СКАЗАНИЕ ОБ АЛЬБАТРОСЕ

Алула

Дата рождения: ок. 1771

Первый переход: 1791

Второй переход: ок. 1840

Дата смерти: ок. 1840

Мое имя Алула. Я — та, что помнит. Твое имя Коаху. Ты — тот, который забывает. Когда-то, много жизней назад, ты был моим возлюбленным. Любила я тебя так, как морская раковина любит море: когда люди приближали уши к моим устам, они слышали твою песню. Любила я тебя так, как песок любит воду: неизменно принимала тебя с приглушенным удовольствием. Любила я тебя так, как гром грохочет в ночи, как бабочка ласкает цветок, как луна следует за солнцем. С детских лет мы — ты, Коаху, и я, Алула, — ни о чем ином не мечтали, кроме единения, хотя и принадлежали к соперничавшим кланам, которые даже Закону не примирить. Я была тебя старше, прошла все женские инициации, в совершенстве освоила искусство переходов. Ты едва стал мужчиной, переходам только учился, да и больше тянулся к иным удовольствиям: смеху, пению, танцам. На острове у нас каждое животное исполняло свой танец, и ты знал их все. Меня тянуло постигать мудрость, тебя — танцевать.

Ты его заметил первым. Помнишь? С тех пор, полагаю, это снилось тебе тысячу раз. Мы лежали рядом среди трав в тени шиповника, на холме между деревней и морем. Мы всегда уходили туда, когда хотели побыть вдвоем. Утреннее море было спокойным, небо недвижным, солнечные зайчики бегали по твоей коже. Я заглянула тебе в глаза, придвинувшись так близко, что увидела в них свое отражение. Тут что-то тебя отвлекло, ты отвел взгляд. Посмотрел куда-то за меня, в море. Разом сощурился, нахмурил брови и сбросил улыбку с лица. О, именно в тот миг все и переменилось. Он тебе снится по-прежнему? Всего один миг, но им обозначился конец нашего счастья.

Ты вскочил. Я повернулась посмотреть туда, куда ты указывал. Увидела и, вздрогнув, села. Нам предстало истинное диво, облаком плывшее над водой, — оно мгновенно разрушило все наши представления о вселенной и о том, что она в себя включает. Сердце мое едва не выскочило из груди. Ты смотрел молча, впитывая это дивное зрелище, я же на миг прикрыла глаза, ибо не было у меня уверенности, что передо мною не сон. Через миг я опустила ладони и посмотрела еще раз: оно никуда не делось, скользило по гладкой воде, будто остров чудес. Нами овладело такое изумление, что глаза никак не могли насытиться. Я решила, что нужно сказать остальным. Взяла тебя за руку, но ты не тронулся с места. Потянула, ты бросил, чтобы я шла одна. Я побежала в деревню, ты же остался на вершине холма, откуда открывался вид на море.

Я пошла к вождю Отаху и описала, что именно мы с тобой видели с вершины холма. Он внимательно выслушал, а когда я договорила, опустил глаза к земле и все обдумал. Попросил меня последовать за собой, отыскал нашего мудреца Фету и велел мне повторить свой рассказ. Фету также выслушал внимательно, поглаживая бороду — так он делал всегда, когда речь шла о чем-то сокровенном. Потом Фету и Отаху переговорили вполголоса. Отаху взял рог, висевший у него на шее, и дунул в него, сзывая всех на совет. Когда все собрались, чтобы выслушать его, меня еще раз попросили описать увиденное.

— Лодка, — сказала я им, — такая же, как и наши, с мачтами и парусами, но будто бы сделана для гигантов. К ней прикреплены три огромных дерева; то, что в середине, — самое высокое, не ниже деревьев у нас на острове, но выпрямленное и очищенное от листьев, ветвей и сучков. Оставлен один ствол и три прямых сука, закрепленные крест-накрест. К ним привязаны паруса из ткани, размерами и числом больше наших, каждый достаточно широк, чтобы завернуть в него любую нашу пирогу. Парусов таких к мачтам привязано столько, что их и парусами не назовешь, скорее видится в них стая огромных плененных птиц, что бледнее солнца: самая большая — в середине, те, что поменьше, — на внешних ветках, широкие крылья расправлены и закреплены среди переплетения нитей, так что птицы поставлены на службу ветру. Эти огромные раскинутые крылья гонят судно вперед, как и паруса наших пирог, но без помощи весел.

Когда я рассказала это всем, меня попросили отвести их туда, где я видела лодку. Я первой взошла на вершину холма — ты все стоял там, завороженный, в точности на том месте, где я тебя и оставила. Все изумились виду судна, плывшего в отдалении.

Стая птиц, сидевших на его ветвях, исчезла, неподвижным и оголенным покачивалось оно на воде.

Мы дождались, когда заговорит Отаху.

— Мы примем их как почетных гостей и пригласим на пиршество, — порешил он.

Заговорил Фету-мудрец.

— Обо всем сказано в Законе, — начал он. — И об этом тоже. Закон велит нам отнестись доброжелательно, но настороженно. На лодках таких приплывают не боги, но подобные нам люди. Их речь, одежда, обычаи — все для нас странно. Неведомо нам, чего они ищут и что несут. Но хотя для нас эти люди — чужаки, они не чужие для Закона, которому все видно и все ведомо. После пиршества я совершу переход в тело их вождя, дабы вызнать их намерения. — Речь свою Фету закончил обычным наставлением: — Высший наш долг — повиновение Закону, а Закон прежде всего требует от нас одного: не совершай перехода без обратного перехода.

Закон — самое ценное, что у нас есть, самое дорогое наше достояние. Он нам не принадлежит, это мы принадлежим ему. Закон дает и отнимает жизнь. Все от него зависит, все из него проистекает, все к нему возвращается. Изучение Закона — любимое мое занятие, и у Фету я была лучшей ученицей. На всех пиршествах и торжествах меня сажали с ним рядом. Мне он посвящал больше времени, чем кому-либо другому, обучая меня высочайшим, самым потайным составляющим Закона.

Главное, что нам даровал Закон, — переходы. Посмотреть в глаза другого, ощутить трепетание его души, переместиться в его тело и обитать там, пока не придет время совершить обратный переход, — вот какое сокровище получили мы от Закона. Наставления наши учили переходам, в песнях наших пелось о переходах, в танцах своих мы представляли переходы. Закон запрещал любые татуировки, кроме изображения глаз. После каждого перехода на кожу нашу наносился новый глаз, и в конце концов тела становились гимнами, прославляющими переходы.

Среди всех заповедей Закона величайшая звучала так: «Не совершай перехода без обратного перехода». Все должны возвращаться. Закон гласил непререкаемо: нарушение этого правила повлечет за собой гибель мира. Лишь мудрец имеет право совершать невозвратный переход, с целью сохранения Закона, дабы он был унаследован во всей полноте. Когда приходил его срок и мудрец ощущал приближение смерти, родители приводили к нему своих сыновей в надежде, что именно их отпрыск будет избран для перехода. Семья избранного юноши заказывала лучшему каменщику статую в ознаменование этой чести. В назначенный день проводилась церемония, по ходу которой юноша и мудрец садились напротив друг друга, смыкали взгляды, и дух мудреца переходил в тело юноши, а дух юноши — в тело мудреца. После завершения перехода наследник погружал священный нож из китовой кости в сердце старого мудреца, а также вырезал ему глаза. Останки мудреца погребали, над местом захоронения ставили статую. Итак, среди нас был только один бессмертный. Всем остальным суждено было умереть. Так гласил Закон.

Фету решил, что, когда придет его час совершить последний переход, я стану его преемницей. То есть когда наступит срок, моя душа перейдет в его тело, а его — в мое. Я стану Фету, и, во исполнение Закона, тело, которое я только что освободила, убьет тело, в которое я только что вошла.

В деле любви Закон был всеведущ и всемогущ. Лишь старейшины имели право соединять женщину и мужчину. Если женщина и мужчина желали союза, запрещенного старейшинами, Закон гласил ясно: влюбленные должны покинуть остров и уплыть по ветрам и течениям к востоку, отыскать другой остров и начать там новую жизнь по новому Закону. Так и на нашем острове изначально поселились двое наших предков, молодые влюбленные, чей союз на другом острове, лежащем к западу, считался запретным.

Мы с тобой время от времени поговаривали о бегстве, о том, чтобы уплыть к востоку и отыскать новый остров, наш собственный. Но когда мы оказывались врозь, решимость наша ослабевала. Как бы сильно нас ни тянуло друг к другу, нам не хватало смелости принять тяготы изгнания.

Мы видели, как чужеземцы спустили со своего корабля маленькую пирогу, как в нее сели мужчины и на веслах пошли к острову. Мы отправились с холма на берег и встали там, поджидая их. Рассматривали новоприбывших в их неудобной, яркой одежде и шляпах, подмечали, сколько в них всего странного. Они смотрели на кого вздумается и на что вздумается без страха, хотя копья у них были короткие, тяжелые и тупые. Или не ведомо им, что Закон гласит по поводу того, куда можно смотреть, на кого и каким образом?

Они собрались на берегу, и вождь их заговорил на странном языке, а остальные подняли копья, и с наконечников их сорвались гром и молния, улетев в безоблачное синее небо. Их вождь привязал к дереву камень в форме листа, а потом они приблизились к нам, — они несли бусины, монеты, гвозди и зеркальца, которые протягивали нам, улыбаясь, вкладывая дары нам в руки. Мы, разумеется, не знали, что это за вещи, стали их рассматривать, дивиться их необычайности. Их вождь раздавал приказы, которым все повиновались, но был среди них еще один, который не трудился, а вместо этого срывал листья и растения и складывал в мешок, будто собирал целебные травы, как наш Фету. Он разглядывал наши татуировки. Других чужаков тем временем отправили с пустыми бочками к ручью, они наполнили их водой и принесли назад на пирогу.

Следя за ними, я следила и за тобой, Коаху: как сильно тебя к ним тянуло, с какой легкостью ты, несмотря на диковинный их язык, общался с ними при помощи глаз, лица и рук. Твоя смекалка, улыбка, твои движения — с помощью этих инструментов ты сумел одолеть все различия между собой и чужаками. И в твоих глазах — глазах, в которые я смотрела так часто, — сейчас сияла одна лишь тяга к чужакам и к их необычайности, которая для тебя была полна восторгов и чудес. Ты восхищался их дерзостью, ибо и сам был рожден дерзким.

Движениями тела, выражением лица и жестами рук ты как-то сумел с ними объясниться. Именно с твоей помощью Отаху пригласил их вечером на наше пиршество.

Весь тот день чужаки провели рядом с нами и среди нас. Некоторые непрерывно заполняли бочки водой или охотились на диких свиней и птицу. Другие чинили паруса на берегу. Их целитель собирал растения и рассматривал наши татуировки. Отаху предупредил, чтобы мы держались на расстоянии, большинство так и поступало, хотя одновременно мы пристально за ними наблюдали. Я помогала готовить пиршество, но, как только выдавалась возможность, наблюдала тоже. Вблизи и издалека мы впитывали их присутствие, изучали их необычайность, подмечали все, что могли подметить, до мельчайших деталей, чтобы после их ухода предаваться подробным воспоминаниям. Некоторые из наших подходили к ним, особенно дети, особенно ты. Ты помогал им перекатывать бочки к ручью и обратно. Помогал им, указывая, где искать свиней и птиц.

Пиршество состоялось после захода солнца, при свете полной луны, на прогалине, куда можно было докричаться от берега. Освещали ее два высоких костра. Отаху надел ритуальную мантию из карминовых перьев, Фету надел ритуальную мантию из белых перьев. Они сидели плечом к плечу. Я — рядом с Фету, как его любимая ученица. Несколько старейших из наших сели в круг — я была в нем моложе всех, — а с нами около десятка чужаков. Остальные стояли или сидели поблизости, наблюдая за происходившим или переговариваясь между собой. Всем в этом кругу подали каву, выпив которую чужаки так скривились, что мы рассмеялись. Отаху произнес речь, восхваляя достоинства чужаков, говорил о том, какую честь они нам оказали своим посещением. Потом в круг шагнул ты, встал между двух костров. Тело твое спереди было разрисовано белыми полосками и украшено пучками белых перьев альбатроса. Сзади тело твое было покрыто серыми полосами и пучками серых перьев альбатроса. Ты медленно раскинул руки и, напевая подобающие песни, начал исполнять самый священный наш танец, танец, повествующий о появлении нашего народа: танец альбатроса.

В давние времена двое влюбленных из соперничавших кланов были изгнаны из родных мест в дальние края, на северо-запад. В те времена люди умели принимать обличье животного, чье имя носили, — это искусство впоследствии было утрачено. Дабы добраться до места, влюбленные приняли обличье птиц, чьи имена носили. Женщина стала Пуэо, совой, ибо таково было ее имя. Мужчина стал птицей, чье имя носил он, Парой, белой крачкой. И вот они вдвоем отправились в странствие через океан. Крачка Пара улетела вперед совы Пуэо. Остров, с которого их изгнали, едва успел скрыться из виду, а Пара уже начал уставать. Когда Пуэо его нагнала, Пара лежал на воде, умирая.

— Я хочу вернуться, — сказал он. — Мне милее умереть на родине, на руках у своих, чем утонуть в море.

— Нет у нас больше родины, — возразила Пуэо. — Если ты выбился из сил, я понесу тебя в когтях. Мы оба расправим крылья и будем взмахивать ими в такт, — так мы сможем пересечь просторы океана, не уставая.

Она подняла его над водой, аккуратно, чтобы не поранить своими когтями. Они расправили крылья и замахали ими в такт, и превратились они в одну птицу, величайшую из всех птиц: в Тороа, странствующего альбатроса. Вот почему альбатрос сверху серый, а снизу белый, вот почему он так неуклюж, когда ходит по земле. И вот так, в едином теле, влюбленные бродили по небесам над океаном, перелетая с острова на остров, целую тысячу лет. В едином теле они научились пить из моря, отделяя соль от морской воды и извергая ее в своих слезах. На какой бы остров они ни попали, их оттуда изгоняли. Наконец отыскали они остров, который на деле был панцирем гигантской морской черепахи, выползшей на коралловый риф. На этом острове никто не жил. Здесь они вновь приняли человеческий облик и назвали свой новый дом Тороаити, что означает «Дом странствующего альбатроса». Позднее название сократили до Оаити. Альбатрос стал нашим тотемом. Из его костей мы делаем крючки и наконечники для копий, а его перья — символ мира — надеваем во время обрядов.

Все смотрели, как ты в песне и в танце рассказываешь историю Пуэо и Пары, восхищались тем, как движениями рук, спины, ног и лица ты будто живую изображал каждую из двух птиц. Повернувшись вокруг своей оси, ты превращался из одной птицы в другую; озаренный отблесками пламени, ты рассказывал о каждой из них и об обеих одновременно. Когда ты закончил, чужаки поступили очень странно: принялись сводить и разводить ладоши. Мы этот жест использовали лишь для одного — высказать детям свое недовольство, однако у чужаков он, похоже, означал одобрение. Это вызвало у нас смех, чужаки засмеялись в ответ, пусть и не до конца понимая чему. Когда танец окончился, в круг вступили дети, они принесли широкие листья, нагруженные угощениями, и стали переходить от гостя к гостю, в изобилии предлагая жареное мясо, птицу, рыбу и плоды хлебного дерева. Как и на всех пирах, подано было и мясо альбатроса, приготовленное в его собственном жире, но только чужакам и самым старшим мужчинам и женщинам в круге: так повелевала традиция.

Вождя чужаков усадили напротив Фету. Когда все напились и наелись досыта, Фету посмотрел на него через круг с улыбкой, полной такой доброты и очарования, что чужак, не чураясь, посмотрел в ответ. Они некоторое время удерживали взгляды друг друга. Я в точности знала, что происходит у обоих внутри, знала это дивное чувство, трепетание во время перехода, головокружение, растворение в воздухе, — ты будто наполняешься звездами. Как мне хотелось оказаться на месте Фету, как я мечтала совершить переход в тело чужака, невозбранно исследовать его разум, сердце и душу. Фету был великим мастером переходов, так что все завершилось быстро: я знала, что душа вожака пришельцев теперь находится в теле рядом со мной и осматривается с недоумением всякого, совершившего переход впервые. Отаху, сидевший по другую руку от Фету, нагнулся к нему и заговорил.

— Для нас великая честь принимать вас, — произнес Отаху, — а вы оказали нам еще большую честь, совершив переход в тело нашего мудреца Фету. — Отаху говорил на нашем языке, но чужак, пребывавший в теле Фету, его понял.

— Каким чародейством свершается такое? — осведомился он.

— Не чародейство это, — поправил его Отаху, — а дар богов, который на многих островах нашего океана теми, кто им владел, уже утрачен, — всеми, кроме моего народа. Мы его берегли и совершенствовали, так что ныне им обладают многие наши соплеменники.

— Как вы это называете?

— Мы это называем переходами, — ответил Отаху. — Фету владеет этим искусством лучше нас всех. Лишь ему доступен высший уровень перехода, тот, который произошел с вами: переход в тело новичка, осуществленный так, что новичок может разговаривать в новом теле, сохраняя собственную суть, — как вот вы это делаете со мной. На оттачивание искусства подобных переходов уходят многие жизни самозабвенного служения.

Отаху спросил у чужака его имя.

— Звать меня капитан Этьен Маршан. Судно мое называется «Солид». Мы из далекого места, название ему Франция.

Каждое из этих слов Отаху повторил будто заклинание: Маршан, Солид, Франция.

— Далеко ли этот остров — Франция?

— Это не остров, — поправил Маршан из тела Фету, — но одна страна из многих на очень большом острове, поделенном на множество частей, называется он Европа. До него так далеко, что к вам мы шли много месяцев, и еще много уйдет у нас на возвращение домой.

Нас с Отаху поразили его слова.

— А как называется ваш остров? — осведомился Маршан из тела Фету, и на лице его отразилось удивление. — Как странно, — произнес он, — стоило мне задать вопрос, и ответ пришел сам собой: Оаити. Как такое возможно?

— Пока вы находитесь в теле Фету, — отвечал Отаху, — вам доступны его знания и воспоминания, так же как ему, пока он в вашем теле, доступны ваши.

— Понятно. А этот напиток — вы его называете кава. Переход совершается с помощью кавы?

Отаху рассмеялся:

— Кава используется для празднеств, но для совершения переходов в ней нет потребности. Искусство переходов необходимо освоить. На это уходят годы. Мы этому учим всех детей, хотя не у каждого к тому равные способности. Отаху в знак дружбы взял Фету за правую руку. — Поведай мне, друг, зачем вы сюда пришли? Каковы ваши намерения?

— В стране моей невыносимо холодно. Мы направляемся на острова далеко к северу отсюда, чтобы выменять там звериные шкуры, по возвращении домой продать и в итоге разбогатеть.

— Вы проделали долгий путь и приняли много тягот. А каковы твои намерения относительно Оаити, друг?

— Нам приходится возить с собой все необходимое. Однако вода портится. Мясо протухает. Нам нужно было пополнить запасы воды и провизии, и благодаря твоему великодушию теперь у нас вдоволь воды и провизии. Благодарим тебя за гостеприимство и, сполна им воспользовавшись, уйдем нынче ночью с миром, ибо путь наш еще далек.

— А что за предмет ты привязал к дереву нынче утром, по прибытии?

— Сообщение для моих соотечественников, — отвечал чужак, — гласящее, что здесь нас приняли дружественно.

— Этот волшебный предмет умеет говорить?

— Нет, на нем есть рисунки, которые мои соотечественники способны истолковать.

— А ты… ты не вернешься?

— Нет, ибо путь сюда занял у нас много времени, и пройдет почти два года, прежде чем мы вернемся домой.

Отаху изумился.

— Но твои соотечественники придут следом?

— Возможно, узнав про существование Оаити, они захотят увидеть остров своими глазами.

— Когда это случится?

— Не могу сказать. Скорее всего, минет много времен года, ибо путь сюда нелегок.

— В таком случае память о нашей встрече мы передадим нашим детям, а они — своим, так что, когда твои соотечественники придут снова, их тут встретят как друзей. — Отаху улыбнулся. — А ваши огненные палки — какой они служат цели?

— Мы их называем мушкетами, это наше оружие, его используют в сражениях.

Пока Отаху говорил с Маршаном в теле Фету, на другой стороне круга Фету в теле Маршана увлеченно беседовал с целителем чужаков.

— А Фету, — спросил сидевший рядом со мной, — теперь в моем теле?

— Да, он временно перебрался в твой разум и тело, как ты перебрался в его, — ответил Отаху, жестом показывая на другую сторону круга. — Он беседует с твоими соотечественниками точно так же, как ты беседуешь с нами.

— Вон тот наш соотечественник — Робле, лекарь.

— Робле, — повторил Отаху. — Фету будет очень рад, поскольку он — наш лекарь и хранитель искусства переходов.

В этот момент Фету в теле Маршана посмотрел в нашу сторону, давая знак, что пришло время совершить обратный переход, как того требует Закон. Отаху пожал руку Маршана в теле Фету.

— Друг, — произнес он вместо прощания, — желаю тебе счастливого странствия.

Взгляды двух мужчин встретились снова. Не размыкая их, они повторно совершили переход: телесный союз распался, и каждый шагнул обратно в свое тело, вернув себе собственную плоть и собственный разум, вернувшись в них прежним. Никто из чужаков, похоже, не заметил ничего хоть сколько-то выходившего за границы привычного.

— Я многое узнал, — произнес Фету, вернувшись в свое тело.

— А чужак? — осведомился Отаху.

— Обратный переход совершился как надо. Он ничего не запомнил.

Отаху одобрительно кивнул. На другой стороне круга врач Робле, сидевший рядом с Маршаном и внимательно наблюдавший за всем происходившим, встал и вышел из круга. Я видела, как он подошел к тебе, Коаху, заговорил с тобой. Показал руками, что хочет получше рассмотреть твои глаза, подзывал тебя улыбками и дружелюбными жестами. Со своего места в круге — нас разделяло дрожащее пламя костров — я с трудом различала, что происходит в темноте. Поэтому я встала и подошла к тебе. Я увидела, что Робле склонился над тобой и смотрит тебе в глаза, а другой чужак держит факел, еще же один стоит поблизости с мушкетом в руке. Из всех наших лишь одна я заметила, что происходит, ибо Фету и Отаху были поглощены разговором, а остальные в круге наслаждались пиршеством. Ты, Коаху, позволил Робле посмотреть тебе в глаза, и сам, в свою очередь, удерживал его взгляд так долго, что мне стало не по себе. Хотя мне очень хотелось послушать, как Фету рассказывает Отаху, что он узнал во время перехода, я почувствовала опасность в том, что происходило между тобой и Робле. Несмотря на существующий запрет на переход в тело чужака, я видела, что вы того и гляди перейдете друг в друга. Твое любопытство было слишком ненасытным, как и любопытство лекаря. Я неприметно приблизилась, держась в тени. Как я теперь понимаю, в этот момент мне следовало вмешаться, еще до начала событий, но я помедлила, укрывшись поблизости за кустом.

Тот роковой миг я видела собственными глазами. В чем я могу быть уверена? Лишь в том, что услышала твой испуганный вскрик. Может, ты в последний миг засомневался? Но было поздно — по телу твоему прошла дрожь, а врач осел на землю. Я выскочила из своего укрытия в надежде остановить происходившее, но мое внезапное и бурное появление напугало тех, кто держал тебя — держал тело, которое еще мгновение назад было тобой. Они выпустили твое тело и бросились к Робле, лежавшему без движения. Я подбежала, чтобы тебя подхватить, но ты оступился, закачался и упал на Робле. Один из чужаков, видимо, принял это за нападение, схватил мушкет и направил на тебя. Из мушкета вылетели гром и молния, молния проделала дыру в твоем теле. Когда замер грохот, ты качнулся и упал мне на руки.

Глаза твои все еще были открыты, но когда они встретили мой взгляд, тебя в них уже не осталось. Там, где раньше был твой живот — тот самый живот, на который я так часто опускала голову, — там, где был твой живот, теперь кровь потоком лилась по медовой коже и капала на песок. Губы, которые я так часто целовала, трепетали, судорожно хватая воздух, кривясь от боли. А хуже всего — в глазах твоих не было узнавания. В руках я держала твое тело, но это был не ты. Это я знала тогда и знаю сейчас. Переход совершился — в этом я не сомневалась. Ты пребывал в теле врача, которое успели окружить чужаки. Не будь я в этом уверена, я без колебаний совершила бы переход в твое тело и вместо тебя приняла бы все страдания.

Другие чужаки покинули пиршество и подбежали к нам. Они кричали, размахивали мушкетами. Потащили тело Робле прочь, в направлении морского берега. Двигаясь, они наставляли на нас мушкеты, так что мы держались на расстоянии и ждали, пока чужаки отойдут.

С тех пор я несчетное число раз проигрывала эту сцену в голове, пытаясь вспомнить все до мельчайшей подробности. Занятие обреченное: чем мучительнее я пытаюсь установить истину, тем расплывчатее она становится. Намеревался ли ты совершить переход? Хотел ли этого? Желал ли? Я-то и вовсе не думала, что ты на это способен, тем более с чужаком. Ты еще не до конца прошел посвящение, не во всех тонкостях владел техникой. Но переход совершился, в этом я была уверена: процесс подхлестнули любознательность врача и твоя тяга к странствиям. Мысль о том, что все было иначе, слишком невыносима: это значило бы, что в ту ночь ты все-таки умер и все, чему суждено было случиться после, случилось зря.

Человеком порой овладевает столь непомерный страх, что сердце видит дальше, чем умело раньше, а ум обретает необычайную изворотливость. Так произошло и тогда. Воспоследовала суматоха, я скрылась в кустах, отыскала тропу к берегу и понеслась туда ураганом. Там, возле лодки, на которой чужаки прибыли на берег, сидел моряк, явно не подозревавший о смятении, из которого я примчалась. Я подошла, и мне стало ясно, что он пьян. Я успокоила дыхание, улыбнулась ему, дотронулась до него ласково и стала указывать на те части своего тела, которые мужчинами особенно желанны. Он поначалу вел себя опасливо и недоверчиво — видимо, расслышал мушкетный выстрел, — однако не устоял перед искушением и, поскольку новых выстрелов не последовало, сдался и позволил себе покориться моим чарам. Мушкет он опустил в лодку, дал мне обвить его руками за шею и сладострастно поцеловать в губы. Я за руку отвела его в укромное место за дюной, озаренное ярким светом полной луны. Раздела его, делая вид, что изнемогаю от нетерпения и желания. Был он молод, поначалу застенчив и неловок и так увлекся, что не услышал, как на берег явилась толпа разъяренных чужаков — они несли тело Робле. Возможно, он подумал, что успеет мною насладиться, а потом уже присоединится к ним, а может, и вовсе не имел намерения к ним присоединяться и решил остаться среди нас на острове. Как бы то ни было, он был пьян и здравомыслие ему изменило. Чужаки сели в шлюпку и погребли прочь от берега. Дважды по ходу нашего пылкого объятия, когда я покачивала над ним бедрами и ощущала его внутри, он закрывал глаза от удовольствия. Дважды мне приходилось раскрывать их пальцами. Я взяла его лицо обеими руками и держала неподвижно, чтобы взгляды наши встретились. Поскольку светила нам одна лишь луна, переход оказался задачей нелегкой, однако в конце концов юноша понял, чего я от него хочу, и с радостью стал мне помогать. Он взглянул мне в глаза и больше своих не отводил.

Переход свершился, когда я ощутила первые содрогания его восторга.

[79]

Пьер Жубер

Дата рождения: 1771

Первый переход: 1791

Второй переход: 1825

Дата смерти: неизвестна

Глаза, в которые я смотрела, были теми, через которые я смотрела всего несколько секунд назад: черными глазами островитянки. Но на взгляд мой они теперь отвечали ошеломлением. Я только что видела схожее выражение на лице Коаху, и мне предстояло впоследствии увидеть его еще не раз: оцепенение души, которую только что без ее ведома и без предупреждения сорвали с якоря. Среди разных вариантов перехода существует один, слепой переход, осуществить который способен только мастер своего дела. Ничего не подозревающая душа пробуждается в новом теле в состоянии шока, ибо не ведает о том, что только что произошло.

Объятие с Алулой разомкнулось, и понимание того, что с телом своим я расстаюсь навеки, вызвало укол грусти. Стремительный рывок к воде. Залитый лунным светом берег опустел, шлюпка исчезла. С корабля донесся свисток — знакомый свисток боцмана — и приглушенные мужские голоса, которые выкрикивали команды. Бросок в воду, и вот я уже плыву, но если в прежнем своем теле плавать мне было привычно, оказалось, что новое мое тело едва держится на воде, а уж тем более не может в ней толком продвигаться вперед. Пришлось этому учиться прямо на месте, призвав на помощь всю память о прошлой жизни. Ее едва хватило. Двигаюсь медленно, с трудом, неловко молотя руками и глотая воздух. Вода попадает в ноздри, в носу щиплет. Но мне удается удержаться на плаву, и вот уже полоса прибоя позади, а я на пути к цели.

Чем ближе к кораблю, тем сильнее страх, что не дождутся. Посреди смятения и судорожных рывков до меня доносится грохот разворачивающегося полотнища и свист паруса, наполняющегося ветром. Как ни странно, полное изнеможение придает мне сил. Я уже ближе к судну, чем к берегу, но накатывает слабость. Если не попаду на борт, мне конец, ибо я не смогу доплыть обратно до берега. Кричу во весь голос, но так лишь замедляю продвижение. Судно трогается, но тут раздается оклик впередсмотрящего, звучат заветные слова: «Человек за бортом!» Через несколько секунд в воду шлепается канат. Силы меня покинули, я в состоянии лишь вцепиться в канат. Трое матросов втягивают меня через фальшборт на палубу. И вот я уже лежу на спине на средней палубе, хватая ртом воздух. Звучат команды, матросы мечутся туда-сюда, устанавливая паруса. На меня никто не обращает внимания, разве что мой приятель Брайс, который, проходя мимо, замечает:

— Ну ты, дружище, даешь, вот не знал, что ты умеешь плавать!

А боцман Икар бормочет:

— Надеюсь, парень, она того стоила, потому как спину тебе за нее взлохматят будьте-нате.

Судно легло на курс, суета на верхней палубе унялась. Когда стук моего сердца замедлился, удалось приподняться. Первой мыслью было отыскать тебя, но тебя нигде не было видно. Вновь прозвучал свисток, вахтенные с левого борта стали один за другим спускаться в люки. Прежде чем отпустить меня с ними, Икар отвел меня к капитану Маршану, который спросил, почему я оставил свой пост. Ложью, выдуманной буквально на ходу, провести его не удалось. Он повернулся ко мне спиной. «Положенное получишь в полдень», — пробормотал он устало.

Мне в тот момент было не до мыслей о наказании. Внизу, в трюме, отыскался мой гамак, осталось лишь натянуть его на обычном месте и забраться внутрь, даже не переодевшись в сухое. Телесную усталость усугубляло смятение мыслей — голова шла кругом от странности и новизны. Совершив переход в новое тело, ты начинаешь жить новой жизнью и в первое время вынужден тяжко трудиться, чтобы освоить ее механизм. Так чувствует себя ткач, усевшись за новый для него станок, на котором натянут наполовину сотканный ковер с незнакомым узором. На шпульки уже намотаны нити разных цветов. Остается верить, что мастерство обращения с пряжей вживлено в мышцы пальцев, что верная последовательность движений вспомнится сама по себе точно в нужный момент.

Среди всех этих странностей — странностей моего тела, моей одежды, окружения — сон не шел. Уснуть в незнакомом гамаке мешало все: поскрипывание корпуса, храп команды, полоски лунного света, кравшиеся по планкам в такт движению воды. Мозг переполняли вопросы. Что я натворила? Я на рушила Закон — ради чего? Ради тебя, Коаху, — бездумно, по наитию. А потом с другого конца судна раздался крик, донесшийся из помещений для главных, — кричавшему будто нанесли тяжелый удар.

Незадолго до рассвета квартирмейстер разбудил мичманов и помощников, боцман же встал у центрального люка и рявкнул приказ: «Всем наверх, левый борт!» Вскоре после этого запахло горящим углем: кок растопил печь на камбузе. Первой реакцией была растерянность, но потом тело мое, точно некий автомат, перешло к привычным действиям: сложило гамак, прихватило из трюма кусок пемзы, вылезло из люка и принялось драить палубу и чистить такелаж. Все вокруг выглядело и привычным, и непривычным. В восемь помощник боцмана дал свисток к завтраку. Почти все матросы спали дурно, мучаясь похмельем, поэтому отвратительную похлебку из овсяной крупы мы ели в молчании.

Тогда и начались поиски тебя — нового тебя в теле мудреца чужаков. А потом вдруг вспомнилось, без всякого с моей стороны усилия, что чужаки эти не чужаки, а французы, а целитель их — врач, а имя его Робле. Так и явились ко мне воспоминания о моем новом теле, естественным путем, сами собой — как вот пузырьки поднимаются на поверхность воды.

В одиннадцать Икар велел свистать всех наверх, капитан обратился к команде. Наконец мы встретились — ты стоял на шканцах среди главных. Глаза бегали туда-сюда: казалось, что ты от растерянности пытаешься как можно меньше привлекать к себе внимание, одновременно пристально наблюдая за происходящим с целью понять, как себя вести. Капитан Маршан огласил приказ: трое членов команды будут наказаны «кошкой» в связи с событиями предыдущего дня: двенадцать ударов — штурвальному Боникару за пьянство, двенадцать — Руссетти — тому, что в тебя выстрелил, — за неосторожное обращение с оружием, а мне — двадцать четыре удара за неповиновение и самовольное оставление поста. Пока он говорил, Икар с двумя матросами водружали козлы для наказуемых. Моя очередь была последней.

Сперва плетка-девятихвостка взлохматила спину Боникару. Потом настала очередь Руссетти. Матросы смотрели молча, со смесью страха, сочувствия, любопытства и скуки — чувствовалось, что зрелище это им не в новинку. Потом кликнули меня. Сдернув мою рубаху, помощник боцмана Инферне привязал меня к козлам за запястья и, держа плеть, отошел на несколько шагов. Первый удар ожег мне спину, и боль была такая, будто полоснули ножом. Затем еще, и еще, каждый страшнее предыдущего. Икар отсчитывал вслух удары, каждый из которых сдирал с меня кожу. Первый раз сознание меня покинуло на одиннадцатом, потом еще несколько раз. После каждого обморока меня обливали ведром морской воды — боль от этого делалась лишь невыносимее. После экзекуции меня пришлось унести в трюм, следом шел матрос с ведром и шваброй, замывая кровь.

После меня оттащили в лазарет и положили животом вниз на хирургический стол, где я вновь потерял сознание. При новом приступе боли я открыл глаза — ты стоял совсем рядом, обрабатывая мне раны: в одной руке лоскут ткани, в другой — склянка со спиртом. Действовал ты медленно, неуверенно, будто в первый раз совершая каждое движение. Я опознал те же колебания, которые испытывал сам. Райнье, помощник врача, стоял рядом, бросая на тебя недоуменные взгляды, чувствуя, что с тобой что-то не так. Не ведал он того, что было ведомо моей душе: ты не знал, как нужно поступать, и дожидался импульса из некоей неведомой дали — колебания твои были связаны с тем, что каждое следующее действие ты можешь совершить лишь после прозрения. Ты прислушивался к своему новому телу, дожидаясь, когда придут, одно за другим, воспоминания о правильной последовательности движений: возьми лоскут, смочи спиртом, осторожно приложи к ране — пусть пациенту и больно, но из раны будет удалена грязь.

На меня поочередно наползали то сон, то явь, причиной возвращения каждый раз была мучительная боль в ранах. Ты склонялся надо мной, смиряя боль тем, что делал ее сильнее; тебе помогал Райнье, который уловил твою неуверенность и ненавязчиво напоминал, как именно следует поступать в такой ситуации. Сквозь боль приходило утешение от твоей близости. Когда ты поднес мне к губам чашку разбавленного водой спирта и велел выпить, меня охватило ликование от твоего прикосновения.

— Коаху, — шепот на былом языке прорвал покровы боли. Ты будто меня не услышал. — Коаху, — вновь прозвучало на нашем языке, — это я, Алула. — Мне показалось, что на миг ты замер и взглянул на меня, потом продолжил обрабатывать раны. — Коаху, я видела, что произошло с целителем. Я последовала за тобой, тоже совершила переход. — Слова шли с трудом, мой новый рот не умел произносить такие звуки.

Ты опустил ладонь мне на лоб.

— Заговаривается, — произнес ты на новом языке. — Галлюцинации, но, по счастью, не лихорадка.

— Коаху, — губы мои шевельнулись вновь, — неужели ты меня не слышишь? Это я, Алула, я последовала за тобой, ты меня понимаешь?

— Райнье, — произнес ты, по-прежнему на новом языке, — пойдите скажите боцману, что Жубера нужно на два дня освободить от обязанностей. Ему требуется отдых. Если поставить его на работу, он умрет. — Ты вновь поднес чашку к моим губам. — Не переживайте, страдания ваши вполне обыкновенного характера. Наказание плеткой — вещь жестокая, глупая и совершенно бессмысленная, она лишь ломает людей и настраивает их против хозяев.

Ты заключил мою ладонь в свои, у меня потекли слезы. Дабы унять мои муки, ты дал мне выпить лауданума. Спать на спине в гамаке я не мог и погрузился в беспокойную дремоту прямо на столе, лежа на животе. Ты устроился в кресле напротив и всю ночь дежурил рядом. В середине ночи меня разбудили твои крики.

Раны мои затянулись довольно быстро. Уже скоро я вернулся к работе — меня ставили впередсмотрящим на высоте, среди парусов, где я мог на досуге обдумать последние события. Пассаты увлекали «Солид» все дальше в туманы северного Тихого океана. Но даже издалека я каждую ночь слышал, как ты кричишь, мучаясь во сне. Твои еженощные вопли скоро породили у матросов всевозможные суеверия. Моряки спят дурно, даже когда море совершенно спокойно, а еще у них есть привычка подогревать свои подозрения, как вот кок подогревает, помешивая, суп. Крики в ночи стали любимой темой для разговоров среди тех, кто был склонен к плетению заговоров: они собирались в трюме, поначалу перешептывались, а потом, не скрываясь, выкладывали свои соображения всем, кто соглашался их слушать: доктор одержим, говорили они, в ту ночь на острове в него вселился дух погибшего юноши.

Досужие сплетни и дикие домыслы меня мало волновали, хотя правды в них было больше, чем мог себе представить хоть сколько-то трезвомыслящий человек. Начнем с того, что меня не покидала уверенность: ты успел совершить переход. Впрочем, своим отвержением ты посеял во мне семя сомнения — семя, которое упало на плодородную почву. Неужели тебя нет на этом судне? Неужели мой поступок лишен всякого смысла? Неужели Закон нарушен безосновательно? Цель моя состояла в том, чтобы последовать за тобой, оберечь тебя, помочь вернуться на остров, сохранить в неприкосновенности Закон и нашу любовь; теперь же получалось, что в попытке соблюсти Закон мне пришлось его нарушить. Мысль эта меня терзала.

Однажды утром я заметил с мачты лежавший к западу остров, и сердце громко застучало от радости, будто мы неким чудом могли вернуться на остров, который недавно покинули, — но этот клочок земли оказался одним из Сандвичевых островов. Мы там не остановились, даже не отклонились от курса к северу, поскольку архипелаг этот был уже достаточно исследован, а капитан стремился дойти до цели до начала осени в Северном полушарии, когда воды в тех краях будут какими угодно, но не тихими.

