Уйдя в свои мысли, она стояла и курила перед могилой поэта на Монпарнасском кладбище. Над Парижем сиял майский день — не над сегодняшним Парижем, поруганным и приниженным, но над тем прежним городом, которым он был совсем недавно, — городом, что теперь далеко и утрачен навеки. На ней было черное шелковое платье с узором из красных цветков шиповника. Кожа на обнаженных предплечьях была золотистой, иссиня-черные волосы уложены в шиньон. Помню, дело шло к закрытию. Я проследовал мимо нее по кладбищенской аллее, направляясь к себе на квартиру. Глянул на нее, не замедлив шага, впрочем, если такое вообще возможно, — случилось мгновенное колебание, намек на желание, мимолетное стремление остановиться, подойти, спросить, почему она стоит именно у этой могилы — той, у которой я и сам стоял уже не раз, — в этот солнечный и слишком теплый будний майский день. Небо отливало безупречной, ошеломительной лазурью. Я ослабил галстук и перекинул пиджак через плечо. Она стояла у могилы Шарля Бодлера, поэта, которому я, по сути, посвятил лучшие годы своей жизни.
Было это в понедельник, двадцать седьмого мая 1940 года, всего четыре месяца назад, но кажется, что прошли годы, века, эпохи. Семнадцатью днями раньше, после того, как мир девять месяцев маялся в ожидании, немцы наконец начали наступление на Бельгию и Францию, направили свои танки через Арденнские леса, обошли знаменитую линию Мажино, пересекли реку Мёз еще до того, как французы уничтожили мосты — а может, во что верили очень многие, французскую оборону сломали саботажники? Через две с небольшим недели немцы прижали армии трех стран к Ла-Маншу. Булонь и Кале были отрезаны, следующим пал Дюнкерк.
Я перестал читать и слушать новости. Мне вообще не следовало быть на этом кладбище. Следовало уехать из Парижа. Я, в конце концов, был беженцем, евреем, некогда немцем. Документы мои никуда не годились. Были подложными. Чем ближе подходили немцы, тем большая мне грозила опасность. Несколько недель синий чемодан бессменно стоял у дверей моей квартиры — напоминание о том, что нужно уезжать, скрываться. Но игра в прятки быстро утомляет. Я не мог себя заставить сняться с места. Пытался об этом не думать. Отрицал очевидное, обращался мыслями к прошлому вместо настоящего. Я много лет отдал работе над книгой, которую пока еще не дописал. Она была для меня поводом оставаться и дальше бродить по хорошо знакомым улицам, шляться без цели, тайно переговариваться с призраками прошлого в готовности к ним присоединиться, стать еще одним бесплотным духом в этом городе призраков. А помимо этого хватало и иных, более приземленных поводов: ожидание телеграммы, подача документов на визу, просьба о рекомендательном письме, хаос на железнодорожных вокзалах. И вот, когда поводы почти исчерпались, мне будто бы подкинули еще один, в лице этой женщины. Она на некоторое время станет моим алиби, причиной не уезжать, отдаться этому городу, нырнуть в его нутро раз и навсегда.
После объявления войны в сентябре прошлого года в городе закрыли музеи и библиотеки, книги, равно как и музейные экспонаты, сложили в ящики и отправили на склады в сельской местности; храмы искусства и учения стояли неосвещенные, пустые, как стоят в портах остовы судов, лишенные такелажа и прикованные к причалу навеки. Последние несколько лет я не вылезал из этих библиотек, я писал книгу про этот город, бесконечную книгу, которая непрерывно разрасталась, увеличивалась стремительнее, чем я успевал ее написать. После закрытия библиотек меня стала посещать мысль, что книга не будет дописана никогда.
Лишенный работы, я зажил какой-то неприкаянной жизнью, каждый день совершал долгие прогулки по своему приемному городу — городу, который я изведал и полюбил сильнее, чем город своего рождения — про него-то я знал, что никогда больше его не увижу. Война, разумеется, пришла к нам не сразу. День за днем по ходу этих девяти месяцев шестеренки огромной машины по имени Париж продолжали привычно вращаться. Приметы войны были скрытыми: норма хлеба в булочных и ресторанах, синее затемнение на уличных фонарях, пересохшие фонтаны, мешки с песком, наваленные возле зданий и статуй, плакаты на тумбах, оповещающие о последних распоряжениях министерств. Те, кто мог, вернулись к себе в деревню, а обитатели богатой западной части города — в свои загородные поместья. Те, кто остался — им, по сути, просто некуда было уехать, — после наступления темноты будто подхватывали лихорадку удовольствий. Комендантский час (десять вечера) не соблюдался, и индиговая тьма лишь подчеркивала карнавальный характер происходившего. Несмотря на затемнение, вряд ли когда террасы кафе были так переполнены, матрасы в борделях стонали с таким самозабвением, а деревянные полы bals-musettes содрогались так сладострастно от топота каблуков в танце.
Все эти девять месяцев я неустанно блуждал по городу, по районам знакомым и незнакомым, роскошным и обветшалым, а случалось, что и по новоявленным трущобам Зоны, где еще поколение назад стояли городские стены, выбираясь даже в обшарпанные предместья. В тишине раннего утра дымку, кружевом оплетавшую улицы, можно было принять за призраков, поднимавшихся из катакомб у меня под ногами, от пола до потолка заполненных костями миллионов горемычных горожан.
Прогулки часто приводили меня к реке, полоске ртути, змеившейся у города на груди, помеченной двумя точками, островами-близнецами, Сите и Сен-Луи. Мне нравилось здесь слоняться, копаться на зеленых книжных лотках, веками стоявших вдоль Сены, разглядывать их стражей — букинистов, этих прибрежных книготорговцев, которые и в зной, и в дождь ревностно оберегают свои скромные сокровища. Если какой клей и скреплял осколки моего бытия в эти месяцы drole de guerre, это была дешевая типографская паста, какой проклеивают книги в мягких обложках на одну поездку: она преждевременно высыхает и трескается, после чего книги начинают сбрасывать страницы, как животные сбрасывают зимний мех. Дело в том, что, когда я не бродил по городским улицам, я читал бульварные романы, которые приобретал, по несколько штук разом, у букинистов. Я проносился через них по вечерам, лежа в постели в своей квартирке, спасаясь по мере сил от пропаганды по радио и в газетах. В книжных задачках-головоломках было нечто утешительное, навевающее меланхолию, приятно колеблющееся между ведомым и неведомым — преступники и сыщики вступали в противостояния, исполненные сложной смеси страсти, мстительности и мизантропии. В каждом из этих романов в подробностях рассматривались злокозненные махинации французской полиции — той самой машины, столкновений с которой я и сам старательно избегал.
Я оказался беженцем во времена, когда беженцев наблюдался избыток. После объявления войны всем немцам, в том числе и бывшим, велели явиться в полицию. Нас отправляли в наскоро сооруженные в сельской местности лагеря для интернированных. Почти всю предыдущую зиму я спал на бетонном полу шкального гимнастического зала в унылом уголке Нормандии, в окружении немцев.
Меня всю мою сознательную жизнь терзали ночные страхи, поэтому в лагере я ложился спать днем, а ночью бодрствовал: курил и играл в карты с другими жертвами бессонницы, потому как в противном случае боялся перебудить всех своими криками. В конце концов, когда стало ясно, что зимой вторжения не последует, нас выпустили. Через девять месяцев, после нападения вермахта, бывшим немцам еще раз приказали явиться в полицию. На сей раз я решил, что так просто им не дамся.
Простейший способ избежать столкновений с тайной полицией — выходить на прогулку на рассвете. По неведомой причине все облавы Surete nationale проводила перед завтраком. Кроме того, я постановил для себя не заговаривать с незнакомцами — из страха, что меня выдаст акцент, — и тем самым лишил себя одной из величайших радостей в жизни. Акцент не спрячешь. От него не избавиться, сколько ни упражняйся, как ни берегись. Любое слово, произнесенное за пределами круга друзей, любой исторгшийся из моего рта звук мог обличить во мне boche, a chleuh, a fridolin. В одном со мной здании на улице Домбаля жили двое моих друзей: Артур, журналист-венгр, и Фриц, хирург, знакомый мне еще по Берлину, — теперь он зарабатывал подпольными абортами. За определенную мзду домохозяйка смотрела сквозь пальцы на некоторые нестыковки в наших документах. Субботними вечерами мы сходились поиграть в покер. Иногда я пил кофе в одном из кафе, где собирались обменяться обрывками сведений немецкие эмигранты. Соблазнительно было верить, что, набрав побольше таких лоскутков, можно соткать себе защитный кокон, однако сведения были ненадежные, а кроме того, такие притоны кишели шпионами и доносчиками.
После долгих прогулок я часто возвращался к себе на квартиру через Монпарнасское кладбище. То был островок спокойствия в океане хаоса. Здесь я был вне опасности, будто выходил на миг из зала с кривыми зеркалами, в который превратился город. Становился гигантом посреди города в миниатюре. Надгробия, величественные и незамысловатые, ухоженные и заброшенные, в зависимости от везения тех, кто под ними покоился, превращались в миниатюрные здания на миниатюрных проспектах. Войдя через главные ворота на бульваре Кине, я поворачивал направо на авеню Дю-Бульвар, проходил мимо еврейского участка (кладбищенского гетто) и сворачивал влево на Западную авеню, где в фамильном склепе на небольшом возвышении, между матерью, которую любил слишком сильно, и отчимом, которого терпеть не мог, покоится Шарль Бодлер. На могиле всегда лежали цветы, принесенные его поклонниками, а также записочки: несколько строк из его стихотворения, чей-то подражательный стих — все это открывало потайную дверь в скрытую вселенную томления. Я шел дальше вверх по склону, по Западной авеню, к дальней стене кладбища, и сквозь узкую калитку в углу попадал назад в суету города.
Что касается женщины, стоявшей перед могилой Бодлера, она была — по крайней мере, пока — незнакомкой. При этом видел я ее не впервые. Первая наша встреча случилась прошлой зимой, вскоре после моего возвращения из лагеря, и тогда эта женщина куталась в просторное двубортное пальто. Вторая состоялась всего несколько недель назад, когда на липах начали распускаться почки. И вот — третья встреча, незнакомка неподвижно стояла точно на том же месте, точно в той же позе, точно в тот же час, и в золотистом свете уплывали прочь клубы синевато-серого дыма. Ее окружало плотно закупоренное, свирепо оберегаемое молчание. Казалось, что в глубине души она не ведала о существовании чего бы то ни было, кроме могилы прямо перед ней, — не было для нее прохожих, не было чириканья птиц и гула машин вдалеке, не было и того, что нависало сверху: крутого кряжа фиолетовых туч, увенчанного короной солнца.
Я прошел так близко, что уловил легкий запах сандалового дерева, и двинулся, не останавливаясь, вверх по склону. Кроме нас двоих на кладбище не было ни души. Ни погребальных процессий, ни скорбящих родственников, пришедших почтить усопших, ни зевак, ни паломников, разыскивающих могилы местных знаменитостей, не было даже садовника, ухаживающего за посадками. Тишина особенно явственно подчеркивала, что здесь, куда ни глянь, разбитые сердца. «Любовь мимолетна, тоска вечна», — гласила надпись на одном из надгробий. На полпути от могилы до калитки я обернулся посмотреть, ушла незнакомка или нет. Она даже не пошевелилась. У самой калитки я еще раз глянул через плечо. Исчезла. Я остановился и, после мгновенного колебания, повернул назад в твердом намерении последовать за ней.
Между надгробиями мелькнули цветы шиповника — незнакомка стремительно удалялась в сторону центра кладбища по Поперечной авеню. Видимо, мы с ней представляли странное зрелище: она виляла между могилами, я семенил по параллельной дорожке вдоль задней стены кладбища, выше по склону, время от времени нагибаясь перед очередным склепом, чтобы вглядеться в разделяющий нас мраморный лес. Но на кладбище никого больше не было, некому было разглядывать этот изумительный танец.
Чтобы не отстать, приходилось торопиться. Я шел нагнув голову, время от времени подмечая вдалеке промельк красного и черного. Женщина метнулась к очередному склепу, огляделась, будто проверяя, не преследуют ли ее. Мне в прошлом не приходилось вот так вот гоняться за дамами. А теперь зачем? Понятное дело, из любопытства. А может, причиной стала тревожная скука тех дней. Помню, я вдруг осознал, что мне это занятие нравится. Она пересекла круглую площадку в центре кладбища, где на пьедестале с надписью «Память» стоял безутешный ангел, и скрылась в настоящей чаще надгробий. Я остановился, осмотрелся. Пропала без следа. Подошел туда, где видел ее в последний раз, в точку слияния Западной и Поперечной авеню. Никакого следа. Исчезла. Я осмотрелся, сердце в груди гудело, глаза щурились под напором солнца. В этой части кладбища я раньше не бывал. Слева стояла стела из грязноватого серо-розового мрамора. На ней были выбиты слова «Бодлеровское общество», далее значились следующие имена:
Эдмонда, герцогиня де Бресси, 1845–1900, основатель и президент
Люсьен Рёг, 1866–1900, секретарь
Ипполит Бальтазар, 1876–1917, секретарь
Аристид Артопулос, 1872–1923, президент
Я ощутил, что за спиной у меня кто-то стоит, услышал щелчок предохранителя. Обернулся и увидел женщину, которую преследовал, — она целилась мне в грудь из маленького пистолета.
— Кто вы? — произнесли мы одновременно и остались стоять, молча вытаращившись друг на друга.
Рука, державшая пистолет, слегка дрожала. Черты лица женщины — лица элегантной азиатки лет сорока — были неприукрашенными и суровыми.
— Почему вы меня преследуете? — спросила она. — Что вам от меня нужно?
У нее тоже был акцент. Музыка ее речи, ее ритмический рисунок казались необычными, но чем именно, мне было не определить. Иностранец не только говорит с акцентом, он еще и не способен выявить чужой акцент.
— Увидел, что вы стоите у могилы Бодлера, и… — Она никак не отреагировала. У меня возникло ощущение, что все происходит во сне, а не наяву. — Я им тоже восхищаюсь. — Вид у нее был одновременно и грозный, и беззащитный. — Я уже видел вас раньше, стало любопытно… — Понял, что несу вздор. Перевел взгляд на направленное на меня оружие: «ремингтон», пользуется большой популярностью удам определенного толка. Вот только противница моя была, похоже, не такого толка. Она явно не привыкла пользоваться оружием. Держала пистолет обеими руками, ствол подрагивал, соберется стрелять — наверняка закроет глаза. — Похоже, вам никогда еще не приходилось стрелять из пистолета.
— Не искушайте. Как вас зовут?
— Меня зовут… — Тут я осекся. Я с самого начала войны взял за правило никому без крайней необходимости не сообщать своего имени. Еврейское имя в сочетании с немецким акцентом — в нынешние времена ни к чему хорошему это не приведет. — Я… — Но и этот подход показался вдруг столь же безнадежным. Кто я на самом деле такой? В тени войны звание писателя выглядело до предела фривольным и абсурдным. А если я не писатель, то кто? Бывший немец, еврей, изгнанник, холостяк, ученый, фланер, отщепенец, неудачник — все эти определения в равной степени соответствовали и не соответствовали действительности. — Я поклонник Бодлера. Потому и пошел за вами. Решил, что мы родственные души.
— Вы не представляете, как далеки от истины. Я уж всяко не родственная душа.
Мы услышали вдалеке свисток. У нее за спиной на аллею, ниже по склону, свернул сторож и зашагал в нашу сторону.
— Не оборачивайтесь, — сказал я, — к нам идет охрана.
Женщина сунула пистолет в боковой карман платья.
— Месье, мадам, — произнес сторож, — вы слышали свисток. Боюсь, мы закрываемся.
— Да, конечно, — ответил я вполголоса, чтобы завуалировать акцент. Указал на калитку. — Сюда?
— Совершенно верно. Я и сам туда иду, запирать собираюсь. Провожу вас на выход.
Женщина взяла меня под руку и произнесла два слова, которые я никак не ожидал услышать: «Идем, дорогой». Пока мы шагали, она прижималась лицом к моему плечу, словно скрывая свои черты от сторожа. Я тогда так стосковался по ласке, что, невзирая на все обстоятельства, был рад даже ее суррогату.
Мы двигались вверх по склону к калитке, и тут сверху и слева в безоблачном синем небе прогремел раскат грома. Женщина не повернула лица. Через несколько секунд со всех сторон завыли сирены, предупреждая о воздушном налете, — впервые с начала вторжения.
— О-ля-ля! — выдохнул сторож. — Умеют же эти боши выбрать самый неподходящий момент!
Он довел нас до калитки, запер ее изнутри и, пожелав нам не обычного bonne soiree, но bon courage, зашагал прочь. Я воспользовался возможностью запустить руку незнакомке в карман и вытащить пистолет.
— Эй! — возмутилась она, отвесив мне пощечину. — Отдайте, а то закричу.
— Вряд ли кого-то это заинтересует, — ответил я, перебрасывая пистолет через кладбищенскую ограду, — в нынешних-то обстоятельствах. — За спиной у нас снова раздался свисток. Полицейский в черном плаще стоял на ближайшем перекрестке и вовсю размахивал руками в белых перчатках. — Указывает нам на ближайшее бомбоубежище.
