налил мне чашку чая. Эта комната была отделана красным деревом и бархатом и являла пример той же пышности, что и столовая. Снаружи вчерашний снег подтаял, растопленный солнцем последних дней зимы. Я сидел в кресле, потягивая чай, и в нетерпении ждал прихода мадам Эдмонды.

Она появилась несколько минут спустя, опять с опущенной вуалью. На ней было темное платье, столь же роскошное, как и накануне. Мы пожелали друг другу доброго утра, она опустилась в кресло рядом со мной — во всех ее движениях, как и накануне, сквозила шелковистая грация. Джакомо налил ей чаю. Я обратил внимание, что вуаль придает ей дополнительную власть, поскольку под ней невозможно различить, куда именно направлен взгляд. Желание наблюдать за хозяйкой я испытывал не из болезненного любопытства, а в силу тех лихорадочных видений, которыми полнилась для меня предыдущая, бессонная ночь. Вуаль делала любые наблюдения невозможными.

К разговору она вернулась только после того, как Джакомо покинул комнату.

— Вы лучше себя чувствуете, месье Бодлер?

— Отнюдь. Я очень скверно спал и едва способен двигаться без помощи вашего слуги.

— А в чем, позвольте спросить, причина вашей бессонницы? Может, ваша кровать вам не по душе?

— Кровать не имеет к моему беспокойству ни малейшего отношения — я, собственно, отродясь не видел другой такой же удобной. Дело скорее в загадке, которую вы мне вчера загадали.

— Это не столько загадка, сколько констатация факта.

— Нет, загадка, и на попытки ее разгадать у меня ушла вся ночь.

— В таком случае, боюсь, вы зря потратили время. Разгадка заключена в самой загадке.

На меня вдруг волной накатила раздражительность — давняя незадача, которая лишь усугубилась с годами. Дав ей отхлынуть, я продолжил:

— Вы утверждаете: все, что мне говорила Жанна, — истина. Не может быть, что все!

— Я сказала, что все ее истории — истина. Жанна была способна лгать, но в некоторых вещах слово ее было словом чести.

— Если вам, как вы утверждаете, ведомо все, ведомо вам и то, сколь фантастичны были ее истории.

— Мне известно их происхождение.

— Жанна верила в переселение душ!

— Да. Она это называла переходами.

— А вы утверждаете, что все ее истории правда.

— Именно так.

— Надеюсь, вы не поймете меня превратно, если я попрошу доказательств.

Мадам Эдмонд вздохнула.

— С чего же начать? Поведать вам про Коаху и Алулу, про их взаимную любовь? Или про остров Оаити, вождя Отаху и мудреца Фету? Поведать вам про «Солид», его капитана Маршана, корабельного врача Робле и матроса Жубера?

Я опешил.

— А альбатрос? Что вы про него знаете?

У меня сложилось отчетливое впечатление, что этим вопросом я выпустил стрелу, пронзившую ее вуаль. Голова ее упала на грудь.

— Ах, да. Альбатрос. Вы имеете в виду историю совы и крачки.

И она вновь подняла голову.

Мне не удалось скрыть удивления.

— Вообразить себе не могу, откуда вам так близко знакомы эти истории.

— Ах, Шарль, а если я вам это открою — ответом мне будет ваше обычное презрение?

— Жанна постоянно рассказывала сказки — бредовые, сумасбродные! — выкрикнул я, стукнув кулаком по подлокотнику.

Мадам Эдмонда сидела в полной неподвижности, а потом произнесла едва ли не шепотом:

— Вы помните вашу с Жанной последнюю встречу?

— Как я мог такое забыть?

— Многим вы про нее рассказывали?

— Никому.

Кому про такое расскажешь? Сгоришь со стыда.

— А если я вам ее опишу, вы примете это в доказательство?

Я кивнул.

— Да, полагаю, что приму.

Тем не менее мне не хотелось слышать.

— Вы только что проснулись от очередного кошмара — они приходили к вам каждую ночь. Жанна начала вас утешать, что делала на протяжении многих лет. Но в то утро вас было не утешить. Ее истории давно перестали приносить вам облегчение. А в тот раз вы были особенно безутешны. — Мадам Эдмонда помедлила. — Помните, как вы откликнулись?

Я смущенно кивнул.