На следующий день после явления острова я увидел альбатроса, который направлялся к нашему судну — он, похоже, заметил стайку рыб-пилотов, следовавшую в кильватере. Матросы, сильно обеспокоенные криками, долетавшими из докторской каюты, с восторгом приветствовали этот добрый знак. Альбатрос сопровождал нас трое суток, час за часом паря над палубой, дожидаясь, когда кок выбросит за борт объедки и рыбы-пилоты всплывут на поверхность, чтобы ими полакомиться. Тут-то он и начинал прядать в воду, чтобы поесть досыта. По ночам он садился отдохнуть на фок-мачту. На третий день альбатрос улетел, забрав с собой скупую вспышку радости, которую нам принес. «Солид» продолжал продвижение к северу. Я старался держаться в стороне от других, делал, что мне велели, вел наблюдения с мачты. Образовалась привычка к новому телу. По большому счету, обитать в нем оказалось просто. Жуберу было всего двадцать лет, более половины из которых он провел в море. А до того был уличным мальчишкой в Тулоне. Мне нравились свобода и упорядоченность матросской жизни. А вот свобода портовой жизни не шла мне на пользу: я унаследовал любовь к рому, изворотливый ум, а в придачу к нему — злопамятность. Обиды воспринимал болезненно и помнил крепко. Я был верным другом, но если кому делался врагом, стоило меня задеть — и в темных закоулках моего сердца начинала вызревать вендетта длиною в жизнь, плохо соотносящаяся с незначительностью породившего ее события.

Я постоянно искал возможности поговорить с тобой лицом к лицу — но втуне. Осуществить это оказалось нелегко, ибо я был простым матросом, а ты — одним из главных. Корабельный врач редко общался с командой, за вычетом случаев травм или болезней. Я часто начинал думать, что возможности такой не представится вовсе. Старый друг Брайс заметил мои приступы угрюмости и, решительно не догадываясь об их истинной причине, начал выпытывать. Мне были неприятны его приставания, и я сказал ему об этом в глаза, но он не унимался, часто поднимая эту тему за обеденным столом. Однажды вечером, когда мы без всякого аппетита жевали сухари, размоченные в стоялой воде, Брайс обратился ко мне с добродушным недоумением:

— Что тебя гложет, Жубер? С тех пор, как ты порезвился с этой дикаркой, ты стал какой-то странный. Или влюбился? Или какой недуг вошел тебе в чресла?

Меня захлестнула такая волна гнева, что я кинулся на него, дабы нанести удар в челюсть: сломаю — хоть не сможет больше болтать. По счастью, я промахнулся, иначе меня выпороли бы снова, а этого я мог и не пережить. Зато я лишился единственного друга и до самого конца плавания не упускал случая так или иначе его задеть.

Когда пали тяжелые осенние туманы, вновь показалась земля, и усталая команда испустила вопль восторга. Мы добрались до конечной точки пути — островов архипелага Александра. Цель нашей экспедиции состояла в том, чтобы закупить меха у туземцев, доставить в Макао и продать китайцам. На каждой стоянке мы давали местным жителям знать, что согласны выменивать шкуры бобра, тюленя, выдры, лося и волка на огнестрельное оружие, железные гвозди, ножи, одеяла и спиртное. Но в каждом случае выяснялось, что лучшие шкуры уже проданы на другое судно, всего несколько недель назад, нам оставался лишь небогатый выбор второсортного товара. Не более нам повезло и у островов Королевы Шарлотты. Однако наступала зима, и, несмотря на скудость добычи, мы направились в Китай в надежде продать там хотя бы то, что есть. Когда мы вышли с Аляски, небо уже затянули снеговые тучи, океан же сделался жестоким и норовистым.

В последующие недели мы почти не встречались, хотя мысли мои все время были с тобой. Переход — поступок рискованный. Двух одинаковых не бывает. Некоторые совершаются успешнее других, но все отличаются друг от друга. Ты был юн и не прошел полного посвящения. Кроме того, мушкетный выстрел. Он мог прервать переход, не дать ему завершиться. И хотя ты, похоже, ничего не помнил о своей предыдущей жизни, тебя еженощно терзали кошмары. Что осталось в тебе от тебя? Меня изводило желание поговорить с тобой подальше, но пока оставалось лишь терпеливо выжидать и следить за тобой издали. Шло время, ты избавился от нерешительности и работу свою исполнял безукоризненно. Погребенные в памяти знания возвращались, ибо их постоянно приходилось применять, причем возвращались не в совокупности, а по капельке, одно воспоминание за другим. Возможно — эта мысль очень меня поддерживала — и воспоминания о твоей иной, предыдущей жизни вернутся точно так же.

В открытом море часто выпадают часы безделья. Оставшись без занятия, человеческий ум закручивается в петли, подобно старому канату. Моряки придумывают всевозможные развлечения — карты и кости, песни и танцы, истории и анекдоты, резьба по дереву и плетение бечевы; изобретают они и узоры, чтобы украсить собственное тело. После плавания по южным морям и главных, и матросов охватила страсть к татуировкам. До перехода Жубер считался лучшим на борту рисовальщиком на бумаге и на коже. Нередко товарищи подходили ко мне и просили нарисовать им на спине морское чудище или написать на плече имя красотки. Случалось, что заготовленного рисунка в голове у просившего не было, ему просто хотелось испытать приятное покалывание иглы, пронзающей кожу. Всякий раз, как мне давали свободу выбора, я наносил изображение глаза, подобное тем, которые принято было вытатуировывать на коже у моих соплеменников. После первых моих успехов эти изображения стали пользоваться определенной славой среди экипажа, считаться памяткой о нашем кругосветном плавании, всего лишь втором за всю историю французского флота. Приходили ко мне даже главные и просили, чтобы я нанес чернильный рисунок им на кожу. Души у моряков вообще суеверные, и они считали, что эта татуировка приносит удачу.

В тихий воскресный день на подходе к Формозе, после особенно свирепого шторма, трепавшего наше судно двое суток, я сидел в трюме и наносил изображение кита на спину Мозоле при свете, пробивавшемся через открытый люк, — и тут вошел ты. Помедлил, наблюдая за моей работой, как будто я проводил хирургическую операцию. Стал задавать вопросы. Смотрел, как я окунаю иглу в чернила и глубоко погружаю Мозоле в кожу. Объяснил, что игла пронзает внешние слои кожи и уходит в глубину, так что рисунок уже не сойдет. Мозоле скрывал боль с упорством старого моряка. Когда рисунок был готов, он ушел, с саднящей кожей и с улыбкой на лице, показывать новое украшение товарищам. Ты спросил, могу ли я сделать тебе татуировку на предплечье. Глаз? Нет, ответил ты, Деву Марию. Признался, что молил ее о спасении во время шторма и дал обещание, что, если судно уцелеет, ты нанесешь себе на тело ее образ.

Когда Мозоле отошел, ты снял рубаху и сел передо мною на стул — под таким углом, что плечо твое оказалось прямо у меня перед глазами. Я окунул иглу в чернила и начал оставлять у тебя на коже синие проколы. Когда человеку делают татуировку, он не сразу привыкает к уколам иглы. Привыкнув, научается их не замечать и даже получать от них удовольствие.

— Скажите, доктор, — произнес я, поняв, что ты притерпелся к боли, — вас уже некоторое время что-то терзает во сне. Я слышал ваши крики — слышала вся команда. Что за кошмары вам снятся?

— Должен признать, — ответил ты, — что мне крайне стыдно за то, что я устраиваю этакий шум.

Сны мне снятся странные, непонятные. Чаще всего я их не помню вовсе, а если помню — отрывочно. Дело, кажется, происходит на том острове, где застрелили юношу.

— Коаху, — уточнил я. — Юношу звали Коаху.

— Коаху, — повторил ты. — Мне не выбросить этого Коаху из головы.

— Возможно, — сказал я, вновь погружая иглу в чернила, а потом втыкая тебе в плечо, стараясь делать это как можно безболезненнее, — возможно, в этом все и дело.

— Дело, скорее всего, в чувстве вины. Но там произошел несчастный случай. Какая вина, если это несчастный случай?

— Возможно, не просто вина. — За разговором я продолжал работать: набрать чернил на иглу, проколоть кожу, оставить темно-синюю точку. — Возможно, восстановив в памяти тот момент, вы вспомните нечто особенное и сумеете понять, что на самом деле произошло. Возможно, терзает вас не вина, а что-то другое — необычайное и отчасти даже сверхъестественное по своей природе.

Ты устремил взгляд вперед, во тьму трюма.

— Я врач. Мне часто доводилось видеть трупы. Люди нередко умирали на моем попечении, случалось, что у меня на руках. Но меня все преследует память об этом юноше.

— Возможно, доктор, преследует вас не просто память. Не рассматривали вы вероятность… — начал я и осекся, дожидаясь, когда придут нужные слова.

— Какую вероятность?

— Вероятность того, что этот юноша… юноша… — Не зная, как продолжить, я вонзил в тебя иглу, но слишком волновался, и она вошла слишком глубоко. Ты дернулся. Я вытащил иглу, однако из прокола показалась кровь.

— Я думал, ты знаешь свое дело! — рявкнул ты.

— Простите, — сказал я, стирая с твоей кожи красную каплю.

— Нужно обработать рану.

— Погодите, прошу вас, я почти закончил. Такого больше не повторится.

— Говори поменьше — будешь лучше делать свое дело. Да и разговоры какие дурацкие! Совершенно беспочвенные домыслы!

В полном молчании я продолжал погружать иглу в чернила и прокалывать твою кожу. Сокровенный миг миновал, но я был так близок к цели, что не мог остановиться.

— Я лишь пытаюсь вам сказать, — продолжил я по возможности невозмутимо, — что причиной ваших ночных мучений может быть то, что вы… не тот, кем себя считаете. Вернее, вы больше, чем думаете. Допустим, что там, на острове, вас посетила некая догадка касательно обычаев туземцев. Любопытство стало причиной обмена, совершенно нежданного, обмена душами — понимаете, к чему я клоню? Возможно, Коаху сейчас у вас внутри. Или он и есть вы.

Рисунок был готов. Я полил его морской водой, чтобы смыть лишнее и остудить покрасневшую кожу. Я не исполнил твоей просьбы и не изобразил Деву Марию. Я вытатуировал тебе глаз — прекраснее всех предыдущих. Я знал, что ты разъяришься, что последствий не миновать, но хотел, чтобы глаз этот был перед тобою всякий раз, как тебе доведется увидеть свое отражение. Пока ты живешь в этом теле, глаз будет с тобой, он будет ловить твой взгляд в зеркале, напоминая о нашем разговоре. Я протянул тебе зеркало, а сам взял другое, чтобы ты увидел отражение.

— Ты что натворил? — произнес ты, мрачнея. — Где Мария, о которой я тебя просил? Зачем мне этот жуткий языческий символ?

— В напоминание о том, кто ты на самом деле. — Если стоять на своем, может, удастся донести до тебя правду. — Тот юноша и есть ты. Ты и есть тот юноша. Я видела ваш переход, видела собственными глазами, и совершила переход тоже, потому что отпустить тебя одного не могла. — Ты молчал, но от меня не укрылось, что душа твоя ожесточается. Ты замер. — Я — Алула. Та, что любит тебя. Я последовала за тобой. Тоже совершила переход. Я здесь, с тобой. — Ты поднялся, взял рубаху, накинул на плечи, стоя ко мне спиной. Миг миновал, но даже понимание этого не могло меня остановить. Нельзя было останавливаться, не сказав всего, что тебе нужно было знать. — При переходе что-то пошло не так. Ты этого не помнишь — или вспоминаешь в одних только снах. Но знай, кто ты на самом деле: ты — Коаху, не забывай этого. Ты совершил переход и должен совершить его снова. Закон гласит: не совершай перехода без обратного перехода. Я — Алула, и я никогда тебя не брошу. — Ты все молчал, застегивал пуговицы на рубашке. — Нам нужно, пока не поздно, вернуться на остров.

Только застегнув рубашку, ты повернулся ко мне и с дрожью в голосе произнес:

— Попомни мои слова, Жубер: ты будешь за это наказан. Ты безумец и глупец, и ты унизил человека, который спас тебе жизнь.

А потом ты ушел во тьму, даже не обернувшись. К концу того же дня ко мне подошел боцман Икар.

— Чего ты наговорил Робле? — спросил он.

— Ничего особенного.

— Как бы то ни было, он пожаловался капитану. Больше не смей с ним разговаривать. Посмеешь — будешь бит плеткой, и на сей раз выхаживать тебя Робле не станет.

Мы дошли до Макао, но там дела обернулись только хуже. Всего за несколько недель до нашего прибытия китайский император даровал России монополию на торговлю мехом. После бесплодного месяца, проведенного за починкой судна, — второсортный мех подгнивал в трюме, а настроение на палубе следовало его примеру — мы направились к французской колонии Иль-де-Франс у восточного побережья Африки. Почти три месяца простояли в Порт-Луи, пережидая самые суровые летние шторма, другие матросы отводили душу в портовых тавернах и борделях, меня же снедала печаль, ибо то, что предстало моим глазам на этом острове — бедность, болезни, рабство, — показалось мне предвестием судьбы моих соплеменников. Встречи с тобой стали большой редкостью. Ты пребывал среди главных, посещал колониальных чиновников и владельцев плантаций, развлекался на балах и приемах у них в поместьях на окрестных холмах.

По окончании сезона штормов мы опять вышли в море, и только когда Иль-де-Франс превратился в синюю чернильную точку на горизонте, я заметил твое отсутствие. Пошел отыскать тебя в лазарете, но обнаружил одного лишь Райнье.

— Робле? — повторил он. — Решил остаться на Иль-де-Франс. Им там врач сильно требовался. Может, я тебе помогу?

Я отвернулся, тщательно скрывая душевную боль. Спустился в трюм, сел там в окружении крыс и луж стоялой воды — лишь здесь я мог побыть в одиночестве и дать волю скорби. Когда некоторое время спустя прозвучал свисток боцмана — сменялась вахта, — мне удалось взять себя в руки, а затем забраться в воронье гнездо. Не знаю, как мне удалось вскарабкаться, не упав — упасть мне очень хотелось. Вот бы сломать шею. Вот бы утонуть. Вот бы оказаться во чреве кита. Но тело противилось призывам сердца. Подняться по веревочному трапу, встать на платформе, окинуть взглядом море и небо.

Смеркалось. Судно шло на юго-юго-запад, в направлении тропического солнца, садившегося в океан. Мне ничего не стоило повторить движение золотого диска, спрыгнуть с жердочки на самой верхушке бизани и уйти под воду, опуститься в собственную свою вечную ночь. Скорее всего, отсутствие мое заметят не скоро. За спиной — все еще заметный, но уже в форме невнятного мазка между бескрайним небом и бескрайним морем — лежал Иль-де-Франс, остров, который мы покинули утром. Я все еще видел, но он уже сделался недосягаем, как если бы находился на другом конце света. Я смотрел на него, пока мазок не превратился в обман зрения. Но я все смотрел, пока не осознал бессмысленность этого занятия: остров исчез, а с ним и ты.

Судно шло вперед. Вечерняя звезда ровно и верно сияла сквозь сумерки. Я еще раз подумал: может, упасть? Поддаться этой тяге к забвению? Море будто бы манило меня к себе, суля вечный покой. Но я не поддался его зову. Вместо этого дал зарок. Не знаю кому, себе или тебе, богам над нами или просто вечерней звезде, сиявшей в блаженном одиночестве в румяном небе над головой. Не могу в точности сказать кому или чему, но зарок я дал. И не упал.

Когда через несколько недель мы наконец-то дошли до Марселя, все мои мысли сосредоточились на том, чтобы найти способ вернуться на наш остров через Иль-де-Франс. С момента, когда мы покинули Оаити, прошел уже год с лишним. В душном августовском зное я прочесывал трущобы Старого порта, таскался по конторам судовых агентов, искал судно, которое направлялось бы в южные моря. Но когда я объявлял, куда хотел бы отправиться, одни смеялись над моим невежеством, другие же обливали жалостью и презрением. Выяснилось, что в те края корабли не ходят. Экспедиция «Солида» стала первым походом в ту часть света из этого порта, и инвесторам она обошлась в целое состояние. Хуже того, во Франции вспыхнула революция. Семена республиканства разлетались по всей Европе, монархи континента готовились к войне. Плавания с целью открытия новых земель, которые еще недавно так сильно занимали воображение всех и каждого, в новоиспеченной республике оказались не ко двору. Мне сказали: если приспичило отправиться в далекие океаны, лучше наняться на судно, которое ведет торговлю мехами, сандалом или китовым жиром, — такие корабли в поисках добычи ходят по всему миру и порой забираются даже в южные моря.

Но прежде чем возвращаться, необходимо было отыскать тебя. У меня появился план, как попасть на Иль-де-Франс, где я, возможно, найду тебя, уговорю поехать со мной, мы оба наймемся на судно в Индию, там на другое, на Острова пряностей, а дальше на Формозу и наконец окажемся в океанских водах, омывающих наш дом. По моим прикидкам, искать тебя предстояло несколько месяцев, а на то, чтобы вернуться на остров, возможно, уйдет несколько лет. Стоило предаться подобным мыслям — меня охватывало отчаяние, и лишь нерушимость зарока не давала потерять последние ориентиры: какая разница, стучало у меня в голове, сколько лет — десять, двенадцать или все двадцать — займет у нас возвращение. Главное, что в итоге мы окажемся на месте и восстановим главенство Закона, который нарушили своими действиями.

Я вновь вернулся к моряцкой жизни. Добрался до Иль-де-Франс, стал там тебя разыскивать. Во всех тавернах Порт-Луи я расспрашивал про доктора Робле. Узнал, что всего несколько недель назад ты нанялся на судно, ушедшее к Короманделю, так что я отыскал себе место на судне, направлявшемся в эту индийскую колонию. Прибыв на корабль, я выяснил, что ты переместился на судно, которое шло в Малабар.

Так начались годы исканий: десяток лет я собирал слухи о тебе в разных портах, пересекал моря и океаны, расспрашивал в кофейнях и тавернах, не видел ли кто врача по имени Робле, переходил от столика к столику, от моряка к моряку, снова и снова задавал один и тот же вопрос; розыски эти стали моим призванием, моим смыслом существования, моей жизнью. Бессчетное число раз я затевал один и тот же разговор, бессчетное число раз слышал один и тот же вопрос: «А каков он с виду?» На это у меня не было четкого ответа. Ты был человеком среднего роста и телосложения, с голубыми глазами и темными волосами, как и у многих твоих компатриотов, без каких-то внешних изъянов. Оба глаза и уха на месте; нос и рот — не велики и не малы, кожа не изрыта болезнью, общее число пальцев на руках и ногах равняется двадцати. Я не мог сказать: «На плече у него татуировка в виде глаза», потому как обычный моряк, если только он не помощник врача, вряд ли получит возможность увидеть кого из главных неодетым. Была все же одна известная мне особенность, которую не смог бы забыть ни один из твоих товарищей по плаванию. Так что я отвечал: «Внешность у него непримечательная, обычный человек. Но каждую ночь ему снятся такие жуткие сны, что он кричит, как тысяча фурий». И в каждом порту, в котором я оказывался, рано или поздно отыскивался хоть кто-то, кто недавно плавал с человеком, подходившим под это описание, или знал кого-то с ним плававшего, — мне сообщали со смесью злорадства и жалости, соотношение которых менялось, что этого бедолагу списали на берег в ближайшем порту, ибо моряки — народ настолько суеверный, что половина команды пришла к несокрушимому убеждению, что на них пало страшное проклятие.

Моряки не только суеверны, они еще и искусные рассказчики. История переходит из уст в уши, из ушей в уста, каждый сказитель добавляет в нее что-то от себя. Прошло немного времени, и до меня дошло, что истории о тебе, которые мне приходилось выслушивать, делаются все пространнее. Впервые это стало заметно на острове Горе в Африке. Я вошел в распивочную, где подавали ром, спросил о тебе. Один парнишка заявил, что плавал с тобой год назад и ты отправился в Аргентину. Другой моряк, просоленный морской волк, объявил, что был с тобой на борту совсем другого судна лишь несколько недель назад и ты ныне направляешься в Новый Южный Уэльс. Столь противоречивые сведения поступали все чаще, и в конце концов мне стало ясно, что ты превратился в миф, а моряки, как это им свойственно в часы безделья за выпивкой и картами, добавили сказание о тебе к книге легенд, которую носят в библиотеке своей памяти, — и легенда эта повествовала о лекаре, страдающем душевным недугом, от которого нет исцеления, о судовом враче, который болен так тяжко, что не задерживается ни на одном корабле. Чем шире разрасталась легенда, тем дальше ты от меня отступал. В конце концов у меня сложилось ощущение, что я не ищу человека, а преследую призрак, который одновременно и везде, и нигде. Легенда о проклятом враче все росла, чем дальше, тем живописнее и разнообразнее становились посвященные тебе сказания. В Монтевидео мне поведали о враче-карлике, обладавшем даром чудодейственного исцеления, в которого вселились столь могущественные демоны, что судно, на котором он плыл, низверглось в безжалостный Мальстрем, погубив всю команду за исключением самого врача, а также рассказчика. Несколько месяцев спустя в Занзибаре другой матрос, мавр, поведал мне про врача семи футов ростом, с гривой рыжих волос, чьи кошмары принесли судну, шедшему на Цейлон, несчетные беды: оно на много недель попало в штиль, и когда на него наткнулось другое судно, вся команда поумирала от голода и жажды — вернее, вся, кроме врача, а также рассказчика.

И вот, осознав, что гоняться за живым человеком — одно, а за легендой — другое, через несколько лет после наступления нового века, в котором Франция была уже не королевством и даже не республикой, а огромной империей, распростершейся с одного конца Европы до другого, мною было принято решение более не искать и заняться иным поиском. В последующие годы я несколько раз ходил в самые дальние концы океана, на судах, которые отправлялись за мехами, сандаловым деревом и китовым жиром, в несбыточной надежде, что в один прекрасный день какое-нибудь из этих судов пройдет неподалеку от нашего острова и мне так или иначе удастся уговорить капитана бросить там якорь. Так, один за другим, шли годы. Раз, наверное, десять мне довелось обогнуть земной шар и приблизиться к острову не менее чем дважды, но и тогда, по моим прикидкам, нас разделяло несколько сотен лиг. В первый раз это случилось на пути из Лимы в порт Манилы, примерно в тысяча восемьсот пятом году; но поскольку судно недавно заходило на остров Пасхи пополнить запасы воды, далее мы шли без остановок. Второй раз — в тысяча восемьсот одиннадцатом, на китобое из Нантакета. Когда впередсмотрящий выкрикнул: «Земля на северо-северо-западе», я воззрился на капитана на полуюте — как он отреагирует. Вновь никак: судно не отклонилось от курса к северу, ибо мы искали следующего кита. А меня внезапно охватила столь невыносимая тоска по моему острову, что я ринулся к бакборту, чтобы хоть одним глазом увидеть землю, но с палубы ее было не видно. Я полез вверх по канатам в надежде, что замечу хоть промельк ее из «вороньего гнезда». Боцман велел мне спускаться, я сделал вид, что не слышу. В «вороньем гнезде» я объяснил изумленному вахтенному, что стосковался по земле и хочу увидеть хотя бы клочок суши — такое умственное расстройство известно всем морякам. Вахтенный объяснил: он случайно принял за землю темное скопление грозовых туч на горизонте. Я спустился назад, терзаясь душою, — боцман меня уже дожидался. В следующую вахту я получил двенадцать «кошек».

Но оба раза душу мне пронзала близость нашего острова — такими знакомыми делались характер моря и ветра, цвет неба, запахи, вид небесной сферы в ночи. Однако повлиять на курс судна моряк может не более, чем блоха на движения собаки. Право решать, куда двигаться дальше, принадлежит исключительно капитану. Мне ж и помышлять не приходилось о таком праве: будучи простым моряком, я жил жизнью простого моряка. Мое положение в мире людей определило мою участь.

Прошли годы. Не осталось в мире моря или океана, который бы я не пересек. Постарев, я не смог больше работать на палубе и переместился на камбуз. Потом годы и здоровье отняли и эту возможность. Весной тысяча восемьсот четырнадцатого года, когда Французская империя рассыпалась в прах и повелитель ее отправился в первое изгнание, меня, будто кита, выбросило на берег Нантакета, острова на другом краю Атлантики, принадлежащего американскому штату Массачусетс. Конец молодости неизменно застает нас врасплох, и когда я прибыл в этот знаменитый порт на китобойном судне «Иллюминасьон», мне и в голову не приходило, что это кругосветное плавание станет для меня последним. Все лето я провел на Нантакете в поисках места на другом китобое, и в каждом случае очередной длиннолицый квакер мне отвечал, что экипаж уже укомплектован.

Я нанимался на другие суда, ходил в короткие рейсы между портами на Атлантическом побережье и на Карибах. Погрузился в меланхолию. Я трудился добросовестнее любого другого моряка, а когда не трудился, пил. «Не совершай перехода без обратного перехода» — слова эти звучали у меня в ушах ночью и днем. Я уже не в том возрасте, чтобы ходить в дальние рейсы, — что же мне делать? Как мне вернуться на остров, прежде чем я умру, и совершить еще один, второй переход? Выхода не было: чтобы искупить первый грех, придется совершить второй. Приходилось смириться с тем, что возвращения не будет. В конце концов, из-за нашего отступничества мир не рухнул. У меня появились сомнения насчет Закона. А вдруг он ошибочен? Вдруг его изобрели люди, а не дали нам боги, дабы направлять поток движения наших душ, поддерживать порядок в нашем внутреннем мире, предотвращать хаос безнаказанных переходов? Мне не раз приходила мысль, что переход без обратного перехода может и не иметь последствий, но и она была столь же мучительной, как и ей предшествовавшая. Если это так, значит, все мои усилия отыскать тебя и вернуться потрачены втуне. Можно было бы с тем же успехом просто броситься в море.

Вера в Закон была частично утрачена, так что меня охватило даже более сильное желание совершить еще один переход. Первый же умоляющий взгляд какой-нибудь несчастной девочки в заштатном борделе, или закованный в кандалы мальчишка в трюме на невольничьем корабле между Балтимором и Новым Орлеаном заставляли мою душу трепетать. Ничто не мешало мне поменяться телами с такой девочкой или с отчаявшимся пленником, поменять старость на юность, вот только это не принесло бы никакой пользы, не приблизило бы меня к цели. Толк мог быть только от перехода в тело капитана корабля. Меня все не оставляла мечта о возвращении домой, но для этого мне нужно было превратиться в человека, повелевающего курсом судна. Но такое проще сказать, чем сделать, ибо часто ли выпадает случай посмотреть этакой персоне в глаза? Любой капитан — человек суровый, не привыкший подолгу удерживать взгляд даже собственной жены, а уж своего матроса — и подавно. Непрерывный взгляд в глаза на протяжении нескольких минут, а именно столько требуется для перехода, это проявление либо сокровенной любви, либо сокровенной ненависти, при этом долг каждого моряка — заслужить любовь своего капитана, капитану же, в собственных интересах, полезно эту любовь поддерживать. Взглядом с капитанами мне доводилось встречаться, но лишь на миг, и затянуть этот миг значило нарваться на неприятности.

С годами находить работу становилось все труднее, и мне случалось на недели и даже месяцы застревать в каком-нибудь порту — Нантакете, Балтиморе, Каракасе, Гаване или Порт-о-Пренсе. В таких случаях я убивал время в разных тавернах, кофейнях, игорных притонах и борделях, ждал со своей крапленой колодой, когда какой-нибудь капитан сядет за мой стол и решит сыграть со мной в вист: так паук плетет свои ночные сети и терпеливо подстерегает в самой середине залетную мушку, чтобы утром высосать из нее все соки. Но этому пауку добыча не попалась ни разу.

Последние дни моей жизни прошли в порту Нового Орлеана в штате Луизиана. Потратив все скопленные деньги, я купил провиантскую шлюпку и на ней мотался, за несколько монет, вверх и вниз по реке, от города на плантацию и с плантации в город, с судна на берег, с берега на судно, совершал короткие речные переходы, перевозил людей или грузы с одного берега на другой. По вечерам пил и играл в карты, по-прежнему плетя полночную сеть, хотя скорее из любви к выпивке, женщинам и картам, чем из каких-то более высоких соображений.

Однажды в понедельник, в июле тысяча восемьсот двадцать пятого года я сидел в задней комнате одного трактира, играя на пенни во вдовий вист с двумя другими лодочниками. Час был послеполуденный, лил летний ливень, улицы обезлюдели, раскаты грома грозили расколоть небо напополам — настоящая гроза в тропиках. Стук тяжелых дождевых капель по жестяной крыше напоминал аплодисменты в опере, говорить под него было невозможно. Тут и там отдельные капли просачивались сквозь дыры в ржавой крыше и со шлепком падали на присыпанный опилками пол.

Посреди дождевого гула входная дверь открылась и вошел человек в темном шерстяном костюме, явно не по здешней погоде, промокший так, будто его только что крестили в реке. Я его не признал, не признали, судя по выражению лиц, и мои товарищи. Некоторое время он стоял на пороге, пока глаза привыкали к темноте, с рукавов и подола сбегали настоящие ручьи. В каждой руке у него было по кожаной торбе, обе явно тяжелые и немало попутешествовавшие, что говорило о том, что он человек скромного достатка: персона побогаче наняла бы носильщика для багажа, да и самого багажа у него было бы побольше.

Незнакомец все стоял на пороге, не смущаясь тем, какое привлек к себе внимание, глядя в пустую тьму так, будто ему только что явился призрак. Вид у него был не грешника, а человека, против которого долго и тяжко грешили. Телом щупл, с тонкими усиками на верхней губе и реденькой козлиной бородкой. Льняные волосы, выбивавшиеся из-под полей широкой шляпы, отрасли до самого воротника. Костюм, мокрый и помятый, все же выглядел недешевым, сшит был добротно и по мерке, в Новом Орлеане так одеваются только надсмотрщики с плантаций выше по реке или состоятельные янки, недавно перебравшиеся в город.

В вист сподручнее всего играть вчетвером, так что я обрадовался незнакомцу: треугольник наш станет квадратом. Я окликнул его по-английски, предлагая к нам присоединиться, но он продолжал все также бессловесно стоять и смотреть в темноту, разглядывая некоего могущественного тайного демона. Я попытался еще раз, по-испански, с тем же результатом, и в третий раз, по-французски. На это он вздрогнул, как будто я вывел его из гипнотического оцепенения. А потом спросил на безупречном французском, какой редко услышишь в тех местах, в какую мы игру играем. Во вдовий вист, ответил я, но если он не против, интереснее будет в бостон.

Не произнеся больше ни слова, он сел и включился в игру. В бостон он играл не слишком умело и не слишком удачливо, да и не было ощущения, что он стремится выиграть. Играл бездумно, машина, а не человек, почти не обращая внимания на карты. Приходилось постоянно его дергать и теребить: мысли его явно витали далеко, пока сам он находился рядом. Когда мы закончили и приятели мои собрались уходить, он попросил вернуть его деньги — за короткое время он проиграл доллар или даже больше; в ответ дружки мои расхохотались, сочтя его просьбу шуткой. Их реакция ввергла его в еще большее сокрушение.

Когда мы остались наедине, я решил удовлетворить свое любопытство касательно этого молодого человека и спросил, не привиделся ли ему призрак, ибо такое можно предположить по выражению его лица. Он заверил меня, что ничего подобного. Долго его уговаривать не пришлось; сперва робко, а потом, при пособничестве бутылки рома, все с большим пылом он начал пересказывать мне свою жизнь, события как прошлые, так и недавние; привожу далее краткое изложение.

Звали незнакомца Жаном-Франсуа Фёйем. Прямо сегодня днем он, по собственным словам, забрел, не раздеваясь, в мутные воды Миссисипи с твердым намерением живым на берег не возвращаться. Но, погрузившись с головою, передумал и, хотя и с большим трудом, сумел выбраться, несмотря на сильное течение и дополнительное бремя намокшего шерстяного костюма, который затем и надел, чтобы обратного пути не было. Тем самым, добавил Жан-Франсуа угрюмо, он показал себя дважды трусом: из трусости не смог довести до конца трусливый поступок. Молодой человек меня заинтриговал, я поинтересовался, откуда он родом.

Фёй был младшим сыном богатого честолюбивого фермера из Бордо. Я сказал ему, что сам родом из Тулона, и то, что рядом соотечественник, его слегка воодушевило. Отец готовил его к поприщу священника, но Фёйя с самого детства притягивали к себе картины, развешанные по стенам их приходской церкви. Неодобрение отца только разжигало его страсть, и в шестнадцать лет, вопреки воле pater familias, он отправился в Париж с твердым намерением стать художником. Благодаря рекомендательному письму от знакомого семьи, аристократа, он поступил в ученики к мастеру Анну-Луи Жироде де Руси-Триозон. Фёй, по собственному признанию, был учеником старательным и добросовестным, но не особенно одаренным; завершив учебу, он несколько лет безуспешно пытался прокормиться в Париже, но заказов почти не получал.

Когда во Францию стали доходить слухи об успехе некоторых французских портретистов в Америке, Фёй решил эмигрировать. После смерти отца он унаследовал небольшую сумму, продал все свое имущество (весьма скудное) и приобрел билет до Нового Орлеана, в твердой решимости сделать себе имя в Новом Свете. Но эмиграция никак не повлияла на его фортуну, если только такое возможно, — дела пошли даже хуже. Его, пожаловался он, отличает крайняя робость, которая мешает заводить дружбу и знакомства, а без таковых в его ремесле не преуспеть. Усугублялась ситуация тем, что большую часть своего какого-никакого наследства он проиграл в карты во время перехода через Атлантику. По прибытии в Америку он узнал, что его соотечественник Жан-Жозеф Водешан прибыл из Франции лишь месяцем раньше и открыл мастерскую во Французском квартале. Более того, Водешан, в отличие от него, обладал изысканными манерами и основательным капиталом: помещал объявления в «Орлеан газетт», похвалялся своей известностью в королевских домах Европы, а жилище свое обставил и отделал в стиле парижских художественных мастерских: диван, бордовые шелковые обои, мебель в стиле ампир, бархатные драпировки, а на стене в золотой раме — портрет полнотелой молодой женщины, его сестры, хотя прозорливый Водешан намекал потенциальным заказчикам, что это аристократка, к которой он испытывает неразделенную страсть.

За несколько недель в Америке Фёй потратил почти все остатки отцовского состояния и теперь стоял на пороге полного краха. Все потеряно, говорил он, в том числе и его честь, ибо, даже если он найдет денег на возвращение во Францию, все равно останется неудачником.

За мою жизнь в теле Жубера мне, разумеется, не раз приходилось встречаться с несчастными, пострадавшими от самых тяжких ударов судьбы. Но ни один из них не нес свое бремя с таким полным отсутствием чувства собственного достоинства. Я намекнул, что, возможно, еще не все потеряно, что в бочке дегтя еще можно попробовать отыскать ложку меда. Нет, упорно твердил Фёй, совершенно напротив, все, все потеряно. Он проклят, вскрикнул он, обхватив голову руками, злосчастен и проклят, и не желает более жить ни единого дня.

Выслушивая жалобы художника, я ощутил, как в душе у меня всколыхнулись самые неожиданные чувства, описать которые можно лишь как завистливое презрение. Каких бы высот я смог добиться в его положении, подумал я, обладай я, как и он, молодым крепким телом, натренированным умом и достойным положением в обществе. Из этих чувств естественным образом и почти мгновенно родилась мысль, которая, несмотря на все попытки ее изгнать, крепко обосновалась у меня в мозгу, и как я ни силился ее обуздать, это лишь содействовало ее триумфу. Вообразите себе картину: мы сидим наедине, если не считать трактирщика, который со скучающим видом перетирает стаканы в дальнем конце пустого зала. Гроза унялась, в узкое одинокое окошко трактира вливается яркий солнечный свет.

Он не капитан. Даже не моряк. Более того, он поведал мне, что во время перехода через Атлантику непрестанно мучился морской болезнью. Но мною вдруг овладело желание заполучить именно то, от чего он так стремился избавиться. Если ему жизнь не дорога, то я стану беречь ее вместо него как самое ценное сокровище.

Случается, что самые удачные планы приходят нам в голову до конца продуманными, будто их посылает само небо. Так оно случилось и в этот раз. Я сказал Фёйю: чтобы удача повернулась к нему лицом, он должен написать портрет, который бы вобрал в себя весь его талант, а потом выставить и тем привлечь заказчиков. Лучше, чтобы это был портрет человека неординарной внешности, причем виртуозность исполнения должна останавливать каждого прохожего. Я предложил написать ему мой портрет: жизнь моя на исходе, и мне хотелось бы увековечить свой облик, уж какой есть. А потом я с дорогой душой позволю ему выставить эту картину у себя в мастерской, пока не потекут к нему другие заказы. В первый момент он отказался, более того, проявил весьма неприятное упрямство. Мне пришлось настаивать, улещивать, все это лишний раз свидетельствовало о его скудоумии, ибо предложение было не только толковым, но и щедрым. В итоге он согласился, хотя и с явным сомнением на лице. Он заподозрил меня в своекорыстии, но в чем именно оно состояло, сообразить не мог. Я отдал ему свой выигрыш в только что завершившейся игре — доллара три-четыре, а потом еще двадцать долларов как залог серьезности моих намерений, а также чтобы он мог купить необходимые для нашей совместной затеи материалы. Мы даже назначили дату — завтрашний день, а также время — два часа пополудни. Я в последний раз наполнил стаканы ромом, опустошив бутылку, и мы отпраздновали наш уговор.

Тут меня посетило вдохновение. Он поднес стакан к губам с алчностью, свидетельствовавшей о слабости к спиртному. Я опустил ладонь ему на предплечье, задержав на миг движение его руки.

— Глаза, — произнес я, подавшись вперед, — в них вся суть. Напишите их как следует, и вам удастся изобразить душу человека. А написав их дурно, вы упустите его суть.

Фёй кивнул в знак согласия.

— Глаза одновременно и самая важная часть любого лица, и самая сложная для художника, — заметил он.

Ладонь моя все лежала у него на предплечье. Я почувствовал, как он вновь пытается встать, и вновь его остановил. Спросил, есть ли у него предпочтения относительно цвета глаз, которые он любит изображать, — например, голубые или темные? Он немного подумал и ответил, что, по его опыту, темные глаза писать проще, чем голубые или зеленые, поскольку в них, как правило, меньше нюансов, а значит, передавать их легче. Ну ладно, ответил я, постараюсь сделать так, чтобы завтра глаза мои были карими. Фёй глянул на меня озадаченно и попросил повторить сказанное.

— Постараюсь сделать так, чтобы глаза мои завтра были карими, — произнес я, — чтобы вам было удобнее их рисовать.

— Ноу вас же голубые глаза, — поразился он.

— Сегодня голубые, а завтра будут карими.

— И с помощью какого волшебства вы научились менять цвет глаз?

— Нет в этом никакого волшебства, — ответил я. — Просто я умею за короткое время делать их из голубых карими.

Это явно озадачило бедолагу.

— Вы пытаетесь надо мной шутить?

— Ничего подобного, речь о некой способности, которой я обладаю с рождения, w как вот некоторые акробаты умеют доставать затылком до пяток, а отдельные люди — говорить на множестве языков.

— И как вы это делаете?

Сосредоточиваюсь мыслью на три-четыре минуты — и цвет изменяется.

— А вы это проделываете с закрытыми глазами?

— Напротив, это возможно, только если глаза широко открыты.

— Можете продемонстрировать?

— Разумеется, — ответил я. — Не буду делать вид, что это пустяк, однако и ничего особенного. Главное — полное умственное сосредоточение. Вы должны смотреть мне в глаза и не отворачиваться. Попробуем прямо сейчас?

Он пылко закивал.

— Отлично, — ответил я. — смотрите внимательно.

[99]

Жан-Франсуа Фёй

Дата рождения: 1797

Первый переход: 1825

Второй переход: 1838

Дата смерти: неизвестна

Несмотря на буйный нрав, Жубер обладал множеством достоинств: упорством, телесной крепостью, опытом бывалого моряка, безупречной этикой во всем, что касалось работы и достижения цели. С Фёйем все оказалось иначе. Был он духом убог и при этом алчен — чревоугодник, мот, дебошир. Злопамятным, как Жубер, не был он лишь потому, что ленился. Еще до перехода мне бросилась в глаза его склонность к беспутству. После перехода меня волей-неволей потянуло в это болото. У меня теперь были молодость, красота, образование, талант и даже определенное положение в обществе, однако во всех прочих отношениях мужчина, одолживший мне новое тело, уступал мужчине, тело которого принадлежало мне ранее. Жубер был напорист, Фёй слабоволен; Жубер — жизнерадостен, Фёй склонен к унынию; Жубер легко заводил друзей, Фёй с той же легкостью обзаводился врагами; Жубер обладал практической сметкой, Фёй был бестолков и неряшлив. С тех пор та моя часть, которая совершила переход, и та, что изначально жила в этом теле, постоянно противоборствовали.