Я взял женщину за руку, и мы бросились бежать, а вокруг завывали сирены. Остановились в центре перекрестка, постовой указал нам на бистро на углу. Кто-то бежал в ту сторону, другие просто застыли на тротуарах или балконах и смотрели в небо, обозревали небеса, будто наблюдая за каким-то астрономическим явлением. У бистро стоял мужчина в белой нарукавной повязке и в каске с предыдущей войны, загоняя проходивших внутрь. Мы зашли и протолкались между телами и плетеными стульями к люку за стойкой, из которого торчал конец лестницы-стремянки. Атмосфера была умиротворяющая: посетители, которых тревога застигла за аперитивом, все еще держали бокалы, один даже попытался спуститься на одной руке, но распорядитель быстро потерял терпение. Он стоял наверху лестницы с самокруткой во рту, сдвинув каску набекрень, и придерживал бокалы, сумочки и обувь, пока люди спускались.
— Давайте, — повторял он, — места всем хватит. — А потом, склонившись, рявкнул: — Эй, потеснитесь там!
Женщина полезла первой. Отпустила мою руку, и я только тогда сообразил: мы не размыкали рук все время, пока бежали. Внизу нас запихали в угол, притиснули друг к другу наплывом новоприбывших — последним оказался постовой, который нас сюда и загнал. Несколько человек остались снаружи, они громко жаловались, а распорядитель предлагал им поискать другое укрытие. Все это пронизывал дух импровизации: никаких тебе стульев, все стояли, в том числе и одноногий ветеран предыдущей войны. Вдоль стен тянулись полки с кругами сыра и стойки с пыльными бутылками вина и чего покрепче. С потолка свисали окорока и колбасы. Владелец бистро стоял в углу на ящике, уперев руки в бока, и высматривал потенциальных воришек.
Люк закрыли, и мы погрузились во тьму, которую едва разгонял свет единственной тусклой голой лампочки, свисавшей с потолка. В подвал набилось человек сорок-пятьдесят. Спутницу мою прижали ко мне, волосы ее соприкасались со щетиной у меня на подбородке. Вой сирен смолк, подвал заполнило душераздирающее молчание: все вслушивались, когда же с небес дождем польются трели уничтожения. Я гадал: а когда мы выберемся из укрытия, будет знакомый нам Париж еще существовать или нет? С другой стороны, подумал я, если здание над нами разбомбят, мы окажемся просто погребены заживо.
Я чувствовал, как незнакомка дрожит всем телом, будто пойманная птичка, и обхватил ее руками — не обнял, а попытался снять с нее вес сдавивших нас человеческих тел. Ноздри щекотал запах пота, рубашка сделалась липкой. Сердце бухало, каждый удар сопровождался резким уколом боли, напоминанием о моей смертности. От этой боли у меня имелись пилюли, но я их никогда не принимал. Щекой женщина вжалась мне в грудь. Мне тоже было страшно, но страшно мне было уже так давно, что застарелый страх сделался частью моего существа, заполз внутрь, оплел меня, будто лоза, и питался теперь тем же соком, который поддерживал жизнь и во мне.
Щелкнула крышка зажигалки. В дальнем конце помещения раздался голос: «Покурить нужно. У меня клаустрофобия». Запахло горящим табаком. Женщина в моих объятиях задрожала сильнее. Она сотрясалась всем телом. Я чувствовал, как среди молчания, взрывов, запахов мяса, сыров, пота и табака нарастает волна паники: по загривку и спине ползли капли пота. Сердце все ускоряло темп, дыхание участилось, за глазными яблоками сгущалась мигрень. Все мои чувства устремились вверх, за пределы подвала — понять, что там происходит, какова будет наша судьба, — и я утратил представление о времени. Стало казаться, что мы никогда уже не выйдем из этого подземелья, все умрем внутри, погребенные под грудой обломков. Я подумал про Роттердам: на то, чтобы превратить величайший порт Европы в свалку мусора, у немцев ушло всего четыре дня. «Мне нужно выбраться», — прошептал я скорее самому себе, чем кому-то еще. Почувствовал, как руки женщины еще крепче сжали меня за пояс. Непонятно как, но это неприметное ощущение будто сдвинуло что-то у меня внутри, паника, грозившая захлестнуть полностью, отступила.
Минута тянулась за минутой, и наверху стояла полная тишина. Казалось, Парижу даровали отсрочку смертной казни. Вновь завыли сирены, возвещая конец налета, — мы были свободны. Распорядитель забрался по лестнице, откинул люк. Над нами витал свежий воздух и приглушенный вечерний свет. Вспыхнули новые сигареты, среди собравшихся завязалась дюжина спонтанных разговоров. Все дожидались своей очереди подняться по лестнице. Некоторые остались пить и разговаривать в бистро, другие задержались на улице, под золотистым небом. Болтали, сговаривались встретиться снова и выпить вместе, пожимали руки, желали друг другу удачи.
Когда мы добрались до лестницы, женщина с кладбища стала подниматься первой. Я хотел было за ней последовать, однако уступил очередь пожилому господину, который ждал рядом. Когда я выбрался из подземелья, ее уже не было. Я выскочил на улицу, красный шиповник на черном шелке мелькнул на противоположном тротуаре. Между нами было уже полквартала — она бежала, держа туфли в руках. Я бросился вдогонку. Побегать после нашего краткого мучительного пленения оказалось приятно. А еще мне не хотелось, чтобы она исчезла. Она, сама того не ведая, непонятным образом помогла мне там, в подвале.
Я нагнал ее у задней калитки кладбища — она ухватилась за прутья решетки и трясла их, как будто калитка могла открыться по волшебству. Но та не поддавалась, женщина развернулась и привалилась к ней, осела на корточки, закрыла лицо руками. Я подошел.
— Что случилось? — спросил я, вставая на колено и дотрагиваясь до ее плеча.
Она посмотрела на меня так, будто видела впервые, глаза блестели от слез.
— Мне некуда пойти.
[193]
Проснувшись, я увидел, что в глаза мне смотрят два угольно-черных глаза. Женщина с кладбища. Тыльной стороной пальцев она поглаживала свежую щетину у меня на щеке и бормотала что-то ободряющее.
— Вам кошмар приснился, — пояснила она.
— Я кричал?
Она кивнула.
— Простите, пожалуйста.
— Ничего. Вы же меня предупредили.
— Правда?
— Сказали, что вам каждую ночь снятся кошмары.
— А, да, верно.
Полная пепельница, два грязных бокала, пустая бутылка из-под кальвадоса на столе. Моя однокомнатная квартира, озаренная тусклым светом ночника, была погружена в глубокое полуночное молчание. Я вспомнил, как пригласил ее переночевать. Сам я спал в кресле. Она — в моей постели, в своем черном шелковом платье. Вспомнились события, которые к этому привели: кладбище, налет, бомбоубежище. То, что она приняла предложение, меня удивило. Тогда же она назвала мне свое имя: Мадлен.
Мадлен закурила и глянула на меня искоса.
— А что вам снилось?
— Что только не снилось. У меня два повторяющихся кошмара. Действие их всегда происходит в прошлом. В одном я нахожусь на этаком старомодном трехмачтовом корабле. Я — корабельный врач, мне нужно отнять человеку руку, а обезболить его я могу только водкой и лауданумом. Этот сон довольно часто повторяется. Есть и другие. В некоторых я на тропическом острове. В других я женщина, ращу ребенка во время прусской осады, а иногда — хотите верьте, хотите нет — я Бодлер и бедствую вместе с Жанной Дюваль. Но общее во всех, похоже… — Я осекся, смутившись собственной разговорчивости.
Мадлен, которая как раз закуривала, замерла и посмотрела на меня с любопытством, полным одновременно и интереса, и ужаса. Лицо ее озарял оранжевый свет спички.
— Что? — спросила она.
— Глаза.
Она зажгла сигарету, подалась вперед.
— Какие глаза?
— Самые разные, разного цвета, на разных лицах. Все мои сны заканчиваются тем, что я смотрю кому-то в лицо, и в этот момент всякий раз с криком просыпаюсь.
— А почему вы кричите?
— Понятия не имею.
— У вас акцент, — сказала она. — Вы немец?
— Да. Из Берлина.
Она прикусила нижнюю губу и отвернулась, держа сигарету в дрожащих пальцах и нервно затягиваясь. На миг женщина полностью отрешилась, ушла в себя и будто бы забыла о моем присутствии.
Через минуту-другую она встала и направилась к книжной полке, забитой книгами.
— Чем вы занимаетесь?
— Я писатель.
— Вижу, у вас много книг о Бодлере. — Она сняла с полки «Цветы зла». Улыбнулась, чуть заметно приподняв уголок рта. — Какое у вас любимое стихотворение?
— Непростой вопрос. Любимых много. Пожалуй, «Прохожей».
Ведя пальцем вдоль книжных корешков, она продекламировала по памяти: «Твои глаза на миг мне призрак жизни дали…»
— «Увижу ль где-нибудь я вновь твои черты?»[1] Она испытующе посмотрела на меня через комнату, будто не до конца понимая, что обо мне думать.
— Интересный выбор.
— А ваше? — спросил я.
— «Альбатрос».
— «Поэт, вот образ твой! Ты так же без усилья летаешь в облаках средь молний и громов…»
— «Но исполинские тебе мешают крылья внизу ходить, в толпе, средь шиканья глупцов». — Она вновь улыбнулась той же улыбкой. — Это стихотворение он украл.
— Украл? У кого?
— У меня. — Она вновь повернулась к полке и принялась разглядывать книги, склонив голову набок. — Я его придумала. Рассказала ему про альбатроса, а он написал о нем стихотворение.
— Вы были с ним знакомы?
— Да. Не в этом теле, разумеется. В другом.
— Чьем?
— Жанны.
— Я чего-то не понимаю, — признался я. — Вы имеете в виду Жанну Дюваль? Его возлюбленную?
Мадлен проследовала к кровати и вновь растянулась на матрасе.
— Я была его возлюбленной. — Она вздохнула. — Возлюбленной, рабыней, мучением — а некоторое время еще и его музой.»₽ Она фыркнула. — Муза — как я ненавидела это слово! Шарль был воришкой. Крал у меня все подряд — деньги, стихи, книги, любовь, всего не перечислишь. Понятное дело, он был талантлив. Но талантливее всего он воровал.
Возможно, в другое время я бы отреагировал на эти признаки помутнения рассудка иначе. Насторожился бы. Ненавязчиво провел бы Мадлен через эту ночь, а потом — прочь из своей жизни. Но в тот момент фантазии ее выглядели совершенно безобидно в сравнении с валом безумия, захлестнувшим внешний мир.
— Как такое может быть? — спросил я.
Она бросила на меня пронизывающий взгляд.
— Главное, что может. — Она приподнялась на локте, посмотрела на меня.
Притом что слова ее никак нельзя было воспринимать всерьез, я поймал себя на том, что наслаждаюсь ощущением ее взгляда. Да и невозможно было не насладиться.
— Когда у вас начались эти кошмары? — спросила она.
— В юности, еще до прошлой войны. Лет в девятнадцать-двадцать.
— А с чего?
— Не помню.
— Убеждена: что-то тогда случилось. Не могли они начаться сами по себе, беспричинно. Вы болели? Получили травму? Может, воевали?
— Нет, они начались еще до войны. Но я не помню, что послужило причиной.
— А вы подумайте.
— Пытаюсь — не получается…
— Можно я вам задам довольно странный вопрос? — спросила она. Я кивнул. — Вы когда-нибудь подвергались гипнозу? Кто-нибудь просил вас посмотреть ему в глаза? Не просто взглянуть, а именно посмотреть, на протяжении нескольких минут?
— Не было такого.
— Вы в этом уверены? Это мог быть гипнотизер, фокусник, любимая женщина — вас попросили посмотреть в глаза. Так, для забавы? Попробуйте вспомнить.
— Не припоминаю, хотя… — Вернулось воспоминание, которое не посещало его уже давно. — Совсем молодым, лет в девятнадцать-двадцать, я впервые в жизни приехал в Париж, летом, на две недели. Это было как раз перед войной, Париж все еще блистал. Случилась у меня там встреча, которая тогда показалась забавной, одной из тех, о которых молодые люди любят рассказывать, вернувшись из путешествия, в подтверждение приобретенного жизненного опыта. Париж тогда все еще жил в былой эпохе. Машины оставались диковинками. На улицах верховодили лошади и экипажи, пешеход мог шагать посередине бульвара, никто бы его не задавил. Меня в этом городе очаровало все. Мне нравилось покопаться на лотках у букинистов, а потом выбрать кафе в Латинском квартале, где можно почитать и понаблюдать за прохожими.
Однажды среди мужчин в сюртуках и шляпах и дам в длинных белых платьях я приметил полную пожилую женщину, которая толкала перед собой небольшую тележку; согнувшись почти вдвое, она медленно, вперевалку шла в мою сторону. Взгляд мой упал на нее, как только она показалась на расстоянии квартала. Я смотрел, как она приближается, останавливаясь перед террасами кафе, предлагая посетителям свой товар, — пока не прогонит кто-то из официантов. Если посетитель проявлял хотя бы искру интереса, официант, следуя некоему негласному коду, оставлял ее в покое, давая возможность заработать. Зрелище было незабываемое. Согбенная от старости, узловатые пальцы, лицо — морщинистое, точно скорлупа грецкого ореха. Ярко светило летнее солнце, но одеяние ее выглядело выцветшими лохмотьями. При этом лицо было жизнерадостное. Она явно была одной из тех старушек, которые в силу своего характера постоянно лучатся светом. Когда она приблизилась, я заметил, что губы ее непрестанно шевелятся, будто она бормочет нечто себе под нос — такое часто можно увидеть в любом городе. Наконец она добралась до террасы, на которой сидел я, перехватила мой взгляд.
«Книжку не желаете, господин?» — осведомилась она. Говорила она с акцентом, но с каким — я не разобрал. Наверное, иностранка, как и я, подумалось мне. Заметив ее, из кафе выскочил официант и рявкнул, чтобы не приставала к посетителям. Я отогнал его движением руки.
Она была книгоношей — зрелище в те времена редкостное, хотя некогда это занятие считалось благороднейшей из уличных профессий. Впрочем, к 1913 году книгоноши почти вымерли. Я хотел выказать ей уважение, хоть как-то помочь — туристы склонны к таким жестам. Подозвал, чтобы она придвинула свою тележку со старыми книгами поближе. Она придвинула, и я услышал, как она декламирует нараспев — будто заклинание, которое сделалось рефлекторным за счет частого произнесения: «Приключения, детективы, рассказы о привидениях, любовные романы, новые и старые книги из ближних и дальних краев, всего по два франка!» Она продолжала выпевать, когда откинула полог с тележки и представила мне свой товар. Книги были старомодные, эксцентричные. Они, как и старуха, являлись отголосками ушедшей эпохи. С первого взгляда меня ничто не заинтересовало, но все же я попросил ее что-нибудь порекомендовать. «Все хороши, месье, лучшие книги своего времени. По два франка штука, шесть за десять». Она продолжала тихо бубнить, а я еще раз оглядел ее жалкое собрание и выбрал одну наугад. «Что про эту скажете?» — спросил я. «Понятия не имею, — откликнулась она, — потому как, говоря по совести, месье, не большая я охотница до чтения». Она нервически рассмеялась, смех прервался чахоточным кашлем, после чего она мастерски сплюнула на тротуар. «По крайней мере, до такого чтения», — добавила она. «Время, месье, — продолжила старуха, несмотря на то что я промолчал, — я читаю время. И будущее, и прошлое. Я большая мастерица древнего ремесла вспоминать, что было, и предсказывать, что будет. И всего-то за два франка».
Подошел официант, бросил на старуху презрительный взгляд. «Так что, господин хороший? Каждому ж интересно знать, какие сюрпризы ему приготовила судьба. Всего за два франка». Я выудил из кармана две монетки и передал ей, а руку, повернутую исподом ладони вверх, задержал. «Прошу прощения, господин хороший, — произнесла она. — Я не по руке читаю. По глазам». Я сказал, что отродясь о таком не слышал. «Благородное ремесло, дошедшее до нас из древних времен. Вы ведь, господин хороший, наверняка слыхали выражение, что глаза, мол, зеркало души. Я освоила эту технику. — Она приблизилась. — Можно взглянуть? — Я кивнул. Только попрошу вас смотреть мне в глаза и не двигаться. Не отворачивайтесь. Не говорите. Не отвлекайтесь на толпу, официанта, вообще ни на что. Мне нужно будет смотреть вам в глаза три-четыре минуты, и тогда все выявится».
Когда я очнулся, вокруг стояла толпа зевак. Какой-то человек склонился надо мной, держал меня за руку, что-то мне говорил, хотя я едва разбирал его слова. Голова была тяжелой, затуманенной, как будто меня ударили или я очнулся от долгого, навеянного наркотиком сна. Книгоноша мешком лежала на стуле напротив — глаза широко раскрыты от ужаса, рот открывается и закрывается, будто у рыбы, только что вытащенной из воды. Появился официант, осведомился, что произошло. Двое зевак заговорили разом, описывая, что видели: мы молча смотрели друг на друга, потом вдруг нас обоих затрясло, и мы оба лишились чувств. Официант нагнулся к старухе и стал трясти ее за плечи. Она была в сознании, но явно плохо понимала, где находится. «Валила бы ты отсюда, пока полиция не появилась, — сказал он ей. — А то меня сильно подмывает отправить тебя в кутузку». Он повернулся ко мне и рассыпался в извинениях.