— Да, — пробормотал я. — Боюсь, что помню.

— Вы вышли из себя. Сказали мне, что я истеричка, что вы упрячете меня в сумасшедший дом, что, если я не прекращу нести этот вздор, дорога мне в Сальпетриер.

Я повесил голову. Она говорила правду.

— Понятное дело, из себя вы выходили отнюдь не впервые. И ударили меня не в первый раз. За истекшие годы я получила от вас несчетное число тумаков. Но тот случай был особый, да?

— Да, — простонал я. — Да, воистину.

— Нового в нем было вот что: вы схватили свой ремень и принялись меня хлестать.

Я открыл рот, инстинктивно, чтобы вымолвить что-то в свою защиту, но лишь пролепетал нечто невнятное — подходящих слов не нашлось.

— Вы разорвали на мне платье сзади и принялись хлестать меня пряжкой, срывая кожу до лохмотьев. Помните, что вы при этом говорили?

— Я вас прошу, не надо…

— Вы говорили, что сечете меня как рабыню, что я и есть рабыня, что всегда рабыней и буду…

— Довольно! — оборвал ее я. Несмотря на все травмы, я вскочил с места и, опираясь на трость, захромал к окну, выходившему во двор. Боль, разрывавшая сердце, затмила боль в лодыжке.

— Вы хотите, чтобы я поверил, что вы Жанна? — Я посмотрел на нее, но ответа из-за вуали не донеслось. — Как такое возможно? Это вступает в противоречие со всеми фундаментальными законами природы — естествознания, физики. Я не способен поверить в то, что женщина, с которой я сейчас говорю, когда-то была другой женщиной, с которой я был близок, с которой разделил лучшие и худшие минуты своей жизни. Мне это представляется сущим вздором, злокозненным лукавством.

— Но вы же поэт, или вы не видите, что способность к переходу заключена во всякой человеческой душе? Или, глядя в глаза другому, вы не ощущаете на самом дне своего желудка устремление столь неотвязное, что оно вас пугает? Или не потому мы, находясь в светском обществе, вежливо отводим глаза, ибо, встретившись с чужим взглядом, испытываем странное головокружение? И не заключены ли в этом головокружении одновременно и страх перехода, и страх перед желанием совершить переход? Или души наши не тянутся одна к другой, взыскуя свободы перехода?

— И вы дерзаете предположить, что эта способность, столь маловероятная в силу своей странности, доступна любому простаку?

— Да, она заключена внутри у каждого, но для того, чтобы ее осмыслить, потребны долгие годы упражнений, а для того, чтобы ею воспользоваться, нужно более многократно. Начинать следует рано, как можно раньше, тогда же, когда дитя учится ходить и говорить. Если упустить момент, научиться уже почти невозможно. Однако способность к переходу заложена в каждом человеческом существе.

Я обернулся, чтобы взглянуть в лицо женщине, чей голос, казалось, доносился до меня не с другого конца комнаты, а с другого берега океана.

— Знания о переходах почти утрачены, — продолжала она, — при этом в классическую эпоху этим искусством владели многие. Сохранились легенды и мифы: все эти истории о метаморфозах — отголоски тех времен, когда переходы были обычным делом.

— Прекратите, не могу более слушать этот вздор! — Я отвернулся, дабы вернуть себе самообладание. — Мадам Эдмонда, мое трезвомыслие и так держится на последней нитке. А вы хотите, чтобы оно навеки, невозвратимо соскользнуло в безумие?

— Шарль, когда-то ты звал меня своей Шахерезадой. Ты помнишь, чем занималась Шахерезада?

— Каждую ночь рассказывала султану по истории, чтобы он ее не казнил, как казнил всех своих предыдущих невест.

— Разница между мною и Шахерезадой в том, что мои истории предназначены спасти не мою жизнь, а твою. Подготовить тебя к следующему твоему переходу.

— Вы превратно толкуете мои мысли. Я не боюсь смерти. Более того, она мне желанна.

— Шарль, ты не можешь умереть. Ты должен вернуться вместе со мной.

— Вернуться куда?

— На остров.

При слове «остров» в глазах у меня вдруг помутилось, и я внезапно почувствовал, что горячая слеза ползет по щеке. Я подошел к мадам Эдмонде и медленно опустился с ней радом. Полная ее неподвижность не позволяла распознать, какие чувства спрятаны под вуалью.