Я оказалась заложницей порывов, которые с трудом могла сдержать.

При переходе ты вселяешься в тело и наследуешь его достоинства и недостатки, однако вселяешься ты и в разум. В теле Фёйя вместе со мной поселились все воспоминания, накопленные за две предыдущие жизни. Достался мне в наследство и набор новых воспоминаний, воспоминаний о моем новом «я», все его радости и невзгоды, достоинства и недочеты. Насколько сильнее новый мой хозяин боялся боли, чем Жубер! Насколько сильнее нуждался в удовольствиях!

Сам по себе переход, хотя и свершился полностью и без препятствий, был следствием спонтанного решения. Сразу по завершении меня стали посещать сожаления. Передо мной сидел Жубер, и в глазах у него стояло то же изумление, которое когда-то стояло в глазах Алулы: изумление попавшей в ловушку души — души, сознающей, что нечто произошло, но не способной понять, что именно. Дело в том, что, стоит переходу начаться, человек испытывает очень странные и приятные чувства, и противостоять им способны разве что самые сильные духом. А противостоять, по сути, несложно: чтобы прервать переход, достаточно отвести глаза. Однако, если переход уже начался, лишь очень немногие в силах противиться этому упоительному искушению. Грустно было смотреть на мужчину, тело которого совсем недавно было моим и служило мне обиталищем более трех десятилетий, — и вот он сидел напротив меня в глубочайшем смятении.

Оставалось лишь забрать у него все имевшиеся деньги — он был слишком ошарашен, чтобы сказать хоть слово поперек, — пожелать ему всего лучшего и выйти. Зная в точности, сколько денег он держит на лодке, где ночует, мне не составило труда спуститься к реке, отыскать суденышко и прикарманить остальное.

Почти сразу после того, как я вышла из этой кофейни в Новом Орлеане, я поняла: что-то не так. Я совершила неправое, возможно даже и дурное дело, и сколько ни старайся, никогда уже не сбросить мне с себя груз собственной вины. Первый переход был совершен под влиянием любви к тебе, причина второго представлялась мне более расплывчатой. Я довольно скоро осознала всю глубину своего проступка. Пока я оставалась Жубером, сохранялась возможность, пусть и весьма туманная, что мне удастся вернуться в лоно Закона. В обличье Фёйя я такой возможности лишилась. Обратный переход был мне заказан. Я отказалась от всяких надежд на соблюдение Закона. Он поруган раз и навсегда, и поругание совершено мною. Однако — к таким убеждениям прибегал мой разум — нарушить целостность чего бы то ни было можно лишь единожды. Нарушив раз, далее ты волен нарушать снова и снова.

И о тебе я забыла, Коаху, — вернее, сделала все, чтобы стереть тебя из памяти. Свои убеждения я поставила на службу своим интересам. Сказала себе, что Закон — всего лишь суеверие отсталого племени. Переход не может — не должен — повлечь за собой разрушение мира. Закон — изобретение людей, людей, которые стремились к власти и владычеству над другими. Целью Закона было ограничить нашу свободу. Я отреклась от веры в него и решила дать себе неограниченную свободу, превратившись создание, внушающее ужас: в обворожительного ловеласа, ищущего лишь удовлетворения самых низменных своих желаний.

Я перемещался по городам американского Юга, отрекомендовывался выдающимся французским портретистом и предлагал плантаторам, торговцам, чиновникам и прочим великим из тех мест создать их портреты, а также изображения их домочадцев, домов и животных, можно, если заблагорассудится, даже и их рабов, увековечить их в масле на холсте. Куда бы я ни отправился, местные богатеи готовы были платить мне непомерные деньги за то, чтобы я просиживал долгие часы и дни с ними, их женами и дочерями, по вечерам же я тратил эти деньги на женщин, карты, спиртное и жареное мясо.

Портретист, как правило, прибывает в дом заказчика с уже готовым холстом, дописать нужно только лицо. Если речь идет о женском портрете, в центре холста изображена женская фигура, а на месте лица оставлено пустое место. За обычную плату на заднем плане пишется пейзаж Аркадии. За дополнительные деньги заказчик может оговорить свои пожелания. Он или она может запросить классическую или буколическую сцену, потребовать, чтобы на колени ему поместили собачку, условиться о включении особой детали: тщательно выписанных рук, драгоценности, предмета одежды. Все эти вещи обсуждаются, причем каждая деталь приносит портретисту дополнительный доход.

Именно таким образом я познакомился со своей будущей женой, Гортензией Мишо, единственной дочерью вдовца Дезире Мишо, владельца знаменитой луизианской плантации Дезире. В один прекрасный день он вломился в мою съемную мастерскую в Лафайете и объявил: «Желаю, чтобы вы обессмертили мою дочь». Объяснил, что приехать в такую даль она не сможет, придется мне отправиться на плантацию Дезире, расположенную от Нового Орлеана милях в девяноста вверх по течению, в приходе Святого Иакова. Он пообещал, что я ни в чем не буду знать нужды, а платить он согласен по двойному тарифу.

Два дня спустя я в компании Дезире отбыл из Нового Орлеана на пароходе. Мне сразу же стало ясно, что, находясь в теле Фёйя, я действительно страдаю тяжелой формой этого недуга сухопутных крыс — морской болезнью. Оставалось удивляться, как мне удалось пересечь Атлантику. Дезире отвлекал меня от работы рассказами о себе, то была его любимая тема. Он родился третьим в роду владельцев плантации сахарного тростника, женился на кузине, которая умерла родами. Мерзавчик этот был склонен к пьянству и крайне неприятен во всех смыслах кроме одного: дочь свою он обожал сильнее всего на свете.

С Гортензией я познакомился на веранде хозяйского дома. Поразила меня не столько ее красота, сколько неподдельная искренняя доброта. К стулу, на котором она сидела, были приделаны четыре колесика, а сзади прикреплены ручки. В детстве она переболела полиомиелитом и ходить не могла. Я развернул заранее приготовленный холст с фигурой женщины без лица, в шелковом вечернем платье перламутрового цвета. Но Гортензия потребовала, чтобы я написал ее в передвижном кресле, как она его называла, на фоне плантации. Когда я сообщил Дезире, что на это понадобится несколько лишних дней, а к счету придется добавить несколько десятков долларов, он ответил: «Не спеши, сынок, не спеши» — и похлопал меня по плечу. «‘Ргопау votrah toe», — добавил он на своем ублюдочном акадском французском. Он очень гордился тем, что умел говорить по-французски, а я всякий раз кивал и улыбался в ответ, не понимая при этом ни слова. Но это не имело значения. По большей части кроме кивка и улыбки от меня ничего и не требовалось.

Плантация Дезире была не из самых больших в приходе, но и не из мелких. Собственный дом обошелся Дезире Мишо в сорок восемь тысяч долларов, чем он очень любил похвастаться. То было здание в два с половиной этажа, окруженное двадцатифутовой галереей на каннелированных колоннах. Роскошные покои были отделаны старым дубом и розовым деревом, уставлены бесценной мебелью и увешаны старинными портретами. Дезире сообщил мне: Гортензия вознамерилась превратить их дом в хранилище живописи, скульптуры и книг. Здесь имелась библиотека с последними новинками, которые она выписывала из Европы, музыкальная гостиная с роялем, сделанным в Нью-Йорке, винный погреб, где держали исключительно французские вина, а также темница для наказания рабов. Лужайки между домом и речной поймой были засажены маг-копиями, апельсиновыми деревьями и мощными кряжистыми дубами, обросшими испанским лишайником. Основные здания были окружены хозяйственными постройками: имелись тут кухня, гарсоньерка, голубятня, конюшня, оранжерея с орхидеями и ледник, лед для которого доставляли зимой по воде из Канады. Плантация Дезире, выхвалялся ее владелец, была полностью самодостаточна и ни в чем не знала недостатка.

Кипарисовая рощица отделяла эти строения от поселка рабов, представлявшего собой четыре ряда по шесть двухкомнатных хижин с незастекленными окнами: в каждой хижине проживало по две семьи. В середине этой невольничьей деревни стояла обсаженная высокими платанами колокольня, с нее звонили утром, в полдень и вечером, деля день на отрезки, к чему ты со временем привыкал, как к биению собственного сердца. За невольничьим поселком стоял сахарный заводик, дальше расстилались поля сахарного тростника; за ними лежали непроходимые болотистые луизианские джунгли.

Каждое утро после завтрака мы с Гортензией встречались в гостиной хозяйского дома. За работой я рассказывал ей истории. То были истории о детстве в семье, обнищавшей в годы революции, хотя на самом деле отец мой использовал смуту к немалой своей выгоде. Я рассказывал, как во время «Ста дней» был адъютантом Наполеона, как побывал при Ватерлоо и присутствовал при входе пруссаков в Париж — на самом деле благодаря связям и симуляции болезни я уклонился от службы в армии. Гортензия трепетно относилась к голубой крови, и я рассказывал ей, как в дневные часы писал портреты знатнейших европейских аристократов, а в ночные кутил с самыми прославленными художниками и заговорщиками. Сплошная ложь. Художники и заговорщики, с которыми я кутил, влачили свое существование почти в полной неизвестности, нищете и болезнях. Но Гортензия, романтичная и одухотворенная, буквально проглатывала эти истории — день за днем, пока я ее писал, и вечер за вечером, за ужином.

Случается, что простодушие сочетается с исключительной отвагой. По ходу нашего последнего сеанса, в канун моего отъезда, Гортензия в знак признательности протянула мне надушенный конвертик и попросила прочитать письмо на пути обратно в Новый Орлеан. Разумеется, я вскрыл его, как только удалился к себе в комнату. Это было стихотворение про цветы, озаглавленное «Букет любви». Там упоминались маргаритки, гардения, яблоневый цвет, василек и незабудка. Вереск противопоставлялся омеле, расточались похвалы плющу и фиалке, укоры амариллису и страстоцвету, а завершалось все птицемлечником. Чтобы расшифровать послание, мне пришлось взять соответствующую книгу в библиотеке Нового Орлеана. Девица в зашифрованном виде призналась мне в любви. Я был только рад изобразить взаимность. По неведомой причине у выросшей без матери Гортензии оказалась нежная и влюбчивая душа, несмотря на всю отцовскую неотесанность. Столь же хрупкая, сколь и неказистая, годами она на момент нашей встречи уже была старой девой, а сердцем — почти дитя, и в меня влюбилась с упрямой страстью, пойти которым наперекор отец, души в ней не чаявший, не мог, несмотря на антипатию ко всему роду человеческому за исключением дочери, а к художникам в особенности. Старого Дезире, человека, который так крепко цеплялся за традиции старой Франции, что до сих пор носил туфли с пряжками и шелковые чулки, при всей его дурости одурачить было непросто. Едва взглянув на меня, он увидел во мне загадку столь презренную, что ее и разгадывать-то ему было недосуг. Терпел он меня только ради Гортензии. Вечером накануне венчания, когда мы вдвоем курили и пили кларет, он сказал, что дочь его, с детства склонная к меланхолии, никогда еще не была так счастлива. Он хлопнул меня широкой ладонью по все еще худосочному плечу и заявил: «Пока дочь моя счастлива, ты для Дезире свой».

На плантации у Дезире каждая прихоть его дочери была законом. Почти все ее прихоти так или иначе проистекали из любви к красоте. Искусство Гортензия любила даже сильнее, чем я. Она и сама писала картины — виды плантации и окрестные пейзажи; заключенные в пышные рамы, они висели на стенах дома. Стиль ее работ выдавал избалованного ребенка: полная безыскусность и отсутствие мастерства. Играя на пианино, она так боялась ошибиться, что в трудных местах замедляла темп едва не до остановки. Когда пела, то порой, после долгих упражнений, даже попадала в ноты. Она выписывала литературные журналы, которые с многомесячным опозданием доставляли на почту, и потом заучивала наизусть длинные отрывки из самых известных французских и английских поэтов. После ужина она любила подолгу декламировать стихи таких знаменитостей, как Ламартен или Байрон, а особенно раздухарившись, порой прочитывала строфу-другую собственного сочинения — над своими стихами она трудилась с безграничным усердием. Больше всего ей нравились стихи про особенности европейской природы, которой она никогда не видела своими глазами. Стиль ее декламации колебался от деревянного к цветистому: тут и там она спотыкалась или выпускала самое важное слово, после чего, густо покраснев, тянулась к книге и долистывала ее до нужной страницы, чтобы поправить ошибку. Ее гости, столь же благорасположенные к хозяйке, сколь и нечувствительные к красотам поэзии, слушали с напускным вниманием. Они вежливо витали мыслями в облаках, пока не становилось ясно, что декламация закончена, после чего аплодировали и щедро расточали похвалы зардевшейся Гортензии, изумляясь талантам и ее собственным, и прославленных европейских поэтов — в итоге таланты эти делались неотличимыми. Да, я не любил Гортензию, но нельзя сказать, чтобы она мне была противна. Скорее я относился к ней с благожелательным эгоизмом. Главной моей радостью стало избавление от жизни странствующего портретиста.


Всем известно, что цветение юности недолговечно, но на некоторых лицах красота задерживается дольше, чем на других. Всего десять лет пролетело после перехода, а я уже перестал быть романтическим героем-щеголем, которого изображал в молодые годы. В протекшее время я мало чем занимался, кроме как предавался тем удовольствиям, какие способна доставить праздному человеку жизнь на плантации: чревоугодию, пьянству и понуканию слугами. В результате я раздобрел. На голове появились неопрятные проплешины. Кожа пошла пятнами от злоупотребления джином. Зубы один за другом сгнивали, их вытаскивали и заменяли золотыми. Кроме того, я страдал от подагры и с трудом вставал со стула. Гортензия все дни проводила на своем плетеном стуле на колесиках и постоянно пеклась о моем здоровье, я же отмахивался от ее забот. Между приемами пищи мне нравилось поглощать щедрые порции рома с мятой и лимонадом, сидя на веранде среди солнечных пятен, следя за суетой плантационных будней и с головой уйдя в отравляющие душу мысли, пока не наступал час очередного приема пищи.

Шли годы, и мысли мои все чаще обращались к одному предмету: следующему переходу. Закон мною нарушен дважды, и во втором случае пройдена точка невозврата. Такой грех не искупишь, однако мир-то не разрушился. Более того, даже не утратил цельности. Так что, если не считать отсутствия подходящего тела, ничто не мешало мне совершить очередной переход. Вопрос этот стоял передо мной неотступно, и даже в мирные часы отдыха на веранде толкал к тому, чтобы наблюдать, высматривать и планировать побег из узилища. Одно мне было ясно: следующий переход я не стану, в отличие от предыдущего, совершать второпях. Нужно подыскать подходящее тело и подходящий способ.


Когда девочка эта впервые попалась мне на глаза — она рядом с матерью, посудомойкой по имени Берта, шла через двор, — было ей всего-то лет двенадцать-тринадцать. Я тогда сидел в обычной позе, потягивая ром с мятой, лимонадом и льдом. Для меня сразу стало ясно: это девочка отличается необычайной сдержанностью, томной грацией, невозмутимостью и скромностью. Она была настолько самодостаточна, что, казалось, обитает в мыльном пузыре, который в любой момент может лопнуть. Но не лопнет. Ее будто бы окружало некое волшебство.

Раньше ее тут не было, пришлось наводить справки. Выяснилось, что зовут ее Жанной. До того ее на несколько лет сдали в аренду на соседнюю плантацию. Кожа у нее была светлее, чем у работников в поле, считалось, что отец ее Дезире, — ходили слухи, что Берта была его фавориткой. Полукровок не отправляли в поля, они работали в доме.

После того первого раза она стала попадаться на глаза мне довольно часто. Притом что сама она никогда не обращала на меня внимания, меня к ней будто приковало. Я следил за каждым ее движением. Она казалась одновременно и близкой, и далекой, будто знала все, что только можно знать, но была совершенно к этому равнодушна.

Гортензия быстро распознала мой интерес к Жанне и невзлюбила ее. Несмотря на мою отталкивающую внешность, Гортензия по-прежнему пылала ко мне любовью — возможно, потому, что любовь эта так и не нашла удовлетворения. Она попросила отца убрать девчонку из дома, но Дезире в кои-то веки отказался потакать ее прихоти. Даже встал на мою защиту, назвав мое поведение доказательством того, что я настоящий полнокровный француз, и его это доказательство обрадовало, поскольку он всегда сомневался в моих мужских свойствах. Я, разумеется, все отрицал. На деле, у Гортензии были все основания ревновать, вот только она неверно истолковала суть моего желания. Бронзоватый оттенок девичьей кожи, сдержанность Жанны, ее юность, — когда я на нее смотрел, меня не одолевала похоть, поскольку мое огрузневшее тело давно уже не способно было к порывам страсти. То было узнавание. Она напоминала мне саму себя, ту девочку, которой я была много жизней назад.

Восемь месяцев в году ужин на плантации Дезире — а это всегда была торжественная трапеза — подавали на веранде. Мишо, рéге et fille, чванились своим французским наследием, так что ужин неизменно сервировали в континентальном духе, одно блюдо за другим, а не все сразу, на лиможском фарфоре, с бордоскими винами в хрустальных бокалах. В эти часы, сидя во главе длинного стола напротив Гортензии, а Жанна и другие служанки дожидались поблизости, Дезире Мишо делался неостановим. Он остро нуждался в слушателях, и мы всегда были готовы услужить — Гортензия и я, равно как и надсмотрщик Шампи, а зачастую и несколько приглашенных гостей: семьи владельцев соседних плантаций, наезжавшие на день-другой, или визитеры с низовий реки, гостившие по несколько дней или недель.

Выпив бокал вина, Дезире неизменно пускался в пространные рассуждения на одну из своих излюбленных тем, причем никакие возражения не допускались. Он мнил себя философом-любителем, особенно в том, что касалось расовых вопросов: негры, их ущербность, благо, которым для них является служение белым. Про рабов с неразбавленной кровью Дезире сказать было нечего: чистокровному негру воздаяние от людей не светит по причине греха Хама, однако у него остается надежда на Божественное воздаяние, даровать которое волен не человек, а Бог в своем милосердии. Но распространяется ли то же проклятие на полукровок? Он вынужден признать, что в Луизиане достаточно полукровок, которые на свободе процветают, что указывает на то, что они не обделены положительными свойствами и способны, при благоприятных обстоятельствах, приблизиться к состоянию белого человека. Достойны ли полукровки воздаяния? На эту тему он мог рассуждать вечер за вечером, часто приводя в пример присутствовавших полукровок, в том числе и Жанну — всех их приучили проявлять полное равнодушие к разговорам, которые ведут между собой их хозяева. Тирады его неизменно завершались одним и тем же выводом: негру куда легче влачить его животное существование, чем бремя забот жизни белого.

Дезире неизменно повторялся, так что с годами я научился следить за его речью, почти на нее не отвлекаясь, — в это время я мог насладиться беспримесным одиночеством. Если Дезире пьянел, то и вообще лучше было полностью сосредоточить свое внимание на тарелке. А поскольку содержимое тарелки давно стало главной моей отрадой, я охотно подчинялся этому правилу. Расовые теории Дезире я решился оспорить лишь раз и тут же об этом пожалел. В моих словах он усмотрел вызов своему несокрушимому авторитету. Отповедь его оказалась настолько яростной, что прервал он ее, лишь когда Гортензия ударилась в слезы. Эпизод был крайне неприятный, и я дал себе слово больше такого не допускать. Однако в мозгу у меня проклюнулось зерно неповиновения, и Дезире каждый вечер орошал его своими монологами.

Во мне же продолжалась собственная моя, куда более прискорбная метаморфоза: зрелище я собой являл все более и более отвратительное. Мне с трудом удавалось встать на ноги, чтобы посмотреть на собственное отражение в зеркале, а зеркал в доме было полно. Я был ненасытным сладкоежкой, а сахарная плантация не место для сладкоежки. Тело мое под влиянием фатального сочетания обжорства и праздности все разбухало, зубы гнили. Зубная боль то и дело вынуждала предпринимать мучительное путешествие вниз по реке к дантисту в Новом Орлеане, после слезного прощания с Гортензией целая процессия слуг отряжалась для того, чтобы перемещать мое разбухшее тело через препоны и препятствия внешнего мира. В конце концов, дабы положить конец терзаниям, мне удалили все оставшиеся зубы. Когда меня вывезли из кабинета дантиста, стоимость моих челюстей равнялась стоимости нескольких рабов.


Годы шли, и у меня на глазах совершалась иная метаморфоза: девочки в молодую женщину, державшуюся с гордостью и достоинством. Ее сходство с прежним моим обликом все возрастало. Жанна превращалась в моего двойника, мое подобие, мою сестру. Она, разумеется, не обращала на меня ни малейшего внимания за пределами того, чего требовало исполнение ее обязанностей. И вот у меня сформировалась мысль совершить переход в тело этой молодой рабыни, которая каждый день прислуживала мне за столом. Если уж решаться на очередной переход, нужно избежать ошибки, допущенной при предыдущем. Ведь в итоге пришлось лечь в дрейф на этой луизианской плантации, но мечты мои то и дело устремлялись к тому, чтобы начать все заново, как в нравственном, так и в физическом смысле. Жанна стала символом взыскуемого мною обновления. Но поскольку жить в рабстве мне не хотелось, нужно было еще до перехода даровать ей свободу. Освободить раба — задача не из простых. Можно было либо выкупить ее и дать вольную, либо организовать ее побег, что сопровождалось риском поимки и наказания. В темнице в подполе того самого дома, где мы каждый вечер собирались, чтобы наесться до отвала, сидели непокорные рабы, терпевшие несказанные муки. Нужно было избежать подобной участи. Однако собственных денег у меня не имелось, выкупить девушку я не мог, да если бы и выкупил, проблем стало бы не меньше, а больше. Дело в том, что, когда Жанна находилась поблизости, взгляд Гортензии то и дело обращался в мою сторону, и она явно терзалась тем, какое внимание я оказываю девушке; от меня Гортензия никогда не видела ничего, кроме учтивости. Перехватив мой тоскливый взгляд, обращенный на Жанну, она впадала в неуемную ярость и в слезах молила отца куда-нибудь девушку отослать. Дезире отвечал, что отослать ее некуда, разве что на невольничий рынок. «Так отошлите на невольничий рынок, папа», — упрашивала она, понимая, что просит его услать из дому собственную дочь, ее сестру.

Однажды осенним вечером тысяча восемьсот тридцать восьмого года, за ужином на веранде, когда во тьме сада внизу нежно перемигивались светлячки и весь мир был тих и покоен, Дезире наконец решил удовлетворить очередную прихоть дочери. Жанна, с обычным своим бесстрастием, прислуживала нам. Она стояла всего в нескольких футах и явно все могла слышать, когда он объявил:

— Если тебе этого хочется, я ее продам.

Гортензия подняла на него глаза, раскрытые в радостном изумлении.

— Что вы сказали, папа?

— Я про Жанну. Если тебе этого хочется, я ее отсюда отошлю.

Эта новость повергла меня в смятение, которое мне с трудом удалось скрыть. Я тут же бросил взгляд на Жанну. Она не моргнула, не вздрогнула, не пошатнулась. Вообще не выдала никаких чувств. Дезире мог с тем же успехом говорить о некой неведомой незнакомке. Мы могли с тем же успехом обсуждать починку колокольни или цены на сахар.

Гортензия, напротив, явственно обрадовалась. Не произнесла ни слова, дабы не выказать злорадства, но так и сияла от удовольствия. Наконец-то победа была близка. У нее ушли годы на то, чтобы уговорить отца продать свою дочь-полукровку. Гортензии удалось добиться своего, и теперь, согласно ее понятиям, она обязана была отреагировать на свою победу со всей должной деликатностью. Удовлетворение свое она выказала лишь подспудно: оживленностью взгляда, нотками голоса, стремительностью движений. Решение принято, говорить больше не о чем.

Как всегда, после того как разлили по бокалам мадеру и зажгли сигары, Гортензия взяла книгу, которую читала нам каждый вечер. По ее заверениям, книга была в Европе в большой моде. Гортензия начала читать с того места, где Виктор Франкенштейн взбирается на ледник Монтанвер:

— «Увы! — читала она. — Почему человек так гордится чувствами, возвышающими его над животными? Они лишь умножают число наших нужд. Если бы наши чувства ограничивались голодом, жаждой и похотью, мы были бы почти свободны; а сейчас мы подвластны каждому дуновению ветра, каждому случайному слову или воспоминанию, которое это слово в нас вызывает».

Она продолжила:

— «Мы можем спать — и мучиться во сне, // Мы можем встать — и пустяком терзаться, // Мы можем тосковать наедине,// Махнуть на все рукою, развлекаться, — // Всего проходит краткая пора, // И все возьмет таинственная чаща; // Сегодня не похоже на вчера, // И лишь Изменчивость непреходяща»[3].

В тот вечер, таща свою тушу мимо двери в покои Дезире, я заметил, что она приоткрыта. Услышал тихие голоса, осторожно заглянул в щель и увидел, что мать Жанны Берта стоит на коленях рядом с сидящим Дезире и со слезами умоляет его не продавать Жанну. Он нежно гладил ее по голове.

— Ну-ну, — приговаривал он. — Ну-ну.

На следующий день вечером — прислуживали нам и Жанна, и Берта — Дезире объявил, что решил продать не только Жанну, но и Берту. Вновь юная Жанна не выдала своих чувств, мать же ее подхватила подол юбки и убежала в слезах. Ее безутешные рыдания не смолкали много часов, пока среди ночи не раздался громовой голос Дезире: он приказал отвести Берту в подпольную темницу и заковать в наручники, чтобы он мог спокойно поспать.


Я знал: Гортензия сделает все, чтобы у меня не выдалось возможности приблизиться к Жанне до их отъезда. Для осуществления перехода нужно было измыслить план, который позволил бы мне под благовидным предлогом уехать с ними. В канун их отбытия в Новый Орлеан в сопровождении одного из надсмотрщиков я собрал в кулак все свое небогатое мужество и начал осуществлять свой план: неохотно вскарабкался на верхнюю площадку главной лестницы и, несколько минут поколебавшись, отдался на волю силы тяжести, да так, что по ходу падения выбил себе передние зубы. Изо рта у меня потоком лилась кровь, свои золотые зубы я сжимал в кулаке — и тут же было принято решение, что я поеду в Новый Орлеан вместо надсмотрщика, там мне починят зубы, а потом я отправлюсь на невольничий рынок продавать Жанну и Берту. Предполагалось, что отсутствовать я буду неделю. Никогда не забуду смятения в глазах у Гортензии, когда она целовала меня в щеку. Видимо, чутье ей подсказало, что мы расстаемся навек.

Когда я вместе с двумя женщинами уселся в тележку, которая должна была доставить нас к причалу, подошел Дезире, выдал мне владельческие грамоты на Жанну и Берту и шепотом добавил, что я могу продать их поодиночке, если так будет выгоднее. Отвернулся, даже не попрощавшись с дочерью — та, как обычно, ничем не выдала своих чувств — и с ее матерью, страдания которой явственно читались у нее на лице.

Путь по реке до Нового Орлеана занял остаток дня и почти весь следующий — тряское тошнотворное странствие на пароходе «Феникс», с котлом слишком мощным для его хрупкого корпуса. Всю дорогу нас трясло крупной дрожью. Мы тащились под грохот мотора по извилистой реке, мимо палов на полях сахарного тростника — в небо повсюду вздымался густой дым. Всю поездку я провел в тумане лауданума, глуша нестерпимую боль во рту, и это только усилило морскую болезнь.

Когда мы встали в порту Нового Орлеана, я незамедлительно снял две комнаты в гостинице возле реки, отправился прямиком к судовому агенту и попросил два билета на первое же судно во Францию. Пароход на Марсель уходит через три дня, сообщили мне, и я без рассуждений приобрел два места в первом классе. Вернулся в отель, обнаружил Жанну и Берту запертыми в комнате, где до того их и оставил. Я заверил их, что продажа им не грозит, показал только что купленные билеты.

Следующие два дня прошли в непрестанной суете и подготовке к отплытию. Я пошел к дантисту, он заменил сломанные золотые зубы новыми — счет я отправил Дезире на плантацию. Потом я распродал немалое число ценных вещиц, украденных с плантации. Я сопровождал мать и дочь к разным портным-креолкам, мы приобретали платья, багаж и продукты, которые понадобятся в дороге, все счета я отправлял Дезире на плантацию. А еще я купил небольшой молоток, счет за который тоже отправил Дезире на плантацию. В день отплытия мы вернулись после завтрака к себе в номер, и я сообщил женщинам: настал их час вырваться на свободу. Взял все деньги, выданные мне Дезире, и положил их на стол у окна. Снял обручальное кольцо, кольцо-печатку, карманные часы, положил туда же. Вынул старые золотые зубы, добавил к добыче, сгреб ее в кучку. Все это, сказал я им, ваше, и они очень обрадовались.

— Но прежде чем я подарю вам свободу, — произнес я, — нужно сделать еще одно небольшое дело, а уж потом ступайте. — Я повернулся к матери. — Берта, — сказал я, — оставь меня ненадолго с дочерью наедине.

Берта бросила на меня умоляющий взгляд, глаза наполнились слезами.

— Я этого требую, — ответил ей я. — Я не могу вас отпустить, если ты не позволишь мне провести час с твоей дочерью. Обещаю, что между нами не будет ничего неподобающего.

Берта всхлипнула, потом взяла себя в руки. В тоске посмотрела на дочь, та ответила ей столь же тоскливым взглядом.

— Я прошу тебя, маман, — произнесла Жанна дрогнувшим голосом, — сделай так, как говорит месье.

Женщины обнялись, и Берта, тяжело вздохнув и роняя слезы, вышла. Жанна стояла посреди комнаты, лицо ее не выражало никаких чувств. Я взял последний пузырек с лауданумом и проглотил содержимое.

— Жанна, — обратился я к ней, садясь на один из двух венских стульев, которые поставил друг напротив друга, — вот что я попрошу тебя сделать. — Я ухватил ее за запястье и подтащил поближе, а потом вручил ей купленный накануне молоток. — Возьми и выбей мне все зубы, а главное — аккуратно их собери, чтобы ни один не провалился мне в глотку. — На лице ее промелькнуло смятение. — Да, мне будет больно, но это не твоя печаль. Я на тебя не рассержусь. Не накажу. Я сам этого хочу. Более того, настаиваю. Давай.

Я подался к ней лицом и широко раскрыл рот, как у дантиста двумя днями ранее. Если Жанна и колебалась, она ничем этого не выдала. Лишь судорожно выдохнула и пустила молоток в дело. Я так кричал, что Берта приоткрыла дверь — узнать, что происходит. Я громко велел ей выйти и приказал Жанне продолжать. Закончив, она, не сказав ни слова, обмыла золотые зубы в стакане воды и присоединила к другим ценностям, доставшимся мне благодаря щедрости Дезире Мишо, о которой сам он и не подозревал.

Чувствовал я себя будто после порки и несколько минут сидел скорчившись, изо рта капала кровь. Да, можно было бы и не мучиться: сначала совершить переход, а потом уже добывать золотые зубы у Фёйя изо рта, но мое решение не причинять девушке лишних мук было твердо: с ней и так предстояло поступить крайне жестоко. Речь шла о слепом переходе, ей достанется в наследство изношенное тело, но совесть мою успокаивало то, что это, по крайней мере, будет тело свободного человека — белого, богача. Слышно было, как под дверью мается Берта. Окровавленный рот распух, его дергало болью, дар речи пропал, поэтому пришлось жестами и хмыканьем объяснять Жанне, чтобы она заняла один из двух стульев. Щелкнул замок на двери.

[117]

Жанна Дюваль

Дата рождения: 1822

Первый переход: 1838

Второй переход: 1864

Дата смерти: неизвестна

Морозным днем незадолго до Рождества тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, около полудня, в дверь мою постучали. Я в то время жила в комнатушке в Батиньоле, убогом рабочем предместье за парижской городской стеной, — комнатушку я делила со старьевщиком. В тот день я была одна: в свои преклонные годы именно так я проводила почти все дни, лежа на кровати или обтерханном диване в углу комнаты — меня доканывал сифилис. Несколькими месяцами раньше меня парализовало на левую сторону. Даже такая простая задача, как открыть дверь, была мне теперь не по силам.

Когда дверь открылась, я увидела на темной лестничной площадке силуэты двух стройных женщин. Войдя в комнату в своих широких юбках, они оживили ее, точно два пышных букета: лиловые ирисы и белые лилии. Я пригласила их присесть на диван; они подошли к нему с некоторой неуверенностью и только потом приняли приглашение. В жемчужно-сером свете, вливавшемся в комнату через единственное грязное окно, я разглядела, сколь изысканны их туалеты. Чтобы не замерзнуть, они кутались в лисий и горностаевый мех, который не скинули, войдя: хотя в комнате и теплилась печурка, в ней было почти так же студено, как и снаружи. Черты женщины в лиловом скрывала вуаль, которую она не подняла. У другой было юное лицо исключительной красоты: алебастровая кожа, огромные, широко посаженные бирюзовые глаза. Под шляпкой, которую она сняла, оказалась грива каштановых волос, убранных в два шиньона на затылке и завитками спадавших на уши. Волосы другой, как и лицо, прятались под вуалью, а когда я предложила ее поднять, незнакомка крайне вежливо ответила, что предпочтет этого не делать, если я не возражаю.

Посетительницы мои представились. Ту, что отказывалась поднимать вуаль, звали мадемуазель Эдмондой, красавица же назвалась мадемуазель Аделаидой. Говорили они по очереди, робко, неуверенно, едва ли не шепотом, будто потрясенные столь значимым для них событием. Фамилий своих не назвали, но по их поведению, нарядам, манерам и речи было ясно, что они чрезвычайно высокородны и что комнаты вроде той, в которой обитала я, им совершенно непривычны. Дамы выразили облегчение в связи с тем, что наконец-то смогли меня отыскать, ибо ходили слухи, что я уже умерла, поговаривали также, что я уехала из Парижа в свои родные тропики.

— Как видите, я живее всех живых и по-прежнему здесь, — ответила я. — Боюсь, предложить вам я могу только tilleul.

Увидев, с каким трудом я поднимаюсь с матраса, мадемуазель Аделаида предложила вскипятить воду и приготовить липовый отвар. Пока она возилась, я спросила у мадемуазель Эдмонды о причине их визита. Та объяснила, что они поклонницы творчества Шарля Бодлера и решили навестить его музу — женщину, вдохновившую поэта на написание самых великих его стихов. Шарля они, как выяснилось, любили до такой степени, что решили основать общество, посвященное его творчеству, которое, как и следовало ожидать, назвали Бодлеровским. Мадемуазель Эдмонда сказала, что они писали Шарлю на адрес его издателя в Брюсселе, выражая свое восхищение его стихами, но ответа не получили. Тогда они стали расспрашивать его друзей — Курбе, Мане, Шанфлёри, мадам Сабатье и прочих — в попытках разыскать меня. Даже наняли для этой цели частного детектива.

Мадемуазель Эдмонда умолкла, поскольку вернулась мадемуазель Аделаида с чайником и тремя чашками. Я смутилась — у меня не было ни одинаковых чашек, ни блюдец, на которые можно было бы их поставить. Но, судя по улыбкам на лицах молодых дам, чашки мои их мало интересовали. Они рассматривали меня точно диковинку, выставленную в музее, ничего не говорили, ждали моих слов. Я отпила несколько небольших глотков.

— Выходит, — сказала я наконец, — у Шарля появились читатели?

— Да, — откликнулась из-под вуали мадемуазель Эдмонда, — хотя мы не просто читатели: мы поклонники, последователи, ученики. Нас числом немного, однако преклонение наше безгранично. И мы хотим добиться того, чтобы строки его сияли вечно. Мы считаем месье Бодлера безусловным гением.

— Более великим, чем Гюго?

— Вне всякого сомнения.

— Выходит, Шарль был прав. — Я неловко потянулась за куском сахара.

— Позвольте вам помочь, — вызвалась мадемуазель Эдмонда, взяла у меня чашку, бросила в нее сахар, размешала.

— Чего вы хотите от меня? — осведомилась я.

Молодые дамы быстро переглянулись с улыбкой.

— Всего лишь познакомиться, узнать про вас побольше, — ответила мадемуазель Эдмонда. — О вас ничего не известно, кроме того, что сказано в его стихах.

— И того многовато.

— Ну пожалуйста, — произнесла мадемуазель Аделаида, бросив на меня тоскливый взгляд больших зеленых глаз, — мы столько потратили сил на то, чтобы вас разыскать. Расскажите о себе. Поведайте свою историю. Мы сохраним все в тайне. Может, даже сможем оказать вам помощь, чтобы оставшиеся дни вы прожили в большем удобстве.

Я немного подумала.

— Известна вам картина Курбе под названием «Мастерская художника»?

Мадемуазель Эдмонда ответила, что ее в детстве водили смотреть эту картину в Луврский дворец и что многие из изображенных на картине были друзьями ее родителей.

— Могу вам сказать по поводу этой картины одну вещь, которая вам, видимо, неизвестна: когда-то на ней была и я. Я, Жанна Дюваль, простая рабыня, едва владевшая грамотой, оказалась там в окружении самых блистательных сынов Франции — Шанфлёри, Прудона и прочих. Есть на картине и Шарль — он сидит в правом углу и читает книгу. В первом варианте, который написал Курбе, я стояла рядом с Шарлем. Чем я заслужила столь высокую честь? Я была его музой, его grande tacitume, его Черной Венерой. — Я вздохнула, поскольку в памяти начали всплывать вещи, которые я долго пыталась забыть. — Однако, когда Шарль рассказал мне про эту картину, я впала в такую ярость, что на следующий день он поехал к Курбе и попросил убрать меня с полотна, стереть, закрасить. Курбе выполнил его просьбу, но если вглядеться, след моей фигуры все еще просматривается — я, будто призрак, маячу за правым плечом у Шарля, который все читает свою книгу. — Я в упор посмотрела на двух посетительниц. — Я хочу, чтобы именно так меня и запомнили. Как призрака.

— А вам не хочется получить то, что вы заслужили? — спросила из-под вуали мадемуазель Эдмонда.

— Что именно?

— Бессмертие.

— Будь оно проклято.

Собеседницы мои помолчали, а потом мадемуазель Аделаида попросила тоном бесконечно нежным и молящим:

— Мадам, я вас прошу, расскажите нам свою историю.

Ни слова о своей жизни не поведала я никому, кроме тебя, Коаху, но теперь, когда надо мной уже нависала тень смерти, я поддалась искушению снять бремя с души.

— Хорошо, — согласилась я, — только учтите: на это уйдет целый день. История эта полна чудес, во многие из которых вы не поверите. Сочтете меня сумасшедшей, однако уверяю вас: мнение ваше мне решительно безразлично. Если я произнесу что-то, на что вам захочется возразить, попрошу негодование свое держать при себе. А еще вы дадите мне торжественную клятву, что никогда и ни при каких обстоятельствах никому не повторите моих слов и не перенесете их на бумагу.

Посетительницы согласились на мои условия. После того, как они послали своего кучера за печеньем и кофе, я начала сказание об альбатросе. Сперва повела речь про нас, Алулу и Коаху, про нашу жизнь на острове. Поведала про переходы в тела Жубера и Робле, про то, как мы потом разлучились. Добралась до перехода в тело Фёйя, до жизни на плантации Дезире. И наконец, рассказала про переход в тело молодой рабыни Жанны. Женщины слушали сидя бок о бок и держась за руки.

Завершив эту часть рассказа, я потребовала перерыва. Не привыкла я к таким усилиям, голова кружилась. Время давно перевалило за полдень. Еще час-другой — и начнутся сумерки. Дамы дожидались в почтительном молчании, вежливо жевали печенье и потягивали кофе, опасаясь, что я отзову дарованные им привилегии. Но, единожды начав, я уже не могла остановиться. Истории лились из меня одна за другой, снизывались, подобно жемчужинам, в ожерелье.

Я повела рассказ дальше, начав через несколько минут после перехода из тела Фёйя. Объяснила, что за переходом всегда следует период ознакомления с историей и особенностями нового пристанища. Со своим новым телом душа каждый раз свыкается по-иному. Более того, не вся память тела приходит к тебе разом. В первые несколько часов захлестывают воспоминания, подстегнутые всевозможными внешними явлениями, звуками и запахами. В следующие дни поток воспоминаний ослабевает и к третьему дню превращается в тонкую струйку. Есть воспоминания, погребенные очень глубоко, они могут всплыть спустя недели, месяцы и даже годы после перехода.