Я помолчал, подыскивая слова, чтобы описать странность этого воспоминания, которое до того момента пребывало где-то во тьме. Мадлен не сводила с меня взгляда.
— А потом? — прошептала она едва ли не с благоговением.
— В первые минуты загадочным мне казалось буквально все: кто я такой, где нахожусь, как туда попал. Окружающий мир не изменился. Но что-то радикально изменилось внутри. «Как меня зовут?» — гадал я, и тут мне вдруг явилось мое имя. «Где я нахожусь?» — гадал я, и на поверхность мыслей выплыло слово «Париж». «Откуда я родом?» Внезапно явилось слово «Берлин». Кто эта женщина, что лежит без сил на стуле напротив? Книгоноша, предложившая мне погадать. И так далее, лоскутья воспоминаний являлись один за другим, и заняло это лишь мгновение.
Тут появился полицейский в кепи и черном плаще. Официант затянул долгую жалобу на книгоношу — мол, с этим нужно что-то делать, она мешает им работать, гляньте, до чего довели этого молоденького немца, и все ради чего? В приступе злобы официант пнул тележку, она перевернулась, книги рассыпались по тротуару, прохожим приходилось через них переступать. Один из зевак заявил, что женщина эта — некромант, а меня заколдовали. Полицейский осведомился у меня, так ли это в действительности. Я, все еще оглушенный, смог разве что кивнуть, но когда он спросил, буду ли я подавать жалобу, я качнул головой. Желаю ли я, чтобы меня отправили в лечебницу? «Нет, — ответил я, — я сам оправлюсь». Я неловко поднялся и тут же снова упал на стул — зеваки дружно ахнули. Я же внезапно ощутил твердую уверенность, что мне грозит неведомая опасность, что нужно как можно скорее уходить отсюда. Я вытащил из кармана монету и вложил ее в руку официанта. «Я вас очень прошу, — обратился я к полицейскому и зевакам, — занимайтесь своими делами, все в порядке». Небольшая толпа рассосалась, а я повернулся к сидевшей передо мной женщине и помог ей подняться. Она слегка покачивалась. Я держал ее за руку, пока она не почувствовала себя увереннее, потом поставил тележку на колеса и начал собирать рассыпанные книги. Придерживая книгоношу одной рукой за талию, чтобы она не упала, а другой толкая тележку, я добрел от кафе до ближайшей скамьи. Аккуратно усадил женщину. Глаза ее были открыты, но она вряд ли сознавала, где находится. Денег на вызов врача или кареты милосердия у меня не было. Я и сам был в таком смятении, что больше ничем не мог ей помочь. Я оставил ее на скамье, вместе с ее книгами, — она беззвучно открывала и закрывала рот, будто хотела задать вопрос, но смутно понимала какой.
Уж не припомню как, но я добрался до своего гостиничного номера и уснул. Проспал почти весь день, проснулся лишь на следующий пополудни. Спустился в вестибюль, консьерж справился, полегчало ли мне. Оказалось, я так громко кричал во сне, что горничные несколько раз стучали мне в дверь, а в какой-то момент вынуждены были даже войти в номер. Когда меня разбудили, я им якобы сказал, что все хорошо, волноваться не о чем. Я совершенно не помнил этого полуночного происшествия. Полагаю, с этого и начались мои кошмары. И с тех пор они посещают меня едва ли не каждую ночь.
Мой рассказ произвел на Мадлен странное впечатление. Когда я закончил, она некоторое время смотрела в пустоту перед собой, уйдя в свои мысли. Я рассматривал ее лицо, озаренное светом ночника.
— Мы уже встречались, — произнесла она. — Где?
Она слегка улыбнулась.
— Тебе не вспомнить.
— Давно? Может, в другой жизни?
— Именно.
— В Берлине? Мы вместе учились в университете? Я, скорее всего, вспомню. Женщин среди студентов было немного.
— Нет, в Париже. — Она дрожащей рукой зажгла сигарету. — И в других местах. Вот только говорить об этом нет смысла.
— Нет-нет, раз уж ты об этом завела речь, я хочу знать разгадку. Ты, похоже, помнишь обстоятельства нашей встречи, а я нет. Но если дашь мне ключ…
Откинувшись на матрас, она смотрела на свою руку, медленно бродившую по одеялу.
— Можно я вместо этого расскажу тебе одну историю?
— В ней есть ответ на мой вопрос?
— Вероятно. Это сказание об альбатросе.
И она начала свой рассказ. К моменту его окончания мир стал совсем иным.
Еще два-три поколения назад в Париже, как и по всему миру, жили люди, зарабатывавшие на жизнь тем, что рассказывали истории. В тавернах и кофейнях, за столами на пирах и у костров на бивуаках люди собирались послушать истории, которые рассказчики излагали с великим искусством, оттачивая и совершенствуя текст на протяжении лет и десятилетий. Некоторые истории излагались в рифму, иные полагалось петь. Были такие, которые рассказывались днями, неделями или месяцами. Каждый вечер люди окружали рассказчика и с нетерпением ждали продолжения. Эпоха механической печати положила конец этому ремеслу — как вот радио, или кино, или иное техническое диво, пока еще не изобретенное, когда-то, возможно, положат конец книгопечатанию. Слушая историю Мадлен, я будто бы по волшебству перенесся в ту эпоху. В ее рассказе завораживало все. Голос у нее был тихий и отчетливый — мне приходилось наклоняться вперед, чтобы уловить каждое слово, он же падал и взмывал, сообразуясь с собственным музыкальным рисунком. Поначалу она почти не помогала себе лицом и руками, но с развитием сюжета стала отвечать на его повороты движениями тела. Что до самой истории, она оказалась захватывающей. Сказание об альбатросе было легендой про двух юных влюбленных, девушку по имени Алула и юношу, почти мальчика, по имени Коаху, жителей далекого острова, и про их изгнание. Я потом перенес его на бумагу, записав все, что запомнил, но получилось лишь бледное подобие. С одной стороны, я не сумел вспомнить многих подробностей; с другой, не смог рассказать историю так, как ее рассказали мне. Не в моих силах было воспроизвести обстоятельства, в которых мне ее поведали: полуночное молчание города за окнами, мягкое свечение ночника, кольца голубого дыма, поднимавшиеся над мерцающим кончиком сигареты, запах сандалового дерева.
Ныне порою, когда мне не удается уснуть от тревоги, скуки или их сочетания, я люблю поиграть с самим собой в одну игру. Я пытаюсь вычислить тот миг, когда влюбился в Мадлен. Убежден, что, когда она начала рассказывать, я еще не был влюблен — или, по крайней мере, не осознавал этого. Я давным-давно не влюблялся. Считал, что сделал прививку от любви. Но когда она закончила рассказ — а то был лишь первый, один из многих, — в душе у меня что-то переменилось: я внезапно, невольно, безоглядно влюбился, не простой любовью, а всепоглощающей, нежеланной, неудобной, из тех, от которой мужчина жаждет излечиться, которая переполняет его стыдом, но чем отчаяннее он от нее отрекается, тем глубже запутывается, — это похоже на один из тех морских узлов, которые с каждым рывком затягиваются все туже. Это напоминало инфекцию, внезапный недуг, когда, болея, ты видишь все одновременно и прежним, и иным. Влюбленность — своего рода гипноз, и — это вам скажет любой гипнотизер — чтобы впасть в гипнотическое состояние, вы должны втайне этого хотеть, но совсем втайне, почти этого не ведая. Влюбленность есть невольное усилие воли.
Возможно, что я влюбился в рассказ Мадлен, а не в нее саму. Возможно, диапазон любви шире, чем нам кажется; можно влюбиться в историю, песню, фильм или картину, как вот влюбляешься в человека и понимаешь при этом, что влюбился в рассказчика, певца, актера или художника, — просто тебе в голову не приходит, что возможно влюбиться в вещь. Я сознавал, что история Мадлен — вымысел, и тем не менее поверил в нее. Страсть, по всей видимости, неспособна разграничить реальное и воображаемое. Но как бы меня ни заворожила ее история, для меня она осталась только историей — да, совершенно великолепной, возможно, одной из самых великолепных, какие мне доводилось слышать, но при этом всего лишь историей. Мадлен же со своей стороны была твердо убеждена, что не просто рассказывает мне быль, но быль эта случилась с ней самой, а по умолчанию и со мной тоже. Она верила в эти легенды, как другие верят в знаки зодиака. Для меня такое было совершенно ново. Я никогда еще не влюблялся в человека, чьи взгляды так сильно отличались бы от моих. Однако в повседневной жизни нам встречается множество заблуждений еще более вопиющих, чем у Мадлен, а загадочное явление — любовь — не требует полного сходства убеждений. Меня к ней тянуло, несмотря на все эти различия, и я не мог понять почему. Я по-прежнему пытаюсь разгадать эту загадку.
Когда сказание — вернее, то, что оказалось первым его эпизодом, — завершилось, я моргнул, будто пробуждаясь от сна. Сквозь щели в ставнях начала пробиваться румяная заря.
— Нам пора.
Мадлен была в полусне. Я поднял ее на руки и понес вниз по лестнице.
К реке мы шли молча. Улицы были окрашены в необычайно нежный влажный голубоватый цвет, а тишину их нарушали лишь редкие посыльные или доставщики, тут — пошатывающийся пьяница, там — ночная бабочка, возвращающаяся домой после трудовой ночи. Пекарни уже открылись, равно как и кафе для рабочих — окна их перекрещивал черный пластырь на случай бомбежек, — однако ставни на многих витринах были заперты, на некоторых красовалось ставшее привычным объявление: «Закрыто до особого распоряжения». Прохожие несли коробки с противогазами. Когда мы добрались до реки и свернули направо по набережной Вольтера, солнце как раз поднялось над домами. В кронах деревьев на берегу сверкали диаманты света. Мы миновали зеленые лотки букинистов — жестяные крышки были на ночь заперты на тяжелые железные замки.
Мы зашагали дальше и услышали, что где-то выше по течению утреннюю тишину нарушает нестройный гул. Дойдя до площади Сен-Мишель, увидели, что мост Сен-Мишель забит машинами, тракторами, лошадями и быками, везущими тяжелый груз мебели и матрасов. Эвакуированные — осунувшиеся, изможденные — бежали от немецкого наступления к югу. Некоторые ехали на велосипедах, другие толкали тележки, тачки и детские коляски. На машинах были северные и бельгийские номера. Матрасы, водруженные на крыши машин, должны были защитить в случае налета «штук». За ними тянулся хвост уличных мальчишек — они торговали газетами, водой, choucroūte и горячим цикорием. Из кафе и ресторанов на бульваре Сен-Мишель толпами высыпали зеваки. Эти приметы неизбежного вторжения никак не притушили свечения бурного счастья, которое я ощущал, шагая по бульвару рука об руку с Мадлен. Эффект был противоположный: эти приметы его только распаляли. Сообщали ему контрапункт и смысл.
Я почувствовала, как Мадлен сжала мне запястье.
— Нужно вернуться на кладбище.
— Зачем?
— За моим пистолетом.
Возле Нового моста мы свернули направо на улицу Дофина, вернувшись в зону покоя. Здесь, в стороне от суеты уходящих к югу бульваров, улицы были пусты. Мы вышли на бульвар Мазарини, пересекли бульвар Сен-Жермен и пошли дальше по улице Одеона. Эхо наших шагов отскакивало от стен, на которые тут и там были наклеены плакаты, взывавшие: «Молчи! Враг все слышит». Мы остановились заглянуть в окно «Шекспира и компании». Магазин был закрыт, но на одной из полок развалилась среди книг кошка, которая с довольным видом щурилась, подергивая рыжим хвостом. Адри-енна и Сильвия как раз просыпаются наверху, подумал я, — они из тех, кто отказался уезжать из Парижа. Через пару часов они, как обычно, откроют магазин. Магазин антикварных книг Жакине находился чуть дальше по улице. Мы приостановились и там. Внимание мое привлекла афишка, вывешенная в витрине. Объявление об аукционе, который на следующей неделе состоится в особняке Друо.
— Что там? — спросила Мадлен. Вытянула шею и, шевеля губами, прочитала слова, а потом остановилась и глянула на меня широко раскрытыми глазами.
Оригинальные издания современных писателей, многие с автографом, в том числе напечатанные на особой бумаге ИЛЛЮСТРИРОВАННЫЕ КНИГИ, ПИСЬМА, РУКОПИСИ С АВТОГРАФАМИ. Ранее не публиковавшаяся повесть Ш. Бодлера. Прекрасный выбор произведений
Стефана Малларме.
Литографии Домье.
Различные сборники, несколько произведений на английском из собрания престижного АУКЦИОННОГО ДОМА Особняк Друо, помещение 10, в понедельник, 3 июня 1940 года в 14.00.
Месье Робер Биньон, аукционист, авеню Оперы, 12. М. Жакене, эксперт, советник Торгового трибунала, улица Одеона, 10 (там можно получить каталог). ВЫСТАВКА перед аукционом с 13.30 до 14.00. Книги можно посмотреть до пятницы, 31 мая, в библиотеке Жакене, улица Одеона, 10.
— Не может быть, — сказала она, прижимаясь к стеклу и заслоняя лицо ладонями, чтобы заглянуть внутрь магазина. — Хотя… — Мадлен, ахнув, отпрянула, зажала ладонями рот. — Вон, — произнесла она, указывая на столик с внутренней стороны витрины, на котором были выставлены несколько томов. — Вон там, справа, небольшой томик. Видишь?
— Да.
Выглядел он вполне невзрачно, тоненькая книжица, переплетенная в темно-красную кожу. Я внимательно его рассмотрел. На обложке были отчетливо вытиснены имя автора и заглавие: «Воспитание чудовища», Ш. Бодлер.
— Поверить не могу, — обронила Мадлен, но когда я спросил, во что она не может поверить, не ответила. Умолкла и не размыкала губ, пока мы не дошли до кладбища.
Накануне, когда завыли сирены, я бросил пистолет через кладбищенскую стену на дальнюю часть территории — здесь, как и на более старом участке с другого конца, хоронят евреев. На фамильных склепах россыпь камушков, выгравированы имена вроде Кана или Мейербера. Туда мы и направились, шаря в сорной траве между могилами, пока я не обнаружил пистолет на одной из них. Открыл магазин. Пусто. Там я и стоял с пистолетом в руке, когда неожиданно подошла Мадлен, обвила меня руками за шею и долго целовала в губы. «Брось пистолет мне в карман», — прошептала она мне в ухо. Я обнял ее за талию и, не прерывая поцелуя, выполнил ее просьбу. Тут подоспел, немелодично насвистывая, пожилой сторож с граблями и лопатой в руках. Завидев нас, сменил направление и убрел прочь. Мадлен чуть отстранилась и глянула на меня, будто впечатывая в память мои черты. Черные глаза были так близко, что я видел в них собственное отражение.
— Прости, — пробормотала она, покраснев, и сделала шаг назад. — Я забылась.
Сердце мое неслось вскачь, я вновь притянул ее к себе и поцеловал.
Держась за руки, мы зашагали к калитке, которой воспользовались накануне — накануне казалось далекой эпохой. На улице Фруадво Мадлен остановилась перед тумбой Морриса, на которой был вывешен очередной правительственный указ:
ГРАЖДАНАМ ГЕРМАНИИ,
ПРОЖИВАЮЩИМ НА ТЕРРИТОРИИ ФРАНЦИИ,
надлежит незамедлительно явиться в ближайший полицейский участок.
При себе иметь не более одного места багажа со всем необходимым.
Неповиновение карается самой суровой мерой. По распоряжению Министерства внутренних дел от 18 мая 1940 года
— Тебе нужно уезжать, — проговорила она. — Ты не можешь идти в полицию.
— Знаю, но куда мне деваться? У меня документы не в порядке. Я не могу покинуть Францию. У меня нет выездной визы. И денег нет.
— Как получают выездную визу?
— Подают заявление в Министерство внутренних дел. Но мне откажут. У меня нет справки об освобождении из лагеря для интернированных. Нам их не выдали, чтобы мы не могли получить выездную визу. Поэтому я не могу уехать. — Я посмотрел на Мадлен с фаталистической улыбкой. — Я в том же положении, что и ты. Мне некуда пойти.
Она обвила меня руками за шею, закрыла глаза, поцеловала еще раз. Даже если бы в тот момент я по некоему волшебству получил денежный перевод, которого ждал, даже если бы мне выдали все необходимые документы — справку об освобождении, выездную визу, настоящий паспорт (а не субститут, который лишь подтверждал мой статус неблагонадежного изгнанника), билет на пароход, португальскую транзитную визу, въездную визу в Америку, — вряд ли бы я куда поехал.
[19]
Мы с Мадлен не поднимали вопрос о том, надолго ли она у меня останется. Она просто осталась. Для меня каждый проведенный с ней рядом миг был подарком судьбы, отсрочкой приговора. Угодив в капкан любви, я предался ей, оставив все мысли о выживании. Эта любовь существовала исключительно в настоящем, без мыслей про завтра, то есть пришлась, безусловно, ко времени. Мне следовало бы находиться со своим синим чемоданом на железнодорожном вокзале, дежурить с толпами других на перроне в ожидании места на поезде, направлявшемся к югу. А я не хотел уезжать.