— О Жанна, — прошептал я, взяв руку мадам Эдмонды в свою и поцеловав, — как же я по тебе тосковал. Не проходит и дня, чтобы…

— Шарль, я прошу тебя,©л прошептала она, отобрав руку. — Я более не Жанна. Я Эдмонда.

Я потянулся к вуали и медленно ее поднял. Передо мной возникло изуродованное лицо, которое я видел накануне. Задумай старинный фламандский художник изобразить лик самой Смерти, вряд ли бы ему удалось отыскать лучшую модель. Однако я не ощутил отвращения, владевшего мною ранее, вместо этого в душе шелохнулась былая приязнь.

— Некогда я была Жанной, — шепнули ее увядшие, бесцветные губы, — некогда я была красива. Но красоты моей более нет. В своем уродстве я обрела свободу. А теперь предлагаю тебе обрести твою. Именно затем я и приехала в Брюссель. Особняк этот я сняла с одной мыслью — отыскать тебя и пригласить совершить очередной переход. Перейти в молодое, сильное тело. А потом вместе мы вернемся на остров. И, так или иначе, найдем способ искупить совершенное нами зло.

[247]

Подходящая кандидатура

По возвращении в «Гран мируар» я несколько дней ничего не слышал от мадам Эдмонды. Это соответствовало ее замыслу. «Продолжай жить прежней жизнью, — наставляла она меня, когда мы обсуждали наши планы. — Старайся поменьше привлекать к себе внимание. Никто не должен подозревать, что тебе улыбнулась фортуна». Джакомо вернул мне старую одежду и обувь — все чистое и зачиненное, — и поместье я покинул таким же, каким в него и вошел, вот разве что несколько опрятнее и откормленнее.

Эдмонда взяла на себя задачу подыскать кандидатуру для перехода. Перед нашим расставанием она настоятельно посоветовала мне выбрать молодую женщину, обосновав это тем, что будет проще найти подходящую кандидатуру. Я воспротивился. Какой мужчина в здравом рассудке надумает сделаться женщиной?

Своим возвращением в «Гран мируар» я вызвал у хозяина Лепажа и его жены немалое смятение. Они, по всей видимости, решили, что я исчез, не заплатив по счетам. Дабы их утихомирить, не вызвав при этом подозрений, я выдал им двадцать франков — Эдмонда снабдила меня определенной суммой, посоветовав проявлять осмотрительность в тратах.

Наставления были даны совершенно четкие. По ходу приготовлений мне надлежало записать все, что я знал про переход, — все, что поведала она, и все, что раньше поведала Жанна. «И тогда после следующего перехода, — пояснила Эдмонда, — ты будешь обладать всеми необходимыми сведениями о том, кто ты такой и откуда, а значит, если мы вновь разлучимся, тебе не придется убивать целую жизнь на связывание ниточек, рассыпанных по твоим кошмарам». И вот, взяв врученную мне Эдмондой papier japon, я принялся писать историю, которую вы сейчас читаете, начав с ужина у мадам Гюго, последующего происшествия, спасшего меня незнакомца и, наконец, встречи с Эдмондой. Писал я неустанно, самозабвенно, писал и переписывал, как это положено у поэтов, сжигал черновики в печурке, чтобы они не попались на глаза домовладелице. В былые дни абсурдность перехода из одного тела в другое, вероятно, вызвала бы у меня протест, и даже теперь меня терзали сомнения. Но мне довелось пройти долиною смерти, и я полностью покорился — мне казалось, что воспоминания Эдмонды о Жанне представляют собой неопровержимые доказательства того, что все ее слова, при полнейшей их нелепости, являются истиной. Возможность прожить жизнь заново, в молодом теле, возможность вырваться из когтей нищеты, безумия и смертности, а превыше всего, полагаю, возможность исправить все сделанные мною ошибки, — все это в совокупности составляло искушение, противиться которому я не мог, да и не пытался.