Совершив переход в гостиничном номере Нового Орлеана, я обернулась, чтобы в последний раз взглянуть на свое прежнее тело, тело Фёйя. Он сидел напротив, и жутко было смотреть на его рот, покрытый запекшейся кровью после удаления золотых зубов перед переходом. Серо-голубые глаза моргали — из них робко проглядывала новая душа, понятия не имевшая о том, что произошло. Я совершила покражу, терзалась виной, и это заставило меня действовать без промедления. Я собрала наши пожитки, в том числе деньги и золото, на которые собиралась существовать в новой жизни, и шагнула в коридор, где ждала в волнении матушка. Едва я вышла, она прижала меня к себе и разрыдалась. Ее вид, ее прикосновения вызвали целую бурю воспоминаний, столь отчетливых и сильных, что я едва не лишилась чувств. Однако взяла себя в руки и сказала ей, что нужно не плакать, а радоваться: мы свободные люди. Мы обнялись.

По ходу плавания в Марсель я свыклась с новым разумом и телом, радуясь тому, что избавилась и от гнуси, и от морской болезни, к которым привыкла в теле Фёйя. Мне открылось, какой колоссальной властью обладает тело привлекательной молодой женщины. Поскольку мужчин на борту было куда больше, чем женщин, многие из них неустанно преследовали меня своими знаками внимания. Я не раз думала о том, чтобы совершить еще один переход, в тело одного из них, поскольку быть белым мужчиной куда целесообразнее, чем темнокожей женщиной, однако после того, как я вновь оказалась в женском теле, мысль о мужском обличье сделалась мне противна. Было определенное воздаяние в том, чтобы после Фёйя сделаться Жанной. У нее случались приступы меланхолии, в целом же она была человеком сдержанным и невозмутимым. За свою короткую жизнь она немало уже навидалась всевозможных жестокостей и в результате приобрела отстраненность, служившую ей защитной оболочкой. В результате меня в облике Жанны совершенно не трогали расточаемые мне любезности. Мужчины, влюблявшиеся в меня на борту парохода, стали лишь первыми в долгой цепочке тех, кому суждено было безответно любить меня. Сама я знала в жизни единственную любовь — любовь к тебе, Коаху. Большую часть времени я проводила в каюте, ухаживая за матушкой, которая на протяжении всего плавания мучилась тошнотой и сильно тосковала по нашей плантации. Для тех редких случаев, когда я все-таки выходила, я сочла разумным завести себе покровителя, который защищал бы меня от безумств самых пылких поклонников. Для этой цели я выбрала Луи Мейербеера, бизнесмена из Лиона. Человек средних лет, отец семерых детей, был он болтлив, сметлив и неизменно обходителен. Он всегда сидел со мной рядом за обеденным столом и щедро делился полезными советами по поводу того, как мне лучше воспользоваться своей новообретенной свободой. Он считал, что мне следует направиться в Париж — самый, по его словам, изумительный город на свете. Там я смогу развить свои дарования и разумно распорядиться своей красотой, поскольку для привлекательной и талантливой женщины, сказал он, в Париже больше возможностей, чем почти в любом ином месте мира. Слова Луи показались мне убедительными: жившая во мне молодая женщина жаждала светских утех, а поскольку надежду на то, что отыщу тебя, Коаху, или найду способ вернуться на Оаити, я давно утратила, я решила последовать его совету.

Прибыв в Марсель, я обнаружила, что порт все такой же мерзостный, как два десятилетия назад, когда я оказалась здесь в облике Жубера. Через несколько дней после прибытия в Марсель мы, по-прежнему пользуясь покровительством Луи, отправились другим пароходом вверх по реке в Лион. Там мы распрощались с Луи и пересели на дилижанс до Парижа — все путешествие длилось около недели. Я купила билеты на места в салоне, но некоторые наши спутники отказались ехать с нами в такой непосредственной близи, в итоге мы с матушкой вынуждены были пересесть наверх и путешествовать рядом с кучером. Куда бы я ни пошла, я становилась предметом любопытства. Одним своим цветом кожи, в совокупности со свободой, я могла собрать целую толпу, поскольку рабство в королевстве пока не отменили.

И в Париже все пошло так же: я могла ввергнуть в молчание целую комнату, просто в нее войдя. Париж, в который мы попали, был не нынешним городом с широкими бульварами, железнодорожными вокзалами и газовым освещением, а местом темным, сырым, готическим. То был старый Париж, Париж последнего короля Франции, Париж менее надменный, где бедные жили над богатыми, на всех углах толпились босоногие дети, по улицам бегали крысы, а по кривым переулкам речушками текли помои. Ночным освещением служили свечи, а также звезды и луна над головой. Нищета выставляла себя напоказ, роскошь скрывалась за высокими стенами hotels particuliers. Стоило пройти дождю, улицы заливало, и парижане перемещались в аркады, где глазели на магазинные витрины. По воскресеньям после церковных служб люди собирались по всему городу в кучки, пели и танцевали под гитару. Мне в такие минуты делалось тепло на душе, ибо я вспоминала, как на плантации Дезире мои соплеменники воскресным днем собирались послушать игру на банджо, пели, танцевали под собственные песни, — и я ощущала с ними связь, даже на таком огромном расстоянии.

Была я красавицей шестнадцати лет, и меня тут же начали осаждать мужчины. Самые одаренные среди них — честолюбивые мечтатели и махинаторы, профессионалы и любители изменять мироустройство, пожиратели слов и идей — выросли на легендах о наполеоновских приключениях, а в зрелости оказались членами общества, в котором на новаторов смотрели косо. Ностальгия по имперской славе вызвала, в частности, моду на темнокожих красоток. Жениться на мне никто не стремился, однако меня считали идеальной любовницей, общей для всех. Мои поклонники помогли нам с матушкой обосноваться в респектабельном пансионе, оплачивали мои посещения портних, галантерейщиц и сапожников, равно как и уроки пения, актерского мастерства и хороших манер. Во всем я добилась успехов, кроме одного: так и не освоила ни чтение, ни письмо. Эти навыки не перешли из одного тела в другое. Сколько я ни билась, плясавшие на листе бумаги черные значки отказывались замирать, дабы раскрыть мне свое содержание.

Когда через четыре года после приезда в Париж я познакомилась с Шарлем, оба мы находились в расцвете своей славы. Я вела праздно-роскошную жизнь в качестве любовницы Гаспара Турнашона, впоследствии прославившегося под именем Надар в двух разных ипостасях: фотографа и пионера воздухоплавания. Он был одним из самых многогранных и притягательных мужчин, каких мне доводилось знать, решительно не способным довольствоваться одной женщиной. Если не считать этого причудливого порока, был он неизменно обаятелен и почтителен. Впрочем, минуло лишь несколько кратких месяцев, а он уже начал от меня уставать. Готовясь к переменам, я приступила к поискам следующего покровителя.

Я играла в драматической труппе театра, находившегося у ворот Сан-Антуан, сценическое имя себе взяла Берта в часть бедной моей матушки, которая так и не оправилась от переезда и зачахла от тоски. Я играла молодую рабыню в фарсе, — призванный позабавить публику, он забывался сразу после падения занавеса. После спектакля Гаспар пришел ко мне за кулисы, а Шарль грозовой тучей тащился следом. Мы все втроем отправились в таверну на улицу Огней. Говорила я мало, вполуха прислушиваясь к разговору мужчин. Заметила, что Шарль ищет способ произвести на меня впечатление. У него был высокий лоб, слабый подбородок и глаза будто две капли кофе. То немногое, что в нем было красивого, портила ранимость, читавшаяся в глазах и очерке рта. Лицо постоянно складывалось в гримасы, походка отличалась неровностью. Он безудержно тратил деньги на самую что ни на есть добротную одежду: лакированные ботинки, черные брюки, синяя рабочая блуза, как раз вошедшая в моду, белоснежное накрахмаленное белье, красный шейный платок, розовые перчатки и длинное алое боа из шенили — такие любили носить простолюдинки. Надевать шляпу он отказывался, притом что мужчины тогда без шляпы не выходили, темные волосы опускал подлиннее, под носом виднелись усики, на подбородке — редкая борода. Целил он на то, чтобы выглядеть красиво и вызывающе — как и всякий денди, а Шарль был одним из самых изысканных и самых вызывающих денди Парижа.

Я заметила, что он поглядывает на меня с восхищением, слегка переходящим рамки приличия. В конце концов, побеседовав некоторое время с Гаспаром, он спросил, откуда я родом.

Спрашивать бессмысленно, — заявил Гаспар, — она вам не признается. Никогда ничего не рассказывает о себе.

— Женщина-интрига, — произнес Шарль, и на губах его заиграла улыбка. Луч его взгляда сфокусировался на мне. Я почувствовала это в самом желудке. — Но вы ведь нездешняя, верно? Я это слышу по вашему выговору.

— Да, — согласилась я. — Я нездешняя.

— Так откуда вы? — не отставал он.

Я никогда ни единой душе не рассказывала о том, кто я такая и откуда родом. Пусть лучше строят самые дикие догадки.

— Ну, полно, — увещевал он меня, — зачем такая скрытность? Или, может, хотите, чтобы я сам догадался? Я мастер разгадывать такие загадки. И никогда не ошибаюсь.

— Да что вы! — ответила я, прикидываясь заинтересованной. — Так будьте любезны, попробуйте.

— Поаккуратнее со своими желаниями, — вставил Гаспар. — Шарль у нас немало постранствовал.

— Неужели? — откликнулась я.

— Вот именно, — подтвердил Гаспар, поворачиваясь к Шарлю. — Расскажите ей одну из ваших изумительных историй.

Шарль не слушал. Внимание его полностью сосредоточилось на мне.

— Позвольте угадать.

— Разумеется, — ответила я.

— Но если я угадаю верно, вы должны будете это подтвердить.

Я улыбнулась, кивнула. Он сощурился и некоторое время меня рассматривал.

— У меня несколько вариантов: Аравия, Суматра, Гаити, Пондишери, даже Мексика, если навскидку, хотя для мексиканки у вас волосы слишком волнистые.

— Видал я мексиканок с волнистыми волосами, — вставил Гаспар.

— Такое бывает, — подтвердил Шарль, — но как мне кажется, полностью ни одна догадка не верна. Кажется, я понял, откуда вы родом.

— Ну, говорите, — обронила я.

— Вы с Маврикия.

— Это где?

— Это такой остров у восточного побережья Африки. До последнего времени назывался Иль-де-Франс.

Я печально улыбнулась — ведь именно там я видела тебя в последний раз. Не знала, что остров сменил имя.

— Вот вы себя и выдали! — воскликнул он. — Я вас впечатлил?

— Впечатлили — не то слово. Как вы догадались?

— Я там был недавно, — ответил он, — и, едва вас увидев, вспомнил о тамошних туземцах. Долго вы там прожили?

— Уехала совсем молодой. Почти ничего не помню.

— Расскажите ей историю, которую рассказывали в «Клубе гашишистов» в «Пимодане», — подначил Гаспар.

Повернулся ко мне и подмигнул, мол, услышать этот рассказ — великая привилегия.

— История довольно длинная, — заметил Шарль.

— Рассказывайте, — попросила я, испытывая облегчение оттого, что не нахожусь больше в центре внимания. — Если история действительно так хороша, как говорит Гаспар, я ее с радостью послушаю.

— Ну что же. Мой отчим, военный, настаивал, чтобы я либо стал юристом, либо вслед за ним пошел служить в армию за границей, — начал Шарль. — Но я был ребенком несчастливым, склонным к уединению и сильно ревновал к нему свою мать. Читал ненасытно, поглощая все попадавшиеся мне книги, в особенности художественные: романы, рассказы, стихи, эссе, все подряд. Лет в двенадцать мне попалась книга Гюго — одолжил одноклассник. Кажется, это был «Последний день приговоренного к смерти», после чего я стремительно проглотил все его книги, какие сумел заполучить: «Восточные мотивы», «Собор Парижской Богоматери», «Лукрецию Борджа». Я прочитывал все написанное Гюго, что мне удавалось найти. Потом внезапно понял, что в жизни этой хочу одного: писать. При этом что именно я хочу писать, от меня пока ускользало.

Уверен, что любимый мой отец, будь он жив, гордился бы моим решением, отчим же выступил против. Тебя ждут нищета, невзгоды и сумасшествие, предрекал он. Дабы я изжил эту прихоть, он решил отправить меня в Индию. Для себя видел он в этом двойную выгоду: избавившись от меня, он обеспечил бы себе безраздельное внимание моей любимой матушки, а я бы закалился и стал настоящим мужчиной — это он так полагал. Он купил мне билет до Пондишери на судно, где капитаном был его друг, и договорился о том, чтобы по приезде меня ждало место писаря в колониальной администрации, несмотря на отсутствие у меня и подготовки, и способностей к подобной работе. Мне, по молодости лет, хотелось выполнять желания отчима, поэтому я согласился на его план.

Всю дорогу я промучился от морской болезни. По ходу одного шторма — мы как раз огибали мыс Доброй Надежды — меня так мутило и физически, и духовно, что я едва не прыгнул за борт в ревущие морские волны. Но тут я вспомнил про отчима и подумал, что его, безусловно, обрадует моя гибель. После чего крепче схватился за борт и пережил этот шторм.

В Порт-Луи мы прибыли в сезон дождей. Судно, потрепанное штормами, требовало ремонта; мне сказали, что на Маврикии мы, возможно, задержимся на две-три недели. На первое время я снял комнату в трактире-развалюхе у самого берега, где обитали одни лишь индусы, кантонцы и креолы, однако в комнате было так сыро и жарко, да и вообще гостиница оказалась в столь запущенном состоянии, что я в поисках облегчения отправился в горы. Оставив багаж в гостинице, я уложил в мешок хлеб, вино и «Путешествие на Восток» Ламартина и зашагал по дороге, которая, как представлялось, вела в сторону гор в глубине острова, в это время года их постоянно скрывали тучи и туман.

Шел дождь. Я очень быстро промок до нитки, промокла и моя книга, и я уже засомневался в целесообразности этой вылазки на природу, тем более что природу не слишком любил. Через некоторое время меня нагнал ослик, запряженный в телегу, и я очень обрадовался, когда тележка остановилась и возница — он сидел под брезентовым навесом, где было достаточно сухо, чтобы он мог курить трубку, — поинтересовался, зачем это я шагаю один-одинешенек по дороге в такой дождь. Я изумился, услышав, что ко мне обращаются на безупречном, пусть и старомодном французском, отмеченном вышедшими из употребления формами слов, над которыми сегодня во Франции бы посмеялись, да еще и с провансальским акцентом, хотя цвет кожи у старика был такой же, как у креолов. Я поведал ему, что застрял на острове и вот направляюсь в горы, укрыться там от городской духоты. Он сказал, что едет в предгорья, и предложил к нему присоединиться.

Я забрался на тележку и сел рядом со стариком. Лицо у него было иссохшее и такое древнее, что он напоминал одну из тех черепах, про которых говорят, что они живут по семь тысяч лет. Голову, по большей части лысую, украшали длинные пряди побелевших волос. Длинная седая борода доходила до самого пупка. Даже местные туземцы и те одевались пристойнее: вытертые штаны порвались на колене, рубаха была без рукавов. На голом плече я приметил старую сине-зеленую татуировку: широко раскрытый глаз, который явственно выцвел за долгие годы. Выглядел старик дико, но буквально источал доброту и благорасположение. Никогда не забуду блеска его глаз. Он сказал, что зовут его Робле. Сказал, что родился в Марселе. Я спросил про его возраст, он ответил, что какой нынче год, он не знает, но помнит, что родился в тысяча семьсот шестьдесят втором. Захотел узнать, какой год на дворе. Я ответил: тысяча восемьсот сорок первый, то есть ему сейчас семьдесят девять лет. Старик недоверчиво покачал головой. «Выходит, полвека», — проронил он, обращаясь скорее к самому себе, чем ко мне.

По счастью, Шарль слишком увлекся своим рассказом и не заметил изумления, которое наверняка отразилось у меня на лице при этом откровении, несмотря на мою отточенную способность скрывать свои чувства. Я промолчала, однако оставшуюся часть его истории слушала с таким вниманием, с каким еще не слушала никого и ничего.

— Поначалу мы ехали в молчании, спутник мой попыхивал трубкой, набитой табаком со сладковатым ароматом, — он сказал мне, что к табаку подмешан гашиш. Потом спросил, как так вышло, что я застрял на острове. Я поведал ему свою историю: мне девятнадцать, я направляюсь, без особой охоты, во французскую Ост-Индию. А потом спросил у Робле, как так вышло, что он поселился на этом тропическом острове. «Друг мой, — произнес он, — в историю мою поверить непросто, и если вы позволите мне ее вам пересказать, то наверняка придете к выводу, что я выжил из ума». Я покачал головой и пообещал, что выслушаю его совершенно непредвзято. Старик помолчал и некоторое время искоса разглядывал меня, как будто оценивая. Наконец, когда ослик вытянул нашу тележку на узкую каменистую тропку, уходившую в горы, он начал свое повествование. «Молодой человек, — заговорил он, — с виду вы начитанный, культурный, жадный до знаний — возможно, вам знакомо понятие метемпсихоза?» Я ответил, что он, видимо, имеет в виду восточные верования в новое рождение души после смерти. Старик умолк, посмотрел куда-то вперед, ни на чем не сосредоточивая взгляда, как будто погрузившись в глубокие размышления. «Да, — ответил он наконец, — таковы восточные верования. Но, судя по всему, существует и иной вид метемпсихоза, не описанный восточными мудрецами. Это метемпсихоз при жизни. Мне с ним довелось столкнуться лишь раз, и из ваших слов я только что узнал, что было это ровно пятьдесят лет назад. По образованию я врач и в молодости служил в торговом флоте. История, о которой я вам сейчас расскажу, произошла во время плавания в океане, который картографы называют Тихим, хотя он какой угодно, но не такой. Судно наше, «Солид", обнаружило прежде не открытый остров. Туземцы называли его Оаити. У них была в ходу странная разновидность своего рода прижизненного метемпсихоза, который они называли переходом. Совершался он достаточно просто: требовалось лишь, чтобы два человека несколько минут кряду смотрели друг другу в глаза. Там, на острове, пытаясь уяснить суть этого редкостного феномена, я посмотрел в глаза юноше, который был разве что немного моложе вас. Памяти об этом я не сохранил, она осталась лишь в моих снах — но в каких снах! Правильнее было бы назвать их кошмарами. Ужас, в который они меня повергали, был столь велик, что на борту всякого судна, где я служил, я становился парией. Но я слишком переменился, чтобы вернуться во Францию, вот и решил поселиться здесь и посвятить себя исцелению туземцев и креолов». — «Если вы не помните момента метемпсихоза, почему так уверены, что он имел место?» — поинтересовался я. «Еще один моряк, имя его было Жубер, испытал то же самое. Впоследствии он попытался мне объяснить, что с ним произошло, но я обвинил его во лжи. Это изображение нанес Жубер. — Робле указал на глаз, вытатуированный у него на плече. — За работой он мне поведал, что произошло. Разумеется, я — дитя эпохи Просвещения, человек разума и науки, верящий лишь в измеримое и доказуемое. Я решил, что этот бедолага лишился рассудка, стал его избегать. Вскоре после этого мы расстались — прямо здесь, на этом острове. Я радовался, что больше никогда его не увижу, что мне не придется осмыслять его слова. Лишь много позже, после бессчетных мучительных ночей, то, что я поначалу счел безумием Жубера, начало принимать очертания истины, которая умоляла, чтобы я в нее поверил. Вот уже много лет я пытаюсь отыскать Жубера, высматриваю его всякий раз, когда отправляюсь в Порт-Луи за провизией, — вся моя надежда на то, что он меня разыскивает тоже. Дважды, а порой и трижды в неделю я просматриваю списки имен в судовых регистрах. Но я уже стар, он, надо думать, тоже, надежда на то, что он все еще ходит в дальние рейсы, слаба. Тем не менее я продолжаю наведываться в судовую контору и просматривать регистры, продолжаю терпеливо ждать». — «Чего же вы ждете?» — осведомился я. «Что он приедет и отыщет меня».

От слов старика у меня дрожь пробежала по позвоночнику — такое испытываешь, читая хорошо написанный роман: это можно ощутить, даже если не веришь в реальность происходящего. Я спросил Робле, не пытался ли он совершить еще один переход, как он это называет. «Ах да, пытался, — ответил он, — но мне ни разу не удалось никого убедить смотреть мне в глаза нужное время».

Я ответил, что история его разожгла мое любопытство и, если затея эта его все еще занимает, я с удовольствием попробую. Разумеется, никакой веры в его заявления у меня не было, и все же мною овладел определенный азарт. Робле мое предложение принял с восторгом и хлопнул меня по плечу, как будто мы уже сделались лучшими друзьями. Он сказал, что до его хижины всего час-другой пути. Если я согласен ехать с ним дальше, мы можем предпринять попытку по прибытии. «Там нет тех роскошеств, к которым привык господин из Парижа, зато чисто и сухо, есть крыша над головой».

Через некоторое время — солнце уже садилось — мы добрались до неказистой соломенной хижины, стоявшей у подножия вулкана, что возвышается над островом. Тянувший тележку осел остановился. Шел дождь, нас окружала густая зелень джунглей, затянутых плотным серым туманом, в котором тонул шум дождя. Старый врач спустился с облучка, отнес коробки, привезенные из Порт-Луи, внутрь, пригласил меня следовать за собой. Зажег свечи и огонь в очаге; я отыскал местечко на земляном полу, чтобы сесть. Сел, скрестив ноги, Робле в той же позе поместился напротив. Он разлил ром по двум чашкам, мы выпили за метемпсихоз. «Готовы?» — спросил он. Я кивнул, немного нервничая в предвкушении. Он сказал, что мне нужно просто смотреть ему в глаза, не отводя взгляда, он же будет смотреть в мои.

Мы приступили к делу. Поначалу оставалось чувство неловкости, какое всегда испытываешь, глядя в чужие глаза, особенно в глаза постороннего или почти постороннего человека. Однако такое длилось недолго, вскоре я совершенно перестал ощущать окружающее; единственное, что я видел, это глаза, хотя они и находились на расстоянии вытянутой руки. Потом мною овладело крайне приятное чувство, как будто тело мое из плоти и крови превратилось в только что налитый бокал шампанского, полный взбегающих вверх пузырьков, вырывающихся из затылка к небу. Легкость и приятность все нарастали, никогда в жизни я еще не испытывал подобного опьянения. Вино, гашиш, лауданум и даже опиум не могли с ним сравниться.

Шарль умолк, посмотрел на свои руки — они лежали, сцепленные, на столе между нами.

— Вновь открыв глаза, я обнаружил, что уже некоторое время лежу на земле. На земле лежал и Робле, неподалеку, вот только в первый момент я не мог припомнить, кто он такой. Не мог я припомнить и где нахожусь, и как сюда попал. Я склонился над незнакомцем, чтобы понять, спит он или нет, — оказалось, что глаза его широко раскрыты, дыхание учащено и он с ужасом смотрит в потолок. «Что случилось?» — спросил я. Вместо ответа Робле лишь открыл и закрыл рот, будто пытаясь что-то произнести, но слова ему не давались.

Я медленно, неуверенно встал. Выглянул в единственное окно хижины. Мир снаружи превратился в палитру предрассветной синевы, над землей стлалась легкая дымка. Устойчивость меня покинула — я шатался, как пьяный. Глотнул воды из кувшина. Старик мигал, дышал шумно и быстро. Я встал на колени, поднял его, перенес на кровать. Влил в рот воды. Огонь в очаге почти догорел, я вытащил из кучи несколько поленьев, бросил на угли, пошевелил их, раздул — вскоре пламя запылало вновь. Я сел в кресло-качалку у очага, закрыл глаза, а через некоторое время очнулся весь в поту и со смутным ощущением, что мне приснился кошмар. Робле лежал на матрасе в той же позе, в которой я его и оставил, на спине, широко раскрытыми глазами глядя в потолок, мигая и тяжело дыша. С губ срывались слова, понять которые я был не в силах. Я напоил его снова, оставил кувшин у постели. Убедив себя в том, что больше ничего для него сделать не могу, я шагнул в утренний свет. Плохо понимая, что предпринять дальше, я зашагал по тропинке, которая привела нас туда накануне.

Я брел, будто в тумане, спускаясь по ярко-зеленым всхолмьям к Порт-Луи, обдумывая события предыдущего дня и ночи. Не могу сказать, что ощущал себя другим человеком, но не ощущал я себя и тем же, кто лишь сутки назад вышел из Порт-Луи.

Все дальше и дальше погружаясь в лес, под сень высоких деревьев, я будто бы видел окружающее чужими глазами. Например, еще накануне лес, через который я теперь шел, казался мне всего лишь докучным скоплением гниющей растительности. Теперь же он превратился в лес символов, который следил за мною привычным глазом, в своего рода живой храм, чьи столбы нет-нет да и шептали мне в ухо непонятное слово. Запахи, звуки и цвета перекликались, будто далекое эхо, сливаясь в совокупности в темное и глубинное единство, бескрайнее, точно ночь. Когда через несколько часов я добрался до Порт-Луи, я понял, что именно во мне переменилось. Я не стану продолжать странствие в Индию. Я вернусь в Париж и посвящу свою жизнь поэзии.

Рассказ Шарля подошел к концу.

— Ну так, — произнесла я, непонятно почему дрожа при мысли, что, кажется, наконец-то тебя отыскала, и пытаясь скрыть волнение, — и что вы думаете об истории этого старика?

— Думаю, что он был безумцем и на какое-то время втянул и меня в свое безумие.

— А вы после этого не заметили в себе никаких перемен?

— Единственная перемена — та самая напасть, на которую жаловался и Робле: кошмары. Из-за них я просыпаюсь среди ночи и кричу от ужаса. Но кто знает, может, это следствие морского путешествия или некой неведомой тропической хвори, или старик наложил на меня такое проклятие.

Вскоре после мы все втроем вышли из таверны и некоторое время прогуливались вместе, а потом Шарль распрощался, чтобы вернуться в свою квартирку на острове Сен-Луи.

На следующий день я получила анонимное письмо: стихотворение, воспевавшее мою красоту. Я попросила Гаспара мне его прочитать.

— Это может быть только Шарль, — сказал он.

Я улыбнулась.

— Похоже, тебя эта мысль не отвращает, — добавил он.

Я улыбнулась снова.

— Ты в него влюблена?

— Я не способна полюбить ни одного мужчину.

— Какое облегчение. Одно дело быть любимой поэтом — собственно, это хорошая вещь. Совсем другое — любить поэта. Если бы ты в него влюбилась, я запретил бы тебе с ним видеться. Но поскольку это он влюблен в тебя, ступай к нему, дорогая, с моим искренним благословением.

Так вот и вышло, что полвека спустя мы вновь обрели друг друга, открыв тем самым новую главу наших отношений, вылившуюся в семнадцать лет совместной жизни. В те времена у Шарля были деньги, ибо, достигнув совершеннолетия, он унаследовал половину имения покойного отца. Ему нравилось тратить деньги безрассудно. Состояние его исчислялось этакой неудобной суммой, нечто среднее между тем, что молодому человеку может показаться неисчерпаемым, и тем, что, по мнению людей постарше, увы, может исчерпаться довольно быстро. Деньги он тратил импульсивно, в основном на предметы искусства, антиквариат, но главным образом на меня. Я была его экзотической птицей, предметом его хвастовства, его самым драгоценным камнем. В дни ухаживания он поселил меня в отдельной квартире на острове Сен-Луи. Квартира была неподалеку от отеля «Пимодан», где жил он сам, скромного особняка семнадцатого века на Анжуйской набережной, переделанного в отдельные квартиры. Окна Шарля выходили на реку и на Правый берег. Отель был заселен целым роем молодых денди и состоятельных эксцентриков. Шарль снимал трехкомнатную квартиру на верхнем этаже, которую начал заполнять всевозможными диковинками, сомнительным антиквариатом, картинами, слишком большими для этих стен. В итоге вмешался его отчим и не дал ему полностью растранжирить наследство. Остатки были помещены в траст, Шарль получал скромное ежемесячное содержание. Любому другому этого бы с лихвой хватило. Но ему слово «умеренность» было неведомо. Мысль о том, чтобы зарабатывать обычными путями — так, как, один за другим, это начали делать его друзья, — его даже не посещала. У него уже была профессия: он писал, переводил и читал.

Я в целях экономии переехала к Шарлю. Для страсти нет ничего убийственнее, чем если любовники приковывают себя друг к другу. Стесненный скромностью своего содержания, он начал распродавать то, что столь алчно приобретал, — но лишь убедился, что большинство этих предметов ничего не стоят.

Вскоре стало ясно, что квартира в «Пимодан» ему не по средствам. Мы перебрались в другое жилище.

Его содержание, деньги, которые ему неохотно высылала мать в ответ на почти ежедневные письма с мольбой о вспомоществовании, то, что мне давали поклонники, и кредиты, которые он брал, не имея ни малейших намерений их когда-либо отдать, позволили нам продержаться еще несколько лет в постоянных переездах из одной убогой меблированной комнаты в другую. Шарль непрестанно лелеял какие-то замыслы, которые должны были его обогатить, на деле же умения зарабатывать деньги был лишен напрочь, как и умения экономить. Он безрассудно тратился на одежду, вино, гашиш, лауданум, а главное — на книги, величайший из его пороков.

Утратив тебя единожды, я очень боялась утратить вновь. Память о том, как отреагировал Робле, когда я рассказала ему про его переход, тогда, на судне, много лет назад, так во мне и не угасла. С Шарлем я решила действовать осмотрительнее, не отталкивать, обрушив на него свои знания, а аккуратно подводить к тому, чем должна была с ним поделиться. С этой целью я рассказывала ему истории, когда он просыпался среди ночи от своих привычных кошмаров. Истории мои он очень любил. Среди многих прозвищ, которые он для меня придумал — его Черная Венера, его черный лебедь, его великанша, его grande taciturn, — было одно особое: Шахерезада. Он говорил, что в жизни не видел другой столь же талантливой рассказчицы и что, родись я мужчиной или богатой наследницей, из меня вышел бы отличный писатель. Книги меня не интересовали — ведь я не умела их читать. Скрытная по натуре, я не любила откровенничать; для меня писательство было своего рода недугом, писатели — людьми презренными, не заслуживающими доверия, ибо они не владели умением держать свои истории при себе.

Сама я рассказывала истории только по ночам, с целью успокоить, утешить, а также вразумить. Когда Шарль просыпался с криком, весь в поту, я спрашивала, что ему приснилось, и брала на себя роль толкователя. Так, за долгие годы, я рассказала ему про Коаху и Робле, про Алулу и Жубера. О том, что Алула и Жубер — это я, а Коаху и Робле — он, я не упоминала. Я хотела, чтобы он сам пришел к этой мысли. Он с благодарностью слушал мои сказания — для него они были этаким бальзамом, проливавшимся на оголенные нервы. Однако всерьез он их не воспринимал. Считал блистательными импровизациями, экзотическими фантазиями, не более того. Что до его собственной истории с Робле, рассказывать ее он перестал. А вместо этого, вдохновившись моим примером, начал импровизировать. В этих вымышленных историях он не вернулся с Маврикия во Францию при первой же возможности, но продолжил странствовать по Востоку. Он изобретал истории о жизни на море и в тропиках, о путешествиях, изгнании и приключениях, — истории, предназначенные впечатлить впечатлительных завсегдатаев парижских салонов: многие из этих завсегдатаев никогда не бывали за пределами столицы. Он измышлял вдохновенную ложь по поводу своих путешествий в Индию, на Цейлон, Суматру и в Китай, на Таити и Сандвичевы острова, заявлял, что провел в странствиях много лет, пережил немало тягот и приключений. Послушать его импровизации всегда собиралась толпа увлеченных зевак, они жадно глотали все эти бредни. Отблески моих рассказов просочились и в его стихи: альбатрос, тамаринд, море, терзаемое штормом, — но могла ли я поставить ему это в вину? Мне он виделся фигурой трагической: человек, забывший свое прошлое и тем самым безнадежно в нем заблудившийся. Это помогало мне прощать ему его недостатки: самолюбие, непостоянство, своекорыстие, приступы ярости, самоуглубленность.

Так прошло семнадцать лет, семнадцать лет стесненности в средствах, переездов, ссор, примирений, расставаний, воссоединений, снова и снова, всякий раз по-иному, но всегда одинаково. Наша общая жизнь ковыляла вперед, сезон за сезоном, год за годом, все сильнее наполняясь скитальчеством и отчаянием. Одна за другой мечты Шарля о литературной славе разбивались в прах — и каждое поражение лишь оттачивало клинок его озлобленности. Куда бы он ни попал, всюду обзаводился врагами. Стихи его продавались плохо, как журналист он зарабатывал гроши, его замыслы пьес и романов сводились к нескольким измаранным страницам в записных книжках. Мы перебирались из меблирашки в меблирашку, из пансиона в пансион, причем каждое следующее жилье оказывалось чуть более убогим, чем предыдущее. Мы постоянно высматривали, куда съехать после того, как хозяин нынешнего жилья начнет взыскивать с нас недоимки. Каждые несколько недель или месяцев мы оказывались на новом месте, под новым именем или сочетанием прежних имен, в непрекращающемся движении, в попытке на шаг опережать кредиторов и стряпчих, все глубже увязая в трясине долгов и нужды.

Пока мы вели свои личные битвы, Париж вокруг нас стремительно менялся. Париж нашей юности разбирали по кирпичику и по камушку, в которые вонзали свои кирки смуглые рабочие-южане. В городе бушевал странный, неприятный карнавал новизны. Даже ночи исчезли, поскольку вдоль бульваров расставили газовые фонари, и новый город света и после наступления темноты сиял столь же соблазнительно, как и днем.

Любовь наша размерялась историями, но пришел срок, когда истории мои Шарлю надоели. Раньше они его утешали, теперь раздражали. Теперь, когда он просыпался в смятении среди ночи, а я пыталась его успокоить, он лишь сильнее выходил из себя. Я предлагала совершить между нами переход, но он отмахивался, как родитель отмахивается от детских бредней. Определенные предметы и даже определенные слова попали под запрет: остров, судно, душа, переход. Поначалу, из страха его потерять, я подчинялась его воле, но потом, поняв, что он для меня уже потерян, отбросила всякую сдержанность. Стала прямолинейнее: ты — Коаху, а я — Алула, повторяла я вновь и вновь, позволь мне это тебе доказать. На мои провокации он отвечал со все большим остервенением, гнев его обострил сифилис, которым мы оба болели, а также огромные дозы лауданума, которыми он глушил боль.

Случались и расставания. Поначалу он исчезал на несколько дней, потом его отлучки стали растягиваться на недели и месяцы. У него появилась привычка перебираться в новое жилье, не сказав мне, куда он направляется. Я его искала и находила — расспрашивала друзей, заглядывала в его любимые кофейни и таверны или просто прочесывала улицы. У меня не оставалось выбора: я обязана была хранить ему верность, даже перед лицом полного отвержения. Я несла за него ответственность, считала себя его попечительницей.

Так что нет ничего странного в том, что конец нашим отношениям положила одна из моих историй. Случилось это в одну из тех совершенно безденежных ночей, когда он не выпил ни вина, ни лауданума и пребывал в крайне скверном настроении. Проснулся от кошмара. Я спросила, что ему снилось. Он отказался отвечать. Я спросила вновь, он велел мне замолчать.

— Тебе снился остров? — не отставала я.

Он повернулся ко мне, мстительно щурясь, и произнес:

— Еще раз повторишь это слово — и я заставлю тебя об этом пожалеть.

— Тебе снилось парусное судно?

Впервые за годы нашего знакомства он меня ударил. От удара у меня закружилась голова, но я не унималась:

— Тебе снился остров?

Новый удар.

— Тебе снилось, что ты смотришь в глаза другого человека?

Удар.

— Тебе снилось парусное судно?

Впав в исступление, Шарль вытащил из брюк ремень и принялся меня хлестать, я же скорчилась перед ним, сжалась в комочек на полу, обхватив голову руками. Но остановить меня ему не удалось. Он сорвал платье у меня со спины и избивал меня пряжкой, хлестал, осыпал проклятиями, называл рабыней. В конце концов — из ран у меня на спине сочилась кровь — Шарль рухнул на диван. Я еще раз задала ему вопрос про сон, но он впал в беспамятство. Избил он меня впервые за все эти годы. Я поднялась, шатаясь, добрела до кровати в соседней комнате и там потеряла сознание. Когда я утром очнулась, его уже не было, и на этот раз я не бросилась его разыскивать.

Я осталась без средств к существованию: одинокая чернокожая женщина в Париже, не первой и даже уже не второй молодости. Стала работать в отеле на Ла-Шапель, где номера сдавали с почасовой оплатой. Потом встретила гаитянина, который считал, что он мой брат. Я сказала: этого не может быть, но он стоял на своем, говорил, что любит меня братской любовью и хочет обо мне заботиться. Был он старьевщиком, пригласил меня поселиться здесь, в Батиньоле. Вскоре после моего переезда Шарль уехал в Брюссель, спасаясь от кредиторов, цензоров и недругов. Прислал мне одно письмо. Рассказывал о своих планах опубликовать запрещенные стихотворения и контрабандой привезти во Францию. Разумеется, из этого ничего не вышло.

Теперь же, сказала я мадемуазель Эдмонде и мадемуазель Аделаиде, здоровье мое подорвано.

Меня частично парализовало на левую сторону. Зрение в левом глазу упало. Клиентов нет, я в полной зависимости от своего брата. Так вот и лежу здесь на матрасе, вспоминая прошлое, смиряясь с тем, что больше переходов не совершу, смиряясь с тем, что не вернусь на остров, смиряясь с любым концом, который уготовила мне судьба.

Я закончила свой рассказ. Стемнело, комнату освещала лишь масляная лампада, горевшая на столе между нами. Молодые дамы очнулись от забытья, в котором провели весь этот день, поблагодарили меня за рассказ, поднялись, чтобы уйти. Мадемуазель Аделаида подвеселила огонь в печурке, подкинула несколько кусков угля. Мадемуазель Эдмонда открыла кошелек и положила рядом с лампадой несколько банкнот по сто франков, отвергнув мои слабые протесты. Я поблагодарила дам, извинилась за то, что не смогу проводить. Они было вышли, однако мадемуазель Аделаида помедлила. Вновь повернулась ко мне и краткий миг рассматривала. Подошла к матрасу, села на край, совсем рядом со мной. Подалась вперед, я почувствовала, как глаза ее изучают мое лицо, едва ли его не впивая. Она подняла руку и очертила пальцем, едва прикасаясь, контуры моего носа, щек, губ. Мадемуазель Эдмонда стояла у нее за спиной, наполовину отвернувшись, недвижно. Мадемуазель Аделаида медленно нагнулась вперед, сомкнула свои губы с моими, поцеловала ласково, томно.

— Вы красавица, — прошептала она, — вы очень красивая женщина.

Потом она выпрямилась и вернулась к своей спутнице. Они открыли дверь и удалились под шуршание шелковых юбок.

Через несколько дней в дверь мою опять постучали. На пороге стоял кучер мадемуазель Эдмонды. Он доставил запечатанный конверт, я сказала ему, что не умею читать. Он вскрыл послание и прочитал мне вслух: то было приглашение, меня просили оказать честь и в четыре часа следующего дня посетить особняк на острове Сен-Луи, выходящий окнами на реку. За мною пришлют кучера, он же потом привезет меня обратно. Подпись гласила: «Мадемуазель Эдмонда де Бресси».

На следующий день я подъехала к hotel particulier. Кучер помог мне выйти из экипажа, усадил на стул на колесах и с помощью дворецкого закатил его через порог в вестибюль, обставленный и украшенный с роскошью, какой я не видела со времен юности. Я дожидалась в молчании, рассматривая обстановку. Каждая поверхность была изящно декорирована. Все стены украшали произведения искусства. Все предметы сверкали. Вскоре появились мадемуазель Эдмонда и мадемуазель Аделаида, они шли плечом к плечу, и шелка их платьев заговорщицки перешептывались, возвещая их приближение. Как и в прошлый раз, лицо мадемуазель Эдмонды было скрыто вуалью. После обмена любезностями они предложили показать мне особняк.