Писатели, художники, издатели, интеллектуалы и прочие естественные враги нацизма в эти последние несколько недель существования Третьей республики разделились на две противоположные школы мысли касательно вопроса о том, как выжить: на тех, кто стремился уехать, и тех, кто предпочитал остаться. Уехать — что было доступно лишь тем, у кого имелись деньги и документы, — значило бросить целую жизнь, согласиться на изгнание, на разрыв со всем знакомым, ринуться в нищету. Остаться значило жить после прихода немцев, под угрозой интернирования, допроса, пыток и даже смерти. Я понимал, что оба варианта — самоубийство, и в свете такого выбора любое решение представлялось произвольным, а следовательно — ничтожным. Всякий раз, когда я встречался с кем-то из знакомых — например, сталкивался на лестничной клетке с Артуром или Фрицем или на улице с приятелем, или заговаривал с почтальоном или квартирной хозяйкой, речь заходила об одном: оставаться или уезжать? Уезжать или оставаться? Я ратовал за то, чтобы остаться. Мысль о том, чтобы покинуть усыновивший меня город, казалась невыносимой. Я был слишком взрослым, чтобы искать нового приемного отца. Да и вообще, на случай наихудшего развития ситуации у меня было шестьдесят четыре таблетки морфина — лошадиная доза. С тех пор, как семь лет назад я покинул Германию, я возил их с собой повсюду. Смерть окажется легкой. Безболезненной. Даже блаженной.
Вот только после встречи с Мадлен мысли мои на этот счет переменились. Я по-прежнему считал, что следует остаться, но более не из отчаяния или безысходности, а в силу собственного желания. Почти всю следующую неделю мы провели либо у меня в квартире, либо гуляя по парижским улицам, прямо как парочка туристов, питаясь дешевым вином из Лангедока, сигаретами «Саломе» и хлебом по карточкам и пребывая в состоянии полнейшего довольства судьбой. Мирок, что мы столь спонтанно создали вокруг себя, казался реальнее внешнего мира, который и правда разваливался на куски. Величайшим нашим удовольствием в те дни стало рассказывать друг другу истории. Мадлен сумела сломить мою природную сдержанность, засыпав меня вопросами о детстве, путешествиях, знакомых, прочитанных книгах, а главное — о моих снах. Она мне рассказывала истории иного толка: продолжала, любовно выписывая детали, повествовать про альбатроса, причем рассказ этот растянулся на много поколений и континентов. Рассказы ее никогда не длились долее часа или двух, я время от времени вставлял вопросы, дабы прояснить неясность или заполнить пробел, а потом силы покидали ее и она извиняющимся тоном говорила, что продолжать не в состоянии, изнемогла. Тогда она сворачивалась калачиком, опускала голову мне на плечо или на грудь и засыпала. В этом смысле Мадлен напоминала кошку: бодрствовала меньше, чем спала. Когда она погружалась в сон, я доставал серую записную книжку и записывал туда все услышанное. Хотелось сберечь каждую подробность, но все равно, пусть я и записывал почти сразу после рассказа, многое ускользало.
Что удивительно, я перестал по ночам просыпаться от ужаса. Через несколько дней после нашей встречи я вдруг сообразил, что уже третью ночь сплю совершенно спокойно. Освободившись от кошмаров, я словно сбросил тяжкое древнее бремя.
Единственным изъяном нашего общего счастья было то, что Мадлен непрестанно думала об аукционе в следующий понедельник и о рукописи Бодлера. Ей отчаянно хотелось ее приобрести — вернее, хотелось, чтобы я ее приобрел от ее имени. Я, разумеется, тоже горел желанием увидеть рукопись Бодлера. Хотелось ее потрогать, подержать в руках, прочесть, если получится, — не всю, так хотя бы часть. Я был библиофилом, у меня имелись собственные пристрастия. И главным среди них — оно в точности совпадало с пристрастием Мадлен — был Шарль Бодлер. Новый текст великого поэта — от одной этой мысли сердце пускалось вскачь. Я постоянно расспрашивал Мадлен о подробностях, она мне потворствовала, описывая рукопись со щедрыми подробностями: повесть в четырех частях, от первого лица. Она даже помнила первое предложение. Мадлен заставила меня его записать, чтобы я потом на аукционе мог убедиться в ее правоте: «Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка». На аукцион я отправлюсь один и приобрету рукопись от ее имени. Почему один? Этого она пока не скажет, ограничившись тем, что в должный срок все откроется. Где я возьму деньги? Опять же, этого она не скажет — казалось, деньги для нее вообще вещь абстрактная. Она, похоже, считала, что, если иных путей не откроется, я смогу просто украсть рукопись.
Именно когда Мадлен несла полную бессмыслицу, я любил ее сильнее всего. Она, видимо, подозревала, что я не воспринимаю ее россказни столь же серьезно, как и она, и когда ощущала, что слова ее отскакивают от стены недоверия, губы ее начинали дрожать от обиды, на темные глаза наворачивались слезы — но при этом она не теряла ни пылкости, ни присутствия духа. Лишь твердила, что я должен ей доверять, я и доверял, или делал вид, что доверяю. Я изобрел способ любить Мадлен, при этом не стыдясь себя: я ей одновременно и верил, и не верил. Если не верить полностью, возникает риск ее потерять; поверить полностью — возникает риск потерять себя.
Разлучались мы только по вечерам. Париж уже не был тем сверкающим самоцветом, как до объявления войны. Затемнение, действовавшее от заката до рассвета, заставляло город света погружаться во тьму. Именно в этот час Мадлен, которая весь день слонялась без дела, облачившись в одну из моих рубашек, вдруг оживала, надевала черное шелковое платье с красными цветками шиповника, красила ресницы и губы и исчезала без всяких объяснений. И это ее кошачье свойство выглядело в моих глазах крайне соблазнительно. На вопрос, куда она собралась, она нежно меня целовала и говорила, что этого мне лучше не знать, но она обязательно вернется под утро — и чтобы я ложился, не дожидаясь. Но я не мог себя пересилить. Я бодрствовал в предвкушении ее прихода, не мог ни читать, ни писать, мог лишь мерить комнату шагами в лихорадочной тревоге. В конце концов я ложился в постель и закрывал глаза — мозг гудел от мыслей, — и вот перед рассветом дверь, скрипнув, открывалась и Мадлен проскальзывала внутрь, от нее пахло табачным дымом и алкоголем, она раздевалась и сворачивалась калачиком рядом со мной. Она была миниатюрной, тела наши прекрасно умещались даже на односпальном матрасе. На рассвете я просыпался и заставал ее в кресле, обнаженной; она читала Бодлера, курила «Саломе», солнечный свет очерчивал контуры ее тела, и, увидев, что я проснулся, она начинала декламировать:
Мой котик, подойди, ложись ко мне на грудь,
Но когти убери сначала.
Хочу в глазах твоих красивых потонуть —
В агатах с отблеском металла[2].
А потом мы отправлялись на утреннюю прогулку.
Немецкая военная машина катилась вперед, задерживаясь с прибытием в Париж, поскольку подминала под себя остатки французской и английской армий, прижатых к Ла-Маншу. Ток людей, направлявшихся по бульварам к югу, делался все плотнее, ток людей по другим улицам ослабевал, и что ни день, все больше магазинных витрин скрывалось под ставнями.
В следующую субботу днем в дверь мою постучал Артур. Мадлен дремала на кровати, я вышел на лестничную площадку. Думал, что он пришел справиться насчет нашей традиционной воскресной партии в покер — я о ней напрочь забыл, — он же вместо того сообщил, что уезжает. Его состоятельная английская подружка умудрилась приобрести автомобиль, они едут в Бордо.
— Если хочешь присоединиться, место есть.
— Я не хочу уезжать.
— Французы, по сути, капитулировали, ты ведь в курсе? — осведомился он, ухватив меня за руку. — Немцы будут здесь через неделю-другую.
Я поколебался, чувствуя, как глупо отказываться от этого спасательного круга — возможности, за которую любой другой не колеблясь отдал бы целое состояние.
— Я не готов.
— Понятно, — произнес он, на миг потупившись, прежде чем вновь воспрянуть и хлопнуть меня по плечу. — Ну ладно, еще когда-нибудь увидимся, не сомневаюсь. Если доберешься до Марселя, ищи меня в отеле «Сплендид».
Мы обменялись рукопожатиями, и он исчез — помчался вниз, перепрыгивая через три ступени. Я вернулся в квартиру и увидел в своей постели Мадлен — она сонно повернулась в мою сторону.
— Кто там приходил? — спросила она.
Я пересек комнату, присел на другую сторону кровати, сжал ее руку.
— Никто.
В этот день Мадлен продолжила рассказывать историю альбатроса, а на следующий закончила ее. Чем ближе она подходила к финалу, тем труднее ей было игнорировать тот факт, что нас разделяет пропасть неверия. Развязка саги оказалась первостатейным параноидным бредом, в котором фантазии Мадлен так тесно переплелись с реальностью, что трудно было представить, как она хоть когда-то выберется из этой паутины. С ее слов получалось, что Габриэль Шанель, лучше известная как Коко, портниха из высшего общества, жившая в отеле «Ритц», была одновременно президентом Бодлеровского общества — и между ними много десятилетий не стихало свирепое соперничество. Мадлен была убеждена, что Шанель жаждет ее смерти, что аукцион по продаже рукописи Бодлера — часть зловещего замысла, а рукопись — приманка с целью заманить ее в ловушку. Когда она закончила, я был так ошарашен, что даже не мог смотреть ей в глаза. Она, видимо, почувствовала мое отчаяние.
— Так почему бы не попробовать? — спросила она.
— Что попробовать?
— Совершить переход.
Я тяжело вздохнул.
— Мне это не представляется разумным.
— Почему?
Я ни разу не оспорил ее слова — да и какой смысл? Могло же быть хуже — она, в конце концов, например, не была фашисткой. Среди моих друзей были такие, кто верил в Бога, загробную жизнь или сталинизм, — к убеждениям Мадлен вполне можно было отнестись с терпимостью.
— Ну, во-первых, вряд ли ты захочешь оказаться в этом теле. — Я указал на себя. — Я от этого явно выиграю, но в отношении тебя это несправедливо.
Раздался ее характерный долгий горловой смешок.
— Я тоже не хочу оставаться в твоем теле. Последует обратный переход.
— А это возможно?
— Разумеется. Я все устрою.
— Мне казалось, переходы бывают только в одну сторону.
— Для меня оно по большей части так и было. Но существует несколько видов перехода. Есть слепой — впоследствии ты понятия не имеешь, что произошло. Есть полный, когда переход осуществляется так, что ты каждый момент полностью осознаешь происходящее.
Она начинала меня пугать.
— Не очень мне эта мысль нравится.
— Ты боишься оказаться в женском теле? — поддразнила она.
— Я запросто сумею быть женщиной.
— Это тебе так кажется. — Она улыбнулась, слегка наклонила голову. — Ну, что скажешь?
Я уже много дней мучился этой дилеммой — до нынешнего момента гипотетической. С одной стороны, я думал, что несостоявшийся переход может вернуть ее к реальности, с другой — тревожился, что она может свихнуться окончательно, когда выяснится, что ее сложно устроенный вымысел — обманка; она может обидеться, и я больше никогда ее не увижу. Тут я вдруг понял, что больше эта шарада не может продолжаться ни минуты, и если я откажусь от приглашения, то и сам стану соучастником этого бреда. Мы лежали на кровати. Я подсунул подушку под голову, Мадлен лежала на спине. Глаза наши встретились. Я невольно передернулся при мысли, что позволил себя в это втянуть, но через несколько секунд все тело вдруг начало приятно покалывать. Это, раньше говорила мне Мадлен, — первое шевеление души, которое люди неизменно ощущают, глядя друг другу в глаза. Она считала, что латентная способность к переходам заложена в каждом, просто навык утрачен. Вот почему, утверждала она, смотреть другому человеку в глаза — такое сильное, а порой и опасное переживание: взгляды встречаются и заставляют необученные души шелохнуться. Я же, глядя ей в глаза, предпочитал считать, что тут дело просто в любви. Какие беды выпали на ее долю, гадал я, — долю, о которой я, несмотря на все ее рассказы, знаю так мало? Мне она казалась человеком, сломленным тяготами и одиночеством, из тех, которые ведут на улицах безответные разговоры, зачастую горько сетуя на кого-то, существующего только в их воображении. И вот, пока я глядел ей в глаза, ощущая по всему телу приятное покалывание, меня вдруг захлестнула безграничная нежность к этой женщине, к ее израненности. Все ее истории — прикрытие, камуфляж, фасад. А под ними — глубоко, возможно, необратимо заплутавшая душа. Печаль накрыла меня с головой, образ ее расплылся, я отвел взгляд.
— Что такое? — спросила она.
— Отвлекся. Думал про завтрашний аукцион.
Ближе к ночи Мадлен, как всегда, оделась и ушла. Прежде чем покинуть квартиру, она поцеловала меня с особой нежностью. Я подумал, что она пытается залатать невнятную брешь, возникшую между нами, но на следующее утро, проснувшись и обнаружив, что ее рядом нет, я понял, что это было на самом деле. Она прощалась. Впрочем, она оставила мне подарок. На прикроватной тумбочке лежал ее пистолет.
Нет у меня желания воспроизводить муки, которые я пережил в то утро. Достаточно сказать, что я не отправился на обычную утреннюю прогулку — терзания стерли во мне все понятия о времени. Пришлось очень спешить в особняк Друо на другом берегу реки — с собой я нес восемьсот семьдесят три франка в банкнотах и монетах, все свои сбережения; они позвякивали в карманах брюк. Я сел на метро, вместо того чтобы пойти пешком, как оно мне было предпочтительнее, поскольку на поверхности земли облав было избегать проще, чем под землей. В вагоне второго класса было почти пусто, казалось, что на дворе воскресенье, а не понедельник.
Миновав арочный угловой портал особняка Друо, я вступил в мир приглушенных звуков, пурпурных ковров и высоких потолков — он нашептывал обещания эстетических услад. Я часто бывал здесь на аукционах, всегда в качестве зрителя. Всякий раз, посещая этот элегантный базар, где торговали драгоценным и изысканным, я испытывал один и тот же привычный азарт. Десятый номер находился на верхнем этаже. В просторном зале было всего человек десять, включая аукциониста Биньона и его ассистентов — они угрюмо дожидались, когда часы на стене пробьют два и можно будет начинать. Биньон стоял на кафедре, поигрывая молотком, как судейским жезлом; на нем был добротный темный костюм; этот господин с трудом скрывал свое недовольство малочисленностью аудитории: несколько пожилых зевак, рассевшихся тут и там, группками или поодиночке.
Я-то рассчитывал прийти пораньше. Существовала традиция выставлять заявленные в каталоге предметы для осмотра до начала торгов. Меня интересовал только один лот, но поскольку мне не хотелось привлекать к этому внимания, я сделал вид, что рассматриваю еще и другие. Я пролистал первое издание Малларме, подержал, не вглядываясь, некоторые из литографий Домье и только потом добрался до того, что меня действительно интересовало: старую записную книжку в переплете из красной кожи, которая лежала раскрытой на подушке из синего бархата: «Воспитание чудовища», Ш. Бодлер.
Чтобы взять ее, пришлось надеть белые хлопковые перчатки. Рукопись была переплетена в шагреневую кожу с тиснением сусальным золотом по корешку и переплету. Пожелтевшие страницы внутри были исписаны узнаваемым почерком поэта. Я прочитал первые несколько строк, и сердце заколотилось от возбуждения, какое испытывают только коллекционеры, поняв, что того и гляди ухватят редкостную, ни с чем не сравнимую находку. «Пишу я эти слова и отчетливо понимаю, что не бывало еще на свете истории равной по неправдоподобию (слово было подчеркнуто) той, которую я сейчас тебе поведаю, милая девочка». В точности как запомнила Мадлен — слово в слово. Я стал читать дальше. «Но при этом я в жизни своей не писал большей правды. Парадоксы, везде парадоксы». Я перевернул несколько страниц и дошел до сцены за ужином — в точности такой, как она мне описывала. Выходит, Мадлен не грезила. Она была прекрасно знакома с этой рукописью. Я продолжал переворачивать страницы, сличая названия глав: «Возмутительный эпизод», «Трогательное воссоединение» и так далее — все соответствовало ее описаниям. Тут все здание наполнилось звоном — десятки часов, дожидавшихся продажи с аукциона в соседних помещениях, разом отбили два.
— Простите, месье, аукцион начинается.
Я поднял глаза. К книге тянулся мужчина в небесно-голубом сюртуке и белых перчатках — один из ассистентов аукциониста. Я подумал: если схвачу ее и выскочу из зала, у меня будет малая возможность сбежать. Но скорее я окажусь в тюрьме — а на момент прихода немцев там уж точно не надо оказываться. Поэтому я вернул книгу ассистенту и нашел себе место. И тут я вдруг возжелал эту книгу всем своим существом, как будто вся любовь к Мадлен вдруг переместилась в лежавший передо мной предмет, как будто Мадлен сама превратилась в эту книгу. Но каковы мои шансы с жалкими восемьюстами семьюдесятью тремя франками в кармане? Столь редкая рукопись и в обычные-то времена стоила бы немало. Возможно, подумал я, надвигающаяся оккупация отпугнула серьезных коллекционеров, которые при иных обстоятельствах не задумываясь отдали бы за этакую редкость целое состояние. Если, благодаря счастливой случайности, я заполучу этот перл, последующая нищета будет не столь уж значима.