Я вернулся в затворничество. Целые дни проводил в постели и писал, если только боль не делалась невыносимой. Через несколько дней явился страх, что Эдмонда никогда более не появится. Я помышлял о том, чтобы вернуться в ее поместье, однако скоро понял, что никогда не сумею отыскать его самостоятельно. Когда наконец прибыло ее письмо — после нашего расставания прошла неделя с лишним, — оказалось, что написано оно на простой бумаге, без печатной шапки, без обратного адреса. Конверт, похоже, был вскрыт с помощью пара, а потом заклеен снова. Я заподозрил, что хозяин гостиницы рассчитывал обнаружить внутри деньги. Эдмонда это предусмотрела: мы заранее договорились использовать в переписке своего рода шифр, посторонним непонятный.

Ее записка гласила:

Дорогой Шарль.

Прости, что письмо придет к тебе с некоторым запозданием. Я делаю все возможное, дабы отыскать особу, подходящую под твое описание. Организовать подобную встречу непросто и при обыкновенных обстоятельствах, а плачевное состояние моего лица только усложняет задачу. Ты просил отыскать здорового телом юношу, наделенного литературным талантом. Я посетила все университеты и семинарии города, но не встретила там подобного персонажа. Придется расширить круг поисков, отправиться в другие провинции и города, — я напишу тебе, как только встречу нужного кандидата. Не теряй терпения и надежды. Искренне твоя и т. д.

Три дня спустя прибыло следующее послание от Эдмонды. Оно тоже несло на себе следы, говорившие о том, что его беззаконно вскрывали. «Во вторник поезжай девятичасовым поездом в Шарлеруа. Встречаемся там».

Скрытая, как обычно, вуалью, Эдмонда стояла возле билетной кассы на ничем не примечательной железнодорожной станции и казалась темным центром вращающегося мира, недосягаемым для настырной невнятной суеты, обычной для вокзалов сразу после прибытия поезда. Однако, заметив, что я хромаю в ее сторону (я все еще пользовался тростью), она тут же преобразилась. Взяла меня под руку и вывела наружу, в круговорот лошадей, повозок и возничих, в деревенскую кофейню.

— Имя его Фернан Ру, — сказала она. — Именно таков, как тебе и хотелось: молод, образован, из семьи священнослужителей. Здоров, не болел ни оспой, ни чахоткой. Семинарист. После рукоположения хочет отправиться в колонии обращать туземцев.

— Известно ли ему о нашем замысле?

— Известно лишь, что ты нуждаешься в спасении души, — отвечала она. — Что, по сути, правда.

В кофейню мы вошли, будто в облако дыма. Эдмонда огляделась и, по-прежнему сжимая мое предплечье, двинулась в направлении молодого человека, в одиночестве сидевшего за деревянным столиком. Был он таким тощим и угловатым, что мне напомнил не столько человека, сколько насекомое богомола: жидкая бороденка, длинные волосы, аккуратно начесанные на один глаз. По причине необычайно высокого роста он привычно горбился, и казалось, что на стул он не сел, а сложился, повторив его форму.

— Бонжур, месье Ру. Позвольте представить вам моего друга месье Бодлера.

Ру встал и внезапно возвысился надо мной. Глаза мои упирались ему в плечи. Мы обменялись поклонами и рукопожатиями. Рука у него была липкая, вялая. Повисла гнетущая пауза — я отыскал носовой платок и обтер пожатую семинаристом руку.

— Мадам Эдмонда мне сказала, что вы нуждаетесь в духовных наставлениях, — произнес наконец юноша высоким гнусавым голосом — как мне показалось, он пытался изобразить искушенность.

— Безусловно, — ответил я, и вновь повисло тягостное молчание. Я беспомощно оглядывался на свою сообщницу, но поскольку лицо ее скрывала вуаль, по нему невозможно было определить, что делать дальше. — А вы изучаете богословие?

— Именно так, и я уже решил послужить Господу в тропиках: жить среди дикарей Конго, спасать души каннибалов, нести им свет Иисуса и все такое прочее.

Он принялся дерганно и дотошно излагать, сколь праведное перед ним открывается будущее. Из этих рассуждений у меня возник образ человека не столько одержимого, сколько честолюбивого, однако сам он понятия не имел, что производит подобное впечатление. Слушая, я прикидывал, каково будет жить в этом нескладном теле, произносить подобные речи, пользоваться для обычных дел этими пугливыми паучьими пальцами, нагибаться всякий раз, как понадобится пройти в дверь. Мысль была не из приятных. Стану ли я, оказавшись в этом новом теле, носить такую же прическу? Будет ли тон моего голоса столь же невыносимым? Если у меня не сохранится воспоминаний о предыдущих существованиях и я войду в подобное тело, на какую участь я себя тем самым обреку? Он же пребывал в полном неведении относительно того, что его ждет в случае, если замысел наш осуществится. Он совершит переход в мое тело, балансирующее на шаткой грани полного распада. Вряд ли участь его завиднее моей. Мысль о переходе в паре с этим семинаристом внезапно показалась мне скабрезной.