Мадемуазель Аделаида толкала мой стул, мы осмотрели первый этаж здания, зал за залом, — каждый был отделан в особом стиле, каждый соперничал в изысканности с предыдущим. Мы продвигались, мадемуазель Эдмонда описывала все увиденное, а также комнаты, расположенные выше, и вещи, что в них находятся, а заодно вкратце описывала и другие принадлежащие ей дома. К концу экскурсии мы совершили полный круг (особняк окаймлял расположенный в центре двор) и ни в одно помещение не зашли дважды. Мне поведали о состоянии, включавшем в себя еще несколько подобных зданий в Париже и в провинции. Мать мадемуазель Эдмонды умерла родами, отец ее унаследовал крупную флотилию, добавил к ней доли в банках и железных дорогах. Скончался он всего лишь год назад. Других наследников у него не имелось. Состояние было так велико, что надзору за ним посвящали все свое время три человека, мадемуазель Эдмонда же вольна была жить как ей вздумается.

— Мадам Жанна, — произнесла она, — полагаю, вам любопытно, зачем мы вас сюда пригласили и почему я столь подробно рассказываю вам о своем финансовом положении. Нас с мадемуазель Аделаидой очень тронула история, которую вы нам поведали при прошлой нашей встрече. Справедливо будет сказать, что мы с тех пор почти ни о чем больше и не говорили. Мы хотели бы сделать вам одно предложение, но до того необходимо показать вам кое-что.

Она подняла руки и отбросила вуаль. Увидев наконец ее лицо, я перепугалась. Оно было изуродовано, явно в пламени. Я успела бросить лишь один взгляд — потом вуаль легла на место.

— Теперь вы знаете, — сказала она, — почему я его скрываю. Это результат несчастного случая со свечой у меня в спальне, еще в детские годы. Не раз и не два я жалела, что пламя тогда не поглотило меня полностью, однако в таком случае мне никогда не выпало бы счастье встретить Аделаиду. — Женщины повернулись друг к другу, переплели руки. — Решение это далось нам нелегко. Почти всю последнюю неделю мы провели за серьезными разговорами. В итоге пришли к общему мнению, и теперь говорим с вами как одна. У меня всю жизнь была мечта, я бы даже назвала ее наваждением: я воображала, каково было бы оказаться в другом теле, а главное — обрести другое лицо. Именно этим объясняется мое пристрастие к живописи и литературе. Шекспир говорил, что характер определяет судьбу. Тем не менее наши тела, а в особенности наши лица до такой степени определяют то, как нас воспринимают окружающие, что можно с полным правом сказать, особенно в случае женщин, что нашу судьбу определяют они. Лицо влияет на мнение о человеке, а мнение, в свою очередь, влияет на характер. Богатство тоже определяет нашу жизнь, равно как и положение в обществе. Но если характер можно изменить, богатство может убывать или прирастать, положение в обществе можно улучшить или ухудшить, тело наше — свершившийся факт. Приходится принимать его недостатки, стареть вместе с ним, и поменять его на другое невозможно. По крайней мере, в обычных обстоятельствах.

Мадам Жанна, красота вашего тела воспета в стихах и картинах. Вы стали музой великих творцов. Мужчины, которые вас знали, грезят о вас и по сей день. Тело ваше уже не то, что прежде, но оно остается желанным — драгоценностью, которую патина делает лишь редкостнее. Лицо ваше осталось лицом красавицы, прожившей необыкновенную жизнь. Предложение мое просто. Возможно, вы уже догадались, в чем его суть. Я хочу предложить вам свое тело и половину своего состояния, — в обмен на ваше тело. Будь у меня выбор, я бы, наверное, выбрала тело моложе, здоровее, но выбора у меня нет. Переход в ваше тело — единственная доступная мне возможность. Я хотела бы воспользоваться ею, зная при этом, что лет мне будет отпущено немного. Но я не влюблена в жизнь как таковую. Я не стремлюсь прожить долго. Я предпочту жизнь в чувственности и удовольствиях. Я без колебаний отказалась бы от этого тела и половины принадлежащего ему состояния, если бы мадемуазель Аделаида хоть раз поцеловала меня так, как поцеловала вас неделю назад, — пусть все это и продлилось бы лишь несколько кратких лет.

Я с трудом верила своим ушам.

— Вы хотите совершить переход в мое тело?

— Да. С одним условием. Переход не должен быть слепым. Мне нужно, чтобы я запомнила свое прежнее тело и забрала с собой все свои воспоминания. Чтобы после перехода я знала, кто я такая, кто мы такие. Вы можете мне это пообещать?

Я заверила ее, что такой вариант возможен, даже для того, кто совершает переход впервые.

Когда спустя несколько часов карета, нагруженная багажом, отъехала от особняка, в ней сидели две женщины: мадам Жанна и мадемуазель Аделаида.

[54]

Эдмонда де Бресси

Дата рождения: 1845

Первый переход: 1864

Второй переход: 1900

Дата смерти: 1900

— Вы верите в метемпсихоз?

Был полдень погожего дня в конце марта тысяча девятисотого года, я сидела в вагоне-ресторане экспресса «Оверленд лимитед» железнодорожной компании «Юнион пасифик», мчавшегося по американскому Среднему Западу. За окном сверкала под зимним полуденным солнцем заснеженная прерия. Я ушла в свои мысли, с книгой на коленях утонув в кожаном кресле — книгу я выбрала наудачу на библиотечной полке в вагоне, — и тут вновь услышала те же слова, повторенные по-французски низким загадочным голосом:

— Мадам, вы верите в метемпсихоз?

Я подняла глаза и увидела привлекательной внешности мужчину с оливковой кожей — он сидел в кресле напротив; у него были густые висячие усы, для которых он был слишком молод, наряд его составляли алый смокинг и карминовый тюрбан. Незнакомец пристально вглядывался в меня глазами цвета японского лака. Странно, подумала я, что он с ходу обратился ко мне по-французски.

— Прошу прощения? — произнесла я.

— Метемпсихоз — вы верите в его существование?

— В переселение душ после смерти? Молодой человек, мне представляется, что это не вашего ума дело.

— Напротив, это дело не только моего ума, но и моей жизни! Прошу внимания, имя мое Ипполит Бальтазар, — откликнулся он, протянув руку через проход в середине вагона и удерживая ее на весу, мне ничего не оставалось, кроме как ее пожать. — Душевнейше рад знакомству.

— Мадам Эдмонда, герцогиня де Бресси, — откликнулась я и тут же об этом пожалела.

— Я востоковед, — поведал он.

— Что это значит?

— Как что? Специалист по народам Востока! Особенный интерес испытываю к вопросам метемпсихоза, только что завершил лекционное турне по Соединенным Штатам и Канаде, в котором в подробностях освещал эту тему.

Какой-то части моей души месье Бальтазар не понравился с первого взгляда. Другая уже была им очарована. Первым моим побуждением было встать и немедленно покинуть библиотеку-ресторан, однако в тесном пространстве поезда или корабля приходится относиться к другим пассажирам с дипломатичностью. Избегать потом человека на протяжении всего долгого пути лишь из-за неуместного или недоброго слова — большая докука.

— Мадам де Бресси, — продолжал он, — изучая восточное искусство медитации, я уверовал в истинность понятия «аура». Верите ли вы в ее существование, мадам?

— Месье, вы один за другим задаете мне вопросы о предметах, о которых я в жизни своей не задумывалась.

Он вскочил с кресла и пересел ко мне.

— Мадам, — продолжил он, — вашу ауру я заметил сразу. Прошу внимания! Аура у вас уникальная, пожалуй, уникальнее всех, какие мне довелось видеть, даже уникальнее, чем у президента Уильяма Маккинли, с которым мне выпала честь поужинать всего несколько месяцев назад, — аура у него воистину великолепная.

Мой собеседник некоторое время продолжал в том же духе, потом предложил считать мою ауру — разумеется, совершенно бесплатно; это предложение я отвергла скорее решительно, чем вежливо. Но он, несмотря на мои возражения, не унимался, в итоге я все же решила покинуть библиотеку-ресторан, и тут — я как раз подалась вперед, вставая, прозвучали слова, заставившие меня замереть.

— Мадам, сказал месье Бальтазар, — из зала с кривыми зеркалами, где вы заточены, есть выход.

Некоторое время я сидела, утратив дар речи, и смотрела на молодого человека, потом подняла вуаль и произнесла, очень медленно и совсем тихо, чтобы слышал он один:

— Месье Бальтазар, как видите, мне от зеркал никакого проку. Если вы еще раз со мной заговорите, я сделаю так, что вас вышвырнут из поезда.

Я поднялась, изображая неспешную целеустремленность, и отправилась к себе в купе, где провела тревожный день и бессонную ночь. «Выход из зала с кривыми зеркалами…» Эта фраза всю ночь отдавалась у меня в ушах.

Утром я не решилась покинуть купе, завтрак и обед мне принесли. В середине дня у дверей моих появился лакей с серебряным ведерком в руках — внутри находились бутылка шампанского и фужер.

— С почтением от месье Бальтазара, который просит оказать ему честь и отужинать с ним в вагоне-ресторане.

Всю середину дня я колебалась, принимать ли приглашение Бальтазара, к ужину сопротивление дрогнуло. Этот странный молодой человек обладал столь же странной силой, подталкивавшей меня делать то, чего я делать не хотела. В шесть я отправилась в вагон-ресторан. Обнаружила Бальтазара, в вечернем костюме, за столиком на двоих, — на его полных губах поигрывала довольная улыбка.

— Прошу внимания! — воскликнул он, просияв от удовольствия, встал, чтобы меня поприветствовать, пожал руку, помог мне сесть и вернулся на свое место. — То, что вы, мадам, приняли мое приглашение, для меня большая честь.

— Любопытство возобладало. Вам, похоже, удается заставить меня делать то, к чему меня больше никому не принудить. Как так получается?

— По ходу своих научных штудий я обучался искусству гипноза у суфийского дервиша из Каира. Я прекрасно владею этой техникой, мадам. Мне доводилось гипнотизировать великих и облеченных властью по всему миру, не говоря уж о представителях самых знатных королевских фамилий Европы.

— Понятно. — Не подпасть под его обаяние было невозможно. — Значит, это с помощью гипноза вы заставляете людей делать то, чего им делать не хочется?

— На это никакой гипноз не способен, мадам. Гипнотизер не гипнотизирует, если вы сами этого не хотите.

— Вы намекаете — я с самого начала желала с вами поужинать?

— Разумеется, желали. Вы сами это сказали. Возобладало любопытство. Возможно, имелись и другие, куда более глубинные побуждения. Все мы существа внутренне противоречивые. Иногда нам хочется того, чего хотеть не хочется. А нам все равно хочется.

— И чего мне хочется от вас?

— Полагаю, что утешения. Того, чего хочется почти всем.

— Если я такая же, как почти все, откуда ваш особый интерес?

— Вы не такая, как почти все. Наоборот, мадам, вы представляете для меня колоссальный интерес. Вы уникальная личность. В вашем поведении чувствуется достоинство и изящество древней души.

— А вы, полагаю, мните себя специалистом в этом вопросе?

— Безусловно. Я всю жизнь этому посвятил. Сделал это своим поприщем.

Должна признать, меня забавляли эти его рассуждения про «всю жизнь». Несмотря на вуаль, я чувствовала себя непривычно нагой в свечном свете его глаз.

— Позвольте задать вам один вопрос, — наконец произнесла я. — А она вообще существует?

— Душа? Безусловно.

— Труды одного англичанина свидетельствуют об обратном.

— Месье Дарвина? Я безусловно согласен со всеми его идеями. Он гений. Но по поводу души ему сказать нечего.

— А что вы имеете сказать по этому поводу?

Он некоторое время поглаживал свои моржовые усы, обдумывая ответ.

— Мне нечего добавить от себя к уже существующему корпусу знаний по этой теме. Однако я согласен с персидским поэтом, который сказал: «Душа — не просто совокупность разума и чувств, не просто совокупность ощущений, хотя они и струятся прожилками блестящего металла через все три». — Бальтазар подался вперед, воздев для убедительности указательный палец. — «Это внутреннее свойство, которому постижимы одухотворяющие тайны мира, ибо создана она из той же материи».

Засим Бальтазар начал пересказывать мне историю своей жизни, которая, несмотря на его молодость, изобиловала самыми разнообразными событиями. Слушать его рассказы, которые возникали перед глазами один за другим, точно ярко раскрашенные карусельные лошадки, было очень занятно. Рассказывал он с даровитостью профессиональных повествователей, которые в те времена еще встречались в кофейнях от Сан-Франциско до Пекина. Его недолгий, но замысловатый жизненный путь можно суммировать так: сын венгерской герцогини, знаменитой красавицы, которая влюбилась в художника-мариниста, армянина. Мать умерла родами, когда Бальтазару было восемь лет. В детстве ему, по его словам, дали первоклассное образование, которое включало в себя суфийскую поэзию, «Тысячу и од ну ночь», труды древних греков и алгебру великих исламских математиков. Был он полиматом: в данный момент, по его собственным словам, сочинял музыку к балету, который будет представлять собой синтез всех его познаний. Говорил на семи языках: французском, русском, мадьярском, английском, итальянском, армянском и древнегреческом. Гипноз и месмеризм изучал под руководством французских неврологов и восточных мистиков, а также утверждал, что в совершенстве владеет йогой и тантрическими искусствами.

Сейчас же, поведал мне Бальтазар, он возвращается в Европу, потом двинется в Александрию и поднимется по Нилу до Хартума, чтобы присутствовать на бракосочетании своей сестры с неким эфиопским принцем. После этого, заявил мой собеседник, он намерен обосноваться в Париже и трудиться там гипнотизером. Дело его жизни — помогать другим, объявил он.

— Чем я могу быть полезен вам, мадам? — осведомился он, подаваясь вперед, широко раскрыв огромные карие глаза, жуя глазурованный пудинг с каштанами.

— Даруйте мне покой, — ответила я, поняв, что вновь поддалась неведомым, неподвластным мне побуждениям. — Даруйте утешение. Снимите бремя с моей души, очень вас прошу.

— Какова природа этого бремени?

— Имя ему — разбитое сердце.

В тот вечер я ужинала со своим спутником Люсьеном — у него было отдельное купе. Радость мешалась с грустью, ибо я подозревала, что вижу его в последний раз, а я испытывала к нему глубочайшую приязнь.

На следующее утро, после того как я в одиночестве позавтракала в своем купе, в дверь постучали. Бальтазар. Он вошел, запер дверь, сел в кресло. Я уже лежала на узкой полке, подложив под голову груду подушек.

— Когда я закончу отсчет от десяти до одного, вы уснете, — произнес он. — Потом я задам вам вопрос, вы откроете глаза и посмотрите в мои. И ответите со всей мыслимой честностью.

Считал он медленно, глядя мне прямо в глаза. Закончив отсчет, спросил невыразимо мягким голосом:

— Расскажите мне о самом счастливом дне в вашей жизни.

— Самым счастливым днем в моей жизни стало двадцать второе марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года, почти девятнадцать лет тому назад. В тот день мне наконец-то удалось вернуться домой.

— Где ваш дом?

— На острове Оаити. Это островок на востоке Тихого океана, между Сандвичевыми и Маркизскими островами.

— Вы там родились?

— В определенном смысле да.

— И уехали оттуда в молодости?

— Да, причем не подозревая, сколько времени у меня уйдет на возвращение.

— И сколько?

— Несколько жизней.

Бальтазар помедлил.

— Сколько именно?

— Сейчас пятая подходит к концу.

Он откинулся на спинку стула.

— Мы не в салонные игры играем, мадам Эдмонда, — произнес он с уязвленным видом. — К гипнозу нельзя относиться с фривольностью и легкомыслием.

— Это не фривольность, — ответила я. — Я с вами полностью откровенна. На то, чтобы вернуться к себе на остров, у меня ушло девяносто лет.

Он прищурил карие глаза, склонил голову набок и щелкнул языком, уйдя в свои мысли.

— Что за странные заявления? Вчера вы мне сказали, что не верите ни в метемпсихоз, ни в существование души.

— Метемпсихоз — это переселение душ после смерти. Соответственно, говорю я не о метемпсихозе, поскольку смерть здесь ни при чем. Я это называю переходом.

Он обдумал мои слова, а потом лицо его озарилось несказанной радостью. Он встал на колени у моей кровати, взял мою руку в свои.

— Прошу внимания! — возгласил он. — Я был уверен, что вы обладаете необычайной душой — и вот оно, доказательство! — Он страстно расцеловал мне пальцы. — Мадам, прошу вас, окажите мне честь, поведайте истории своих жизней. Каждой из них.

Услышав эти слова, я поняла, что почти подобралась к своей добыче. Знала я и то, что перехитрить хитреца будет непросто. Нужно усыпить его бдительность, а усыпить бдительность профессионального шарлатана проще всего напускной безыскусностью.

— Хорошо, — сказала я, — но на этот рассказ уйдет целый день, и я требую, чтобы вы меня не прерывали.

Двадцать второго марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года, стоя на палубе «Экватора», купеческой шхуны, курсировавшей между Таити, Маркизскими островами и Оаити, я искренне верила, что мое странствие, растянувшееся на несколько жизненных сроков, наконец подходит к концу. Я все же вернулась в то место, которое покинула так бездумно, в место, о возвращении в которое мечтала с тех пор неотступно. Вуаль, что я не снимала на людях, не только скрывала мое изуродованное лицо — скрывала она и воспоминания за век с лишним. Тридцать шесть лет, все еще не замужем, — я слыла старой девой. По счастью, солидное состояние защищало меня от остракизма, ибо даже небольшие деньги способны магическим образом превратить дефект в причуду, а наглость в эксцентричность. Вот только не всякое горе излечивается деньгами.

За много часов до того, как впередсмотрящий крикнул: «Земля!», я стала во всем опознавать приметы нашего приближения: мне знакомы были формы облаков и аромат ветра. Ночные звезды, птицы над головой, игра волн на поверхности океана — все эти знаки говорили мне, что воссоединение близко. А главное, знакомы мне были карминово-красные летучие рыбы, те, с двумя рядами плавников, которые выпрыгивали из воды и снова в нее опускались, радуясь уже тому, что живут. Когда остров наконец показался — всего лишь синяя точка на горизонте, — сердце мое пустилось вскачь, так и грозя выскочить из грудной полости. Чем ближе мы подходили к острову, тем отчетливее я опознавала его очертания: скала в форме обелиска на южной оконечности, название ей Черная Цапля, бесконечные лесистые холмы и долины, водопад под названием Серебряная Слеза, столбы в форме колоколен и нависающие над всем этим горы.

Радость моя мешалась с трепетом, потому что в пути я успела повидать много других островов и теперь опасалась худшего и для своего острова, и для его обитателей. Я заранее узнала, что на нем правит король по имени Мехеви, но королем его поставили французы, и от короля у него одно только имя. Почти половину периода моего отсутствия остров находился в составе Французской империи.

Когда судно пришвартовалось у причала, отходившего от того самого пляжа, с которого я много лет назад уплыла отсюда, я порадовалась, что лицо мое скрыто вуалью: не хотелось, чтобы кто-то увидел слезы, струившиеся по моему изувеченному лицу.

Едва я сошла на берег, меня окружила стайка детишек и совсем карапузов. Детям явно непривычно было видеть женщину в черной амазонке, цилиндре и под вуалью. Я ругала себя за то, что не догадалась прихватить для них сладостей. Какой-то чиновник отогнал детей прочь и повел меня в здание таможни — в одну из нескольких сараюшек возле причала. Жара внутри стояла невыносимая. Чиновник уселся за колченогий стол, на котором лежал толстый гроссбух, и представился: лейтенант Перро. Обильно потея, он склонился над гроссбухом, бормоча себе под нос каждое слово, которое писал. Меня опросили касательно моего происхождения и намерений. Я правдиво ответила, что я — богатая женщина, посвятившая себя обучению детей-туземцев, и собираюсь открыть здесь школу. Это заставило его вздрогнуть. Он распрямился на стуле, будто услышав неприятную новость. Лицо его пошло складками, выражая неодобрение, я же достала из ридикюля несколько рекомендательных писем от уважаемых лиц из Новокаледонской колонии, адресованных королю Мехеви и генеральному резиденту острова. Чиновник, обладавший, как и все служащие в колониях, обостренным инстинктом самосохранения, брать их отказался, а вместо этого посоветовал мне снять номер в единственном на острове отеле «Шиповник» и там дожидаться дальнейших распоряжений. До их поступления, добавил он, мне предписывается ни под каким предлогом не покидать пределов Луисвиля.

— Неподходящее это место для незамужней дамы, — добавил он, — вне зависимости от возраста и внешности.

Я вышла из здания таможни, пересекла широкий пустырь и зашагала в сторону Луисвиля, носильщик-китаец катил следом на тележке мой багаж. Назвать Луисвиль городом значило допустить сильное преувеличение. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году это была еще деревушка, унылая горстка сараев из жести и беленых деревянных домиков, соединенных грунтовой дорогой, — к нему больше подходило невнятное название «поселение», хотя бы потому, что в нем прочно поселилась тонкая, характерная для засушливого сезона пыль. За Луисвилем поднимался холм, с которого девяносто лет тому назад я впервые увидела судно Маршана. А за ним, в лиловой тени, вздымались настоящие горы.

Население Луисвиля составляло менее сотни иностранцев, в основном французы: военные, жандармы, чиновники, священники, купцы, горстка жен, десяток детей, парочка застрявших на суше матросов, несколько фермеров. Затесались среди них англичане, немцы и американцы — именно они владели несколькими лавками и прочими коммерческими предприятиями, были и китайцы, рабочие и торговцы. Что до островитян, их обратили в христианство и переселили в миссию у берега, за пределами Луисвиля.

Я зашагала по центральной улице, застроенной скромными зданиями: универсальный магазин, почта, таверна, банк, рядом с которым и находился «Шиповник». За отелем школа и небольшая церковь из необожженного кирпича, со шпилем. Выше на склоне холма стояли частные дома с белеными деревянными стенами, остроконечными пандановими крышами и пыльными садиками, обнесенными штакетником. Сам «Шиповник» представлял собой непритязательный двухэтажный трактир, комнаты наверху сдавались.

Уснуть в ту ночь мне мешали не только нахлынувшие воспоминания юности, но и шум из коридора и соседних номеров: судя по проникавшим сквозь стены звукам, мужчины поднимались наверх, дабы воздать должное дамам, занимавшим соседние с моей комнаты. Заснула я, только когда небо на востоке начало светлеть, а часа через два-три меня разбудил стук в дверь. Явился лейтенант Перро с письмом на личной почтовой бумаге его величества Мехеви, короля Оаити. Мехеви приглашал меня нынче же днем в королевский дворец. Лейтенант вызвался меня сопроводить.

Утром я побродила по улицам Луисвиля, променад занял какие-то четверть часа, за это время я исчерпала все маршруты. После второго завтрака Перро отвез меня на запряженной лошадью телеге в королевский дворец. Я поинтересовалась, где же местные жители — на улицах их почти не видно. Он ответил, что туземцам разрешено посещать Луи-свиль только по особому разрешению, а после заката действует строгий комендантский час. Никому из них, за исключением короля и его дворцовой свиты, не дозволено ночевать в городе. Мы миновали скромную церковь и притулившуюся к ней хижину — она служила домом священника и школой для горстки детей-европейцев. Дети-оаитяне, сообщил Перро, ходили в школу при миссии. Я спросила, могу ли посетить миссию. Он сообщил, что она расположена за пределами города, так что мне это не дозволено без особого разрешения короля.

Дворец, расположенный на холме с видом на Луисвиль, имел в себе мало чего дворцового. Обычная двухэтажная деревянная постройка, немногим больше «Шиповника», тоже беленая, выделялась разве что колоннами со всех сторон. Дворец стоял на самой вершине холма и окнами выходил на поселение и на великолепный сад с аккуратно подстриженной лужайкой, над которой раскинули свои кроны старые хлебные деревья, мимозы, гуавы и кокосовые пальмы. На приличествующем расстоянии от дворца, несколько выше стояло еще одно здание в том же духе, скромнее по размерам и украшенное колоннами лишь по главному фасаду. То было жилище генерального резидента, где обитал высший представитель Французской империи.

Мы сошли с тележки. Слуга распахнул высокие резные двери, ведущие во дворец, нас проводили в прихожую. Когда я села, лейтенант Перро потребовал, чтобы я из уважения к его королевскому величеству сняла вуаль. Я отказалась.

— Король сочтет это непочтительным, — заметил Перро, но протестовать не стал и вышел.

Вместе со мной в прихожей находилось с полдюжины островитян, пришедших к королю со всевозможными прошениями. Перро вернулся, пригласил меня в приемную залу. Я указала на трио, дожидавшееся дольше моего, но лейтенант только качнул головой. «Они к ожиданию привыкли», — пояснил он. Тиковая дверь отворилась, и я последовала за лейтенантом в длинную белую залу с высоким потолком и широкими открытыми окнами, в которые тянулись ветки растений из дворцового сада. В конце просторного зала сидели трое мужчин, тот, что посередине, — на небольшом возвышении. Я подошла к нему: шелк юбки шуршал, кожаные подошвы туфель уверенно постукивали по паркету.

На центральном месте сидел король Мехеви. Широкую и мощную грудь его величества украшала военная форма, плохо гнущаяся от обилия золотого шнура и вышивки, а там, где билось его сердце, в гордом изобилии красовались шелка, ленты и медали. Казалось, что шея у него шире головы, выбритый череп покрывала chapeau-bras, над которой колыхались павлиньи перья. По лицу, на линии глаз, широкой полосой тянулась татуировка — белки в обрамлении чернил казались только ярче. Он восседал на троне, отделанном золотом и серебром и украшенным резьбой на библейские темы. Справа от Мехеви сидел полковник Мирабель, генеральный резидент, с седыми бакенбардами, в помпезной форме старшего офицера французского флота. Слева от короля помещался лысый сутулый человечек в белом пасторском воротничке, длинной черной сутане и в алой кардинальской шапочке на затылке. Перро представил его как архиепископа Оаити монсеньора Фабьена.

Полковник Мирабель осведомился о цели моего приезда на остров. Я подробно описала ему свой замысел: распространять благую весть среди туземцев-язычников. Монсеньор Фабьен поинтересовался, есть ли у меня педагогический опыт. Я ответила, что долгие годы обучала детей-туземцев в Новой Каледонии. Полковник Мирабель пожелал узнать, как я попала в Новую Каледонию. Я ответила, что, не принадлежа к числу радикалов, оказалась причастной к Коммуне и в годы заключения в Новой Каледонии осознала, что только спасение во Христе способно даровать истинное счастье. Я протянула им рекомендательные письма, которые у меня взял, по знаку короля, лейтенант Перро, стоявший со мной рядом. Монсеньор Фабьен осведомился, известно ли мне о деятельности миссионеров, на что я ответила, что миссия их более чем почтенна и я не собираюсь вмешиваться в их работу, поскольку намерена обучать тех детей, которые по-прежнему пребывают в состоянии дикости. Полковник Мирабель поинтересовался, как я, женщина, намереваюсь общаться с язычниками, до сих пор не отказавшимися от своего примитивного языка, манер и обычаев: даже самые ревностные служители Господа не в состоянии ввергнуть их в лоно цивилизации. Я ответила, что освоила язык островитян в Новой Каледонии, а также изучила их манеры и обычаи. В этом месте король Мехеви, который за все это время не произнес ни слова, лишь наблюдал и прислушивался к разговору, презрительно фыркнул. Полковник Мирабель пожелал узнать, как я собираюсь финансировать подобное предприятие, я ответила, что являюсь наследницей значительного состояния и намерена потратить его на распространение вести Христовой в самые дальние уголки мира.

Наконец расспросы завершились, генеральный резидент и архиепископ умолкли. Король Мехеви так и не раскрыл рта. В итоге он все же заговорил, голосом необычайно сладким и обворожительным, на чистейшем французском, какой мне доводилось слышать в парижских университетах:

— Мадам, почему вы надели вуаль в присутствии короля? Или вам не сказали, что это запрещено?

— Ваше величество, — ответила я, — не оскорбить вас я намереваюсь этой вуалью, а оберечь.

— Как именно?

— Она скрывает увечье, которое лучше никому не видеть.

— Я сам способен судить, что мне видеть следует, а что нет.

— Во всех прочих вопросах я готова с вами согласиться, ваше величество.

— В таком случае снимите ее немедленно.

— Слушаюсь, ваше величество.

Я подняла вуаль и проследила, как лица генерального резидента и архиепископа скривились от отвращения. А вот лицо короля не изменилось. Он взирал на меня с высоты своего трона с совершенно непроницаемым выражением. А потом из глубин его великолепного горла начал подниматься смех. Он нарастал, перерождался в беспощадный хохот, в проявление неприкрытого, безудержного презрения, он не замер, как обычно замирает смех, но все отскакивал и отскакивал эхом от стен и улетал наружу, в сад. Король повернулся к своим соседям, будто призывая их присоединиться к веселью, и, понятное дело, они повиновались и тоже начали смеяться, сперва — явно по принуждению, но через некоторое время уже от всей души. Когда смех наконец смолк, на лицо короля вернулась привычная невозмутимость.

— Опустите вуаль, мадам, — распорядился полковник Мирабель. — И очень вас попрошу, не поднимайте ее более в нашем присутствии.

Мехеви наклонился и что-то прошептал полковнику Мирабелю, тот так же шепотом ответил. То же самое, с тем же результатом король проделал и с монсеньором Фабьеном. После этого полковник Мирабель обратился ко мне:

— Его королевское величество король Мехеви, повелитель Оаити, рассмотрит ваше прошение. До получения его королевского разрешения вам не дозволяется покидать пределы Луисвиля. Всего доброго, мадам.

Я сделала реверанс и вышла из зала, а потом и из дворца — более никто не сказал мне ни слова, ни слова не сказала никому и я; лишь вернулась в «Шиповник».

Потянулись дни в ожидании королевского указа. Я ждала, сидя у себя в номере, разглядывая бугристые оштукатуренные стены или прогуливаясь по поселению, покидать пределы которого мне запрещалось. Днем и ночью я слышала топот тяжелых сапог на лестнице у себя за дверью — мужчины поднимались из таверны и спускались обратно, навещая четырех девушек-островитянок в соседних с моей комнатах. Однажды утром я улыбнулась одной из них в коридоре и решилась с ней заговорить. Звали ее Рахама. Я быстро поняла, что французского она почти не знает, и тогда, убедившись, что нас никто не слышит, перешла на местный язык. Когда Рахама ответила, стало ясно, что за девяносто лет язык сильно изменился, но я все же понимала свою собеседницу. Обнаружив, что эта странная француженка худо-бедно говорит на их языке, со мной стали заговаривать и другие женщины, работавшие в соседних комнатах. Они интересовались, откуда я знаю островной язык. Я повторила прежнюю ложь: выучилась в Новой Каледонии, где говорят на другом диалекте.

Дни ползли невыносимо медленно. Я мечтала избавиться от наложенных на меня пут, поговорить на своем языке, пройти босиком по родной земле, поплавать в море, сбросив бремя одежд белой женщины, побыть с соотечественниками, выяснить, что сталось с ними и с Законом. Невыносимо, что у самого порога осуществления мечты на меня надели оковы. Пусть на ногах у меня не было кандалов, все равно я чувствовала себя узницей. Молчание из дворца я воспринимала не как знак того, что обо мне забыли, а как подтверждение, что за мной следят, меня изучают. Я воображала себе, как король, генеральный резидент и священнослужитель гадают втроем, что теперь со мной делать. Зная, что должна демонстрировать законопослушность, я не нарушала установленных для меня границ.

Через несколько дней такой маяты я села за стол написать письмо Матильде. Стоило мне вывести эти слова, «Дорогая Матильда», как глаза заволокла дымка воспоминаний, они остановили мое перо и не отпускали меня несколько следующих дней.

После перехода, который Шарль совершил в Бельгии шестнадцать лет назад, мы с Матильдой вернулись в свой особняк с видом на реку на острове Сен-Луи. Я продолжала вести дела, свои и Бодлеровского общества. В первое время Матильду, похоже, сильно занимала новая обстановка, она даже начала улыбаться мне с чем-то похожим на приязнь. Теперь, после нашего долгожданного воссоединения, я неизменно использовала такие моменты, чтобы заговорить о возвращении на Оаити. Я прекрасно знала, что возможность восстановить главенство Закона давно упущена, и все же, помимо стремления вернуться домой, ощущала еще и чувство долга: я должна хотя бы увидеть, сколь невосполнимый ущерб нанесли наши действия и что еще возможно исправить. Но стоило мне коснуться этой темы, улыбка Матильды гасла, сменяясь обычной угрюмостью. Когда я начинала ненавязчиво ее расспрашивать, она заявляла, что ничегошеньки не помнит ни про переход, ни про прошлое свое существование в теле Шарля. У меня, впрочем, не было сомнений, что, несмотря на все ее отрицания, переход все-таки совершился. У меня было веское доказательство: после перехода ей, как до нее и Шарлю, каждую ночь снились кошмары.

Через несколько месяцев Матильда родила сына. Назвала его Люсьен. Я выждала несколько месяцев, прежде чем снова заговорить о возвращении. «Люсьен слишком мал для такого путешествия», — отвечала Матильда. На разговор о переходе мне не удавалось ее навести вовсе. Она была слишком практична, чтобы обдумывать такую возможность, несмотря на все попытки ее переубедить. Со временем она пришла к тому, что мои истории — плод помешательства, как оно было и с Шарлем. Я дала ей прочитать повесть, которую Шарль написал перед переходом и озаглавил «Воспитание чудовища», но читала она плохо, а всем моим попыткам почитать ей вслух противилась. Как и Шарль до нее, она решительно отвергала мои предложения совершить переход туда и обратно — в доказательство того, что я говорю правду. Для нее все это было чародейством, черной магией, дьявольщиной. Насильно человека смотреть себе в глаза не заставишь — я достаточно потратила времени на то, чтобы в этом убедиться. Глазное яблоко — штука скользкая. Его двумя пальцами не удержишь. Вскоре само упоминание этого предмета уже вызывало у нее насмешливое презрение, поэтому я стала избегать подобных разговоров. Решила проявить терпение. Ее лицо, как и моя вуаль, было непроницаемым заслоном, за которым она вела жизнь, тщательно от меня скрытую.

Что до Шарля, он после перехода так и не оправился. Врачи диагностировали приступ невралгии, вызванный прогрессирующим сифилисом, я же знала, что причина в переходе. Порою вселение новой души оказывается для тела слишком сильным потрясением, особенно если оно ослаблено возрастом и болезнью. Мать вывезла его обратно в Париж, поместила в клинику. Там он провел свои последние дни, сидя в просторном кресле, — кожа бледная, глаза искательно смотрят в одну точку. Он не мог ни ходить, ни даже сидеть за письменным столом, пребывал в дурном расположении духа, иногда впадал в ярость. При переходе он по неведомой причине лишился дара речи. Весь его словарный запас свелся к одному-единственному слову, которое он повторял снова и снова: «Сгéпоm! Сгéпоm!» Сколько он сам ни старался, сколько врачебных консилиумов вокруг него ни собирали, дальше его самовыражение не шло. Сгéпоm. Он произносил это то как стон, то как призыв, вскрикивал то с гневом, то с радостью, выражая тем самым все свои потребности и мысли.

В таком состоянии он протянул более года, постепенно угасая, в конце лишь один его глаз оставался приоткрытым, голова же тяжко свисала к плечу. В этом глазу меркнущим лучом несла свою вахту память. Последние его дни летом тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года были очень тяжелы, а похоронили его в фамильном склепе на Монпарнасском кладбище рядом с отчимом; много лет спустя туда же положили и его мать.

Дожидаясь, когда Матильда сочтет, что Люсьен дорос до путешествия, я продолжала заниматься Бодлеровским обществом (посмертная слава стихов Шарля все росла) и готовилась к грядущему путешествию в южные моря. Я стала первой женщиной, вступившей в Географическое общество на бульваре Сен-Жермен. В его небольшом читальном зале я проглатывала все книги и журнальные статьи, посвященные Оаити и соседним островам. Я штудировала описания островитян, их обычаев, рассматривала иллюстрации, размышляла над отчетами миссионеров и рассуждениями газетчиков.

Так мы и жили двумя параллельными жизнями, я и Матильда, вместе, но поврозь, отличаясь одинаковым упорством. Она с полной самоотдачей растила Люсьена, я с той же самоотдачей планировала наше неизбежное возвращение. Каждый раз, когда я заводила речь о поездке, Матильда уклонялась от обсуждения. Люсьен еще слишком маленький, говорила она, нужно подождать как минимум, пока он научится ходить, потом говорить, потом читать. Я же тем временем выстроила в своем воображении целую экспедицию, с зафрахтованным судном, экипажем и запасом провианта на несколько лет.

Люсьен стал соединявшим нас мостиком. Я, оставаясь на почтительном расстоянии, следила за тем, чтобы он ни в чем не нуждался. Он с младенчества считал, что у него две мамы. К Матильде он, естественно, обращался maman, меня же почему-то повадился звать mere. Поначалу мы сошлись на том, что для ребенка это обычная путаница. Матильда каждый раз его поправляла: я ему тетя, не мама. Но в этом вопросе мальчик не позволял себя поправлять, даже когда Матильда его бранила. Стоило Матильде выйти в другую комнату, он подходил ко мне, просил взять его на ручки и завершал просьбу волшебным словом mere, перед которым я никогда не могла устоять, устраивала его у себя на коленях, а он посасывал пальчик.

Летом тысяча восемьсот семидесятого года — Люсьен был еще трехлеткой — пруссаки, которые вознамерились превратить древнюю Священную Римскую империю в современную германскую нацию, спровоцировали французского императора, второго Наполеона, который называл себя Третьим, на объявление войны. Император потерпел поражение, империя капитулировала, и была провозглашена новая — Третья — республика. Пруссаки продолжали продвигаться к Парижу, и зимой тысяча восемьсот семидесятого года, самой холодной на всей памяти, город был осажден. Никогда я не видела такой нужды. По дороге в Географическое общество и обратно мне приходилось огибать едва живые тела, дрожавшие в сточной канаве, или наблюдать за изголодавшимися ребятишками, которые бегали за крысами, чтобы отнести их домой и съесть. Мы с Матильдой открыли отель «Пимодан» для всех, кто нуждался в убежище: сперва превратили его в импровизированную столовую, а потом — в лечебницу, ясли и школу.

Наконец правительство решило капитулировать. Парижане отказались подчиниться пруссакам и восстали, осада превратилась в Коммуну. По ходу всей этой смуты двери наши оставались открытыми. Импровизированная столовая, лечебница, школа и ясли служили теперь раненым коммунарам и членам их семей. В конце весны, когда зацвели вишни, солдаты Третьей республики, сражавшиеся теперь не столько с пруссаками, сколько с коммунарами, наконец-то преодолели городские стены. В течение следующей недели величайшие парижские памятники были охвачены пламенем, а стены города покраснели от крови повстанцев. Десятки тысяч коммунаров были расстреляны на месте, десятки тысяч отправлены в тюрьмы. Среди них оказалась и я.

Меня, как и многих, приговорили к двадцати годам каторги и изгнания в Новой Каледонии; управлять своими делами я поручила Матильде. В изгнание я отправилась, полагая, что больше не увижу ни ее, ни Люсьена, ни Оаити, ни Парижа. Высылка в колонию в Новой Каледонии обернулась годами нужды и жестокого обращения. Но ждали меня и нежданные награды. Женщины-заключенные, владевшие грамотой, стали учительницами, начали обучать детей-туземцев чтению, письму и счету. Чтобы забыть о страданиях, я с головой ушла в работу.

Через три года в изгнании мы получили разрешение перевезти к себе в Новую Каледонию семьи. Я отправила Матильде письмо с приглашением ко мне присоединиться. Отсюда, писала я, можно доплыть до Оаити, вместо того чтобы возвращаться во Францию. Ответ ее пришел через несколько месяцев. Она решила отклонить мое приглашение, а взамен предлагала остаться в Париже и вести в мое отсутствие мои дела. Толком читать и писать она так и не выучилась, тем не менее все эти годы с неизменной сноровкой управляла моим состоянием. Впоследствии я узнала, что письма она диктовала Люсьену.