Торги начались с краткого приветственного слова Биньона, после чего он завел монотонно-умиротворяющую речь — таким тоном священник читает литанию. В потоке восторженных описаний и все выше — будто козлы на горном склоне — подскакивающих цифр метались его ассистенты, сплавляя и демонстрируя все предметы по очереди, скрупулезно ведя учет их денежным судьбам. Усилия были втуне — присутствовавшие реагировали вяло. В голосе Биньона не чувствовалось особого энтузиазма. Ставки делали редко, большинство предметов не оказались востребованы вовсе.
— А теперь — последний номер по каталогу, безусловный фаворит сегодняшнего аукциона, — произнес Биньон, и один из ассистентов приподнял рукопись Бодлера, как церковный служка приподнял бы святые дары. — Это не просто диковинка, это действительно редкостная вещь, имеющая особую литературную ценность: ранее неведомая повесть, написанная рукой Бодлера. Подлинность почерка удостоверена известным экспертом месье Жакине. Судя по всему, Бодлер написал ее ближе к концу жизни, в стиле Эдгара Аллана По, — как всем известно, Бодлер был первым его поклонником-французом и прекрасно его перевел. Стартовая цена — две тысячи франков.
Сердце у меня упало. Мне уже не хватало средств. Предложений, однако, не последовало, я подумал, что еще не все потеряно. Выражение лица Биньона было стоическим. Он еще раз назвал цену, воздев молоток, и казалось, все было потеряно, но тут он что-то углядел ш» вне сомнения, поднятый палец, который принадлежал пожилому господину, стоявшему в одиночестве на ряд ближе меня, — и удар молотка задержался на миг. Прогремел голос Биньона:
— Две тысячи. Кто предложит две тысячи двести пятьдесят?
Я завистливо посмотрел на своего соперника. Он был без головного убора, лысоватым, седым и согбенным, одетым, несмотря на теплую погоду, в бесформенный старомодный китель. Профиль его показался мне смутно знакомым: возможно, я его уже где-то видел — но где? Снова затишье, в последний миг — новая ставка. Я опять огляделся в поисках негодяя: на сей раз это оказался мужчина с жирным загривком в дорогом костюме, стоявший в дальнем конце зала. Они еще два-три раза подняли ставки, а потом старик оказался настырнее, его соперник вышел из игры. Молоток наконец-то опустился на кафедру — рукопись продана, аукцион завершен, я потерпел поражение.
Я прошел вслед за покупателем в переднюю часть зала, где производили оплату и забирали приобретенные вещи. Услышал, как он по буквам диктует одному из ассистентов свое имя: В-Е-Н-Н-Е. Он приобрел одну только рукопись Бодлера. Когда он повернулся ко мне, я впервые увидел его анфас. Лицо тоже показалось знакомым.
Один из ассистентов постучал меня по плечу:
— Вы тоже что-то хотите забрать?
Я качнул головой.
— В таком случае освободите, пожалуйста, место для покупателей.
Я отошел в заднюю часть зала, закурил «Саломе» и стал дожидаться Венне. Где же я видел это лицо? Перед глазами всплыли прибрежные книжные лотки возле винного рынка. Он один из букинистов? Положив рукопись в коричневую кожаную торбочку, Венне вышел из зала. Я последовал за ним на некотором расстоянии: он спустился по лестнице, шагнул наружу. Двинулся в направлении улицы Гранж Бательер. Я шел следом, и мне стало ясно, что за ним следуют еще целых двое: тот тип в дорогом костюме и с жирным загривком, который соперничал с ним на аукционе, и еще один человек, тощий, в очках, в сером хомбурге, — я его раньше не видел. После услышанного от Мадлен я ждал одного преследователя, из Бодлеровского общества, не двух. Когда книготорговец свернул в пассаж Жуффруа, преследователи ускорили шаг и тоже скрылись под аркадой.
После бледно-голубой тени на улице внутренние помещения полыхали красками. Солнце вливалось сквозь стеклянную крышу, отражаясь от бледного мозаичного пола и магазинных витрин, выстроившихся по обе стороны аркады. Венне, решительно не подозревая, что за ним следуют трое, вошел в лавку старой книги. Двое других стали изображать, не слишком убедительно, что рассматривают соседние витрины. Я вошел следом за Венне — он разговаривал с книготорговцем, показывал только что приобретенный манускрипт. Вспомнив слова Мадлен, я осознал: Венне грозит опасность, хотя какая именно, мне было неведомо. Хотелось его предупредить, не выдавая себя. Заговорить с ним я не мог ни под каким видом — меня выдаст акцент, поэтому я достал из кармана рубашки записную книжку и карандаш и написал: «За вами следуют двое. Возможно, ваша жизнь в опасности. Спрячьте рукопись и будьте осторожны». Я вырвал листок, сложил и передал Венне без единого слова, отвернувшись. Не стал ждать, как он отреагирует, — пока он разворачивал листок, я выскользнул из лавки, скрыл лицо от двух других преследователей шляпой, развернулся и побежал.
Я слышал, как за спиной у меня Венне выскочил из лавки и закричал:
— Эй! Эй, вы, там! Что это означает?
Но я не останавливался, монеты в карманах громыхали, точно тамбурины, — пришлось прижать ладони к ляжкам, чтобы их утихомирить. Я перескочил через бульвар Монмартр в пассаж Панорам, даже не оглядываясь, есть за мной погоня или нет. Затесался между зеваками, нырнул налево, в галерею «Варьете», еще раз налево, в узкий лестничный пролет, взлетел наверх через три ступеньки, добрался до лестницы на последний этаж. Вступил в тускло освещенную комнату, где за столом периода Второй империи сидела дородная дама лет пятидесяти и курила сигарету из длинного тонкого мундштука.
— Добрый день, мадам Иоланда, — задыхаясь, выпалил я, каждый удар сердца кинжалом вонзался мне в грудь. — Хорошо, что вы, несмотря ни на что, еще не закрылись.
— Добрый день, месье, рада вас снова видеть, — откликнулась мадам. — Работы у нас хоть отбавляй. У вас все в порядке?
— Да-да, — пропыхтел я, — все хорошо. — Я согнулся, пытаясь отдышаться. — Просто… встретил тут… нежелательного человека.
— Вы сюда с проблемами? Вы же знаете, мы проблем не любим.
— Что вы, мадам, никаких проблем… двенадцатый номер, пожалуйста.
— Двенадцатый — номер Симоны, месье. Как вам известно, Симона принимает посетителей только по предварительной договоренности, исключений не предусмотрено.
— Ах, ну да, конечно, Симона, простите, из головы вылетело. А одиннадцатый?
— Одиннадцатый — Полетта. Вы желаете видеть Полетту?
— Да, Полетту. Благодарю вас.
Мадам Иоланда оглядела меня, сощурившись, а потом передернула плечами и вручила мне ключ. Я заплатил обычную сумму, добавив мадам на чай. В ответ она одарила меня намеком на улыбку, давая тем самым понять, что, хотя она и не одобряет моего поведения, я могу рассчитывать на ее молчание.
Скрючившись, чтобы меня не было видно снизу, я прошел по коридору, где слева находились двери в номера, а справа — окна, выходившие в аркаду.
Открыл дверь одиннадцатого номера, шагнул в умиротворяющую тишину. Дверь оставил приоткрытой, чтобы видеть, что творится внизу.
— Добрый день, месье, — раздался за плечом голос Полетты. — Давненько я вас не видела.
— Здравствуйте-здравствуйте, любезная Полетта, — ответил я, вглядываясь в дверную щель. Аркада была неподвижна, как на открытке. Никакого Венне и его преследователей, лишь какая-то дама выбирает журнал в газетном киоске и несколько юнцов пялятся на витрину табачника. Я закрыл дверь, запер ее и повернулся к Полетте. Она расположилась на разобранной постели, одно колено приподнято, одета лишь в черное неглиже и шелковые чулки, густо накрашена. В углу светился парчовый абажур, из старого фонографа неслись голоса скрипки и гитары. В комнате пахло духами и гашишем.
— Простите за уловки, — сказал я, снял пиджак и шляпу, положил на табуретку рядом с фонографом. Подошел к постели, присел на край, отвел выкрашенную и начесанную светлую прядь с лица Полетты, чтобы увидеть ее серо-голубые глаза, некогда меня очаровавшие. Теперь они не вызывали никаких чувств.
— Чего изволите? — поинтересовалась она.
— Просто побудьте со мной.
— Ясно. Больше ничего?
— Если постучат в дверь, я вас поцелую. В противном случае просто побудем вместе.
Она вытянула руку, достала колоду карт.
— На мой взгляд, в минуту душевной смуты нет ничего лучше двойного пасьянса.
— Мне это прекрасно известно.
[51]
Когда в тот вечер я вернулся в свое жилище, оно ударило меня наотмашь своей пустотой. Мне почудился слабый аромат сандалового дерева, и я стал подносить к носу самые разные предметы — подушку, простыни, полотенца — в поисках более внятного запаха ее присутствия. Мелькнула мысль: а вдруг Мадлен вернулась, томно вытянулась на моей кровати, в одной из моих рубашек, лежит и курит «Саломе». Хотелось сказать ей, что она была права, что аукцион прошел в точности так, как она и предсказывала, что я выполнил все, о чем она меня просила, что я зря сомневался в ее правоте. Но разговаривать с Мадлен я мог только в мыслях. Эта воображаемая Мадлен была совершенно как живая — я обнаружил, что общаюсь с ней, продолжаю наши долгие беседы, вот только больше ее не потрогать, не приласкать, не обнять. Я чувствовал, что на сей раз она не вернется. Но, по крайней мере, мне от нее на память остался сувенир.
Я оглаживал холодный металлический корпус пистолета, будто под пальцами у меня была плоть Мадлен. Я знал в точности, почему она его оставила. Мы об этом говорили. Она просила меня сделать для нее одну вещь, нечто противное совести. Хотела, чтобы я совершил преступление — говоря точнее, убил человека. Причем не просто человека: она просила меня убить Коко Шанель. Спрашивать зачем было бессмысленно, голосом Мадлен говорила ее паранойя, известная также и под другим именем: сказание об альбатросе. О том, чтобы совершить этот поступок, не могло быть и речи. Даже если бы я на такое решился, где взять патроны?
Пришло письмо пневматической почтой — его подсунули мне под дверь — от Фрица. Он несколько ночей куковал на платформе Лионского вокзала в надежде получить место в уходящем на юг поезде и вот купил два билета на состав, который отправляется завтра утром, второй билет, если я того пожелаю, он отдаст мне. Я ни под каким видом не мог принять приглашения. Я слишком глубоко погряз в истории с Мадлен и рукописью.
Ночь я провел без сна во власти воспоминаний; рассвет принес облегчение.
Утром, во время привычной прогулки, я отправился на вокзал, обогнув Монпарнасское кладбище, которое еще не открылось. Память о нашей встрече — всего-то неделю с небольшим назад, хотя, казалось, прошла целая эпоха, — терзала непереносимой мукой. Лионский вокзал кишел унылыми встрепанными парижанами, многие провели тут много дней в надежде уехать из города до прихода немцев. Я отыскал Фрица, он стоял в длинной неподвижной очереди в надежде сесть на поезд на паровой тяге — ради этого исхода вернули на службу паровозы, давно отправленные на пенсию. Вокруг расположились на земле целые семьи в окружении своего багажа и имущества: зонтов, цветочных горшков, кур, кофеварок, птичьих клеток, постелей, занавесок; они дожидались очереди уехать следующим поездом или тем, которые отправится за ним. Фрица я увидел издалека, однако заговорили мы только сблизившись, чтобы никто не донес, услышав нашу немецкую речь.
— Где твой чемодан? — удивился он.
Я ответил, что уехать не могу, пусть он отдаст кому-нибудь лишний билет. Он ошарашенно взглянул на меня.
— Почему?
Я беспомощно посмотрел на старого друга.
— Все жду, когда друзья-американцы пришлют денежный перевод.
— Если только в этом дело, я могу ссудить тебе. Пусть шлют в Марсель.
— Есть еще одна загвоздка: некая рукопись.
Слушая себя, я понимал, каким бредом кажутся ему мои слова. Упоминать Мадлен, с которой он так и не познакомился, не хотелось, и меня тревожило собственное нежелание. Кого я стыжусь — ее или самого себя?
— Рукопись! — Не сдержавшись, он улыбнулся и покачал головой. — Ты собираешься рискнуть жизнью ради рукописи!
Я пожал плечами, будто бы говоря: тут ничего не поделаешь, ехать не могу. Он грустно кивнул:
— Понятно. Ну ладно, передумаешь — отправляйся в Марсель, это твоя единственная возможность выбраться из Франции живым. Дай мне о себе знать в отель «Сплендид».
Поблизости стоял какой-то юноша в кепке и длинных шортах, вид у него был потерянный. Фриц предложил ему лишний билет, мальчуган так и засиял от радости. Мы все стояли и курили, пока не прозвучал свисток и очередь не начала двигаться. Пассажиры один за другим заходили в вагоны, затаскивали свои пожитки. Поезд исчез в клубах дыма и пара.
С вокзала я пошел к реке и к острову Сен-Луи, потом — через Сите к набережной Малаке. Несмотря ни на что, некоторые букинисты открыли свои лотки, раскладывали товар, прихорашивали, обменивались сплетнями, курили. Если бы через мост Сен-Жермен не тек поток эвакуирующихся на телегах и грузовиках, можно было бы подумать, что стоит обычный солнечный день. У самого моста я приметил грушевидную фигуру книготорговца Лануазле в вечных его круглых очках и черном берете. Я был его клиентом много лет, и мы доверяли друг другу. Обменялись кивками, поздоровались. Я пролистал детективные романы у него на полках. Почти все я читал, некоторые по несколько раз, и все же отыскал парочку, про которые подумал, что будет не так уж противно прочитать их снова.
— Кстати, — заметил я, будто речь шла о чем-то незначительном, — не слыхали вы про букиниста по имени Венне?
— Венне? Да, он из тех, что на набережной Тур-нель, у винного рынка. Продает туристам старинные литографии, между делом промышляет древней порнографией. Хотите скабрезных картинок? — Он показал мне иллюстрацию: чернокожую женщину, облаченную в одного лишь питона. — Вы только гляньте, какая проработка деталей! Настоящее произведение искусства.
Я с улыбкой покачал головой.
— Ну, может, в следующий раз, — не стал обижаться он.
— Следующего раза может и не быть.
— Следующий раз есть всегда.
Я пошел вдоль реки дальше в сторону набережной Турнель. Вдали от уводящих к югу бульваров солнечный свет и предшествующее вторжению затишье наводили на мысль о летних каникулах. Ближе к винному рынку я подошел к женщине за шестьдесят, она курила трубку. Торговала дамскими романами.
— Ищу лоток Венне.
— Вон там, — сказала она, указав на соседний со своим.
Закрыто.
— Знаете, где его искать?
— А он пользуется популярностью. Вы уже второй о нем спрашиваете. — Она затянулась.
— Еще спрашивал такой здоровяк с толстым загривком, в дорогом костюме?
— Не, он был тощий, тонкие усики, в хомбурге. Вчера днем Венне искал.
Я панически вздрогнул. Опоздал на сутки.
— Где мне найти Венне? Боюсь, у него могут быть неприятности.
Она смерила меня взглядом, будто оценивая. Акцент, догадался я. Вытащил из кармана двадцатифранковую банкноту, протянул ей.
— Вчера у него тоже было закрыто, но он подошел, как раз когда я сворачивалась. Выглядел взволнованным, но почему — я не спросила. Не люблю навязываться.
— И что он сделал?
Опять пауза. Я всучил ей еще двадцать франков.
— Открыл лоток, повозился там немного, закрыл и ушел. Почти без слов, а это на него не похоже. Он вообще-то разговорчивый.
— Атому, другому, вы об этом сказали?
— Он не спрашивал.
— А о чем спрашивал?
— Где Венне живет.
— И где он живет?
Она молча смотрела на меня, невозмутимо попыхивая трубкой.
— Мадам, где живет Венне? От этого может зависеть его жизнь.
— Вы немец, да? — наконец выпалила она.
Я выгреб из кармана все банкноты и монеты и вручил ей.
Старуха дала мне адрес в предместье Сен-Марсель, одном из самых неблагополучных мест города. Здесь много веков воняли кожевни, стоявшие на обоих берегах Бьевра — речушки, которую потом заключили в трубу, но она все еще текла под улицами, мимо Ботанического сада, и впадала в Сену. Район давно был предназначен под снос, и что еще не разрушили, лишь дожидалось своей очереди. Но все это отошло на задний план в свете полуденного солнца. Стоял обеденный час, на узких улицах кишели ребятишки — постарше, которых не отослали в деревню: они были поглощены какими-то бесконечными интригами собственного сочинения. Казалось, что предстоящая оккупация их нимало не заботит. У родителей их не имелось загородных домов, куда можно было уехать, вот им и оставалось лишь заниматься тем же, чем и всегда. Пока я блуждал в поисках жилища Венне, жара, колебание светотени, белые паруса накрахмаленного постельного белья над головой, запах жареного лука из открытых окон смешались, насылая головокружение, с вещами более эфемерными: моими тревогами, горестями, страхами, так что мне несколько раз пришлось останавливаться и опираться рукой о стену, чтобы собраться с силами.