— Шарль! — донесся до меня голос Эдмонды.

Юноша умолк, видимо обратившись ко мне с вопросом, который я, погрузившись в размышления, не расслышал. Я пожаловался на зубную боль и откланялся.

Мадам Эдмонда вышла за мной следом чуть позже — я стоял, прислонившись к стене кофейни, в глубочайшем смятении. Она снова взяла меня под руку, и мы зашагали назад к вокзалу.

— В чем дело, Шарль? Ты не удовлетворен плодами моих усилий?

— Человек этот простец, в этом нет ни малейших сомнений. Мысль о том, чтобы жить в его теле, мне невыносима. Однако есть и иные соображения: если мы совершим переход, душа его зачахнет в скудости моего тела, и при всем моем к нему презрении я на такое согласиться не могу, тем более если это произойдет без его ведома. Слишком это все похоже на кражу. Уж лучше я вовсе откажусь от перехода, умру — и покончу со всем.

Мы вошли в вокзальный зал ожидания, Эдмонда помогла мне опуститься в кресло.

— Шарль, ты затребовал мужчину, причем не любого, а здорового и образованного. Ведомо ли тебе, как трудно уговорить подобного человека отнестись серьезно к возможности переходов? А преуспев в этом — уговорить его отдать собственное тело, тем более — получить взамен хрупкое и недужное? Во всей Европе не найти человека, который бы на это согласился. — Даже сквозь вуаль на меня веяло яростью, которую излучала Эдмонда. — Ты настаиваешь, что второй участник перехода должен пойти на это добровольно, и тем самым делаешь мою задачу почти невыполнимой. Кто поверит в подобную историю? Тебе, чтобы мне поверить, потребовалось двадцать с лишним лет.

— Я не могу на это согласиться.

— Ну ладно, — вздохнула Эдмонда, — найду кого-нибудь, кто ищет смерти. Но, Шарль, не забывай, что на улицах множество отчаявшихся молодых женщин, женщин, оказавшихся в столь невыносимых обстоятельствах, что смерть для них предпочтительнее жизни. Подумай об этом.

Мы расстались во взаимном неудовольствии.

В обратном поезде в Брюссель тем же вечером я поначалу сидел в купе один. Слова Эдмонды все еще звенели у меня в ушах, и болезненная невралгия разыгралась пуще прежнего. Чтобы приглушить муки, я проглотил целый пузырек лауданума и погрузился в эйфорическую дрему. На остановке в Женапе в купе вошли две молодые дамы. Судя по всему, они были сестрами. Они поприветствовали меня по-французски: «Доброй ночи, святой отец». Меня не впервые принимали за служителя церкви — видимо, по причине угрюмого выражения лица и темных одежд. Юные дамы уселись напротив и погрузились в беседу — говорили они по-фламандски. Поскольку меня им видно не было, держались они с полной естественностью. Я тайком за ними наблюдал, дабы не лишать их разговор спонтанности. Сделал вид, что смотрю в окно на пролетавшие мимо поля, однако в темноте почти ничего не было видно, лишь отражалось в стекле наше освещенное купе. Я сосредоточился на отражении двух дам, вслушиваясь в странный язык, который мне всегда напоминал бульканье ручейка. Меня привлекала их женская составляющая: голоса, движения, одежды, уютная взаимная близость. Женщины окружали меня ежедневно, и все же я не уставал поражаться их странности. Каково, гадал я, быть женщиной? Каково зачинать в себе другую жизнь? Я всегда льстил себе тем, что, будучи литератором, обладаю достаточным полетом воображения, чтобы дать поэтический ответ на эти вопросы — а только поэтический ответ эти вопросы и предполагают. Но можно ли с помощью одних лишь слов перейти через реку, отделяющую мужчин от женщин? Впервые в жизни я готов был признать, что такая вероятность представляется мне сомнительной, а из этого признания вытекала целая вереница мыслей, и к тому времени, когда поезд подошел к Брюсселю, мысли привели меня к выводу, диаметрально противоположному тому, которого я придерживался на момент отбытия из Шарлеруа. Если переход в принципе возможен, что я потеряю, если исследую второе проявление вели кой человеческой двойственности — женское?