После десяти лет изгнания бывшим коммунарам была дарована амнистия. Я получила право вернуться во Францию. Но слишком близко я была к Оаити, чтобы упустить такую возможность, а потому вновь написала к Матильде, убеждая ее ко мне присоединиться. Она снова ответила отказом. В результате я одна отправилась в путь из Нумеи, сперва в Сидней, потом в Окленд, а там наконец села на судно до конечной точки.

Проведя, по велению короля, неделю в добровольном заключении, я поняла, что не могу больше находиться в стенах отеля «Шиповник». Утром следующего воскресенья, третьего апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, я наконец-то набралась храбрости нарушить королевский приказ. Зная, что до миссии от поселения можно дойти пешком, я решила для себя, что схожу туда. Из «Шиповника» вышла в час, когда, как я знала, все были в церкви, воспользовалась черным ходом отеля. Вскоре я уже шагала по неухоженным полям, где тут и там росли кокосовые и хлебные пальмы, бродили козы, свиньи, порой — коровы. Я добралась до приземистого кирпичного здания, которое явно было тюрьмой. Окон в нем было мало, изнутри долетали горестные стенания. После этого мне встретилась деревянная церквушка — из нее доносился голос священника, а ответный распев паствы звучал так мелодично и умилительно, что я остановилась послушать и не сдержала слез.

Вскоре я миновала ворота миссии, огляделась. Построена она была в точности там, где раньше находилось кладбище — столетие назад здесь хоронили наших мудрецов. В те времена я ступала на эту священную землю считаные разы, и то только по приглашению Фету, для проведения какого-нибудь обряда. Самые священные и тайные ритуалы проходили именно здесь, под покровом густого леса. Там, где раньше росли деревья, теперь стояли в четыре ряда двухкомнатные хижины с незастекленными окнами. В центре деревни, где я не увидела ни души, кроме разве что нескольких собак, сидевших в тени, находилась рощица из высоких хлебных деревьев, росших вокруг колокольни.

Я подошла к ближайшей хижине. Стены из бамбука, крыша из листьев пандана. Заглянула в незастекленное окно. В первый миг глаза, привыкшие к сиянию солнца, увидели лишь темноту. Я подняла вуаль, чтобы лучше видеть, в лицо ударила волна душного жара. Пол в хижине был земляной, на нем лежали соломенные циновки. Места, где обитатели хижины спали ночью, были отгорожены полотнищами тапы. Я заглянула в несколько хижин и наконец через одно из окон вдохнула зловоние, в котором узнала запах давно не мытого тела. Когда глаза привыкли к мраку, я заметила в углу какое-то шевеление, очерк тела, лежавшего на боку, ко мне спиной, под отрезом ткани на полу. Я перешагнула порог, вошла в хижину. Приблизилась к телу, склонилась над ним. То был глубокий старик. Лица я не видела, но поскольку он не шевелился, решила, что он спит. Я могла разглядеть лишь его конечности, торчавшие из-под ткани. Я осторожно приподняла ткань, и моим глазам предстали все признаки телесного разложения — иссохшие мышцы, распухшие суставы, кожа, покрытая язвами. Казалось, старик уже на пороге смерти. Я услышала, как он что-то шепчет. Разобрать не удавалось, поэтому я нагнулась ниже и поняла, что он повторяет, будто заклинание, одни и те же слова:

— Радуюсь тебе, дух, и прошу проводить меня в мир духов.

— Я не дух, — ответила я на островном языке, не в состоянии понять, со мной он говорит или с неким воображаемым созданием. — Я существо из этого мира.

Старик моргнул, открыл глаза. Белки глаз пожелтели, а зрачки, некогда карие, словно затянулись серой пленкой.

— Я тебя не вижу, — произнес он, помолчав. Я поняла, что он слеп. — Но слышать — слышу и знаю, что ты дух.

— И все же у меня, как и у тебя, есть тело. — В доказательство я взяла его руку в свою.

— Значит, ты дух под личиной. Принял телесный облик, но ты не из этого мира.

— Зачем ты винишь меня в обмане?

Потому что ты говоришь на языке предков.

Умирающий признал в моих устах выговор своей юности.

— Верно, — согласилась я. — Я говорю на языке твоих предков.

— Откуда ты? — спросил он.

Я тщательно обдумала ответ. И правда — откуда я?

— Из мира духов, — произнесла я в конце концов. — Как ты и сказал.

— Ха! — Он чуть слышно усмехнулся. — Я так и знал. Я в таких вещах не ошибаюсь. — Старик закашлялся. Когда кашель его отпустил, он прошептал даже тише прежнего — так тихо, что пришлось поднять вуаль и поднести ухо к самым его губам. Он повторил вопрос: — И ты здесь, чтобы за нас отомстить?

— За кого отомстить?

— За мой народ — твой народ. Людей альбатроса.

— Отомстить чужакам? — Я думала, что именно такой ответ он и хочет услышать. — Да, — сказала я, пожимая ему руку. — Да, я здесь за этим.

— Как тебя зовут? — спросил он.

Я помолчала.

— Меня зовут Алула.

Глаза старика распахнулись от изумления, рот растянулся в изумленной улыбке.

— Так ты вернулась! — воскликнул он, ожив от такой новости. — Значит, Фету был прав!

— Безусловно, — ответила я, и глаза наполнились слезами. — А как зовут тебя?

— Меня зовут Короли.

— Короли, сын Нани?

— Да, так звали мою мать.

Эту руку мне один раз довелось держать прежде, когда этот изможденный старик был новорожденным, девяносто лет тому назад.

Тут нас прервали колокола с башни неподалеку, а вскоре по всей миссии зазвучал смех выпущенных на волю детей — прихожане высыпали из церкви. Служба закончилась.

— Уходи, — прошипел Короли. — Быстро уходи. И чтобы никто тебя не видел. Тут вокруг враги.

— Мне еще нужно с тобой поговорить.

— Да-да, — ответил он, — поговорим, но не сейчас. Возвращайся вечером, после, по темноте. Я тебя буду ждать. Тогда и поговорим. А теперь ступай, пока не поздно, и главное — чтобы тебя не заметили.

Пока я выходила из миссии и шагала обратно в направлении Луисвиля, все прохожие таращились на меня так, будто в жизни не видели ничего подобного. Все они, за исключением священника в черной сутане, были одеты одинаково: женщины в белых муслиновых туниках, мужчины — в белых муслиновых рубахах и штанах.

Остаток дня я мерила шагами свою комнату в «Шиповнике». А потом — давно спустилась темнота — вернулась в миссию. Ворота были заперты, но рядом с ними меня дожидался мальчик. Он провел меня к дыре в заборе, скрытой кустом мимозы. Внутри он взял меня за руку и почти в полной темноте провел к прогалине между хлебными деревьями рядом с хижиной старика. Тьма и тишина стояли полные, только в хижинах неярко светились свечи, а издалека долетало пение — голоса звучали стройно и печально.

Старик дожидался меня в свете луны. Он лежал на том же одеяле, но выглядел несколько оживленнее, чем тот едва ли не мертвец, которого я видела днем. Он попросил принести его сюда под тем предлогом, что пришел его срок перейти в мир духов и он желает умереть один, так, чтобы духи в небесах его видели. Я сказала, что однажды держала его на руках, всего за несколько дней до отъезда. Он ответил, что хотя сам меня не помнит, но помнит, как в детстве обо мне говорили старики, — все ждали моего возвращения.

— Почему ты так долго не возвращалась? — спросил он. — Все старики уже умерли.

Я пересказала ему все, что случилось после перехода: что переходов было два, что Алула перешла в тело Жубера, а Коаху — Робле. Старика это не удивило, он объяснил, что мудрец Фету догадался, что так оно, видимо, и было. Потом я пересказала свою жизнь в теле Жубера, поведала, что переход Коаху в тело доктора Робле оказался незавершенным, что мы потом разлучились. Рассказала про Жана-Франсуа Фёйя и Жанну Дюваль, а под конец и свою историю, а также историю Шарля и Матильды. Когда я закончила, Короли в изумлении покачал головой:

— Ты многое видела и много страдала. Давай расскажу, что было здесь после твоего ухода.

И он своим тихим прерывающимся голосом поведал мне следующее.

— В первые часы после вашего отбытия старики даже не заподозрили, что произошел переход, а уж тем более два. Коаху получил смертельную рану. Более они ничего не знали. Никто и не заметил отсутствия Алулы. Ее обнаружили лишь на следующий день, она бродила по берегу, потерянная и смятенная. Ее привели к Фету, и он целый день беседовал с ней у себя в хижине. А когда наконец вышел, он объявил, что случилось два перехода. Алула, сказал Фету, недопустимым образом нарушила Закон, нарушил его и Коаху. Наказывать их не имеет смысла, поскольку пребывающие в их телах души Закона не преступали. К Алуле и Коаху следует относиться так, будто ничего не произошло. У нас нет выбора, остается только ждать и надеяться на возвращение совершивших переход. «Закон вам известен, — сказал Фету, — осознав свою ошибку, они вернутся. В этом я убежден». Фету твое предательство поразило в самое сердце, ты же была его любимицей, однако он решил взять на свое попечение новую Алулу, вылечил ее, растолковал наши обычаи, объяснил, что с ней произошло, и велел терпеливо ждать твоего возвращения — тогда ты вернешь миру прежний порядок.

Тело Коаху, увы, так и не оправилось от мушкетного выстрела. Через несколько дней после пиршества он скончался от ран. Мы очень горевали, понимая, что означает эта смерть: обратного перехода не будет. Закон нарушен необратимо.

И все же мы ждали твоего возвращения. Шли годы, приходили новые корабли, ни на одном из них тебя не было. Некоторые просто проплывали мимо без остановки. Другие с нами торговали. Вскоре новинкой корабли уже считали только дети. Чужаки, сходившие на берег, были, как и первые, вооружены мушкетами. Зная уже про мощь мушкетов, мы вели себя осмотрительнее. Чужаки вели с нами дела: в обмен на воду, мясо и фрукты давали гвозди и молотки, зеркальца и бусы. Жестами объясняли, что охотятся на тюленей, спрашивали, где их можно найти.

История с убийством Коаху скоро забылась. Мы радовались приходу каждого судна. Перед нами будто бы открывались новые миры. Казалось, возможно решительно все, и все новое было нам по душе. Мы осмелели. Женщины начали пренебрегать запретами Отаху и дерзко подплывали к кораблям, выторговывали зеркальца, бусы, отрезы ткани. Мужчины подходили к кораблям на пирогах, подвозили свиней, птицу, плоды хлебного дерева, кокосы. Моряки научили их курить табак и пить ром. Но из всего, что предлагали чужаки, превыше всего ценились мушкеты. Мушкетом можно было убить или изувечить надежнее, чем копьем, да еще и с большого расстояния. И если наука перехода требовала долгих лет учения с самого юного возраста, то магия чужаков была проста и заключена в этом предмете.

Первой такую штуку выменяла одна из женщин и держала ее над водой, точно ценный трофей, когда плыла, загребая лишь одной рукой, обратно к берегу. Новинку обсуждали простые люди и изучали старейшины, но как бы точно они ни повторяли движения чужаков, гром и молния из нее не вылетали. Нам было не понять, как действует эта магия. Вот тут Фету и решил спросить у Алулы. Он знал, что, если душа осуществляет переход в неведении, воспоминания приходят к ней только во сне. Однако такую пленную душу можно обучить науке памяти. Утро за утром Фету учил Алулу вспоминать сны, и с помощью этих снов — воспоминаний Жубера о жизни до перехода — узнал, что магия мушкета бессильна при отсутствии пули и пороха. С этого дня, если приходило судно, Фету сам посылал туда женщин с наставлениями вернуться не с одними лишь безделушками и украшениями. Они должны были выменивать порох и пули.

Одна женщина уплыла на судно и не вернулась. Потом один из мужчин остался на борту. С приходом каждого корабля авторитет Отаху и Фету, да и самого Закона падал. Рождались дети, которым было уже не придать кровной связи с другими детьми. И вот, точно камень, подточенный водопадом, Закон превратился всего лишь в песчинку, а после смыло и ее.

Тут жизнь начала меняться. Сперва чужаки, охотясь на тюленей, истребили всех до последнего. Потом на нас напала хворь. На коже открывались язвы, которые не заживали. Фету день заднем врачевал их мазями и отварами, но язвы лишь расширялись, раскрывались цветком, плакали собственными слезами, увеличивались в числе, а когда больной наконец умирал, это становилось благим избавлением от мук.

Другие замечали, что их мучает непрекращающийся кашель. Кашель делался все настойчивее, глубже, грохотал внутри, а легкие будто бы постепенно наполнялись водой. В итоге человек тонул в воде, наполнившей его изнутри. Фету, как мог, врачевал больных, ни словом не выдавая своих мыслей, однако их можно было прочитать на его нахмуренном лице: Закон карает нас за святотатство.

Фету прожил долгую жизнь, дольше почти всех. Каждый раз, когда показывался корабль, он радушно приглашал на остров всех, кто находился на борту, в надежде, что среди них окажется тот, кого он ждет. Но возвращения не случилось. Наконец однажды утром он умер, с ним рядом была Алула. Она вернулась в деревню в слезах и рассказала, что Фету скончался от одного из загадочных новых недугов еще до того, как они успели совершить переход. Линия прервалась, однако Алула, как его любимица, провозгласила себя новым мудрецом.

Я тогда был юношей, на пороге зрелости. Уже несколько лет изучал искусство переходов. Фету был искусным учителем, и умер он, как раз когда я готовился к первому самостоятельному переходу. Алула сказала, что из почтения к Фету никто не будет совершать переходов на протяжении двенадцати лун. У нас не было такой традиции, но она стала новым мудрецом, и к решению ее отнеслись уважительно. Алулы побаивались — слишком у нее был несдержанный нрав. Даже намек на оскорбление ввергал ее в ярость, которая не утихала по несколько дней. Когда минули двенадцать лун, молодые люди, утратив аппетит к докуке учения, так к нему и не вернулись. Наука переходов была забыта, и совершить самостоятельный переход я так и не смог.

После охотников на тюленей стали приходить другие чужаки, им нужен был китовый ус и сандаловое дерево. Они задерживались у нас на день-два, если спешили, иногда — на несколько недель, если сами нуждались в отдыхе, а судно — в ремонте. Они заигрывали с женщинами, торговали; порой напивались и время от времени на острове звучал мушкетный выстрел — сердца у нас падали. Случалось, что кто-то из наших уходил на судне и возвращался много лет спустя или не возвращался вообще. Бывало, что кто-то совершал переход в тело чужака и покидал остров. Если такое происходило, Алула реагировала иначе, чем Фету. Она требовала, чтобы после такого перехода старое тело принесли в жертву. После жертвоприношения она изгоняла из деревни семью совершившего переход, отправляя их жить в дальнюю часть острова, где хлебных деревьев росло меньше. Мы научились скрывать переходы.

Следующей нашей бедой стала смерть Отаху — легкие его, как и у многих других в то время, медленно наполнялись водой, пока он не утонул изнутри. Перед смертью Отаху назначил своей преемницей любимую дочь Фаяваю — в соответствии с традицией.

Первый чужак остался на острове и поселился среди нас, когда я только обзавелся семьей. Очень ему понравилась наша жизнь, такая легкая в сравнении с жизнью моряка, вот он и спрыгнул за борт, когда судно отчалило, и поплыл к берегу. Мы приняли его как родного. Он женился, завел детей, но несколько лет спустя уплыл, вернулся в свои далекие края. После него были и другие. Они привносили свои обычаи, мы их усваивали.

Потом появились миссионеры, дюжина французов-священников. Я к тому времени успел стать дедом. Они захватили это место, для нас священное, уничтожили древние священные статуи на могилах. На их месте возвели миссию, обнесли ее стенами. Они учили нас, как одеваться, как сажать овощи, как читать их священную книгу. Они снова и снова требовали, чтобы мы отказались от своего Закона, взамен обещая нам Небеса. Некоторые согласились, особенно те, кто страдал от новых болезней, принесенных чужаками. Они переселились в миссию. Но странная одежда, которую им приходилось носить, стесняла тело, овощи не вызревали, а священная книга не содержала смысла. Более того, на территории миссии запрещалось петь наши песни и танцевать наши танцы. Оттуда уходили обратно к нам, и мы все ждали, когда миссионеры уедут.

Алула была уже глубокой старухой. Все эти годы она читала нам проповеди о твоем переходе в тело Жубера и переходе Коаху в тело Робле. С каждым рассказом ярость ее пылала все ярче: во всех наших бедах она винила тебя и твою дерзость. Люди же продолжали чахнуть и умирать от странных новых болезней, снадобий от которых мы не знали.

Искусство перехода хирело со смертью каждого старика. Алула и сама совсем состарилась и под конец целыми днями лежала. Все знали, что с ее смертью уйдет последний хранитель науки переходов. Алулу умоляли совершить перед смертью еще один переход. Наконец она шепотом попросила, чтобы к ней привели ребенка, самого сильного и здорового ребенка на острове. Мехеви тогда было всего пять лет. Был он мальчишкой наглым и вздорным, но при этом сильным и никогда не болел. Когда его к ней привели, Алула указала на кусок ткани-тапа, в который был завернут некий священный предмет. Мехеви выяснил, что это нож из китовой кожи, с тончайшей резьбой, изображавшей старинные истории о богах. По знаку Алулы все, кроме нее и Мехеви, вышли из хижины. Наконец и Мехеви явился на свет дня, руки у него были мокрыми и красными. На лице сияло выражение страшного триумфа, которое я никогда не забуду. В одной руке он держал нож. С ножа капала кровь. В другой руке у него были глаза Алулы — он вырезал их, как того требует традиция. Новый вождь Фаявая подошла и уважительно склонилась перед ним, остальные последовали ее примеру. Мехеви стал нашим новым мудрецом.

Все теперь сходились на том, что Закон нарушен безвозвратно. Люди естественным образом разделились на два лагеря. Представители одного все еще боялись Закона, считали, что мы не должны иметь ничего общего с чужаками и их образом жизни, что Закон следует соблюдать даже ревностнее прежнего. Они помнили древние пророчества и, глядя, какие болезни терзают многих из нас, полагали, что пророчества начали осуществляться. Представители другого считали, что Закон устарел, пора отказаться от старого образа жизни и перейти к новому. Чужаки показали нам, что такое отсталость и изоляция. Нужно жить новой жизнью, которую нам предлагают, повернуться спиной к прошлому и с надеждой смотреть в будущее.

А потом пришли французские военные корабли. Три судна, сделанные из камня и выдыхающие дым, приблизились к нашему берегу. Они казались образами из кошмара — ничего общего с судами, на которых чужаки приходили раньше. Моряки подошли на шлюпках к берегу, и адмирал объявил остров владением Луи-Филиппа, короля французов. Огромные мушкеты на борту кораблей грянули в ознаменование этой победы. Впоследствии мы узнали, что название им пушки, а не мушкеты, да и палки в руках у солдат-французов теперь называются не мушкетами, а винтовками.

Целая толпа военных высадилась на остров, они начали строить пристань, казармы и тюрьму. Через несколько месяцев суда ушли, но некоторые из военных остались. С тех пор суда приходят и уходят, а военные здесь всегда — строят, только и делают, что строят: рубят деревья, выкапывают камни, кладут новые фундаменты. Они построили лазарет, тюрьму, здания суда и таможни, жилые дома, склады, магазины, разбили огороды, а главное — проложили дороги. После прихода французского флота чужаков стало больше: чиновники и рабочие, фермеры и коммерсанты, учителя и лавочники, их жены и дети. Они построили деревню, назвали ее Луисвиль, поселились там. Забрали себе равнинные земли, очистили их от деревьев. Окружили эти земли деревянными заборами, а если мы перелезали через эти заборы или уводили какое-то их животное, в нас стреляли или за нами приходили солдаты и забирали в тюрьму. Такими же заборами обнесли банановые, кокосовые и хлебные деревья, чужаки стали сажать новые растения — сахарный тростник, хлопок, рис. Вождь Фаявая пошла пожаловаться французам на наши беды. Французы ее оскорбили, пригрозили посадить в тюрьму, если у них будут и дальше похищать животных и вообще наносить им ущерб. Она вернулась к нам и сказала, что земли, которые забрали себе французы, больше не являются общими. Мы такого раньше даже представить не могли. Нам странной казалась сама мысль, что землю можно поделить на отдельные участки, а участки эти объявить чьей-то собственностью — пусть он распоряжается ею, как хочет, и даже мешает другим ею пользоваться.

Долгое время, много лун, обсуждали мы новые обычаи, которые принесли с собой французы, и придумывали, как заставить пришельцев пойти на компромисс или вовсе покинуть остров. У нас на всех было шесть старых ржавых мушкетов и всего горстка пороха, у французов же имелись винтовки, пистолеты и пушки, они могли посадить нас в каморки без окон с железными дверями, открыть которые можно лишь с помощью ключей.

Когда французы проведали про наши замыслы, они вызвали к себе Мехеви — он вырос в очень наглого юнца. Мехеви восхищался чужаками и их жизнью. Будучи смекалистым, он выучился говорить на их языке. Никогда не упоминал ни Алулу, ни Закон. Французы сказали Мехеви, что на Оаити нужен кораль, великий и могущественный воин. Они предложили сделать его королем, построить ему дворец, относиться к нему с уважением, как к повелителю острова и его населения. Мехеви согласился и объявил, что на деле он-то и есть законный монарх Оаити, просто Фаявая узурпировала власть, а в доказательство предъявил медную пластинку, которую Маршан оставил на острове много лет назад — ему ее передала Алула, а ей — Фету. Французам это понравилось, они приняли это за доказательство того, что план их разумен и справедлив.

Раскол между нами углубился: те, кто уважал Закон и желал его восстановления, сплотились вокруг Фаяваи, а те, кто предпочитал новую жизнь и хотел отречься от Закона, собрались вокруг Мехеви. Шли годы, сторонники Фаяваи покинули равнину и стали уходить все выше в горы, где климат был холоднее и жизнь суровее, а также в дальнюю часть острова, где никто не мешал им жить по-старому. Они стали известны как «люди гор». Другие, те, кто стремился к новой жизни, стали известны как «люди равнин». Их вождем стал король Мехеви, он поселился в этом дворце и прославился своей жестокостью и гневливостью.

Всем людям равнин, за исключением Мехеви, жившего во дворце, французы разрешали селиться только в миссии. К ним зачастую присоединялись те, кто не в силах был вынести холод в горах и голод на другой стороне острова. Больные шли в больницу при миссии в поисках исцеления. В миссии всем позволяли жить сколько захочется, есть пищу священников, но при одном условии: не ходить нагими, отказаться от своих песен и танцев и с утра до ночи трудиться в полях каждый день, кроме воскресенья, когда полагалось ходить на службу.

Среди нас продолжали распространяться болезни. Людей гор становилось все меньше и меньше, французы вечно их проклинали, обвиняли в воровстве с ферм. Они и сейчас там живут, Фаявая по-прежнему ими правит, но она уже старая.

Сам я много лет прожил в горах. Смотрел, как другие уходят, давал себе слово, что никогда за ними не последую. Но я состарился, заболел, жизнь в горах стала мне не по силам. И вот, со стыдом в сердце, я тоже пришел в миссию. Но теперь я знаю, что ты вернулась, знаю, что рассказал тебе все, знаю, что люди альбатроса дождутся отмщения, — и могу умереть спокойно. Устал я от этой жизни и готов слить свое дыхание с дыханием божества.

На утро после моей встречи с Короли в дверь моего номера трижды отрывисто постучали. Я открыла, на пороге стоял лейтенант Перро с конвертом в руке. Меня вызывали во дворец.

Меня вновь провели в тронный зал, однако на сей раз король Мехеви сидел на троне в одиночестве. Он жестом велел мне приблизиться. Я подошла, сделала реверанс.

— Мадам Эдмонда, — произнес он располагающим тоном.

— Ваше величество, — откликнулась я, склонив голову.

Мехеви улыбнулся.

— Прошу, поднимите вуаль.

— Но…

— Мадам, сделайте мне такое одолжение.

Я откинула назад черный тюль и посмотрела королю в глаза, пытаясь сохранять самообладание, ибо, несмотря на его внешнее спокойствие, я ощутила у него внутри напряжение, которое рвется наружу. Он встал с трона, сошел с возвышения — руки сцеплены за спиной.

— Мне известно из надежного источника, что вы нарушили мой приказ.

— Как именно, ваше величество?

— Вчера вы были в миссии.

— Да. Я сочла полезным ознакомиться с условиями, в которых живут туземцы.

— Полезным?

— В педагогических целях.

Из самых глубин его глотки вырвался безрадостный смешок — он будто бы унимал ребенка.

Настолько полезным, что вы решили повторить свой визит после наступления темноты?

Похоже, за мной проследили.

— Мне было не уснуть. Хотелось прогуляться.

— И вы долго беседовали с этим старым безумцем Короли.

— Да.

— Что он вам сказал?

— Я разобрала немногое. Очень непросто понимать его диалект.

— Алула, хватит притворяться.

Я вздрогнула дважды, и потому, что он назвал меня этим именем, и потому, что заговорил со мной на местном языке.

— Я знаю, кто ты. Знаю, зачем ты явилась.

Я поняла, почему он захотел видеть мое лицо: чтобы следить за моей реакцией. Я промолчала.

— Ты знаешь, кто я такой?

— Вы король Мехеви, — ответила я по-французски.

— Верно, я король. Но я не только король. Догадаешься, кто я еще?

— Нет, не смогу. — Мы продолжали говорить на разных языках.

— Сможешь. Подумай.

— Прошу прощения, ваше величество.

Он помолчал, а потом попробовал зайти с другого конца, одарив меня безрадостной улыбкой.

— Я — Жубер, — сказал он. — Жубер, тебе ведь знакомо это имя? — В словах его слышалась угроза. — Скрываться бессмысленно, Алула. Сегодня утром я лично говорил с Короли. Он все мне передал — что ты сказала ему, что он сказал тебе. Он считает, что ты пришла отомстить. Надеюсь, тебе хватило ума в это не поверить?

Я приказала себе, по мере сил, сохранять невозмутимость, мозг же стремительно производил расчеты. Он меня шантажирует? Он подвергает подобной проверке каждого приезжего? Интуиция, равно как и память о том, что рассказал мне про Мехеви старик Короли, не давали мне раскрыть ему свое истинное имя.

— Кроме того, меня терзают вопросы: с какой ты целью вернулась? Ты же не веришь в то, что Закону можно вернуть его целостность?

— Ваше величество, — произнесла я наконец на оаитянском, стараясь говорить медленно и нетвердо, будто бы от плохого владения языком, скрываясь за акцентом, — я, при все моем к вам уважении, не понимаю, о чем речь.

Он вытянул руку, положил мне на плечо, обвил пальцами шею.

— Хватит притворяться. Мне все известно. И тебе тоже.

Он нагнулся ко мне так близко, что я на каждом слове ощущала его горячее дыхание.

— Бедняга был при смерти, галлюцинировал, — произнесла я, вновь перейдя на французский. — Я лишь пыталась по мере сил его утешить.

— Зачем ты вернулась? — прорычал он, крепче прежнего сжимая мне шею.

Я вскрикнула — не столько от боли, сколько от удивления. Он был так близко, что я видела отражения в его глазах. В приступе паники сообразила, что он пытается удержать мой взгляд. Что это — попытка перехода? Я сосредоточилась на его переносице, между глазами.

— Или не ты — причина бед своего народа? Не ты своим безрассудством уничтожила Закон? Зачем же ты здесь? Усугубить наши несчастья? Уничтожить последние крупицы надежды? Или ты недостаточно принесла нам вреда? — Он умолк, дожидаясь моего ответа.

Я задыхалась.

— Пожалуйста, — всхлипывала я, — ваше величество…

Губы его искривила зловещая гримаса.

— Думала, тебе удастся скрыться за этим омерзительным лицом? Думала, оно тебя защитит? — Он поворачивал мое лицо туда-сюда, разглядывая. — С виду ты действительно уродлива. Как и я. — Он подтянул меня ближе, пытаясь перехватить мой взгляд, но я упорно смотрела ему на переносицу. — Посмотри, что ты сотворила со своим народом, в каком ужасе мы живем. А ведь причина этому — твои поступки! Посмотри, что ты сотворила со мной! Да, я — чудовище, все, что тебе сказал старик, правда. Я жесток, я мстителен. Но я — твое чудовище. Ты меня создала! И каждый мой жестокий поступок — порождение твоей жестокости! — Мы теперь соприкасались телами. — Ты украла у меня жизнь, и все эти годы я ждал твоего возвращения. Обратим вспять то, что ты натворила девяносто лет назад? — Я затряслась всем телом. — Наложить на тебя покаяние за твой грех? — Рот его скривился в зловещей улыбке. — Мщение причитается не тебе, а мне!

— Ваше величество… — булькала я, охваченная паникой.

— Признайся, — прошептал он, нависнув надо мною, — ты Алула. И твой отказ смотреть мне в глаза это подтверждает. Лишь кивни, и я тут же тебя отпущу. — Я упорно продолжала смотреть ему в переносицу. — Посмотри на меня! — взвизгнул он, содрогаясь от наслаждения, в которое его вверг собственный гнев. Я чувствовала, как жизнь меня покидает. Если бы не раздался властный стук в дверь, моя душа отлетела бы в тот же миг. Мехеви резко отпрянул и, повернувшись спиною ко мне и к дверям, отошел на приличествующее расстояние. Я опустила вуаль, расправила платье.

В дверь шагнул генеральный резидент полковник Мирабель, держа под мышкой свой пробковый шлем. Мехеви уселся обратно на трон.

— Что вам угодно, полковник?

— Ваше величество звали меня?

— Никоим образом, но это неважно. Эта женщина должна покинуть остров со следующим же судном. До тех пор ей предписано оставаться в занимаемом ею номере.

Он отвернулся от меня, на лице читалось отвращение. Я попыталась выразить протест, Мехеви тут же взорвался:

— Не сметь говорить без моего дозволения! — Он подал знак Мирабелю. — Немедленно уберите ее с моих глаз долой.

Мирабель повел меня к выходу, а Мехеви начал тереть ладонью лоб, будто бы в величайшей тревоге. Я же держалась рукой за горло и дрожала от едва сдерживаемой ярости.

Снаружи меня дожидался в телеге лейтенант Перро. Почти весь обратный путь до «Шиповника» мы проделали в молчании. Я все еще дрожала, когда он наконец заговорил.

«— Де расстраивайтесь, — произнес он уже возле самого отеля. — Он со всеми новоприбывшими так. — Я бросила на него недоверчивый взгляд. — Да-да. Каждого, кто попадает на остров, подвергают такому допросу: «Знаю, кто ты, знаю, откуда» — и прочее в подобном же духе. — Офицер слабо улыбнулся. — И не вас первую отсюда высылают. Предыдущий генеральный резидент едва на землю успел ступить, а Мехеви тут же отправил его восвояси. Он буйнопомешанный.

Перро прервал странный печальный звук: хоровое пение, подобное тому, которое я слышала накануне в миссии. В дальнем конце главной улицы показалась толпа островитян в белых муслиновых одеяниях, они медленно шествовали к скромному собору Луисвиля.

— Скорбящие, — отметил Перро.

— Кого хоронят?

— Старика из миссии, совсем древнего, по имени Короли. Последнего из тех, кто помнил старые времена. Утром обнаружили его тело. В тропиках хоронят без задержек. — Мы наблюдали за траурной процессией, Перро цокнул языком. — Странная история, — добавил он, — насколько я понял, когда тело старика обнаружили, оказалось, что у него вырезаны глаза.

Меня заперли под охраной в моем номере до отхода следующего судна — оно направлялось в Вальпараисо — через две недели. Впрочем, после встречи с Мехеви я сильно сомневалась, что столько проживу. Были все основания опасаться, что король прикажет меня умертвить. Ночь я провела без сна, придумывая варианты побега. На следующее утро, когда ко мне зашла Рахама, я передала ей записку с просьбой отвести меня к Фаявае. «Алула наконец-то вернулась на остров, — говорилось в записке. — Мехеви держит ее под арестом в отеле „Шиповник", она хотела бы убежать и присоединиться к вам».

— Очень важно, чтобы Фаявая как можно скорее получила эту записку, — сказала я. — Принеси мне ее ответ. А главное, никто не должен об этом знать.

Два молодых жандарма по очереди сидели на деревянном табурете под дверью моего номера и по двенадцать часов дремали или заигрывали с женщинами. Через несколько дней пришел ответ от Фаяваи: она советовала мне бежать немедленно и обещала на следующий день встретить меня в горах. Я бесшумно выбралась на свободу в глухой ночной час, спустившись по лестнице на задах здания (ее не охраняли) в сопровождении Рахамы, и с собой мы взяли только то, что смогли унести на спинах. Мы долго бежали в свете луны, а когда совсем утомились, перешли на шаг. На восходе мы были уже на полпути к вершине горы.

Солнце поднялось в зенит, когда мы остановились передохнуть у ручейка, бегущего по впадине в скале. Там ждала нас Фаявая в обществе двоих доверенных из числа людей гор. Она, дочь Отаху, была уже очень стара, жизнь ее клонилась к закату.

— Теперь я умру со спокойной душой, — произнесла она, подойдя ко мне.

Мы обнялись, а потом к нам приблизилась молодая женщина и опустилась передо мной на колени. Фаявая представила ее — Фаимана, ее внучка, правнучка Отаху. Этой молодой женщине предстояло стать следующим вождем людей гор. Стоя передо мной на коленях, Фаимана поздравила меня с возвращением и назвала Не-Алулой: второй Алулой.

— Мы давно ждали твоего возвращения, — сказала она.

Меня представили собравшимся горцам, много было пролито слез, а потом Фаявая сказала, что нам пора в путь, иначе нас обнаружат французы. Мы двинулись еще дальше в горы, сердца переполняло счастье. Я наконец-то оказалась среди своего народа. Там и оставалась следующие девятнадцать лет. Солнечным утром в начале тысяча девятисотого года я купалась в горном водопаде, и вдруг чутье сообщило мне, что за мной наблюдают. Я огляделась и увидела у самой воды белого, очень белого, почти призрачно-белого мужчину лет тридцати, в костюме хаки и пробковом шлеме. В глазу у него торчал монокль, закрученные, тщательно навощенные усы были светло-рыжего цвета. За ним покачивался под грузом тяжелой поклажи мул. Мы несколько секунд моргали, а потом мужчина произнес слово, которое я никак не ожидала услышать:

— Мéге. — И густо покраснел.

Этим именем меня называл только один человек на свете.

— Люсьен? — И тут я его признала: сквозь лицо взрослого проступило лицо ребенка, особенно светло-зеленые глаза; тридцать лет разлуки улетучились, как дым.

В тот вечер мы сидели у большого костра, зажженного в честь Люсьена на прогалине в глубине леса, в окружении любимых моих людей. Они наблюдали и слушали, широко раскрыв глаза от изумления; мы проговорили до поздней ночи. Поначалу единственным нашим чувством был восторг от воссоединения. Я рассказала Люсьену о годах жизни в горах, о том, что посвятила их обучению своих сородичей Закону, попыталась возродить среди детей искусство перехода. Люсьен рассказал, что стал писателем и Географическое общество дало ему задание разъезжать по миру. Он пишет статьи, отсылает во Францию, их печатают в газетах и журналах. На Оаити он прибыл специально, чтобы отыскать меня. Сказал, что во Франции я благодаря своим подвигам стала своего рода знаменитостью.

— Каким подвигам? — не поняла я.

— Ну, ты же жила среди дикарей, скрывалась от полиции, готовила восстание. — Я слушала его, опешив. — В определенных парижских кругах тебя называют Королевой каннибалов.

Услышав эти слова, сородичи мои рассмеялись.

— Но это неправда, — возразила ему я. — И соплеменники мои не каннибалы.

И я принялась описывать радости и тяготы жизни в горах.

— Правда или нет, не так уж важно, — заметил он. — Важнее легенда. А легенда гласит, что ты — вождь самого старого и самого несгибаемого антиколониального повстанческого движения в империи. К тебе даже старый король Мехеви проявляет любопытство.

Мне трудно было совместить в мыслях любопытство и короля, который за эти годы послал против моих соплеменников несколько карательных экспедиций, стоивших нам многих тягот. Это в сочетании с болезнями и скудостью кормившей нас земли сильно уменьшило нашу численность.

— Какое к этому имеет отношение Мехеви?

Люсьен объяснил, что по прибытии на остров был удостоен аудиенции у короля, и по ходу разговора монарх, следуя традиции, осведомился, каковы его намерения.

— Я знаю, почему вы здесь, — сказал король. — Знаю, зачем приехали.

— Так вы знаете про мадам де Бресси, — ответил ему Люсьен.

В этот момент, по словам Люсьена, поведение короля изменилось.

— Разумеется, — сказал Мехеви. — И всегда знал.

— Знаете про Алулу? И про Коаху?

— Да! — вскричал король. — Да, да, знаю, разумеется, знаю. Однако есть в этой истории моменты для меня темные. Расскажите мне все, молодой человек.

И тогда, сообщил мне Люсьен, он поведал королю историю о том, как я познакомилась с его матерью, о Шарле, Жанне и Бодлеровском обществе, пересказал он ему и то, что знал от меня про Коаху и Алулу.

— Ты ему все открыл?

— А не надо было? — Он заметил у меня на лице смятение, скрыть которое не могли даже шрамы. — Но ты же не веришь в эти дикарские суеверия, правда?

Я поняла, что мать потрудилась передать ему собственный скепсис.

— Дело не в вере, а в фактах. Все это действительно было.

— Ну, — отвечал мне Люсьен, — насчет Мехеви можешь больше не переживать: он серьезно болен.

На следующий день после их разговора, поведал мне Люсьен, король впал в маниакальное состояние и слег. Врачам такое заболевание было неведомо. Новость о болезни короля стала для островитян неожиданностью, ибо он отличался крепким здоровьем, а еще сильнее их удивили последствия: французы незамедлительно воспользовались недугом монарха, объявили его неспособным к правлению и, ссылаясь на договор, который Мехеви подписал с ними много лет назад, аннексировали остров. Свеженазначенный губернатор, им оказался не кто иной, как бывший генеральный резидент, вселился в бывший королевский дворец, получивший название Дом Правительства, а короля переселили в бывший дом генерального резидента, переименовав его в королевский дворец; там он и лежал в своей королевской постели, оставаясь королем лишь по названию.

— Какого рода недуг поразил короля? — спросила я.

Люсьен ответил, что он вроде как впал в транс, из которого не выходит. Мехеви твердит одно-единственное слово, восклицание, повторяет его раз за разом, сильно тем смущая посещающего его священника: «Sacrilege!» Он выкрикивает это слово так громко и часто, что это поспособствовало поспешности лишения его титула. И теперь король пребывает в этом прискорбном состоянии, раз за разом выкрикивая «Sacrilege! Sacrilege!» днем и ночью — из удобной своей королевской спальни.

У меня дрожь пробежала по телу. Я вспомнила, как Шарль раз за разом выкрикивал «Сгéпоm!» до самого дня своей смерти.

— Скажи мне, — обратилась я к Люсьену, — как в день вашей первой встречи король отреагировал на рассказы о переходе и обо мне?

— Был крайне заинтересован, счел, что такую историю не грех выслушать во всех подробностях.

— А… подумай как следует, прежде чем ответить: как изменилось его поведение, когда ты закончил рассказ?

Люсьен задумался, вспоминая.

— Пожалуй, — ответил он наконец, — если перемена и произошла, то незначительная. Он почти ничего не сказал, переменилась лишь его поза. Да, если подумать, поведение его стало другим. Особенно глаза. Взгляд стал любопытным, цепким, он будто пытался удержать мой взгляд. Но я не мог смотреть ему в глаза.

— Почему?

— Что-то меня нервировало, даже ужасало. А кроме того, — добавил он, — маман учила меня не смотреть подолгу чужим людям в глаза.

Я взяла с Люсьена торжественную клятву не рассказывать ни одной живой душе ничего из того, что он только что поведал мне. Когда мы наконец разошлись спать, я не могла сомкнуть глаз. Встала с постели, пошла прогуляться при свете луны. Меня чрезвычайно встревожило то, что рассказал Люсьен, ведь оставалась вероятность, что Мехеви, а точнее, душа Жубера останется в этом мире. Я знала, что Мехеви наверняка совершил переход — переход в тело человека, имеющего привычку повторять «sacrilege». Вот только зачем?