Отыскав дом, в котором жил Венне, я на ощупь поднялся на четыре лестничных пролета — почти в полной темноте, чиркая спичками, чтобы прочитать имена, написанные рядом с дверями. Обнаружив квартиру Венне, постучал, — без ответа. Нажал на ручку, дверь отворилась. Я немного постоял на пороге, потом шагнул внутрь. Мрак, духота, запах табачного дыма и человеческого тела. Однокомнатная квартира, очень похожая на мою, с кухонькой в углу. Занавески на единственном окне были задернуты. У всех стен громоздились стопки книг мне по пояс. Центр комнаты был тоже завален книгами — казалось, некоторые стопки то ли разбросали, то ли обрушили во время драки. Я чувствовал себя Кинг-Конгом, стоявшим посреди разрушенной столицы книг. У окна — кровать, на жидком матрасе — тело, повернутое спиной к двери. Я позвал Венне по имени — никакого отклика. Осторожно пересек комнату, добрался до противоположной стены, откинул занавеску, поднял оконную раму, с облегчением, какое испытывает утопающий, вдохнул свежего воздуха.
Потом я подошел к Венне, позвал его, слегка потряс. Постель была не разложена. Лежащее на боку тело казалось прохладным. Венне был полностью одет, так же, как и накануне, только без кителя. Он не дышал. Собственно, уже наступило трупное окоченение, а на груди рубашка была пропитана запекшейся кровью. Кровь просочилась сквозь жидкий матрас, на полу под кроватью растеклась багровая лужа. Следы крови были и на полу, струйка тянулась через всю комнату к противоположной стене. Я сосредоточился на лице Венне. На месте глаз зияли два провала, заполненные прожилками запекшейся крови. Кто-то вырезал глазные яблоки. Я отвернулся, сдерживая рвотные позывы, оперся о стену, чтобы прийти в себя. Подумал о Мадлен. Она меня об этом предупреждала.
За спиной раздался шорох. Я резко обернулся — на пороге стоял тощий человек в очках и сером хомбурге — тот, которого я видел накануне.
— Ищете кого? — осведомился он.
— Уже нашел.
— Видок у него не очень. — Незнакомец, переступив через несколько книг, шагнул в квартиру. — Я вас уже где-то видел.
— Вчера на аукционе.
— А, да, а потом в пассаже Жуффруа. Что вы такое сказали Венне, что он страшно переполошился?
— Что его преследуют.
— Почти ясновидение, не так ли?
— Счастливая догадка, — поправил его я.
— Кто вы такой и как оказались замешаны в эту историю?
— Кто меня спрашивает?
— Комиссар Жорж-Виктор Массю, городская полиция.
— Вы с набережной Орфевр?
— Оттуда. А вам про нее известно?
— Только из бульварных романов.
— Очень жаль. В романах нам не воздают по заслугам. К нам очень даже стоит заглянуть. Можем, например, отправиться прямо сейчас. У меня машина снаружи. — Остановившись у порога, он поманил меня пальцем. — Представляете, — добавил он, — люди говорят, что тот, кто не видел набережной Орфевр, не видел Парижа.
— Кто говорит?
— Все и никто.
Черный «ситроен» грохотал по брусчатке на мосту Сен-Мишель, свинцовые воды Сены мрачно струились внизу, а машину омывал поток повозок и авто, направлявшихся к югу. Массю, сидевший со мной рядом, немелодично напевал себе под нос. Меня мутило от мыслей о трупе, а еще я вспоминал Мадлен. Дело в том, что убийство Венне подтверждало одно из самых бредовых ее заблуждений: что некий член Бодлеровского общества — сама Коко Шанель или ее наемник — убивает людей и вырезает им глаза, верша какую-то старинную вендетту, суть которой я так и не уловил. Все знаки указывали на то, что Мадлен сказала мне правду, а значит, я ни с того ни с сего по уши вляпался в некую мутную историю, самому мне едва понятную, в городе, где я был персоной нон-грата. Хуже того, я попал в руки полиции, тех самых людей, которых старательно избегал. По счастью, пистолет я припрятал у себя на квартире.
Полицейская машина выкатилась на набережную Орфевр, свернула под арку и остановилась во дворе Дворца правосудия, штаб-квартиры отдела полиции, занимавшегося расследованием всех парижских убийств. Посреди двора горел большой костер, рядом стояло несколько мужчин с тележками. Один из них подкинул в огонь топлива, из тени раннего полудня в голубое небо взметнулся сноп искр. Меня отвели внутрь, по лабиринту угрюмых коридоров и лестниц, в кабинет, где сфотографировали и сняли отпечатки пальцев. Записную книжку конфисковали. Потом мы проследовали через все здание, по новым лестницам, на верхний этаж, под гул голосов, стук пишущих машинок и звонки телефонов; там мне приказали ждать у кабинета с табличкой «Brigade speciale № 1». Время от времени кто-то входил или выходил, сквозь дверь мне удавалось разглядеть просторную, наполненную табачным дымом комнату, где лицом друг к другу стояли письменные столы, на каждом — пишущая машинка. Вокруг деловито сновали люди, некоторые сидели за машинками и молотили по ним двумя пальцами. Пахло жженой бумагой, табаком, испарениями человеческих тел. Я, кажется, просидел там часа два, досадуя на этот неожиданный поворот событий и куря «Саломе», — сердце болезненно бухало в груди. Итак, я оказался в гостях у городской полиции, главная задача теперь состояла в том, чтобы не попасть в руки полиции тайной. Рассчитывать приходилось лишь на всем известную непримиримую вражду между французскими правоохранительны-ми департаментами. Я подумал — если повезет, я еще выйду отсюда свободным.
Наконец меня пригласили в кабинет с табличкой «Bureau du Commissaire», тесный, с одним чердачным окном, выходившим на реку и Латинский квартал. По трем стенам тянулись полки, наполовину заполненные досье — два человека грузили их на тележки, чтобы куда-то увезти. Массю стоял, опираясь рукой на свой стол. Волосы его были тщательно причесаны, хомбург висел на вешалке в углу. Когда я вошел, комиссар не поднял глаз, лишь жестом велел мне приблизиться, одновременно приказав остальным удалиться. На столе перед ним были веером разложены фотографии квартиры Венне. Их сделали со всех мыслимых ракурсов. Имелись также фотографии трупа, полностью одетого, лежащего в позе зародыша на постели — каким я его и застал. Одна фотография была совершенно душераздирающей, я отвернулся: лицо без глаз.
Массю, видимо, заметил, как я вздрогнул.
— Такое, увидев, уже не забудешь, — проговорил он. — Заметьте, что крови из глаз вытекло очень мало. Ни одного повреждения эпидермиса внутри или вокруг глазниц. При глазных травмах кровотечение всегда несущественное, но на шее есть следы, — он указал пальцем, — свидетельствующие о том, что голову его держали. О чем вам это говорит?
— Что он был еще жив, когда ему вырезали глаза?
— Совершенно верно. Беднягу пытали. — Массю сел за письменный стол и принялся поглаживать подбородок. — Но почему?
Ответа я не знал. Он вытащил из ящика стола папку, открыл, начал просматривать содержимое, приподняв бровь и постоянно хмыкая. Мне он казался человеком, которого легко не проймешь, который работает головой при любых обстоятельствах, у которого с лица почти не сходит улыбка.
— Скажите, месье, — обратился он ко мне, — что вы вчера делали на аукционе?
— Меня интересовала рукопись Бодлера. Я писатель и в некотором роде специалист по Бодлеру.
— Почему вы потом последовали за Венне?
Так получилось, что, выйдя с аукциона, я пошел в одном с ним направлении и заметил, что его преследуют двое, одним из которых, понятное дело, были вы, хотя я тогда и не знал, что вы полицейский. Другим был тот, кого он обошел на торгах. Мне это показалось подозрительным. Заметив, что он вошел в книжную лавку, я решил предупредить Венне, что его преследуют.
— Когда вы удалились, Венне последовал вашему совету и ускользнул от нас. В итоге я не смог его защитить, хотя именно ради этого там и находился. Когда я выследил его снова, он уже был мертв. То есть, если бы вы не вмешались, Венне, возможно, остался бы жив. А потом — ну надо же — на следующий день я вас обнаруживаю на месте преступления. Чем вы это объясните?
— Я не убивал Венне, если вы к этому клоните.
— Это я знаю. Мы проверили ваше досье. По нашим сведениям, вы прожили в Париже всего семь лет. А корни этого преступления уходят куда глубже. Ведомо вам это или нет, месье, но вы впутались в одно из самых давних в истории этого славного города уголовных дел, связанных со множественными убийствами. И у меня есть ощущение, что вы можете нам помочь.
— Я сделаю все, что в моих силах.
Массю улыбнулся своей мимолетной философичной улыбкой.
— Поведайте, месье, как вы во все это вляпались? Вам вообще не положено быть в Париже.
— Да вот я и сам гадаю.
— Вы рукопись видели?
— Да, вчера, на аукционе.
— Что можете о ней сказать?
— Ну, я ее держал в руках всего несколько минут, но ничто там не наводило на мысль о подделке. Почерк, судя по всему, Бодлера, бумага достаточно старая.
— Вы ее прочитали?
— Не успел. Просмотрел начало — опять же, мне оно показалось подлинным.
— Я ее прочитал на прошлой неделе в лавке у Жакене. Восемнадцать лет ждал этой возможности. Давайте расскажу, о чем там: вас это может заинтересовать, не как ученого, а как человека. Это не вымысел. Бодлер вроде как писал про себя. Это история его подготовки к превращению совершенно необычайного толка.
Все как описывала Мадлен, подумал я. Мне очень хотелось услышать, что имел сказать Массю, но чутье призывало не разглашать ничего из того, что я знал про Мадлен.
— Превращению?
— Метемпсихоз, месье, — знакомо вам такое слово?
— Разумеется, переселение душ после смерти.
— Оно самое, — кивнул Массю. — Только Бодлер в своей истории, похоже, говорит о переселении душ, которое происходит еще при жизни.
— Понятно. — Массю не сводил с меня глаз. — На мой взгляд, это чистый вымысел.
— В обычном случае я бы с вами согласился. Но в этом деле, которое, кстати сказать, было открыто восемнадцать лет тому назад, граница между вымыслом и реальностью размыта. Что вам известно о Бодлеровском обществе и его президенте мадам Габриэль Шанель?
Черт, подумал я, а я-то надеялся, что про Шанель он не заговорит. После его слов все попытки делать вид, что рассказы Мадлен — бред, полностью себя исчерпали. Ладно, подумал я, это все равно лучше держать при себе.
— До самого последнего времени я не знал об Обществе, — ответил я. — Но имя этой женщины мне вроде как знакомо.
— Тогда я вас просвещу. Бодлеровское общество — реликт канувшей эпохи, когда были в моде всякие литературные объединения. Пика славы оно достигло в девятисотые годы, когда считалось самым престижным в своем роде в Париже, а следовательно, и в мире. В тысяча девятьсот двадцать третьем году на пост президента заступила Габриэль Шанель, юная дама, обшивавшая высшее общество. Сейчас это самая богатая женщина Франции, ее лучше знают под именем Коко. Наверняка вы его слышали?
Я кивнул. Массю умолк, будто обдумывая, что сказать дальше.
— Чувствуете, чем тут пахнет, месье? Пахнет горелой бумагой. Входя, вы наверняка заметили костер во дворе. Сейчас документы жгут во дворах всех официальных зданий Парижа. Целые архивы превращаются в пепел. Это прекрасно говорит о том, как организована защита страны. Учитывая эти обстоятельства, вы наверняка задаетесь вопросом, почему в подобный момент загруженный работой полицейский чиновник с таким трепетом занимается делом убитого букиниста. То-то и оно, что это не обычное дело. Венне — третий убитый на моей памяти, кому вырезали глаза, и каждый раз в деле была замешана рукопись Бодлера. Первый случай произошел в тысяча девятьсот двадцать втором году. Я был участковым, меня назначили помогать в одном расследовании. Пострадавший торговал старинными книгами. Глазницы оказались пусты, глазные яблоки так и не обнаружили. Когда я опрашивал вдову, она сообщила, что муж ее получил от нового клиента заказ на продажу рукописи — ранее не известной повести Бодлера. Рукопись исчезла. Выяснилось, что клиент — Бодлеровское общество. Я нанес туда визит, штаб-квартира находится в частном особняке на острове Сен-Луи. Президентом тогда был Аристид Артопулос. Странный тип — заявил, что не припоминает ни такой книги, ни книготорговца. В итоге подозрение пало на зятя книготорговца, совершенно опустившегося алкоголика, который задолжал покойному денег. Ему предъявили обвинение, признали виновным и гильотинировали. Я присутствовал при казни — было это ранним утром, перед зданием тюрьмы на бульваре Араго; помню, как подумал, что не того казнят. Но такова у полицейского жизнь, и я выбросил эту историю из головы.
Прошло десять лет, я продвинулся по службе до заместителя комиссара. Вскоре после наступления нового, тысяча девятьсот тридцать первого года один полицейский из предместья обнаружил мертвое тело — доложил, что у трупа вырезаны глазные яблоки. Едва я про это услышал, как тут же вспомнил того книготорговца, убитого много лет назад. У жертвы нашли документы, он оказался бельгийским промышленником и известным плейбоем. Владел великолепной библиотекой, посвященной его любимой Бельгии. Вечером накануне смерти он сообщил друзьям по Жокейскому клубу, что приехал в Париж приобрести, за весьма солидную сумму, одну историю, собственноручно написанную Бодлером в Брюсселе. После ужина он отправился в «Шабане», высококлассный бордель во Втором округе, который посещал регулярно. Из «Шабане» вышел в четыре утра, но до отеля «Георг Пятый», где жил, не добрался. На следующее утро тело его обнаружили в Венсенском лесу двое парнишек.
Газеты подняли некоторый шум прежде, чем мы заткнули им глотки. Подозрение пало на таксиста, заядлого картежника, к которому бельгиец сел возле борделя. Но меня это не удовлетворило. Я внимательно изучил все улики и опознал один из адресов в его записной книжке: Анжуйская набережная, семнадцать. Адрес Бодлеровского общества. Я нанес им очередной визит. Артопулоса уже не было в живых. Место его заняла женщина, имя которой мне было знакомо: Коко Шанель. Она, по собственному заявлению, встречала бельгийца в свете, но о его смерти ведала лишь то, что напечатали в газетах.
Таксиста признали виновным, он тоже был казнен на заре на бульваре Араго, и я вновь присутствовал при казни. Я был убежден, что правосудие в очередной раз допустило ошибку, однако у меня не было доказательств. Я решил заняться архивами, изучить убийства, по ходу которых у жертв вырезали глазные яблоки. Таких оказалось несколько. Ипполит Бальтазар, психолог, работавший в приюте для военных при лечебнице Сальпетриер, был убит в тысяча девятьсот семнадцатом году. Выяснилось, что Бальтазар на протяжении семнадцати лет был видным членом Бодлеровского общества. После этой зацепки я стал копать далее. В тысяча девятисотом году в поезде из Нанта в Париж были обнаружены мертвыми в своих купе Эдмонда де Бресси, основательница Бодлеровского общества, и Люсьен Рёг, его секретарь, — у обоих были вырезаны глаза. В том же году в Гавре был убит Гаспар Ледюк, капитан торгового флота, — у него также не хватало глаз. Он работал в судоходной компании, принадлежавшей династии Артопулосов.
Смерть Венне подтверждает мои интуитивные подозрения: кто-то убивает людей, так или иначе связанных с рукописью Бодлера, а вырезая жертвам глаза, они как бы выводят себя из тени, хотят, чтобы убийства заметили и связали между собой. Всех их связывает одна нить — Бодлеровского общество. Из чего проистекает занятный вопрос: может ли литературное общество быть повинно в убийствах? — Массю встал со стула и подошел к окну. Речные воды не прекращали свой темный беспокойный ток. — Вот почему, месье, мы не считаем вас подозреваемым: вы поселились в Париже только в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Но вы можете помочь нам обнаружить преступника. Возможно, это тот второй, что вчера следовал за Венне.
— В дорогом костюме?
— Он самый. Попробуйте обнаружить его связи с Бодлеровским обществом. Возможно, вам стоит нанести визит мадам Шанель.
— Как вы это себе представляете?
— Сами придумайте. Мы вас достойно вознаградим.
— Понятно. Хотите, чтобы я стал осведомителем.
— Давняя почтенная традиция. Станете наконец истинным парижанином.
— А я как раз задумался об отъезде. И что мне за это будет?
— Назовите цену, — произнес Массю.
— Выездная виза.
— В обмен на полезную информацию это можно устроить. На миг улыбка его погасла. — Но информация должна быть крайне полезной. — Он подошел к двери, открыл ее, давая понять, что мне пора. — Вам, по сути, придется вместо нас раскрыть преступление. Мы тут, как вы видите, едва справляемся.
Разговор был окончен. Я встал, мы обменялись рукопожатиями. Я уже почти дошел до дверей, когда вспомнил про свою записную книжку. В ней были все заметки касательно рассказов Мадлен.
— А моя записная книжка? Могу я получить ее обратно?
— А, записная книжка. Она пока останется у нас — в качестве своего рода страховки. Всего вам наилучшего, месье.
Я медленно брел домой под лучами полуденного солнца. Рассказ комиссара Массю спутал мои мысли. Даже не заглядывая в книжку, я знал, что его слова почти в точности совпадают со словами Мадлен — причем даже в том, что оба обратились ко мне с одним и тем же поручением. Получалось, что встречи с мадам Шанель не избежать.