Женственность. Пока я наблюдал за сестрами, меня впервые заворожила сама возможность перехода, мысль о том, что я не буду более заперт в гробнице мужского: я получу свободу, вырвусь из узилища насилия, честолюбия и похоти! Я знал лишь одного человека, жизнь которого была тяжелее моей, — Жанну — и внес более чем весомый вклад в эти тяготы. Я решил, что не вижу иных нравственных оправданий отказу от перехода в женственность, помимо трусости.

[269]

Неподходящая кандидатура

Дожидаясь следующего послания от Эдмонды, я продолжал — в промежутках между припадками невралгии, когда я слабел от лауданума настолько, что даже не мог взять в руку перо, — записывать те строки, которые вы сейчас читаете. Несмотря на мучительные боли, мною овладело некое экстатическое спокойствие, мне доселе не ведомое. Ночные кошмары, терзавшие меня всю жизнь, отступили. На их место пришли сны одновременно ясные и умиротворяющие. Тело и душа почти что разъединились. Первое терзалось болью, умирало, вторая постепенно обращала свой взор к следующему странствию.

Эдмонда посоветовала мне отваживать любых посетителей из опасения, что я раскрою им наши планы. Но все же когда однажды утром в дверь мою неожиданно постучал Огюст, мне не хватило духу его прогнать, ведь мы, возможно, виделись в последний раз. Он вошел, увидев, что я, обессилев от боли и лауданума, лежу в постели, нахмурился.

— Тебе нездоровится?

— Ничего нового, друг мой, — ответил я. — Все та же невралгия, которой я страдаю уже много лет.

— У тебя лауданума довольно?

Я улыбнулся и дремотно кивнул.

Он подошел к письменному столу, на котором были разложены листы бумаги, те самые, которые вы сейчас читаете, начал пробегать их глазами.

— Что это? — спросил он, взглянув на титульный лист. — Повесть? «Воспитание чудовища»?

Я с огромным трудом поднялся с постели, забрал у него страницу, сложил остальные и сунул в ящик.

— Пока не готово.

— Ты опять пишешь?

— Пишу, но читать никому не дозволено. Огюст глянул на меня с любопытством.

— Не раньше, чем я закончу.

Он прищурился.

— В чем дело, Шарль? Ты никогда не проявлял подобной скрытности.

Я снова осел на кровать, Огюст же занял единственный стул в комнате.

— Уверяю тебя, ничего не случилось. Будет готово — покажу, и тебе, уверен, понравится. Ты давно уговаривал меня писать рассказы. Я внял твоему совету. Уверен, на этом мы заработаем целое состояние.

Он невесело улыбнулся. Подобные речи ему доводилось слышать и раньше.

— Очень рад этому, Шарль.

Мне была невыносима мысль, что, расставаясь навеки, мы с ним не попрощаемся.

— Я… собрался в путешествие, Огюст. — Мне не удалось скрыть дрожь в голосе.

— Куда?

Об этом я пока не думал. В какие я края направляюсь?

— В тропики.

— С какой целью?

— Ты же знаешь, что я туда стремился уже много лет.

Я видел, что друг не поверил, но решил мне потрафить как человеку, лишившемуся рассудка.

— Понятно, — произнес он. — И когда ты отправляешься?

— В ближайшие дни.

— Прискорбно. У тебя появились деньги?

Ах да, деньги. Об этом я тоже не подумал.

— Да, от матери. Она мне недавно прислала небольшую сумму. Поеду поездом до Роттердама, а оттуда — в Индию.

— Ты должен у нас поужинать до отъезда, попрощаться с моим семейством.

— Конечно, с превеликим удовольствием.

Огюст поднялся.

— Полагаю, мне пора идти, — произнес он. Потом прочистил горло. — Приходи нынче к ужину.

— Конечно, друг мой, с благодарностью. — Жаль было его отпускать.