И по прибытии на остров, и в течение тех двух десятилетий, которые я на нем прожила, я была совершенно уверена, что здесь и умру, что новых переходов совершать не стану. Я достаточно испробовала горьких плодов жизни. Достаточно причинила вреда. Достаточно утратила. Но появление Люсьена разбило все эти надежды. Речь шла не просто о страхе, я чувствовала, что в мир выпущено некое страшное зло, причем я за это зло в ответе. А что, если Закон все-таки говорил правду, просто форма этой правды не совпадала с моими ожиданиями? Что, если, совершив более века назад переход в тело Жубера, я заложила зерно уничтожения мира — именно так, как и предрекал Закон? Что, если Мехеви — это ядовитый цветок, вскормленный моим грехом: душа, не знающая совести, одну лишь ярость, приверженец самых экзотических вариантов перехода, отпущенный свободно блуждать по миру, движимый страшными и неведомыми позывами? Что, если я — единственный в мире человек, способный пресечь это зло?

Так и вышло, что через несколько дней после встречи у водопада, после печальных прощаний мы спустились с гор на равнину, и я впервые за девятнадцать лет вернулась в Луисвиль. По пути я навела разговор на предмет, занимавший все мои помыслы: переход Мехеви. Я просила Люсьена вернуться мыслями к своему прибытию. Видел ли он на Оаити или на борту своего судна человека, имевшего привычку восклицать «sacrilege»? Подумав, он ответил:

— Я хорошо помню капитана судна, на котором сюда прибыл. Его богохульства были для команды, да и для пассажиров предметом постоянных шуток. Он целыми днями вопил «Sacrilege, sacrilege!». — Люсьен посмотрел на меня. — Ты думаешь, это как-то связано с болезнью короля?

— Возможно, — ответила я, хотя, понятное дело, Люсьен подтвердил худшие мои опасения. Я не сомневалась, что Мехеви перешел в тело этого человека. — Когда мы вернемся в Луисвиль, меня, скорее всего, арестуют и посадят в тюрьму. Уверена, что меня ждет изгнание с острова. Пока вершится правосудие, ты должен выполнить одно мое поручение. Постарайся выяснить, где находится этот капитан.

Слухи о моем возвращении разлетелись быстро. На окраине Луисвиля — он успел сильно разрастись за два десятилетия моего отсутствия — собралась толпа островитян и чужеземцев, они выстроились вдоль улицы посмотреть, как Королева каннибалов сдается властям. Мы с Люсьеном дошагали до старого дворца, нынешнего Дома Правительства, на последнем отрезке нас сопровождали конные жандармы. Едва мы туда добрались, меня заковали в наручники и поместили под охрану двух жандармов. Теоретически я находилась под арестом, но поскольку на острове не было тюрьмы для женщин-европеек, меня, как и девятнадцатью годами раньше, заперли в том же номере «Шиповника». Отель за эти годы почти не изменился. Изменились лишь лица женщин, делавших ту же почасовую работу.

На следующий день меня отвели к губернатору — он же был на острове мировым судьей. Но когда его адъютант — не лейтенант Перро более, он давно отбыл, а лейтенант Тибо — постучал в дверь и обнаружил, что на мне лишь повязка из тапы, обычная одежда островитянок, он повел меня сперва в банк, где на моем счету все еще лежала внушительная сумма, а потом к портнихе. Я приобрела все, что положено носить даме из Европы: шемизетку, блумеры, корсет, баску, корсетный чехол, турнюр, нижнюю юбку, костюм, корсаж и отделку к нему, кожаные туфли, шляпу, перчатки, парасоль, ночную сорочку, вуаль и сундук, чтобы все это сложить.

На следующее утро меня вновь препроводили в Дом Правительства. Губернатор — уже не полковник Мирабель девятнадцатилетней давности, а полковник Мари-Жорж Дюамель — сообщил, что меня депортируют за мой счет, в обществе Люсьена, на шхуне, которая уходит с Оаити через три дня, сперва на Сандвичевы острова, потом в Сан-Франциско. Я спросила, могу ли я видеть Мехеви, бывшего короля. Губернатор ответил отказом:

— Его величество Мехеви, король Оаити, сейчас не дает аудиенций.

Я вернулась в свой номер в «Шиповнике» и следующие несколько дней провела под замком. Девушек выгнали из соседних комнат, где они работали. На сей раз мне не удалось бы перехитрить охрану.

Лишенная свободы, я превратилась в дикого зверя в зверинце. На второй день моего заточения наконец-то пришел с визитом Люсьен, извинился за то, что я попала в столь тяжелое положение, и пообещал мне свободу, как только мы покинем остров.

— Что тебе удалось узнать про капитана?

— Покинул остров неделю назад, на том же судне, на котором прибыл я.

— Куда оно направляется?

— В Марсель.

Мои худшие опасения подтвердились. Мне придется покинуть остров. Придется совершить еще один переход. Придется поехать во Францию. Придется что-то сделать со мною же созданным чудовищем.

Я открыла глаза в шестом своем теле, несколько раз моргнула. За окнами поезда пролетали бескрайние, как океан, прерии Айовы, залитые золотым предзакатным светом. Передо мной сидела мадам Эдмонда, тело ее покачивалось в такт движениям поезда. На лице у нее застыло одурманенное выражение, которое мне было знакомо давно: взгляд рыбы, только что вытащенной из воды, она уже не бьется, но глаза расширены, рот раскрыт — она как бы не до конца осознает, в какое странное положение попала. Вот только из-за шрамов на лице выглядела она рыбой нелепой и чудовищной, рыбой из самых темных глубин океана.

Загипнотизировать гипнотизера — дело нелегкое. Только к концу своего рассказа я почувствовала, что сопротивление Бальтазара слегка ослабло и наконец-то открылась возможность перехода. Перемена произошла чуть заметная, но все же произошла: не прерывая рассказа, я неотрывно смотрела ему в глаза и наконец ощутила знакомый прилив желания, особое томление души, которая рвется на волю из темницы, — всем нам порою случается это чувствовать, особенно если мы подпали под чары толкового рассказчика.

И вот она передо мной, и это уже не я: в ней обитает дух зачарованного молодого человека. Эдмонда медленно разомкнула и сомкнула губы. Я наклонилась к ней, пытаясь понять, что это за слова — если вообще слова. И через миг расслышала. Совершенно безошибочно.

— Прошу внимания! — шептала она. — Прошу… внимания!

Ипполит Бальтазар

Дата рождения: 1876

Первый переход: 1900

Второй переход: 1917

Дата смерти: 1917

— Сказал, что любит меня и хочет на мне жениться.

Слова эти, хоть и произнесенные хрипло, показались едва ли не чудом. Первые слова, сказанные ею почти за три недели. Шла двадцать третья минута нашего первого сеанса. Именно столько времени у нее ушло на то, чтобы ответить на вопрос, заданный мною в начале сеанса: «В чем, как вам кажется, дело?» С тех пор я терпеливо дожидался ее ответа. Она смотрела на свои ладони, нервно блуждавшие по коленям. Две слезы стремительно скатились по щекам и мягко шлепнулись на шерстяную юбку. Впрочем, она была совершенно спокойна.

Прочистила горло.

— Мало я видела мужчин, изувеченных так сильно, — продолжала она более внятным голосом. — Страшное дело. — Опять пауза. — Ужасные ожоги и волдыри по всему телу. Ясно было, что он не выживет. Врачи и другие сестры им почти не занимались. — Теперь слова так и текли. — Иногда, когда пациент безнадежен, остается только одно: вводить обеэболивающее и отдавать свои силы тем, кто еще может выкарабкаться. Но я тем не менее решила за ним ухаживать. Он провел в палате два дня, все время на морфине, но все равно мучился. И тем не менее, стоило мне к нему подойти, начать перевязку, он начинал говорить. Губы ему разбило и опалило при обстреле, но даже сквозь боль он умудрялся говорить, пусть и шепотом. Чтобы разобрать слова, мне приходилось наклоняться к самому его лицу. Ему просто нужно было поделиться с кем-то — с кем угодно — тем, что с ним произошло. Не только о ранении, но кто он такой, откуда родом. Австралиец и, по сути, совсем мальчишка. Наверняка наврал про возраст, когда записался добровольцем. Даже помню, как называется его родной город: Арарат. Иногда, если мне ночью не заснуть, я пытаюсь себе представить, каков этот Арарат. Мне видится что-то плоское, яркое и очень мирное — деревья покачиваются на ветру.

— Вы говорите по-английски?

— Я говорю на четырех языках. Отец был дипломатом.

Я взглянул в свои записи. «Мадлен Блан, — прочитал я. — Медсестра, вольнонаемная, на службе с мая 1916 года. Родилась в 1898 году в Сайгоне, Индокитай. Отец француз, колониальный чиновник, умер; мать из Индокитая, умерла. Симптомы контузии и невралгии. Поступила 10 февраля 1917 года».

— И что вы сказали, когда он признался вам в любви?

— Сказала: «Все это говорят перед…» И осеклась. Но было поздно. Он понял, как я собиралась закончить фразу.

— А как вы собирались ее закончить?

— Я собиралась сказать: «перед самой смертью». Он всяко договорил за меня.

Она сидела передо мной на кушетке, но на деле была не здесь. Она была у постели этого солдата, переживала тот миг. Вспоминала эпизод многонедельной давности, но он сейчас для нее был реальнее, чем то, что она лежит на кожаной кушетке в кабинете психолога в армейской психиатрической лечебнице в Вильжюифе, пригороде Парижа.

— И что было дальше?

— Я отошла к другому пациенту, который очень громко кричал.

Еще одна длинная пауза. Я молчал.

— Потом мы услышали свист первых снарядов, а потом вдруг все вокруг запылало. Палата, понимаете ли, находилась в перестроенном сарае. Я нырнула в угол, свернулась клубком, думая, что сейчас и сама погибну. Когда все закончилось, палаты, почитай, не было. Сарай полностью разрушили. А я оказалась невредима. Ни царапинки. — Она села, посмотрела на меня. — Ни царапинки, доктор. Звон в ушах, но и он через несколько часов прошел — и все. Австралиец погиб, как и все остальные: двенадцать бойцов, две медсестры и врач. Выжила только я. Тем все и кончилось.

— В ту ночь у вас случился первый припадок. — Да.

От контузии я лечил с самого начала войны, пациентов у меня было за сотню, но Мадлен Блан оказалась первой женщиной, переступившей мой порог. Женщины, как считается, не страдают от контузии, но у Мадлен были классические симптомы: кататония, бессонница, хроническая тошнота. И припадки — ее трясло по четверть часа или дольше: трясло так, что приходилось связывать.

— Я убежден, что это был не первый боец, который умер во время вашего дежурства, — заметил я. — Что в нем было такого особенного, что вам его не забыть?

— Не знаю.

— То, что он признался вам в любви?

— Нет. Такое происходит постоянно. — Руки ее вновь начали блуждать.

— Как часто?

— Полагаю, в любви мне признавались раз двадцать — тридцать.

— А вы, мадемуазель Блан, когда-нибудь говорили мужчине, что любите его?

— Один раз. — Опять долгая пауза. Я заметил по часам: четыре минуты. — Я была помолвлена. Когда началась война, его призвали. Он погиб в апреле тысяча девятьсот пятнадцатого года. Под Ипром.

— И когда достигли нужного возраста, тоже пошли на фронт — полагаю, в дань памяти вашего любимого.

— Да.

— Вам бывает тяжело, когда мужчина признается вам в любви?

— Очень.

— Почему? Потому что он в этот момент умирает?

— Потому что я не могу ответить ему любовью. Я подождал, что Мадлен скажет еще, но она, похоже, остановилась окончательно. Даже руки замерли. В клиническом смысле — знак обнадеживающий. Сеанс подходил к концу.

— Мадемуазель, я лечу пациентов с помощью гипноза. Вам известно, что это такое?

— То же самое, что месмеризм?

— Раньше его называли месмеризмом, но теперь месмеризм бывает лишь в цирке. Научное название — гипноз. На моих пациентов он оказывает благотворное влияние. Через минуту я погружу вас в гипнотический транс. По ходу транса мы и проведем всю тяжелую работу, которая необходима для вашего излечения. Потом вы все забудете. Позволите мне это сделать?

Выражение на ее лице я могу описать лишь как доверчивую мольбу. Я объяснил, что она проведет в гипнотическом трансе четверть часа, потом я его прерву. В дальнейшем я буду гипнотизировать ее в начале каждого сеанса. Цель, сказал я, состоит в том, чтобы погрузить ее в состояние полной релаксации и тем самым справиться с неврозами.

Так и начался переход. Четверть часа я блуждал по коридорам ее разума: счастливое детство в Ханое, омраченное ранней смертью родителей (отец — от инфлюэнцы, мать, вскоре после него, — от горя), одинокое отрочество, которое прошло в перемещениях между равнодушными к ней родичами во Франции, страстная любовь в пятнадцать лет. За годы своей клинической практики я перевидал немало обугленных руин оборвавшейся любви. Любовь Мадлен была иного толка: мне открылась душа, любившая безудержно и безоглядно. Любовь ее была столь редкостной и подлинной, что мне захотелось остаться там и погреться в ее отсветах. При этом я почувствовал с легким содроганием: любовь подобной силы способна сжечь все на своем пути, оставив один лишь пепел.

После ухода Мадлен я едва успел собраться с мыслями, как в дверь постучали. Регистратор.

— Простите, доктор, за беспокойство, у вас сегодня график изменился. Новый пациент, офицер, утверждает, что вы знакомы. Артопулос. Вам это имя что-то говорит?

— Артопулос? Да, он действительно мой старый друг.

Регистратор облегченно вздохнул.

— Ну и слава богу. Требует провести его к вам немедленно. Не возражаете?

Я улыбнулся:

— Судя по всему, это действительно Артопулос. Он у нас настойчивый. Пригласите его.

В человеке, которого минуту спустя ввезли в кабинет в коляске, невозможно было признать мужчину, которого я знал семнадцать лет и некогда считал ближайшим другом, — блистательного Аристида Артопулоса. Прежний Артопулос был мощным маяком мужественности, а этот иссох, конечности скрутило, свело и скрючило, и каждые несколько секунд его сотрясали конвульсии.

— Бонжур, Артопулос.

— Б-б-б-бон-ж-ж-ж-жур, — наконец сумел выговорить он.

Отеки, конвульсии, заикание — с таким тяжелым состоянием после контузии я еще не сталкивался. Война Артопулоса разрушила.

Едва регистратор ушел, Аристид вскочил с коляски, метнулся к двери, запер ее. Обернулся ко мне с улыбкой, достал из кармана рубахи сигарету, закурил, подскочил к кушетке для пациентов и с довольным видом плюхнулся на нее. За миг ко мне вернулся былой Артопулос.

— Прости за спектакль, дружище, — извинился он. — Вот только в нынешние времена поди получи аудиенцию у вашего превосходительства — совсем не как в прежние дни.

— Очередная твоя шутка, Артопулос?

Да что ты, старина. Должен сказать, вся эта история с войной не особо располагает к шуткам, как считаешь? Впрочем, тебе-то откуда знать на твоем островке спокойствия. — За этим последовала краткая злая усмешка, все его близкие знакомые знали эту его коронную гримасу.

Я добровольцем пошел, помнишь? И меня сюда назначили. Видимо, кто-то решил, что здесь от меня будет больше всего пользы.

— Ну, мог бы, полагаю, настоять на отправке на фронт. — Он поднял на меня глаза. — Да я тебя не виню. С какой радости? — Он поднялся, заходил взад-вперед по кабинету. — Бальтазар, ты должен меня вытащить с этой войны.

— Ну, ты своей шарадой уже заработал трехмесячные каникулы в нашем госпитале.

— Эта шарада, как ты выражаешься, не такое уж простое дело, уж поверь. Да и вообще, сомневаюсь, что война закончится за двенадцать недель, и если после этого меня снова пошлют на смерть, окажется, что шараду я разыгрывал попусту.

— Может, и так. Но ты явно не болен, так что, технически, каникулы твои незаконны.

— Ты на меня донесешь?

Я поколебался.

— Нет, разумеется.

— Бальтазар, ну правда, ты должен мне помочь. Ты не хуже моего понимаешь, что война будет тянуться до последнего живого бойца.

Я вспомнил, с каким энтузиазмом Артопулос записался в армию. Получил чин капитана в кавалерийском полку, взял на службу собственную лошадь.

— Как там старушка Молния?

— Да уж получше, чем я. Я на ней с самого начала войны не ездил.

Он подошел к полке, на которой я расставил свои свидетельства и награды. Взял одну из них, поднял повыше, рассмотрел.

— Орден Почетного легиона. — Он глянул на меня, подняв брови.

— За достижения в области военной медицины, — пояснил я.

— Вот оно как? — Он вернул медаль на место. — Бальтазар, ты хоть примерно представляешь, каково оно там? В каком аду мы проводим каждый божий миг каждого божьего дня?

— Лично не представляю. Мы, разумеется, слышим о солдатских бунтах. И я каждый день лечу мужчин — а теперь, похоже, еще и женщин, — психика которых покорежена тем, что они видели. И я тебя уверяю, ты пока не один из них.

— Слышал, у тебя процент излечения колоссальный. Как ты этого добиваешься?

— Тем же методом, что и всегда: гипнотизирую, потом анализирую.

— Так ты мне поможешь?

— Я никому не скажу, что ты симулируешь, если ты об этом. Но организовать тебе увольнение вчистую смогу вряд ли. Я, понимаешь ли, неплохо делаю свою работу. Пациентам, как правило, становится лучше. Так что тебе придется попасть в меньшинство тех тяжелобольных, которые по состоянию не могут вернуться в окопы. А это решение не я принимаю. Я, разумеется, могу давать рекомендации, но последнее слово за медицинской комиссией. Тебе придется их убедить, а они в последнее время стали не слишком сговорчивые. Сцену ты на входе разыграл убедительно, но вряд ли тебе хватит актерского таланта на целый спектакль.

Артопулос вновь подошел к кушетке, сел. — Понятно.

— Есть еще кое-что, — продолжал я. — В последнее время правила увольнения по состоянию здоровья ужесточили. Если не станет лучше здесь, тебя, скорее всего, отправят на лечение электрошоком. Тебе это нужно?

— Ах да, электрошок: так замучить непокорного пациента, чтобы ему окопы за счастье встали.

— Я лечу больных, Артопулос. Может, система и несовершенна — да и сама война полнейший бред, — но я не стыжусь своей работы.

— Брось прикидываться, Бальтазар. Ты многих способен надуть, но не меня. Я, видишь ли, знаю о тебе куда больше, чем ты думаешь. И если ты мне не поможешь, обещаю: я тебя уничтожу.

Я улыбнулся, смиряя свою тревогу.

— Боюсь, вы переоцениваете свои силы, капитан, — сказал я, встал со стула и подошел к двери. — Вернемся к этому разговору в следующий раз.

Артопулос ринулся назад в кресло, вновь изобразив контуженного, я же отпер дверь, распахнул пошире и позвал санитара.

В ту ночь я вместо того, чтобы спать, долго проигрывал в голове подоплеки этого разговора с Артопулосом. В последнее время жизнь нас развела, но за спиной были семнадцать лет дружбы, и почти все эти годы мы оставались лучшими друзьями, необычайно близкими, порой неразлучными. Тем не менее у нас так и не случилось ни одного откровенного разговора. Мы ни разу не опустили забрала, ни разу не открыли друг другу свою подлинную суть. В определенном смысле разговор у меня в кабинете стал нашим максимальным приближением к откровенности.

Сразу же после перехода из тела мадам Эдмонды в поезде семнадцать лет назад мною было принято решение исчезнуть. Мы долго беседовали в вагоне-библиотеке, и мой бархатный смокинг и моржовые усы явно привлекали внимание. Требовалось избежать всяческого подозрения в том, что ее внезапная болезнь как-то связана с нашим недавним знакомством.

Пришлось порыться в вещах мадам Эдмонды — разумеется, мне было прекрасно известно, что там и где, что и куда положили при сборах. Известно и где она держит наличные, драгоценности и чек на весьма солидную сумму, который выписала накануне вечером на мое имя. Ладонь моя легла на ручку двери, и тут совесть укусила меня как злая оса. Голова невольно повернулась, захотелось бросить последний взгляд на перекошенное лицо, на котором запечатлелись страдания пяти жизней. Тело ее стало ладьей, которая наконец-то позволила мне вернуться на родину, но этим привязанность к ней не исчерпывалась. В смысле терпения, упорства и доброты Эдмонда оказалась лучшим моим воплощением. Сейчас она находилась в плачевном состоянии — очередной слепой переход. Меня терзал стыд. Что с ней произошло? Я, по большому счету, обычная преступница, похитительница, крадущая чужие жизни, — и ради чего? Успокоить себя получалось лишь тем, что похищенная мною душа была душой шарлатана. Но при этом нельзя было отрицать, что я к нынешнему моменту стала своего рода хищницей, охотницей за человеческими душами. Можно возлагать вину на Мехеви — если бы не он, я по-прежнему жила бы в горах вместе с соотечественниками, — но вина за Мехеви лежала на мне, так что мы были квиты.

Пришлось напомнить себе — а потом напоминать многократно, — что в моем существовании есть единственная неотменная цель: если я, как гласил Закон, запустила механизм катаклизма, то теперь, вне зависимости оттого, как медленно этот катаклизм разворачивается, долг мой — его предотвратить. Укрепив тем самым свою решимость, я покинула место преступления.

Человек, в теле которого я теперь обитала, вернулся в купе второго класса, в котором путешествовал вместе со страховым агентом и двумя студентами. Сел, сделал вид, что дремлет. На деле меня захлестнул поток воспоминаний, что всегда случается при вселении в новое обиталище, поскольку любой внешний стимул оживляет в теле латентные видения из прошлого и они поднимаются на поверхность разума из неведомых глубин. Ощущение ошеломительное, даже сногсшибательное, и переживать его лучше в тиши и одиночестве. Ближе к ночи явился стюард расстелить нам постели. Пришло время действовать дальше: взять чемодан, удалиться в ватерклозет, якобы чтобы просто переодеться в вечерний костюм, сбросить бархатный смокинг и тюрбан, сбрить усы и в темноте сойти с поезда на ближайшей остановке. А на следующее утро в почтовом отделении городка Джанкшен-Сити в штате Канзас продиктовать телеграмму Матильде в Париж:

СКОРО ВЕРНУСЬ КАК ИППОЛИТ БАЛЬТАЗАР ТЧК ЛЮСЬЕН ПРИБУДЕТ ОТДЕЛЬНО С НОВОЙ ЭДМОНДОЙ ТЧК НЕ ДОВЕРЯЙ НИКОМУ ИЗ НОВОПРИБЫВШИХ ТЧК

Из-за этой непредусмотренной остановки до Парижа мне удалось добраться на несколько недель позже, чем полагалось по плану. Было уже начало июля, и город к этому времени превратился в бурливый ослепительный мегаполис с населением в два миллиона душ. Летом тысяча девятисотого года не существовало в мире места прекраснее, чем Париж. Оживленные улицы во всех направлениях были исчерчены телеграфными проводами, газовыми и канализационными трубами. Вышагивать по середине улицы стало невозможно — проезжую часть наводнили омнибусы, дилижансы, кареты, тарантасы, велосипеды, роскошные парные кареты, а для самых богатых — самодвижущиеся экипажи.

Жизнь значительно ускорилась: раньше перемещались шагом или рысью, теперь садились на подземные поезда. На месте былых аркад возводились гигантские универсальные магазины, в которых работало по тысяче кассиров. На городские рынки товары свозили поездами со всей страны. Если требовалось послать весточку кому-то на другой конец города, теперь не было нужды весь день или целую ночь дожидаться ответа: по подземной системе пневматических труб послание на голубом листочке доставляли почти мгновенно. В зажиточных домах стояли телефоны, а в самых богатых можно даже было слушать по театрофону спектакли из Опера.

Город вырос и в размерах. Поля, отделявшие его от городских стен, застроили. Множество кварталов снесли и заменили на широкие бульвары, сиявшие электрическим освещением. Сотни труб выплевывали в воздух дым, так что улицы часто окутывало туманом. В Париже прибавилось золы, и все же он стал красивее, подобно пожилой даме, которую морщины делают только величественнее. Женщины в страусовых перьях, мужчины с моноклями. Газетные киоски и тумбы Морриса, где висели афиши новых спектаклей, были раскиданы по всему городу. Мужчины ныне облегчались не в сточных канавах, а в vespasiennes, по мавританскому образцу. На каждом углу стояли грязные уличные мальчишки, они плели какие-то собственные интриги. А надо всем этим возвышалась железная башня, у которой, похоже, был единственный смысл: провозглашать славу своей эпохи.

М илл ионы туристов из всех стран приехали собственными глазами полюбоваться на чудеса Всемирной выставки, пеана достижениям мирового прогресса. Они изумлялись бесчисленным диковинкам: дизельный двигатель, работающий на кокосовом масле, звуковые фильмы, эскалаторы, устройство, способное записывать звук, носящее название телеграфон. Опьяненные атмосферой фривольности и наслаждений, люди перемещались на речных гондолах и электрических конвейерах между карнавальными дворцами и специально возведенными павильонами, панорамами величайших мировых видов, диорамами жизни в колониях, самым большим в мире колесом обозрения, гигантским шаром, демонстрирующим созвездия в ночном небе, и, в русском павильоне, матрешкой высотой с лошадь, в которой находилось сорок девять точно таких же, причем меньшая была размером с горошину. Каждое воскресенье все лето и часть осени толпы аплодировали спортсменам, состязавшимся на Олимпийских играх. Лозунг игр — «Быстрее, выше, сильнее» — стал девизом всего нового века. И все же я помимо своей воли тосковала по тому медлительному маленькому тихому Парижу, с которым познакомилась много десятилетий назад. Я сняла скромную комнатку в пансионе в Сантье и незамеченной вступила в это людское море. Ипполит Бальтазар, в чье тело я переместилась, был всего лишь лицедеем, комедиантом, фокусником, зарабатывавшим на человеческих слабостях, но я решила, что, воспользовавшись унаследованными мною ресурсами, создам себя заново, хотя пока сложно было определить, какую форму примет моя метаморфоза.

В ожидании, когда на меня снизойдет вдохновение, нужно было заняться более насущной проблемой: приступить к поискам Матильды, Эдмонды и Люсьена. В одно прекрасное утро вскоре после прибытия ноги привели меня к дверям Бодлеровского общества на Анжуйской набережной. С того дня три десятилетия назад, когда из дверей этого особняка в последний раз вышла Эдмонда де Бресси, в нем почти ничего не переменилось. Дверь отворил дворецкий.

— Я хотел бы вступить в общество, — сказал я.

Он сделал шаг назад — на лице не дрогнул ни один мускул, — открыл дверь шире и впустил меня в здание. «Прошу подождать», — произнес он и удалился по коридору. Я рассчитывала увидеть знакомое лицо, но после нескольких минут ожидания в комнату влетел рослый дородный мужчина в добротном черном костюме, отглаженной белой рубашке и галстуке. У него были закрученные усы, в одном глазу — монокль. Едва он увидел меня, весь лоск с него тут же слетел. На миг, продлившийся не долее одного удара сердца, тело его замерло, а на лице появилось выражение — глаза расширены, рот распахнут — человека, который увидел призрак; потом он рывком вернулся к реальности. Подошел ко мне, заключил в ладони мою протянутую руку и представился Аристидом Артопулосом. Сказал, что он президент Бодлеровского общества.

— Я как раз собирался поужинать в другом месте, — объявил он басом. — Не соизволите ли присоединиться? Будет возможность говорить о Бодлере сколько наши души пожелают.

Первым моим естественным порывом было отклонить приглашение, но в этом человеке ощущалось нечто неодолимо привлекательное. Да и вообще, что такого, если это поможет мне отыскать Матильду, Эдмонду и Люсьена? Мы вдвоем вышли за дверь и сели в поджидавший экипаж.

Экипаж повез нас через весь город в «Мезон Доре», Аристид говорил неумолчно и все время о самом себе. Но поскольку вращался он в высших кругах и его связи выглядели безупречными, разговор оказался интересным. Но от меня не укрылось, что в этом словесном водопаде ни разу не мелькнуло имя Бодлера. Мне это показалось любопытным. В конце концов, я же кандидат на вступление в Бодлеровское общество, и он должен провести со мной соответствующее собеседование.

В ресторане он спросил частный кабинет, и когда мы уселись, на нас толпою налетели официанты. Артопулос заказал, не посоветовавшись со мной, омара «Термидор» для нас обоих, а к нему бутылку «Ле Кло Шабли»: она стала первой из многих, которые мы выпили в тот день.

История его жизни вкратце выглядела так: родился в Александрии в семье купца-грека. Учился в швейцарском пансионе, потом изучал английскую и французскую словесность в Кембридже. Будучи младшим из четырех сыновей, избежал необходимости вступать в семейное дело и волен был посвятить свою жизнь Музе — так он это назвал, добавив, что, несмотря на свою страсть к литературе, полностью лишен к ней таланта. Он отхлебнул вина и объявил, что членом Общества стал совсем недавно.

— Как же вам удалось так быстро подняться до поста президента? — поинтересовался я.

— Боюсь, это довольно грустная история. Дело в том, что предыдущий президент пропал. Строго говоря, на данный момент я единственный член общества, а значит, его президент по умолчанию.

Эта новость преисполнила меня тревоги. Матильда была, пожалуй, самой трезвомыслящей из всех известных мне людей. Не из тех она, кто станет исчезать. И странно слышать, что Артопулос единственный член Общества: что случилось с Люсьеном? Мне очень хотелось расспросить его подробнее, но интуиция призывала не форсировать события.

— Как же можно исчезнуть в наше-то время, при существовании газет, телеграфа и паспортов?

— Это происходит куда чаще, чем вы можете себе вообразить. Люди исчезают постоянно. — Аристид задумчиво жевал омара. — Боюсь, речь тут идет о несчастной любви.

— Вот оно как. — Мне хотелось, чтобы он и дальше развивал эту тему, но при этом не чувствовал степени моей вовлеченности.

— Мой друг, вы вступаете в Бодлеровское общество в занятный период его истории. В момент его величайшего расцвета, году в тысяча восемьсот семидесятом, в Обществе состоял пятьдесят один человек. То были лучшие литературные умы Парижа, а председательствовала основательница Общества, мадам Эдмонда де Бресси. Но мадам Эдмонда приняла участие в Коммуне, отправилась в изгнание да так и не вернулась. Общество она оставила на попечение своей компаньонки Матильды Рёг. Матильда происхождением из рабочего класса. Она, по сути, неграмотна, и ее председательство в столь почтенной организации иначе как скандальным не назовешь. У нее есть незаконнорожденний сын, поговаривали даже, что она была проституткой, прежде чем мадам Эдмонда своим решением сделала ее главой нашего Общества. Матильда до последнего времени всем и управляла, но, боюсь, чрезвычайно неудачно. Положение наше плачевно. Насколько я понимаю, от состояния мадам Эдмонды почти ничего не осталось. Все растрачено. Как мне представляется, Матильда просто ограбила ее и сбежала. До моего вступления в Обществе было лишь трое членов: мадам Матильда, мадам Эдмонда, ныне проживающая среди дикарей в южных морях, и Люсьен Рёг, сын Матильды, профессиональный бродяга, вечно шляющийся по каким-то экспедициям. Люсьен отправился в южные моря в надежде отыскать Эдмонду, которой никто не видел уже двадцать лет. Похоже, что он ее не только нашел, но и непонятным образом убедил вернуться во Францию. Как это ни печально, и Люсьен, и Эдмонда скончались по пути обратно в Париж.

К счастью, обителью мне служило тело лицедея, ибо, хотя слова Артопулоса и стали для меня ударом, возникло ощущение, что меня внимательно рассматривают. Если не считать легкого движения бровей и хмыканья, изображавшего определенную заинтересованность, лицо мое осталось неподвижным. Взяв стоявший передо мной бокал, я медленно отпил, вновь откинулся на спинку стула и слегка склонил голову набок, будто выслушивая занятную историю про совершенно незнакомых мне людей.

— Как так вышло?

— Они ехали поездом из Нанта в Париж, в одном купе. Насколько я понимаю, у мадам де Бресси незадолго до того случился приступ невралгии. Люсьен должен был за нею ухаживать. Он, как считается, убил ее ножом для бифштекса, а потом вонзил его себе в грудь.

Сердце у меня так и бухало.

— Зачем ему это понадобилось?

— В высшем парижском обществе очень хотели бы это понять. Если вас интересует мое мнение, нет ничего удивительного в том, что мужчина, воспитанный двумя женщинами, склонен к истерикам.

— Возможно, Матильда от горя решила бросить прежнюю жизнь и отправилась в скитания. — Такое предположение выглядело вполне уместным. — Случается, что человек уходит из дома и никогда уже не возвращается.

— Да, я про такое слышал, — ответил Артопулос. — Алиенисты именуют это амбулаторным автоматизмом. Насколько я понимаю, к нему особенно склонны представители рабочего класса. Итак, поскольку Матильда исчезла неведомо куда, похороны пришлось организовывать мне. Кончилось тем, что я оплатил участок на Монпарнасском кладбище из собственных средств. Взял на себя смелость поместить их в общий склеп под прекрасной серо-розовой мраморной плитой, где начертано название Бодлеровского общества.

Артопулос вернулся к омару. Я следил, как ест этот любопытный персонаж. Он поглощал блюдо быстро, набивал рот до предела, а потом жевал, как кролик. Я, со своей стороны, полностью лишился аппетита. Замети в это, Артопулос перестал жевать и уставился на меня с раскрытым ртом — полностью загруженная вилка застыла у самых губ.

— Что такое? — спросил он, опуская вилку. Я вновь ощутил на себе его пристальный взгляд.

— Прощу прощения за мое невежество, но кто такие алиенисты? — осведомился я, переводя разговор на более безобидную тему.

Артопулоса явно удивил этот вопрос. Он приподнял брови — они образовали две безупречные дуги.

— Да чтоб вас, старина, вы где были последние двадцать лет? — Я заметил, что в усах поблескивает розовый кусочек омара.

— Прошу не судить меня строго. Все мое образование сводится к четырем годам во французской семинарии в Риме.

Брови поднялись еще выше, до середины лба.

— Удивительное дело. И что заставило вас бросить семинарию?

— Кризис веры.

Артопулос рассмеялся.

— Очаровательно! Поведайте, будьте так добры, в чем состоял этот кризис веры?

— Я усомнился в катехизисе. Усомнился в существовании души.

Он целую секунду смотрел на меня, прищурившись, потом вернулся к утолению голода.

— Знаете, милый мальчик, из вас бы из самого вышел прекрасный алиенист. Впрочем, могу вас заверить: сам я не испытываю подобных сомнений.

— Правда? Вы верите, что у вас есть душа, которая попадет в рай или в ад, в зависимости от ваших поступков при жизни?

— Я не сказал, что верю в посмертное существование. Я верю в существование души, а это совсем другое дело.

— Что заставляет вас так твердо верить в ее существование, если нет жизни после смерти?

Артопулос вновь вгляделся в меня, прищурившись.

— Представляется мне, мой мальчик, что мы станем лучшими друзьями. — Он жестом велел официанту вновь наполнить наши бокалы, отхлебнул, погонял вино во рту. Проглотив, продолжил свою речь (оказавшись с кем-то наедине, Артопулос не говорил, а произносил речи, и каждая как бы предназначалась многочисленному собранию): — Алиенизм, почитай, самое изумительное направление современной науки. Алиенисты утверждают, что общество наше наконец-то стоит на пороге раскрытия глубочайших тайн человеческого бытия. Говорят, что в будущем не будет страданий. Что для наших нравственных терзаний будут изобретены лекарства столь же действенные, как и для физических недугов. — Он засунул огромный кусок в свой бездонный рот, совершил несколько кроличьих жевательных движений, проглотил, вернулся к разговору: — Я, со своей стороны, далеко не полностью в этом убежден. Если у нас нет души, мы ничем не лучше животных. Я, к примеру, ничем не отличаюсь от этого омара, — пояснил он, указывая на оголенный скелет ракообразного. — Но кто из нас двоих кого ест? — Он улыбнулся кончиками губ. — Сам факт, что я ем этого омара в этом ресторане, в этом городе, служит для меня достаточным доказательством того, что между нами нет нравственного равенства. У меня есть душа, и пока я жив, она вечна. Как же все-таки вы медленно пьете. Это надо исправить.

Артопулос оказался персонажем необычайно занятным, не без определенной доли лукавства. По ходу разговора он расспрашивал меня о родных, происхождении, образовании, положении, познаниях в поэзии так, что большинство на моем месте и не заметили бы, сколько успели о себе разболтать. Пришлось выложить ему больше, чем входило в мои намерения, хотя он так и не узнал, что его визави до самого последнего времени был лицедеем и соблазнителем старушек, и уж всяко не проведал про переход из тела Эдмонды. У него сложился образ недавно прибывшего в Париж молодого человека, унаследовавшего приличные средства, не имеющего никаких обязательств, экзотического происхождения и со склонностью к дилетантству.

Весь день мы ели и пили, и Артопулос все подробнее излагал свои планы касательно Общества, которое после исчезновения Матильды застал в плачевном состоянии: библиотека разорена, финансовое положение расстроено, репутация загублена настолько, что хватит всего одного пальца, чтобы пересчитать всех членов.

— Разумеется, если, дружище, — добавил он, медленно воздев второй палец, — я не полностью вас расхолодил и вы все еще собираетесь вступить в Общество.

— Естественно, собираюсь.

— Счастлив это слышать. Я намерен сделать все, чтобы вернуть Бодлеровскому обществу его прежнее положение.

— Какое именно?

— Оно было одной из самых именитых литературных организаций во Франции. И будет таковой снова. Но на данный момент я — единственный ее член с правом голоса, а устав требует как минимум двух при принятии любого решения. Я приглашаю вас вступить в общество не только потому, что мне нравится форма вашей нижней губы. Я просто не могу ничего предпринять без второго голоса. Работа Общества парализована. С вашей помощью оно вновь станет лучшим и самым уникальным литературным объединением не только во Франции, но и во всем мире.

За такими беседами мы провели вместе всю середину дня. Потом вернулись в Бодлеровское общество. Артопулос хотел показать мне одну вещь, главный бриллиант коллекции Общества. Он провел меня в библиотеку. По пути я незаметно разглядывал окружающее. Все было таким, каким сохранилось у меня в памяти. За три десятилетия моего отсутствия Матильда не поменяла ничего. Когда мы добрались до цели, Артопулос вытащил из ряда книг брошюрку в переплете из пурпурной кожи, с золотым тиснением. Открыл наугад. Мне предстали знакомые вытянутые наклонные буквы.

— Рассказ Шарля Бодлера, доселе неведомый миру, «Воспитание чудовища».

Артопулос будто специально испытывал мое самообладание. При виде книжки пришлось силой пресечь поток нахлынувших воспоминаний. И вновь явилось чувство, что за мной крайне пристально наблюдают, вновь пришлось подавить внутреннюю бурю и изобразить полное неведение. Непростая задача.

— Он хорош?

— Возможно, самое правдивое из всего им написанного.

— Мне очень хотелось бы прочитать.

— Вступив в Общество, дружище, вы сможете это сделать. А процедурой займемся прямо сегодня.

Мы проговорили до поздней ночи, так что я воспользовался приглашением Артопулоса и остался в гостевой спальне. Как-то так вышло, что мы мгновенно сделались неразлучны. Но под поверхностью чувствовался некий зловещий ток, и подтверждение тому мне удалось получить уже на следующий день в читальном зале Лабруста в Национальной библиотеке, где отыскалась газетная заметка, посвященная недавней гибели Эдмонды де Бресси и Люсьена Рёга. То, что мне сообщил Артопулос, полностью соответствовало действительности, но он опустил одну-единственную и при этом важнейшую деталь: у обоих трупов были вырезаны глаза. Перед моим мысленным взором тут же встал Короли, старик из миссии, которого убили аналогичным образом после разговора со мной. Хотя убедительных доказательств у меня не было, все указывало в одном направлении: похоже, что Мехеви, а точнее, Жубер уже был не капитаном корабля, а президентом Бодлеровского общества. Он сумел поместиться в самый центр паутины, в которую можно ловить добычу. При этом, если гипотеза моя верна, поймав меня, он не стал убивать. Почему именно, на долгие годы превратилось в загадку нашей дружбы.