В вестибюле дома я столкнулся с консьержкой мадам Барбье, она перекладывала конверты.
— Может, немцы и на пороге, но по счетам все равно нужно платить, — объявила она со своим старосветским выговором, раскатывая «р». Подошла ко мне с озабоченным видом. — Вы почему еще здесь? Не поняли, что все кончено?
Я поднял повыше свежий номер «Тан», который только что купил.
— Англичане, похоже, шлют подкрепление, да и американцы в любой момент могут вступить в войну.
— Ну, — фыркнула мадам Барбье, — вы, похоже, оптимист. Я тут ни единому слову не верю. Настоящий кошмар. Как подумаю о моем бедном Жан-но… — Сына ее забрали в армию. Она подняла коробку, стоявшую у ног, и понесла к дверям, где муж ее складывал пожитки в старенький «пежо». — Поедем к тетке в Виши. Уж там-то будет спокойно. Уезжали бы и вы, ради своего блага.
В комнате меня, точно верный пес, дожидался синий чемодан. Но вместо того, чтобы взять его и выйти, как оно следовало, я лег на кровать и начал читать газету. Заголовки звучали бойко, спору нет, но между строками читалось, что мадам Барбье совершенно права. Ситуация ухудшалась: Бельгия повержена, французская армия деморализована, англичане эвакуируются из Дюнкерка. Правительство уезжает из Парижа в относительно безопасный Тур. Я пришел к выводу, что, сосредоточившись на достижении полной и окончательной победы на севере, немцы отложили вход в Париж еще на несколько дней. А это дает мне необходимое время. Нужно нырнуть на самое дно этой загадки — если только у нее есть дно. А если планы мои пойдут прахом, мне всегда остается морфин.
На следующий день я пневматической почтой отправил письмо в Бодлеровское общество на Анжуйской набережной, подписавшись именем Артура и дав номер его квартиры.
Париж, среда, 5 июня 1940 года
Дорогая мадам Шанель.
Я недавно приобрел ранее не издававшуюся рукопись Шарля Бодлера, повесть под названием «Воспитание чудовища». Ее литературную значимость и престиж трудно переоценить. Не уверен, что в нынешние смутные времена смогу обеспечить ее сохранность.
Поскольку все библиотеки закрыты, я был бы признателен, если бы Бодлеровское общество согласилось принять ее к себе на сохранение. Поскольку, по очевидным причинам, отправлять рукопись почтой мне не хочется, счастлив буду лично принести ее в Общество и передать Вам из рук в руки в удобное для Вас время.
Искренне ваш и т. д.
Я понятия не имел, удалось ли Шанель заполучить рукопись, которая до того была у Венне. Но в любом случае не сомневался, что она клюнет на приманку. План так себе, однако лучшего у меня не было, был только пистолет без патронов. На меня накатывали волны тревог и сомнений, я по несколько раз на дню принимался корить себя за глупость, однако письмо было отправлено, отступать некуда. Намерений у меня имелось несколько, каждое из них само по себе выглядело ничтожным, но в совокупности они складывались в неопровержимую аргументацию. А главное, я мечтал заполучить рукопись Бодлера, и мне представлялось, что шанс еще не упущен. Кроме того, мне, как заядлому читателю детективов, очень хотелось хотя бы попробовать раскрыть убийство Венне. Но превыше всего я жаждал проверить истинность рассказов Мадлен и пришел к выводу, что визит в Бодлеровское общество — самая надежная возможность добраться до сути.
В пятницу пополудни наконец-то пришел ответ. Услышав знакомое позвякивание колокольчика почтальона, я бросился вниз, увидел голубой конверт, вскрыл: меня приглашали на встречу в штаб-квартире Общества в следующий понедельник, в середине дня. Придется ждать еще трое суток, прежде чем у меня появится шанс разгадать загадку. Целых трое суток! А если немцы управятся быстрее?
Погода в выходные стояла по-летнему ясная. С рассветом я все так же отправлялся на прогулку — по улицам и вдоль реки еще стлался туман. Париж в состоянии сдержанного оживления был мне любезнее прежнего. В субботу по набережным рука об руку бродили парочки, тут и там рыбаки закидывали удочки, а букинисты прихорашивали товар. Все эти сцены обволакивала ностальгия, как будто они уже относились к прошлому, тогда как я впервые начал задумываться о будущем за пределами здесь и сейчас: покинуть Париж, так или иначе добраться до Америки или Аргентины, начать все заново, зажить иной жизнью. И когда перед глазами мелькала эта будущая жизнь, в ней я был не один — рядом была Мадлен.
В воскресенье меня разбудили звуки канонады, доносившиеся с востока. Идиллия предыдущего дня тут же испарилась, улицы заполонили спасающиеся бегством парижане — они спешили к ближайшей станции метро. Я тоже вышел из дома и побрел, прихватив с собой перевязанные бечевкой записные книжки и бумаги, в гости к другу-библиотекарю Жоржу. Неделю назад он согласился спрятать у себя книгу, которую я писал столько лет, — книгу, которая теперь останется незавершенной, по крайней мере до конца войны. Но она хотя бы уцелеет в своем укрытии — в архивах Национальной библиотеки. Я содрогаюсь от восторга, сознавая, что часть меня все еще здесь.
По дороге домой я зашел в кафе «Флор», где толпились писатели и художники — они собрались узнать последние новости, ибо доверять радио было нельзя. Я наткнулся на Тристана Тцару, который посоветовал мне отправиться прямиком на ближайший железнодорожный вокзал. Я, разумеется, не имел ни малейшего намерения следовать его совету. По дороге домой, проходя мимо станции Монпарнас, я увидел бойцов республиканской гвардии, которые разнимали мужчин, подравшихся из-за билетов.
Сердце мучительно стучало, вдали рокотали орудия — толком заснуть мне в ту ночь не удалось. Днем в понедельник — пистолет Мадлен в кожаной торбе, перекинутой через плечо, в руке газеты — я устроился в тени на скамейке в дальнем западном углу острова Сен-Луи. Оттуда мне видно было все, что происходило на мощенной булыжником улице, тянувшейся вдоль речного берега, — в частности, я мог наблюдать, кто входит в Бодлеровское общество и кто оттуда выходит. Газету я прихватил, чтобы за ней скрываться, но, просмотрев заголовки — последнее воззвание Рейно к Рузвельту, казнены четыре шпиона, опять отравлено молоко, — я ее просто сложил.
Штаб-квартира Бодлеровского общества располагалась в особняке «Лозэн», ранее известном как отель «Пимодан» — там Бодлер жил вместе с Жанной Дюваль в те дни, когда она была его музой, а он ее покровителем и были они, на свой особый лад, влюблены друг в друга. Внизу и вокруг медленно катила свои воды река, а над головой, под дуновением легкого ветерка, перешептывались на своем тайном языке листья ивы. Гул на востоке сделался неумолчным, обращая теплый уютный солнечный свет в обманку.
Ближе к двум возле Бодлеровского общества остановился темно-бордовый сверкающий кабриолет «делайе». С шоферского места соскочил мужчина с жирным загривком, которого я видел неделю назад в особняке Друо, открыл заднюю пассажирскую дверь. Оттуда вышла стройная женщина в черном платье, скрылась в здании. На таком расстоянии лица ее я рассмотреть не успел, но было ясно, что это Шанель.
Через полчаса, в уговоренное время, я позвонил в звонок у входа, правая рука сжимала в кармане пиджака пистолет. Открыл тот же самый громила в костюмчике, — если он и испытал при виде меня удивление, то виду не подал. Проводил меня в вестибюль, и мне показалось, что я шагнул в часто снившийся мне сон. Мраморная лестница с витыми чугунными перилами, штоф на стенах, потертые восточные ковры на мозаичном полу, канделябры, мебель из красного дерева — этакий музей, посвященный побитой молью помпезности Второй империи. Меня проводили по коридору в приемную и велели дожидаться появления мадам Шанель. Ощущение дежавю не отпускало: каждый предмет — обитое бархатом канапе, на котором я сидел, торшер с парчовым абажуром со мной рядом, ковер, на котором стояли мои ноги, литографии Делакруа в позолоченных рамах по стенам — бил набатом воспоминаний, усиливая мой страх.
Вернулся лакей, сообщил, что мадам Шанель готова меня принять. Я последовал за ним в библиотеку, где с двух концов широкого письменного стола из красного дерева стояли лицом друг к другу два кожаных кресла. Три стены из четырех полностью скрывали книжные полки. Я быстро их оглядел. Вдоль одной стены — все мыслимые издания произведений Бодлера, в том числе и на иностранных языках. На других полках — работы о нем: биографии, мемуары, критика. Все книги в одинаковых переплетах из шагреневой кожи с тиснением из сусального золота, так же была переплетена и рукопись, выставленная на аукцион. Выходит, и в этом Мадлен была права: «Воспитание чудовища» изначально находилось в библиотеке Общества. Почему же Общество так рьяно пытается вернуть книгу, которую только что продало? У меня не было иного объяснения кроме того, которое я слышал от Мадлен.
Неспособность доверять собственным суждениям — редкая и незавидная мука. Именно в таком состоянии я сейчас и пребывал. Все эти подтверждения рассказов Мадлен подтачивали столпы, на которых четыре с половиной десятилетия покоились мои представления о фантазии и яви. Пытаясь собраться с мыслями, я продолжал осматривать комнату. Между двух окон висела в раме бежевая карта мира — не того мира, который существует сегодня, а того, каким он был век или более назад. Кто-то провел линию, тянувшуюся от одного конца карты до другого, — она обозначала кругосветное путешествие с началом и концом в Марселе и остановкой в Тихом океане, на острове, который, в силу его малости, картограф не обозначил, однако его добавил тот, кто держал в руке карандаш, и указал его название: Оаити. Под картой на подставке стояла модель трехмачтового парусного судна под названием «Со-лид», под французским триколором, не сине-белокрасным, который был введен в обращение в тысяча семьсот девяносто четвертом году, а красно-бело-синим, принятым в тысяча семьсот девяностом. Выполнена модель была первоклассно. Мастер воспроизвел все: каждый парус и весь такелаж, даже офицеров и матросов. Некоторые карабкались по канатам, другие наблюдали за горизонтом, один стоял у штурвала. На главной палубе кружком стояли люди: к фальшборту был привязан матрос и, как я выяснил, вглядевшись повнимательнее, его наказывали плеткой. Спина его была располосована потеками алого воска, а рядом с ним стоял еще один член команды, с семихвосткой в руке. Опять же все было в точности так, как описывала Мадлен. Все это в совокупности — книги, карта и модель корабля, не говоря уже о тех событиях, которые меня сюда привели, вылилось для меня в миг обретения веры, обращение, чудо в Дамаске. Будь у меня возможность прямо в тот момент выскользнуть из здания, не вступая в разговоры с Шанель, я бы с радостью так и поступил. У меня больше не было нужды с ней встречаться. Я получил ответ на самый насущный вопрос: Мадлен говорила правду. Но в этот миг я услышал в коридоре дробный перестук высоких каблуков, шаги приближались. Открылась дверь, и сгустком ритма, духов и света вошла Шанель, приблизилась ко мне с улыбкой, которая исчезла столь же внезапно, как и появилась. Рука ее на ощупь оказалась точно глыба льда.
— Реликвия основателя Общества, — произнесла она, не представившись, устремив взгляд на модель корабля и нахмурив брови. — Только глаза мозолит. Я подумываю подарить ее какому-нибудь провинциальному музею подальше отсюда, чтобы избавиться. — Она двинулась в направлении шкафчика с напитками, скрывавшегося среди книжных полок. — Выпьете чего-нибудь?
— «Бисквит Дюбоше». У вас изумительная библиотека. Кто переплетчик — Менье? Лортик?
Шанель, разливая коньяк, улыбнулась и качнула головой.
— Гадайте дальше.
Я подошел к ближайшей полке, наобум снял с нее книгу, осмотрел кожу, тиснение, тонкость работы.
— Очень качественное изделие, напоминает Мариуса Мишеля, но современнее. Чувствуется темперамент художника. — Я открыл книгу, поднес страницу к лившемуся из окон свету. — Как мне представляется… — И тут я увидел водяной знак переплетчика, такой призрачный отпечаток пальца. — Нет, не может быть. Даже если говорить о цене… — При этом качество работы сомнений не вызывало. — Возможно ли, что все книги переплетены Легреном?
Шанель подошла с двумя бокалами в руках, передала один мне, удерживая по ходу дела мой взгляд. Смотреть этой женщине в глаза было тревожно. Не первой молодости, она излучала невероятную мощь, одновременно и элегантная, и несгибаемая, одушевленная той беспокойной энергией, которую с легкостью, но ошибочно принимаешь за молодость — не исключено, что первая лучше второй.
— С использованием лака Жана Дюнана, — подтвердила она с полуулыбкой, усаживаясь на краю письменного стола. — Теперь вы осознаёте ценность этого собрания. Приняв бразды правления Обществом, я заменила все переплеты, придав собранию эстетическое единство, каким гордился бы сам Бодлер. Это лучшее собрание подобного рода в мире. Пользуются им исключительно члены Общества. Здесь есть книги, существующие в единственном экземпляре. — В глазах ее блеснула гордость.
— А вам не кажется, что они должны быть доступны и посторонним?
— Никоим образом. — Шанель улыбнулась. — Ну, перейдем к делу. Рукопись при вас?
Итак, догадка моя оказалась верной: ей не удалось вернуть находившуюся у Венне рукопись. Она все еще где-то там — старик успел ее припрятать, прежде чем его убили. Теперь задача моя была ясна: выбраться отсюда живым и отыскать ее.
— Нет.
Шанель моргнула.
— Зачем же вы попусту тратите мое время? — Она едва не рычала.
— Всего пару недель назад рукопись находилась здесь, стояла среди других подлинников Бодлера на этой стене, в переплете Легрена, как и все прочие.
Гамбит я строил на сведениях, полученных от Мадлен, хотя и не имел никакого понятия, попадет стрела в цель или нет. Шанель смотрела на меня с непроницаемым видом завсегдатая казино. Подняла руку — видимо, чтобы взять со стола колокольчик и вызвать лакея. Я сунул руку в торбу, вытащил пистолет, навел на нее.
— Не советую звонить. — Сердце снова сорвалось в мучительный, кинжальный галоп.
Шанель отхлебнула коньяка, сощурилась и принялась меня рассматривать, будто оценивая впервые. Она молчала. Если своим молчанием она намеревалась выбить почву у меня из-под ног, у нее это получилось. Однако отступать было некуда.
— Зачем было продавать рукопись, чтобы потом таким сложным образом добывать ее снова?
Она не ответила, лишь невозмутимо курила, не сводя с меня глаз. Я оказался в идиотском положении: самозванец, надумавший сыграть роль, которая ему не по силам. Не получив удовлетворения, я понял, что мне остается лишь нажимать сильнее:
— Зачем убивать человека, который ее купил?
Вновь никакого ответа. Хуже того, я почувствовал, что краснею. Молчание так затянулось, что мне сделалось невыносимо.
— Кажется, я знаю зачем. Вы думали, что, воспользовавшись неминуемым вторжением, выманите из укрытия Мадлен. Обернись дело чуть иначе, возможно, вам бы это и удалось.
Наконец я получил отклик: Шанель улыбнулась — коварной, едва уловимой улыбкой. Тогда я не понял ее смысла. В конце концов, она же не ведала, что пистолет мой не заряжен.
— А, Мадлен, — произнесла она. — Мадлен Блан. Могла бы я догадаться, что она в этом как-то замешана. Просто очаровательное создание, не так ли? В нее так легко влюбиться. Вы, полагаю, догадываетесь, что вы не первый. Не первый вы в нее влюбились, не первый ей поверили. Не первый согласились ради нее пойти на преступление, которое карается смертью. Но главное — вы не первый, кого она обвела вокруг пальца. Дело в том, что мы имеем дело с прискорбным — и очень опасным — случаем умопомрачения. И хотя сама я уже давно одна из жертв ее умопомрачения — по сути, с того момента, как стала президентом Общества, — я прекрасно знаю, что есть и другие пострадавшие. Среди них — мужчины, которые в нее влюбляются. Мадлен Блан — одержимая. И прекрасно распознает одержимость в других. Одержимость ее очень легко принять за любовь, особенно если жертва сама жаждет любви. Вы давно с ней знакомы? Подозреваю, что не больше нескольких недель. Я права?
Только что согрешив чрезмерной болтливостью, я предпочел промолчать.
— Молчание ваше крайне красноречиво. А вы не предполагали, что Мадлен все спланировала с самого начала? Или вам представляется, что вы встретились случайно, как это бывает с настоящими влюбленными? Специалист по Бодлеру знакомится с женщиной, которая предлагает ему редкостную награду — вернее, две: свое сердце и редкую рукопись, причем происходит это всего за несколько дней до аукциона. Изумительное совпадение, не так ли? — Шанель посмотрела мне в глаза. — Она вам говорила, что в одной из прошлых жизней вы были Бодлером? А она — Жанной Дюваль?
Я решил, что не пророню ни слова. Она улыбнулась вновь, откинулась на спинку стула, затянулась.