Вновь оставшись в одиночестве, я поднялся, вытащил свои записи из ящика и вновь принялся за работу — писал я в постели, обложившись листами бумаги и пустыми пузырьками; в таком виде я и пробудился на следующее утро, от стука в дверь и голоса домохозяйки, звавшей меня по имени.

— Вам письмо, — сообщила она, входя с подносом, на котором принесла кофе, хлеб и конверт.

Она запричитала по поводу беспорядка, однако я ее выпроводил. Письмо было от Эдмонды, его, как и предыдущие, по всей видимости, вскрывали. Я призадумался, не объяснить ли мадам Лепаж в подходящих словах, что я требую уважения к своей частной жизни, но тут вспомнил про долги и решил воздержаться. Когда она вышла, я вскрыл конверт.


Дорогой месье Бодлер.

Простите, что пишу с опозданием. Занималась тем, о чем мы с Вами договорились. До сегодняшнего дня все усилия были втуне, однако теперь могу сообщить, что познакомилась с подходящей кандидатурой. Буду ждать завтра днем на железнодорожной станции в Намюре. Поезд уходит из Брюсселя в четверть одиннадцатого.

В тот вечер я не пошел ужинать к Огюсту. Послал ему записку: мне, мол, нездоровится, зайду завтра. Но и завтра не явился тоже. На следующий день — северное небо было холодным и серым — я вышел из «Гран мируар» без багажа, прихватив лишь узелок, где лежали эта история, перо, баночка чернил, несколько пузырьков с лауданумом и небольшая сумма денег. Нанял извозчика, велел ехать на вокзал.

Церковь Сен-Лу, в которой мне предстояло встретиться со следующим своим телом, — зловещая и элегантная причуда, где интерьер украшен черно-розово-серебряным шитьем. Эдмонда встретила меня на вокзале — стояла на платформе, будто похоронные песочные часы, безучастная к окружавшей ее суете, — и привезла в церковь, ни словом не упредив, с кем нам предстоит встреча, за вычетом того, что молодая женщина полностью осведомлена о том, что ее ждет.

На передней скамье сидела девушка вряд ли старше шестнадцати лет. Услышав наши шаги, она обернулась. Разумеется, это была ты. Удивительно невзрачная, в белом головном платочке и монастырском платье. На лице отражались одновременно и покорность, и вздорность — как будто тебя много и безжалостно били. Кожа бледная, волосы как солома, лицо оживлял лишь легкий румянец на щеках, придававший тебе вид постоянного смущения. Ты поднялась, покусывая от волнения нижнюю губу.

— Шарль, — произнесла Эдмонда, — это Матильда Рёг.

Ты присела в реверансе.

— Матильда, это месье Бодлер, господин, о котором я вам говорила.

— Рада вас, господин хороший, видеть, сгénom! — произнесла ты и вновь присела в реверансе.

Я тут же с содроганием отметил низкие шепелявые нотки выговора бельгийских работяг, подчеркнутого еще и этим дурацким восклицанием: сгénom.

— И я вас тоже, — ответил я, наклонив голову. — Насколько я понимаю, мадам Эдмонда объяснила вам суть предстоящего предприятия. У вас есть какие-то вопросы?

— Нет. — Очень ты комично шепелявила. — Дама мне все как есть растолковала, сгénom! Вы минутку-другую мне поглядите в глаза, а потом дама меня заберет к себе, и я там буду жить в роскоши.

Я встревожился: точно ли, несмотря на все пояснения Эдмонды, ты до конца поняла, что с тобой будет дальше?

— Вы уверены, что этого хотите?

— Да, сгénom! Совершенно против этого не возражаю. У мужчин бывают странные желания.

— Вы умеете читать и писать?

— А то! Монашки меня как следует выучили, сгénom!

— Чтению, письму и молитвам, полагаю. — Я вздохнул. Вытащил из кармана брюк листок бумаги, развернул, протянул тебе. — Можете мне вот это прочесть?

Некоторое время ты смотрела на написанное как на слова иностранного языка, а потом начала читать по складам, румянец на щеках сделался гуще прежнего — ты все время спотыкалась на длинных незнакомых словах:

Когда в морском пути тоска грызет матросов,

Они, досужий час желая скоротать,

Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов,

Которые суда так любят провожать.

Бедняжка, ты запнулась уже на названии, а дальше пошло только хуже.