На протяжении нескольких лет мы с Артополусом оставались неразлучны. Обедали, как правило, в полдень, в основном — в «Мезон Доре», а случалось, что в «Кафе Англэ» или в «Кафе де ла Пэ», там же и ужинали. Каждый день обменивались несколькими письмами, по почте или pneumatique, а как только появилась возможность, поставили у себя в домах телефоны. Мы регулярно посещали салоны Мадлен Лемэр на улице Монсо и Лоры Эйман на авеню Оша. Мы делили ложу в Опера и покровительствовали одним и тем же русским балеринам. Артопулос любил скаковых лошадей, и мы часто появлялись вдвоем на ипподроме. С помощью своих связей он облегчил мне вступление в Жокейский клуб, несмотря на мое неавантажное происхождение. По воскресеньям мы ездили кататься на его «Ришар-Бразье» или совершали верховые прогулки по тенистым дорожкам Булонского леса, салютуя каретам гранд-дам парижского полусвета. Летом отправлялись отдыхать в Кабур.

Артопулос был воплощением современного джентльмена. Сигары его обвязывали персонализированными колечками золотой бумаги. Рубашки он носил от Уорта или Редферна, стирать и гладить их отправлял в Лондон. Если устраивал званый ужин, то строго следил за тем, чтобы на каждых троих гостей имелось по одному лакею. Дом его круглый год был полон букетов, предпочтительно хризантем, которые еженедельно заказывали у Лашома или Леметра. Кофе он пил исключительно от Корселе, подавали его в серебряном кофейничке с инициалами «АА», а к нему — очень горячее молоко в фарфоровом кувшинчике. К чаю он предлагал птифуры от Ребатте и бриоши от Бурбоннё. Никогда ничего не требуя взамен, Артопулос постоянно мне показывал, что я желанный и званый гость в его мире, мире soirees и маскарадов, охот и прогулок под парусом, кабаре и казино. Щедрость его в мой адрес была безгранична. Единственное его сожаление — и в этом смысле он частенько ласково меня журил — состояло в том, что я отказываюсь смотреть ему в глаза.

Весь этот период Бодлеровское общество процветало, по большей части благодаря харизме и связям Артопулоса. В момент наивысшего расцвета, около тысяча девятьсот десятого года, в членах Общества состояли такие светила, как графиня де Шевинье, Робер де Монтескью, Люсьен Доде, граф Анри Греффюль, Антуан Бибеско и Анна де Ноай. В нашей гостевой книге мелькали имена герцога Орлеанского, вдовствующей императрицы, короля Греции, сербского претендента на трон Ка-рагеоргиевича, принца Карла Эгона фон Фюрстенберга и банкира Бишофсхайма. Однажды нас даже посетил принц Уэльский в качестве гостя Одиль де Ришелье.

Что он во мне нашел? Что я для него значил? Чего он от меня хотел? Он не говорил, а я не спрашивал. Ни разу мы не коснулись вопросов моего и его происхождения. Они просто висели между нами, точно странные скрепы, непроговоренные, но неизменные. Будь я даже уверен в том, что он именно тот, кем я его считаю, вряд ли бы сумел сообразить, что с этим делать. Плана как такового у меня никогда не имелось, при этом буйная вспыльчивость, на которую, как я знал, он был способен, никогда не затмевала сияния нашей дружбы. Похоже, цели своей я мог добиться, попросту находясь с ним рядом. За все годы нашей дружбы не произошло ни единого убийства, никаких выколотых глаз. Или мне нужно было дождаться, чтобы он кого-то убил, дабы перейти к действию? Но даже если так, что я могу предпринять? Мне, понятное дело, придется в свою очередь убить его. Я чувствовал, что решительно на это не способен. Чем воспользоваться? Пистолетом? Ножом? Ядом? Все это было непредставимо, а поскольку нам было так несказанно хорошо в обществе друг друга, я решил пока пустить все на самотек.

Довольно скоро в голове моей закрепилась мысль: нет у меня ни малейшего желания проводить всю жизнь в качестве прославленного шарлатана, питающегося доверчивостью малограмотных и убитых горем, вне зависимости от их состоятельности и благородства их происхождения. Я хочу для себя более почтенной доли. Значит, нужно сделаться алиенистом. Я начал изучать психологию, сперва в качестве вольнослушателя, ибо официального образования у меня не было. Сидя в аудитории в Сорбонне, я делал подробные заметки, а потом читал все, что мог отыскать в библиотеках. Занимался с репетиторами, бесплатно работал ассистентом в лаборатории. Артопулос подергал за нужные ниточки, и довольно скоро меня зачислили в студенты.

Через год после поступления меня взяли на подготовительный курс, я начал изучать медицину. В тысяча девятьсот восьмом я получил диплом врача и поступил в аспирантуру по психологии. Я с самого начала постановил, что буду пользоваться нетрадиционными методами: лечить с помощью гипноза. Идея эта была не нова. Ее уже рассмотрело и в итоге отвергло предыдущее поколение алиенистов. Но у меня было перед ними важное преимущество.

Получив диплом, я продолжил учебу под руководством Альфреда Бине в Лаборатории физиологической психологии. Изучал ретроградную амнезию под началом Теодюля-Армана Рибо, ассистировал Теодору Флурнуа при изучении криптомнезии, посещал в Коллеж де Франс лекции Пьера Жане, посвященные памяти, травме, невротической диссоциации и подсознанию.

Я открыл частную практику по лечению меланхолии и неврозов при помощи гипноза. Мне очень помогли связи Артопулоса в высоких кругах, многие мои постоянные пациенты были членами Бодлеровского общества. Метод мой был уникален и неоднозначен: я сперва гипнотизировал и только потом анализировал. Моя неуклонно крепнущая репутация начала привлекать внимание представителей молодого поколения. Некоторые из них искали моего расположения, наслушавшись рассказов о поразительных достижениях моих пациентов.

В это примерно время профессия алиениста подвергалась серьезным изменениям. В определенных кругах высшего общества стало модно лечиться у врачей совершенно нового толка. В марте тысяча девятьсот десятого года я присутствовал на Втором международном психоаналитическом конгрессе в Нюрнберге и по возвращении в Париж перестал называть себя алиенистом, сменив титул на психоаналитика. Метод мой, однако, не остался прежним: я продолжал пользоваться окулярным гипнозом — «Посмотрите мне в глаза» и все тому подобное — для совершения перехода в тело пациента, тщательно следя за тем, чтобы переход был слепым и пациент ничего не запомнил. На больных, судя по всему, переход влиял благотворно — нечто восстанавливающе-целительное было уже в том, чтобы, пусть и на краткий миг, перестать быть пленником собственного гиперактивного воображения. Посещая их тела и разум, я разглядывал воспоминания, сны, иллюзии и заблуждения, тайны, притворство и ложь. В результате по ходу анализа, проводимого после перехода, я без труда вычислял всякий самообман, попытку уклониться или запутать дело. Своих пациентов я в итоге знал лучше, чем они знали самих себя. Я видел, когда они мне лгут, а что еще важнее — видел, когда они лгут себе.

Все это было мошенничеством, но мошенничество приносило неоспоримые результаты. Меня пригласили преподавать в Сорбонне, потом — в Институте Франции. Я публиковал статьи в медицинских и научно-популярных журналах, время от времени имя мое мелькало в газетной светской хронике — обычно рядом с именем Аристида Артопулоса.

Особый интерес у меня вызывало состояние фуги, или внезапного бегства, — в те времена оно было известно под несколькими названиями: блуждающей фуги, диссоциативной фуги, амбулаторного автоматизма, дромомании. Состояние фуги наблюдается крайне редко, настолько редко, что это скорее этакая медицинская диковинка, а отнюдь не расстройство, на котором можно построить карьеру психоаналитика. Однако со временем, опубликовав в медицинских журналах несколько статей на эту тему, я был признан ведущим специалистом по этому расстройству. Интерес мой, разумеется, выходил за чисто профессиональные рамки. Своеобразное состояние фуги мне довелось наблюдать несколько раз, после каждого слепого перехода. Во всех случаях причина была во мне. Меня сильно занимали лица тех, чьи тела я только что покинул, физиологические приметы смятения, следующего за непредвиденным переходом. Впрочем, у моего интереса к этому явлению было и практическое измерение: в процессе я искал тебя, Коаху. Меня не покидала надежда, что, если Матильда еще жива, она вспомнит сказанное мной много десятилетий тому назад, накануне изгнания. Если она действительно совершила переход, если тело ее так и трепещет от смятения и если где-то какой-то врач диагностирует в этом состояние фуги, велика вероятность, что для лечения пригласят именно меня, единственного специалиста. Может, план этот и выглядел чистым сумасбродством, но иного способа тебя отыскать у меня не было.

Вот только я тебя не отыскал. Это ты отыскал меня.

Однажды утром, зимой тысяча девятьсот шестого года я смотрел в окно здания Бодлеровского общества и увидел, как сгорбленная старуха с трудом тащится через мост Луи-Филиппа, а потом по Анжуйской набережной. Одета она была в лохмотья, лицо скрывал капюшон, она везла тележку, нагруженную старыми книгами. Не заметить ее было сложно, потому что она согнулась почти пополам, а проталкивать деревянные колеса по булыжникам мостовой — занятие не из легких. Она приблизилась к дверям Общества, где ее нагнал лакей Ренан. Он нес несколько батонов к завтраку. Когда он с ней поравнялся, старуха что-то сказала — я не расслышал. Он кратко ответил, качнул головой, вошел в здание. Я отправился на кухню, где лакей помогал кухарке Карлотте. Спросил у Ренана, что ему сказала старуха.

— Какая старуха? — не понял он.

— Торговка книгами, с которой вы только что говорили на улице.

— А, эта! Да чокнутая она, а не торговка книгами. Книги дурацкие. Она часто тут шляется. И всегда спрашивает одно и то же.

— Это вы про старую бельгийку? — уточнила Карлотта.

— Да, — хором ответили мы с Ренаном.

— И у меня тоже! Сто лет один вопрос, бедняжка. Уж так мне ее жалко.

— И что она спрашивает?

— Как я ее ни увижу, — ответил Ренан, — она задает вопрос, вернулась ли мадам Эдмонда.

— И мне тоже, — ввернула Карлотта.

— И что вы ей отвечаете?

— Я отвечаю, что мадам Эдмонда умерла, — сказал Ренан. — А она тут же забывает. Из ума выжила.

— Я однажды поинтересовалась, зачем ей это, — прибавила Карлотта. — Поверить трудно, но, похоже, они с мадам Эдмондой вместе были коммунарками.

Поскольку разговор того и гляди мог перейти на политику, а между прислугой и хозяевами это было табу, Ренан сменил тему. Не хотелось привлекать к этому эпизоду внимания, а кроме того, продвигалась старуха медленно, а потому я дождался, пока разговор естественным образом соскользнет на иные предметы, и только тогда вышел из кухни. Но, убедившись, что меня не слышат, бросился на улицу, схватив по дороге пальто и шляпу. Посмотрел вправо, влево. Старухи там не оказалось. Повернул налево, забежал за угол, в самый конец острова, откуда видно собор и остров Сите. Заметил ее издалека: она как раз ступила на мост Сен-Луи и направлялась к собору. Я бросился вдогонку.

— Мадам! — крикнул я, приблизившись.

Сгорбленная фигура остановилась, голова повернулась ко мне. Мы не виделись почти сорок лет. Она страшно состарилась, но это явно была Матильда.

— Мадам, мне сказали, вы ищете Эдмонду де Бресси.

— Да.

— К сожалению, Эдмонда несколько лет назад скончалась.

— Понятно. А вы в этом совершенно уверены?

— Совершенно, мадам. Ее можете больше не искать.

— Спасибо, что сообщили. — Я услышала знакомый шепелявый говор.

— Не за что, — сказал я. Матильда повернулась и хотела было пойти дальше по мосту. — Однако перед смертью она успела совершить переход.

Матильда на миг замерла, потом распрямила спину. Повернулась ко мне лицом.

— Как ваше имя, месье?

— Ипполит Бальтазар.

— А мое как?

— Матильда Рёг.

— Долго я тебя ждала.

Странное это, верно, было зрелище: нищенка и денди, она и я, слились на мосту в долгом-долгом объятии.

Забрать Матильду в квартиру на бульваре Осман у меня возможности не было: Артопулос жил слишком близко. Пришлось снять удобный гостиничный номер, где можно было побеседовать без посторонних. Там мы и проговорили остаток дня. Матильда рассказала, что скрывалась девять лет, переезжая из пансиона в пансион, торговала книгами. Телеграмму из Канзаса она не получила, а если и получила, то не прочитала. Она так и осталась неграмотной и, с вечным своим упрямством, даже и не попробовала научиться читать. Рассказала, что, когда Люсьен уезжал в очередное путешествие, она складывала всю свою корреспонденцию в стопку на столе в Бодлеровском обществе — дожидаться его возвращения. При этих словах по телу моему прошла дрожь. Артопулос наверняка прочитал телеграмму. Для меня это стало первым неоспоримым доказательством того, что он знает, кто я, а мои подозрения по поводу того, кто он, тоже верны. При первом моем появлении в Бодлеровском обществе девять лет назад он наверняка знал, кто перед ним.

Видимо, ждал меня. Но за все это время — ни намека ни словом, ни делом, хотя он наверняка понимал, что и я его подозреваю тоже. Почему? С тех пор мысли мои часто возвращались к этому вопросу, и единственный ответ, при всей его неудовлетворительности, сводился к памяти о том первом его взгляде на меня девять лет назад, при первой встрече в вестибюле Бодлеровского общества. Видимо, душа Жубера нашла неожиданное успокоение в нашей дружбе — облегчение от того, что в противном случае вылилось бы в невыносимое одиночество его бытия. Ведь Франция belle epoque, в которую он вернулся, не имела почти ничего общего с революционной Францией, из которой он уехал несколько поколений назад. Поскольку моя душа была единственной на свете, по-настоящему знавшей его и его тайны, он проявил в отношении меня то, чего от него совершенно невозможно было ожидать: милосердие. Милосердие, совокупившись с одиночеством, превратилось в любовь.

Удовлетворительного объяснения так и не прозвучало, но, как мне представляется, не одно лишь горе заставило Матильду исчезнуть перед моим возвращением. Двойная утрата, да еще при столь ужасных обстоятельствах, сына и Эдмонды, помрачила бы и самый крепкий ум, но, по всей видимости, дело было не только в этом. Артопулос к тому моменту уже вступил в Бодлеровское общество, — судя по архивам, он стал первым новым членом едва ли не за десять лет. Полагаю, что после вступления он в своем характерном псевдоаристократическом духе прибрал бразды правления к своим рукам, Матильда же оставалась главой разве что номинально. А потом, — как я полагаю, вскоре после известия об убийстве Люсьена и Эдмонды — между ними случилось нечто, что подтолкнуло ее к бегству. Что бы это ни было, речь шла о поступке злокозненном, безжалостном, непростительном. Матильда так мне всего и не рассказала, а то немногое, что открыла, приняло форму оговорок и намеков, мне же вспоминалась встреча с Мехеви на острове несколько десятилетий назад, так что новых объяснений не понадобилось. После этого я крайне осмотрительно вел себя в обществе Артопулоса, зная, что он унаследовал жестокосердие Мехеви; множество крошечных шагов с моей стороны привели к постепенному охлаждению нашей дружбы.

После воссоединения я снял Матильде комнату на улице Фобур Сен-Дени и позаботился, чтобы она жила безбедно. Часто ее навещал, общество друг друга было нам очень приятно. Однажды мне даже удалось вынести из библиотеки Бодлеровского общества рассказ Шарля и прочитать ей. Она слушала без прежнего сопротивления. Страх перед собственной смертностью изменил ее отношение к переходам. Она наконец-то уверовала в то, что мне не удавалось втолковать ей столько лет, и решила предпринять следующий переход. Книгами она торговала по-прежнему, выискивая таким образом новое тело. Единственная проблема, сетовала она часто, в том, что никто не хочет смотреть старухе в глаза.

Весной тысяча девятьсот тринадцатого года меня вызвали в больницу Отель-Дьё к женщине, которая тем самым утром впала в одном из кафе на бульваре Сен-Жермен в состояние фуги. Оказалось, это Матильда: глаза широко раскрыты, губы невнятно шепчут немецкие слова, голова трясется, будто в изумлении, — все симптомы смятения, в которое впадает плененная душа после перехода. Я спросил у доставившего ее в больницу полицейского, известно ли, что произошло. По словам свидетелей, доложил он, в момент происшествия она гадала туристу-немцу — и это был ты. Что именно произошло дальше, загадка: немец с места происшествия исчез. Больше полицейскому сказать было нечего.

Облегчение оттого, что Матильде все же удалось совершить переход, смешивалось с сожалением: плохо, что это иностранец. Какова вероятность, что пути наши пересекутся снова? Матильду пришлось поместить в дом для престарелых. Меня не покидала мысль: может, мне удастся перейти в ее тело и выведать имя этого человека, но она, увы, так и не оправилась от фуги и несколько месяцев спустя умерла во сне — незадолго до того, как Европа начала раздирать саму себя на части. Она похоронена на пригородном кладбище, на надгробном камне высечены только ее инициалы.

Оба мы с Артопулосом сразу после объявления войны записались добровольцами. Меня направили в медслужбу, он получил офицерский чин в кавалерии. Война лишь сильнее отдалила нас друг от друга. Первое время мы переписывались, однако военный конфликт затянулся, и его бесчеловечность разбила фальшивый каркас нашей и без того уже сомнительной дружбы. Письма становились все реже и все сдержаннее, потом прекратились вовсе.

Вся моя терапия строилась на слепых переходах в тело пациента — имелись в виду переходы, о которых пациент впоследствии не вспомнит, у него сохранится лишь слабое остаточное чувство психологического облегчения или освобождения. Речь идет о высочайшем, наиболее эзотерическом типе перехода. Я совершал его сотни, а может, и тысячи раз — и ни разу ни один пациент не давал мне понять, что хоть что-то запомнил. По крайней мере, так оно было до следующей моей встречи с Мадлен два дня спустя. Не знаю как и почему, но что-то пошло не так. Видимо, то, что рано или поздно я допущу ошибку, было неизбежным. Может, я подсознательно хотел допустить эту ошибку. Или же меня просто измучило нашествие душевно покалеченных людей, которых я лечил в последние три года. Вероятно также, что встреча с Артопулосом разбередила мне душу сильнее, чем я сам это сознавал. А может, дело было в самой Мадлен.

Расчет мой, как всегда, строился на том, что после обратного перехода Мадлен ничего не вспомнит. Но как только первый переход завершился, стало ясно: схема сломалась. Какой-то просчет или недочет в применении моего метода, потому что, пока душа моя исследовала тело и разум Мадлен, а девушка находилась на стуле возле кушетки в моем теле, она вдруг со мной заговорила.

— Я прошу вас, — произнесла она моим голосом. — Позвольте мне не возвращаться.

— Что-что?

— Позвольте мне не возвращаться, — повторила она с большей настойчивостью.

— Куда не возвращаться?

— В мое тело. В Мадлен. Не заставляйте меня. Прошу вас.

— Вы хотите остаться в теле пожилого мужчины?

— Да.

— Я не могу этого позволить.

Меня объял ужас, когда Мадлен-в-Бальтазаре поднялась со стула, угрожающе нависла надо мной и очень медленно прошептала:

— Вы не заставите меня вернуться в это тело.

— Напоминаю, вы находитесь под воздействием гипноза, в это состояние введены добровольно. Когда я отдам вам приказ, вы снова посмотрите мне в глаза и вернетесь в тело, принадлежащее вам по праву, — в тело Мадлен Блан.

Бальтазар помедлил, будто размышляя, не взбунтоваться ли, но по прошествии долгой секунды откинулся на спинку стула, и пора было приступать к обратному переходу. Пришлось как никогда тщательно позаботиться о том, чтобы не оставить у Мадлен ни следа памяти о случившемся, однако, естественным образом, оно и меня ошарашило не на шутку. Вера моя в собственные способности пошатнулась. Технология перехода основана на особого рода незамутненности рассудка. Препятствия, отвлечения, препоны могут сорвать весь процесс. Когда обратный переход завершился, Мадлен не высказала ничего ненадлежащего, но выражение ее лица говорило мне, что в состоянии ее рассудка присутствует некая ненормальность. Она вглядывалась в меня со смесью изумления и подозрительности, ничего не имевшей общего с глубокой подавленностью, которой был отмечен весь ее облик до перехода.

— Что только что произошло? — осведомилась она.

— Вы находились под гипнозом.

— Как долго?

— Чуть более получаса, в соответствии с нашей договоренностью.

— И что в это время происходило?

— Вы пребывали в состоянии глубокой релаксации.

Больше она на эту тему не заговаривала, но когда мы перешли к анализу, держалась отрешенно и настороженно — мы ничего не достигли. Сеанс завершился до срока.

Мошенник живет в постоянном страхе катаклизма — разоблачения. Через несколько дней я получил письмо из медицинской ревизионной комиссии. Там говорилось, что в отношении меня начато расследование — в связи с жалобой пациента. Имени жалобщика не называлось, но я тут же подумал про Мадлен. Моя методика будет рассмотрена на следующей неделе комиссией из трех специалистов: Гюстава Русси, Андре Лери и Жак-Жана Лермитта. Все явно было подстроено, как будто кто-то поставил себе сознательную цель меня дискредитировать. Я знал, что у меня есть враги как в армейских, так и в медицинских кругах — методы мои некоторые коллеги считали подозрительными, в частности еще и потому, что не могли их воспроизвести. Мой главный недруг Лери, чемпион по применению электрошока, с враждебностью относился к любому врачу, который пытался лечить контузии психоанализом. Гипноз он считал шарлатанством.

Я тем временем продолжал лечить пациентов. Избегал Артопулоса — отменял сеансы, подал рапорт, чтобы его передали другому аналитику. Тем не менее я ежедневно навещал его в палате, пусть и всего на несколько минут, понимая, что присутствие посторонних исключает откровенный разговор: ему приходилось и при мне симулировать все свои симптомы. Он же при каждой встрече умолял его загипнотизировать. «Не мне решать, старина, — отговаривался я. Но сильно тревожился. За все семнадцать лет нашей дружбы Артопулос никогда не проявлял в отношении меня ни малейшей враждебности. Если один из нас лелеял желание навредить другому, в прошлом у нас осталась масса упущенных возможностей. Я чувствовала за Артопулоса определенную ответственность — он сам мне сказал давным-давно, что он — чудовище, созданное моими руками. Я его творец, единственное, что связывает его с прошлым. Но война все изменила, дружба наша осталась в мире, которого больше не существовало.

В день проверки я сидел в кабинете, в дверь постучали. Вошла Мадлен.

— Мадемуазель Блан, — сказал я. — Я вас не ждал нынче утром.

— Почему?

— Сегодня будут проверять мою работу. В три часа я встречаюсь с членами комиссии в большом зале.

Она посмотрела на меня в замешательстве.

— Вам наверняка об этом сказали. Вы подали на меня жалобу, и мне теперь предстоит доказывать действенность моих методов перед комиссией из трех врачей.

— Я не подавала жалобы.

— Не подавали?

— Ваши методы полностью меня устраивают, профессор.

— Значит, это был другой человек.

Я попался в ловушку. Артопулос заставит меня загипнотизировать его перед членами комиссии. Воспользуется этим для совершения перехода. Я отправлюсь в окопы — в его теле. Условное перемирие между нами завершилось.

— У меня есть единственная жалоба, — продолжила она, — и я уже высказала ее раньше, под гипнозом.

Я прикинулся дураком.

— Можете напомнить?

— Если существует возможность перехода в другое тело, я хотела бы ею воспользоваться.

У меня мелькнула мысль: похоже, все мои шарады закончатся в одночасье. Осмыслив свое положение, я понял, что изворотами и отрицанием ничего не добьюсь.

— Мадам, буду с вами честен. Что-то пошло не так. Вы должны были все забыть.

— А я помню. Абсолютно все. И главное, что я помню, это свою мысль: я не хочу возвращаться. Я это сказала искренне, профессор. И по-прежнему так думаю.

— Вы имеете в виду, что готовы отказаться от молодости, здоровья и красоты ради того, чтобы прожить остаток дней в теле немолодого холостяка?

— Я хочу жить другой жизнью. А своей не хочу. Слишком это мучительно. Вы не понимаете? Я смотрю на себя в зеркало чужими глазами — человека, который меня любил, которого я любила, единственного, кого буду в этой жизни любить. Мне больно смотреть на себя. Я не могу погасить эту любовь и, видя себя, каждый раз про нее вспоминаю. Чтобы жить полной жизнью, я должна покинуть это тело — или сама отнять у себя жизнь.

— Но вас столько ждет в будущем, столько еще впереди!

— Вы так считаете? Я вдова и сирота. Нищая. Образования почти никакого. Что меня ждет, если любовь мне не суждена? Замужество без любви? Воспитание детей от нелюбимого человека?

— Вы можете стать медсестрой. У вас это явно хорошо получается.

— Когда война завершится, медсестры вряд ли будут кому-то нужны. Нет, впереди у меня пустота. Долгая, бескрайняя пустота. — Она повернулась, обвела взглядом кабинет, и я сделал то же самое, вслед за ней посмотрел на книжные полки, картины и свидетельства на стенах. — Но если бы, — продолжила она, — я смогла провести остаток своих дней в вашем теле, то, хотя количество этих дней и уменьшится, они будут отраднее. Меня будут окружать книги и роскошь. Я стану образованным человеком и ни в чем не буду нуждаться. Буду лечить людей, вращаться в высших кругах. Если мне станет скучно, я смогу просматривать ваши воспоминания и вновь переживать ваши многочисленные приключения. Полагаю, что ваших воспоминаний мне с лихвой хватит на всю жизнь. Ну и, понятно, немалое преимущество заключается в том, что я стану мужчиной. — Она повернулась ко мне, взяла мои руки в свои, посмотрела умоляюще: — Что скажете, профессор Бальтазар? Согласитесь вы меня освободить?

При взгляде в ее темные глаза мне в голову пришла мысль: пожалуй, следует предупредить ее касательно ревизионной комиссии, Артопулоса, Матильды и рукописи Шарля. Но вдруг она тогда передумает? Решит, что ее собственное тело и собственная жизнь не так уж невыносимы? Но эти размышления прервал возникший знакомый трепет удовольствия на первых подступах к переходу. И стало ясно: она уже знает все, что ей нужно знать.

[159]

Мадлен Блан

Дата рождения: 1898

Первый переход: 1917

Бальтазар сидел на стуле совсем рядом со мной, глядя куда-то в пустоту. В первый миг я испугалась, что по ошибке совершила слепой переход.

— Как вы себя чувствуете? — спросила я.

Бальтазар покачал головой, будто оправляясь от удара.

— Вроде неплохо.

— Сожалений не испытываете? — спросила я. — Не передумали? Когда я выйду за дверь, обратного пути не будет.

— Нет, — ответила Мадлен. — Вы исполнили мое желание. Я вам чрезвычайно признательна.

Я расспросила его: нынешнее имя, прежнее имя, где мы находимся, какой нынче день недели, кто является президентом Республики — он все вспомнил.

— Вы не в состоянии фуги, и это хороший знак, — сказала я. — Но должен предупредить: вам придется крепко собраться с мыслями. Прямо на сегодня назначен трибунал по поводу ваших методов лечения. — Договорив, я заметила, что он вспомнил об этом, кивнул, соглашаясь. — Вас попросят загипнотизировать человека по имени Аристид Артопулос. Настоятельно советую пересмотреть в мыслях историю ваших отношений. — Бальтазар кивнул: в голове у него начали всплывать воспоминания об Артопулосе. — Ни в коем случае не смотрите ему в глаза, в противном случае он перейдет в ваше тело. А вам, уж поверьте, этого совсем не нужно.

Обмен рукопожатиями с Бальтазаром, содрогание при мысли о том, что может произойти. О том, что весь план его порушен, Артопулос догадается мгновенно. Наша дружба, уж какая бы там ни была, в это мгновение будет убита и похоронена. Артопулос направит имеющиеся в его руках почти безграничные ресурсы на то, чтобы выследить меня, только на сей раз не будет ни пощады, ни сообщничества. А значит, мне нужно исчезнуть. Перед Артопулосом у меня единственное преимущество: он не знает, как я выгляжу. Ему придется довольствоваться описанием: молодая женщина азиатской внешности, с непонятным иностранным акцентом, — если он проведет тщательное расследование, возможно, узнает и имя. Итак, из лечебницы Вильжюиф я бежала в чем была. Села на пригородный поезд до центра Парижа, отправилась в швейное ателье в квартале искусств и ремесел — его содержала семья вьетнамцев, которую я знала с детства. Я знала: они меня не выгонят. У них и оставалась до конца войны. Документы свои сожгла, взяла фамилию Блан. С тех пор жила, скрываясь.

Увы, тому, что пл ан провала для себя Мадлен в обличье Бальтазара, сбыться оказалось не суждено. Через две недели его убили в собственной постели. Газеты писали, что, когда его обнаружила квартирная хозяйка, он был мертв уже двое суток. Глаза оказались вырезаны. У Артопулоса было железное алиби: он по-прежнему находился в клинике, лечился от последствий контузии. Как и в случае с Эдмондой и Люсьеном, он заказал убийство Бальтазара, — вероятно, непосредственным исполнителем стал Ренан, лакей из Бодлеровского общества, а возможно, другой его сообщник. Символический жест — вырезанные глаза, — разумеется, предназначался исключительно для меня. Тем самым он не просто демонстрировал свою мощь, я усмотрела в этом некий зловещий посул. Отныне ценою моей свободы станет мучительная гибель ни в чем не повинных людей.

В обычных обстоятельствах такое убийство вызвало бы в Париже скандал. Но беспрестанная бойня, не прекращавшаяся всего в дне пути от Парижа, сделала его жителей нечувствительными к отдельным проявлениям жестокости. Смерть Бальтазара быстро забылась. Его похоронили вместе с Эдмондой и Люсьеном в склепе Бодлеровского общества на Монпарнасском кладбище — да, именно там, где нам с тобой суждено было встретиться двадцать три года спустя. Не каждый день доводится человеку поучаствовать в собственных похоронах. Церемония была скромная и прошла в дождливое утро. Я стояла за спинами небольшой группы собравшихся, скрыв лицо под вуалью. На похороны собралась всего-то дюжина человек, и я узнала их всех: пациенты Бальтазара, тоже состоявшие в Бодлеровском обществе. Был, разумеется, и Артопулос, сидел рядом с могилой в инвалидном кресле, которое прикатил Ренан. Он все изображал судороги от контузии, хотя — я это заметила — они сделались слабее, он явно симулировал постепенное выздоровление. Рядом с ним стояла женщина яркой внешности, с квадратным подбородком — раньше я ее никогда не видела. Впоследствии выяснила, что имя ее Габриэль Шанель, но она более известна как Коко.

Незадолго до Рождества тысяча девятьсот двадцатого года я заметила Ренана в толпе на рынке Сен-Кантэн. Взгляды наши ненадолго пересеклись, потом мне удалось скрыться. По счастью, покупателей по случаю Рождества была уйма, и мне удалось ускользнуть — нагнать меня он не смог. На этот рынок я ходила за покупками с самого дня побега из лечебницы, зная, что Ренан покупает провизию для Артопулоса и Бодлеровского общества на рынке на площади Мобера на другом берегу Сены. Я много месяцев не могла оправиться от потрясения. Была уверена, что Ренан пришел специально и разыскивал меня. С тех пор я на Сен-Кантэн больше не появлялась.

Кроме прочего, меня мучил страх, что я подвергаю опасности и тех, кто мне близок; поэтому решила расстаться с семейством, в котором жила, и исчезнуть окончательно. Перешла на подпольное существование — так и до меня жили многие поколения парижских парий. Более двадцати детдомом мне служили лабиринты каменоломен, канализационных труб, туннелей и катакомб под городом — иной Париж, отражение того, что сверху. Войти в эти подземелья несложно: нужно лишь обзавестись ремнем с пряжкой, с помощью которой можно поднимать решетки над спусками, а также картой лабиринта древних известняковых каменоломен и заброшенных туннелей метро. Тут сухо, просторно и довольно тепло — отличные места для жизни. Я обитала в нескольких, всякий раз снимаясь с места, когда убежище мое обнаруживали другие подземные обитатели или когда наверху начиналось строительство и жить делалось небезопасно.

Следующие несколько лет я провела в каменоломне под Монпарнасским кладбищем — выпускная решетка находилась совсем рядом со склепом Бодлеровского общества. В каменоломню вела железная лестница. Каждый день ближе к закрытию я приходила постоять у могилы Бодлера, пока сторож не начинал свистеть в свисток. Стояла я там и когда мы встретились. Убедившись, что меня не видят, я спряталась между надгробиями и выждала, пока сторож запер все ворота и вернулся в сторожку. Удостоверившись, что осталась одна, я вытащила пряжку, подняла решетку и проскользнула к себе. За стенами кладбища были и другие решетки, я порой пользовалась одной из них, если по той или иной причине не была уверена, что на кладбище одна, но они выходили на улицы, ими можно было пользоваться лишь глухой ночью, да и тогда, поскольку вокруг бродили бездомные и подметальщики, я каждый раз рисковала.

Самым, безусловно, радостным событием этой моей жизни стала новая встреча с тобой, Коаху, и наша новая любовь. Я никогда не теряла надежды, что мы так или иначе сумеем воссоединиться. Я никогда не утрачивала веры, что твои кошмары так или иначе приведут тебя ко мне. Я дожидалась, точно паук в темном углу. И моя вера в тебя себя оправдала. Ты вернулся ко мне, пусть и сам того не ведая. Некая часть твоей души выискивала меня — ведь больше такое объяснить решительно нечем. И хотя с этими твоими очечками и смешными усами ты выглядишь совсем иначе, дух Коаху в тебе живет, как прежде.

Все это время я пристально следила за Артопулосом и Бодлеровским обществом. Целыми днями бродила по лавкам книготорговцев и букинистов, жадно ловя все книжные сплетни: в них всегда хватает скандалов и заговоров; а когда погода портилась, усаживалась в библиотеке и просматривала газеты и журналы, изучала каталоги аукционов и штудировала ежегодник «Бюллетень Бодлеровского общества». Через несколько лет после окончания войны мимо меня не прошла новость о смерти книготорговца, который якобы намеревался продать рукопись неопубликованного рассказа Бодлера, озаглавленного «Воспитание чудовища». Прочитав, что убийца вырезал ему глаза, я тут же определила имя преступника. Сам ли Артопулос совершил убийство или чужими руками, роли не играло. То было зашифрованное послание мне. «Я здесь, — сообщало мне мною же созданное чудовище. — Приходи, поймай, если отважишься».

О смерти Артопулоса я узнала из газет в следующем, тысяча девятьсот двадцать третьем году. Его тоже похоронили в склепе Бодлеровского общества, хотя на сей раз у меня и мысли не возникло явиться на похороны. Я не сомневалась, что до смерти он совершил переход, так что для меня не стало сюрпризом, когда немного позже я выяснила, что пост президента Общества заняла Габриэль Шанель, несмотря на то что вступила в него совсем недавно. Мне долго пришлось ждать подтверждения того, что он действительно перешел в ее тело, почти десятилетие, но все прояснилось, когда в Венсенском лесу был обнаружен труп одного бельгийского промышленника с вырезанными глазами. Он был собирателем книг и приехал в Париж приобрести ранее неизвестную рукопись Бодлера. Я знала, что в теле этой женщины живет душа Жубера — и Жубер продолжает меня преследовать.

Жизнь я нынче веду тихую. Предпочитаю тьму свету, ночь дню, подземелья земной поверхности. Знакомств избегаю, у меня есть единственный друг — тот певец, которого ты видел в «Шахерезаде». Сама я работаю там подавальщицей. Ни в одной из предыдущих жизней не была я так одинока. Иноща смотрю, как мимо проходят люди, и мечтаю жить, как они, — с твердой уверенностью в собственной смертности.

После последнего перехода меня как никогда раньше одолевают воспоминания. Всякое место напоминает о другом или о себе же, но в иные времена, или о нескольких местах сразу. Каждый запах приводит на ум другие запахи, каждая мелодия — другие песни. Вкус любого питья, любой пищи немедленно переносит в иные времена и земли. Слово, лицо, птичья трель, облачко — и я падаю в иные миры. Возможно, у памяти есть естественные пределы, достигнув которых она уже не в состоянии нести бремя всех былых воспоминаний.

Порой мне хочется стать такой, как ты, Коаху. Вот бы и я обладала способностью забывать. Я живу в седьмом своем теле. Надеюсь, оно станет последним. Каждый переход добавляет воспоминаний за целую жизнь к и без того непосильному грузу. Жубер в теле Шанель проживает шестую свою жизнь, ты проживаешь пятую, но его подпитывает ярость, тебя — забвение. Мне в помощь лишь одно: чувство вины. Я потеряла всякое стремление к новому переходу. Все прожитые мною жизни, не говоря уж о сотнях, а может, и тысячах переходов, которые я совершила в теле Бальтазара, все же берут свое. Я постоянно испытываю изнеможение. Возможно, поспособствовал этому и характер Мадлен — ее фатализм, который я заметила еще до перехода.

Я снова и снова задаюсь вопросом, почему до сих пор жива. Гордиться мне нечем. Я воровка. Я совершила зло. Попыталась загладить вину, загладить которую невозможно. В результате стало только хуже. Мир, из которого мы с тобой пришли, исчез безвозвратно, его уже не вернуть. Не совершай перехода без обратного перехода. Я часто об этом думаю. Мысль эта терзает меня днем и ночью. Возможно, мир и не погибнет в одночасье, это будет происходить медленно, неприметно, в виде цепочки на первый взгляд малозначительных событий, на протяжении множества поколений.

Если бы не Жубер, я ушла бы из жизни уже давно: я рада буду окончательному избавлению после того, как обрету уверенность, что ни он, ни его поступки больше никому не причинят вреда. Я давно уже лелею мечту о смерти.

Всякий раз, когда где-то обнаруживают труп с вырезанными глазами, я знаю, что это он: он дразнит меня, распаляет во мне чувство вины, заманивает, вызывает на новую встречу. Ты, конечно же, мой возлюбленный, он же — моя судьба. Я его создатель, а значит, я в ответе и за него, и за все его бесчеловечные поступки. Но теперь я повстречала тебя, теперь ты знаешь все, что знать должен, теперь ты все это записал — возможно, история моя наконец-то подходит к концу. Возможно, ты возьмешь на себя наследие нашего греха, совершенного столько жизней назад. Шанель пока не знает о твоем существовании.

Не знает на верняка, жив ты или нет. Но если выяснит, захочет тебя погубить, как хочет погубить и меня.

Рукопись сейчас в твоих руках, но одного этого мало. Ты должен написать свою собственную историю — историю нашей встречи на кладбище и всего, что было потом. Ты должен предать бумаге и мою историю, историю моих семи жизней. Добавь все это к повести, которую ты написал как Шарль Бодлер. Истинное сказание об альбатросе — это совокупность всех этих историй. Они нас объединяют. Держи их под рукой, чтобы после следующего перехода увидеть раньше всего прочего. Только это и позволит тебе потом не восстанавливать свою истинную сущность целую жизнь, мучаясь кошмарами. Пусть эти истории служат тебе проводниками.

Возможно, ты и сейчас мне до конца не веришь. Возможно, не поверишь никогда. Я привыкла к твоему скепсису. Но после нашей встречи кошмары тебя отпустили. А после перехода ты смотрел на себя своими глазами. Я знаю: если такая возможность возникнет, ты совершишь следующий переход. Ты никогда не упускал этих возможностей. Прояви мудрость в выборе преемника. Найди человека, который хочет умереть, а не подвернется такого — пусть это будет тот, кто заслуживает смерти. Переход — вещь ответственная. Каждый переход — это похищение жизни и всего, что с нею связано.

Окончится война — и мы встретимся снова. Я буду ждать на обычном месте: на кладбище, у могилы Бодлера, ближе к концу дня, с сигаретой в руке, перед самым закрытием. А до тех пор остается сказать лишь одно: прощай, мой любимый. Прощай, удачи и счастливого пути.

[177]

Загрузка...