— Прошу, прекратите! — взмолился я; ты в твоих трудах не добралась и до середины. — Вы удушаете мои слова! — Я выхватил у тебя листок и потер лоб, чтобы утихомирить боль, пробившуюся сквозь покровы лауданума. — Спасибо, дитя мое, довольно.

— Сгénom, ни словечка не поняла. А чего это такое-то?

— Стихотворение, — прорычал я. — Вам хоть ведомо о существовании таких вещей?

— Да понятное дело. Сестра Бернадетта их вечно наизусть заучивала, про Иисуса. Вот только зачем про птицу-то стихи писать? И кто он такой, этот альбатрос?

— Такая крупная чайка, — пояснила Эдмонда. — Спасибо, Матильда, вы прекрасно справились. Не могли бы вы выйти наружу и подождать там? Мы очень скоро позовем вас обратно.

Ты кивнула, присела в реверансе и зашаркала к главному порталу. Стоило тебе удалиться, как я вскипел:

— Немыслимо! Просто немыслимо! Невзрачная, безмозглая, глухая к поэзии, даже пару слов связать не в состоянии. Выговор ужасающий, не говоря уж о малограмотности. Сгénom, сгénom! Несносная девица.

— Это, кстати, сокращение от saсгé nom. Наверняка, будучи поэтом, ты ценишь ее чувства. «Святое слово».

Тело мое дрожало подобно скрипке.

— Мне прекрасно ведомо, что это значит. Но не в том дело. Дело в том, что девица эта не только противна взору, но еще и лишена чувства прекрасного. А что такое женщина без прекрасного? — Едва произнеся эти слова, я поют, что поступил жестоко.

Эдмонда села со мной рядом, взяла мои руки в свои.

— Милый мой Шарль, думаешь, я не задавалась этим вопросом?

Я посмотрел на нее. Вуаль была поднята. Лицо ее вновь предстало мне во всем своем уродстве — насмешкой над моими страданиями и порожденной ими досадой.

— Я прошу для тебя лишь одного — жизни. А она хочет одного — смерти. Она мне сама так сказала.

— Но почему?

— Потому что она беременна, причем не в первый раз. Первого ребенка ей пришлось отдать монахиням, у них я ее и отыскала — в узилище монастырской прачечной. Ей даже не дали подержать ребенка на руках, прежде чем его забрать. С тех пор она впала в отчаяние и уже неоднократно пыталась покончить с собой. То же самое произойдет и на этот раз. Но поскольку грех повторный, теперь ее отправят в работный дом. Ребенок будет расти в приюте. Она этого не хочет. Хочет, чтобы ребенок рос и ни в чем не нуждался.

— Как ты ее вызволила из монастыря?

— Сказала аббатисе, что хочу взять на попечение падшую девицу и ввести ее в свет, что собираюсь ее воспитать и выучить, а впоследствии сделать своим личным секретарем. Аббатиса считает Матильду неисправимой, на что я ответила, что именно неисправимая мне и нужна.

— И ты поведала ей о сущности переходов?

— Во всех подробностях.


На часах без десяти два ночи. Я лежу в постели на верхнем этаже единственного постоялого двора в Намюре, обессилевший — пальцы едва держат перо, — в окружении пустых пузырьков из-под лау-данума и листов бумаги, на которых при свете свечи корябаю последние слова этой самой прекрасной и истинной из всех известных мне историй. Эдмонда — в соседней комнате. Мы договорились встретиться с тобой завтра в той же великолепной церкви, в которой виделись сегодня. Эдмонда уверяет, что я не утратил способности к переходам, сохранил ее, пусть и сам этого не помню. Говорит, довольно будет несколько минут посмотреть тебе в глаза. И вскоре всех нас охватит чувство летучей радости, а переход осуществится естественным путем, без усилий. Если, когда мы завтра встретимся, ничего подобного не произойдет, окажется лишь, что меня заморочила шутница или безумица. Если же переход совершится, если все произойдет, как предрекает Эдмонда, тогда история эта станет тому доказательством, и если память о прежних жизнях сохранится только в твоих снах, история эта послужит тебе, милое дитя, напоминанием и свидетельством о мужчине, которым ты когда-то была.

Шарль Бодлер, Намур, Бельгия,

четверг, 15 апреля 1865 года

[305]

Загрузка...