— Месье, меня Мадлен преследует едва ли не два десятилетия, так что о ее уловках я кое-что знаю. Вы, пусть и в малом масштабе, тоже стали жертвой ее безумия. Но нам, по крайней мере пока, дарована одна привилегия: мы живы. Есть такие, кому повезло меньше.
Она пригубила коньяк. Я вновь удержался от искушения заговорить — это не так сложно, когда ты держишь человека на прицеле. Понял, что восхищаюсь апломбом Шанель.
— Сами подумайте, — продолжала она, обогнув письменный стол и усевшись в кресло по другую сторону. — Подумайте, во что она убеждала вас поверить. Она считает, что человеческая душа способна переселяться из одного тела в другое. Месье, я вас не знаю, но смею предположить, что вы человек образованный. Судя по вашему акценту, вы немец и, возможно, еврей. При таких обстоятельствах не стоит удивляться тому, что разум ваш оказался в заложниках у привлекательной женщины. Немцу-еврею, оказавшемуся в этом месте и в это время, простительны старческие заблуждения. Так что обижаться на вас я не стану, сколько бы вы ни наставляли на меня пистолет. Вместо этого взываю к вашему разуму. Я уверена, что смогу убедить вас в том, что у меня есть рациональные объяснения всем этим бредням Мадлен. Видите ли, когда я в тысяча девятьсот двадцать первом году вступила в Общество, она уже была его членом. Состояла в нем довольно много лет и при президентстве Аристида Артопулоса даже получила должность секретаря. Разумеется, она не сомневалась, что станет его наследницей. Но после моего появления Артопулос решил, что я в качестве президента принесу Обществу больше пользы. Задним числом я понимаю, что еще до моего вступления в члены Общества Мадлен уже находилась во власти своих фантазий, вне досягаемости разума и логики, но тогда это было еще не столь очевидно. Видите ли, душа Мадлен безнадежно изранена. Во время войны она была сестрой милосердия, и это разрушило ее психику. Контузия, понимаете ли. Она одна из тех выживших в этой страшной катастрофе, кто внешне здоров, но мучается тайным недугом, только в ее случае это недуг духовный. Возможно, к Бодлеру ее влекло именно в силу его безумия. Кстати, из его произведений ближе всех к сердцу она принимала «Воспитание чудовища». В какой-то момент, наверняка терзаемая комплексом исконной вины, она возомнила себя одним существом с Эдмондой де Бресси, персонажем этой рукописи. А со временем измыслила этот сложный сюжет, сложив воедино детали из разных источников, включив в него даже модель корабля, которую вы разглядывали, когда я вошла. Она так погрузилась в чащу своих выдумок, что в итоге, когда Артопулос передал президентство мне, решила, что я ее древняя соперница, исчадие ада, чья цель — погубить не только ее, но и весь мир. По счастью, в тот момент в руках у нее не было огнестрельного оружия, иначе я прямо тогда бы и погибла. Она нас покинула — говоря точнее, исчезла без следа, прихватив с собой рукопись. Время от времени ей удается убедить какого-нибудь легковерного любовника исполнить ее просьбу — она надеется на то, что в конце концов от меня избавится и в итоге займет якобы причитающееся ей место президента Бодлеровского общества.
Шанель позвонила, вызывая лакея, поднялась. Я вдруг обрадовался тому, что магазин пистолета был пуст. В противном случае в мыслях моих воцарился бы полный сумбур: пробудив сомнения в здравости рассудка Мадлен, Шанель заставила меня усомниться в здравости моего.
— Месье, уберите пистолет, он вам сегодня не понадобится. Я вам гарантирую безопасность. Из жалости. Вы всего лишь ни в чем не повинный недотепа. Мой вам совет — покиньте Париж немедленно. Немцы возьмут город меньше чем через неделю, и я вам обещаю: они придут за вами. В иных обстоятельствах я бы прямо сейчас вызвала полицию. Вы человек злосчастный, но сегодня, считайте, вам улыбнулась удача. У меня есть дела поважнее. Всего вам доброго, месье. И удачи вам. — С этими словами она вдавила окурок в пепельницу и вышла с таким видом, будто больше не может терять ни секунды.
Ее приказ я не исполнил и пистолет не убрал. Держал его в руке, пока лакей Шанель не вывел меня из здания; сердце болезненно колотилось, и, даже оказавшись один на улице, я хотя и спрятал пистолет в карман, но из ладони не выпускал на случай преследования. Я прошел по Анжуйской и Бур-бонской набережным, свернул за угол и зашагал к собору — поначалу медленно, погрузившись в мысли. Человеку случается лишиться иллюзий столь внезапно, что мозг после этого начинает крутиться волчком. Так со мной и было на этот раз. Чего в точности я добился этой встречей? Я пришел за окончательной ясностью, той или иной; мне хватило нескольких минут, чтобы достичь этой ясности, после чего всякая ясность разбилась вдребезги. Я не приблизился к разгадке тайн убийства Венне и исчезновения Мадлен. Что до рукописи, уверен я был лишь в одном: она не в руках Бодлеровского общества. Меня перехитрили по всем фронтам. Та часть моей души, которая и так уже сильно тяготилась любовью к Мадлен, громко кричала той части души, которая все еще испытывала эту любовь: «Вот, что я тебе говорила!»
Мозг вихрился, пытаясь реконструировать события двух последних недель. Могла ли Мадлен прицельно выбрать меня жертвой своего хитроумного плана? Могла ли специально привести к книжному магазину Жакене, чтобы вовлечь в эту смертоносную игру? Или чары свои она навела на меня больше по наитию, чем по расчету? Каким бы ни было объяснение, как я мог столь бездумно на это поддаться? И если любовь ее — фальшивка, почему так саднит сердце?
Я понял: нужно забирать синий чемодан и как можно быстрее уезжать из Парижа. Это было не осуществить без посторонней помощи. Я торопливо пересек мост Сен-Луи, садик у собора, миновал собор — окна завалены мешками с песком, — прошел через пустую площадь, протолкался на бульваре через поток, стремившийся к югу, — в нем попадались военные грузовики и солдаты, спасавшиеся от нашествия пешком, — зашагал к набережной Орфевр. У ворот Дворца правосудия мне встретилась цепочка мужчин, которые выносили из кабинетов ящики и ставили на баржу. Я спросил у охранника, могу ли увидеть Массю, он позвонил и ответил, чтобы я пришел на следующее утро.
Я пересек реку и отправился к дому по улице Дантона. В стороне от бульвара Сен-Мишель на улицах было так спокойно, что эхо моих шагов отскакивало от соседних зданий. Столбы золотистого света, в которых плясали пылинки пепла, рассекали полуденную тень, в воздухе пахло сгоревшей бумагой.
Я добрался до своего дома на улице Домбаля. За углом был припаркован кабриолет «делайе», принадлежавший Шанель. Внутри никого не было. Я запаниковал, потом вспомнил, что в письме к Шанель указал имя Артура и номер его квартиры — сразу же над моей. Уже легче, подумал я, она послала ко мне своего человека, а не позвонила в полицию. У подножия лестницы я вслушался. Тишина. Поднял голову. Никаких признаков человеческого присутствия. Таиться я намеренно не стал — лестница у нас скрипит, пойду так, как ходят обычные люди. Вот только теперь я задавался вопросом: а как ходят обычные люди? Старательно изображая нормальность, я поднялся в свою квартиру, вошел. Зная, что приспешники Шанель вслушиваются, дверь запирать не стал. Снял туфли, а потом, двигаясь как можно бесшумнее, хотя сердце бухало, я взял синий чемодан, бумаги и немногие оставшиеся у меня деньги и спустился вниз через ступеньку, с чемоданом, туфлями и прочим в руках. В носках побежал по улице Домбаля, свернул направо, на Вожирарскую улицу, спустился в метро.
Остаток дня я провел в подземке, мысли неслись вскачь; я раз за разом впрыгивал в почти пустые вагоны второго класса, всякий раз убеждаясь, что меня никто не преследует, пока ближе к сумеркам не вышел на поверхность рядом с Восточным вокзалом. Пылал восхитительный закат, будто бы насмехаясь над всеми человеческими интригами. Мне известна была запущенная рабочая гостиница, выходившая окнами на канал, где немцу-беженцу предоставят постель, не спрашивая никаких документов. Похоже, постояльцев, за исключением двух скучающих молодых проституток, в гостинице не было. Я поднялся наверх в свой номер, рухнул на тощий матрас. Стены были сырыми, водопроводные трубы урчали и текли, но я, по крайней мере, сумел спрятаться, чтобы продумать следующий шаг.
Комната моя располагалась на третьем этаже, окнами на канал. Уснуть я не мог, сидел на подоконнике, таращился на месяц, вслушивался в далекий грохот артиллерии, разглядывал вспышки на восточном горизонте. Во тьме, сгустившейся из-за затемнения, звезды сверкали на поверхности воды так же ярко, как и наверху. Я одну за другой курил сигареты и пересматривал события этого дня, будто фильм. Сомнений не оставалось: меня загипнотизировал первоклассный гипнотизер, вот только кто им был, Мадлен или Шанель?
Особенно меня озадачивали две вещи: коварная улыбка, скользнувшая по лицу Шанель, когда я упомянул про Мадлен, и тот факт, что после нашей встречи она послала к Артуру на квартиру своего человека. На разгадывание этой загадки я потратил полпачки «Саломе», а когда ответ наконец-то пришел, чертыхнулся в собственный адрес. Я допустил серьезную тактическую ошибку. Не нужно было упоминать про Мадлен. До этого упоминания Шанель не знала, что говорить. Она заговорила, только когда я назвал имя Мадлен. А что бы она сказала в противном случае — если бы я сам не испортил себе игру? Я этого никогда не узнаю. Но сам факт, что после встречи она отправила своего приспешника меня разыскивать, содержал в себе некий ключ. Да, я навел на нее пистолет, но если бы ее это встревожило, она могла просто вызвать полицию. Тот факт, что она этого не сделала, подтверждал: ей есть что скрывать.
Добыча скудная, но ведь пища любви эфемерна: намеки, наития, невнятные догадки — ей этого довольно. Если реальности случается прорвать тонкую ткань томной любовной фантазии, довольно малейшего проблеска надежды, чтобы нити сами собой сплелись снова. В сочетании с тем, что я видел — рукопись, модель парусника, и с тем, что я услышал от Массю, — память об этой улыбке пятнала логичность доводов Шанель. Вносила элемент сомнения. А этого тусклого проблеска сомнения было достаточно, чтобы мой заходящийся криком стыд умолк и зазвучал иной голос — голос надежды и любви к Мадлен, который продолжал беседовать с ней и после ее исчезновения. Первая моя ошибка состояла в том, что я утратил надежду — отвел свои глаза от глаз Мадлен в тот самый миг, когда можно было раз и навсегда ответить на главный вопрос: правда все ее истории или нет? Я курил в темноте «Саломе», и ничего мне не хотелось так сильно, как отыскать ее снова, заглянуть ей в глаза и раскрыть их тайну.
Я очнулся от беспокойного сна в облаке дымчатого света. Небо пятнали сполохи необъяснимого оранжевого тумана, в ноздрях саднило от бензиновой вони. Я рассчитался за ночлег и, прихватив чемодан, зашагал к Дворцу правосудия. Все прохожие двигались к югу, у всех был при себе багаж. Я выполнил то, о чем просил Массю, и даже если я и не выяснил ничего для него полезного, он обязан как минимум вернуть мне записную книжку — а может, удастся вытянуть из него еще одно одолжение.
Охранник на входе позвонил в Brigade Speciale, потом кивком позволил мне войти. Другой охранник меня обыскал, конфисковал пистолет. Меня провели в кабинет Массю, он держал в руке телефонную трубку, поглаживал усы и слушал голос на другом конце провода. В углу грудой валялись одеяла — видимо, там он спал; моя записная книжка лежала, раскрытая, у него на столе. Он жестом предложил мне сесть.
— Разумеется, mon general. Считайте, что сделано. — Он повесил трубку, глянул на меня с видом покорности судьбе. — Правительство растворилось в воздухе. Грабят магазины. Власть перешла к военным. А немцы всего в сорока километрах. Будут здесь со дня на день. Париж объявят открытым городом.
— Почему?
— Потому что нет смысла его оборонять, он уже потерян, — ответил комиссар.
— Что это за оранжевый дым?
— Военные, отступая, поджигают бензохранилища. — Он взял мою записную книжку и, переворачивая страницы, каждый раз облизывал указательный палец. — Для вас, месье, в ближайшее время станет очень опасно.
— У меня отобрали пистолет, — пожаловался я.
— У вас нет на него разрешения. Строго говоря, мы могли бы вас арестовать. — Он смотрел на меня, приподняв бровь.
— Я немец, меня и за это можно арестовать.
— Верно. Но чего мы этим добьемся? Ваши компатриоты уже на подходе. Ваше счастье, что пистолет был не заряжен. Так что при нынешних обстоятельствах можно посмотреть на него сквозь пальцы.
— Мне его вернут перед уходом?
— Месье, не говорите глупостей. — Он вновь посмотрел на записную книжку. — Так вот вы что пишете?
— Это заметки для книги, которую я когда-нибудь надеюсь опубликовать.
— А Шахерезада это что такое?
Я не понял, шутит он или нет.
— Героиня «Тысячи и одной ночи».
Массю моргнул.
— Ясно. А почему ее имя оказалось в вашей записной книжке?
Он приподнял книжку, чтобы я мог видеть — она была раскрыта на одной из последних заполненных страниц. Там — не моим почерком — было нацарапано: «Шахерезада».
— В жизни этого не видел. Может, это вы написали.
— Зачем бы? — Он еще раз рассмотрел слово. — «Тысяча и одна ночь», говорите.
— Да, средневековый эпос, героиня которого выходит замуж за султана-убийцу и, чтобы спасти свою жизнь, рассказывает ему сказки.
— Вот как? — Массю побарабанил пальцами по столу.
Написать это слово в моей книжке могла только Мадлен, перед тем как исчезнуть, но я понятия не имел зачем. Я не стал повторять вчерашней ошибки и упоминать про Мадлен Массю. Мне было неведомо, что он о ней знал и знал ли вообще. Здесь были не все мои заметки. Имя ее не упоминалось. Финал истории Мадлен — ее собственную биографию, которую она поведала мне в самый день своего исчезновения, я записать не успел. На данный момент она существовала только у меня в голове. После исчезновения Мадлен мне не хватило духу даже раскрыть книжку, а уж тем более что-то в нее внести, именно поэтому я и проглядел ключ, который она мне оставила.
Массю ждал, что я скажу. По счастью, жизнь научила меня хитрить в тяжелые моменты.
— Видимо, это написал мой сосед Артур, когда мы в последний раз играли в покер. Он предлагал так назвать мою книгу.
— По-моему, почерк женский.
— Артур венгр. Наверное, это венгерский почерк.
— И где этот Артур?
— Сейчас, насколько мне известно, в Бордо.
— Жаль, — сказал Массю. — Хотя и вам следовало бы быть там же.
— Может, еще не поздно уехать.
— Железнодорожные станции забиты толпами тех, кто с вами совершенно согласен.
— Я думал, у нас с вами договор.
— Вы видели Шанель?
— Да.
— И что вы у нее выяснили?
— Неу нее.
— Что-что?
— Рукопись.
— Месье, я сыщик, не ученый. Рукопись меня не интересует. Моя задача — раскрыть серийное преступление.
— А, ну тогда прошу прощения, по этому поводу я ничего полезного не узнал.
Массю вздохнул.
— Ладно, ваша некомпетентность в качестве информатора с лихвой искупается тем, что я прочел в вашей книжке.
Он перебросил мне ее через стол.
— Это просто сказки, — заметил я, засовывая книжку в карман пиджака.
— В этом я сильно сомневаюсь. Скажите-ка мне одну вещь. История завершается в годы прошлой войны. А что было потом? Чем заканчивается сказание об альбатросе?
— Не знаю, — ответил я. — Концовку я пока не придумал.
— Ну, если придумаете, дайте мне знать. Чтобы я сделал все, что в моих силах, чтобы защитить эту Шахерезаду, кем бы они ни была.
— Это вымышленный персонаж. Химера. А меня вы не хотите защитить? Я настоящий. И вы обещали мне выездную визу.
— Боюсь, не слишком вы мне оказались полезны. Кроме того, правила игры поменялись. Я не могу вам помочь. Больше не имею полномочий. Власть в руках у военных. — Он снова приподнял бровь, добавил к этому полуулыбку. — Но я попрошу секретаря выписать вам пропуск и билет на ночной поезд до Марселя — он уходит с Лионского вокзала в восемь часов. — Массю снял трубку со стоявшего на столе аппарата и отдал кому-то распоряжение подготовить документы. Разъединившись, он встал и указал на дверь. — Марсель для вас лучший вариант. Оттуда еще уходят суда.
— Без выездной визы мне не выбраться.
— Ну, какой-нибудь переход вы себе в Марселе организуете.
Я вгляделся в лицо Массю — за уморительными усиками лучилась ирония. Вот человек, которого, похоже, забавляет нелепость жизни — а я не знаю лучшего определения счастливого человека. Он довел меня до двери, открыл ее передо мной.
— Да, последнее, — добавил он. — «Шахерезада» — еще и название ночного клуба неподалеку от Пигаль. — Ответить я не успел, он пожал мне руку. — До свидания, месье, и счастливого пути.
Дверь затворилась, я успел услышать его смешок.
[362]
— Добро пожаловать в «Шахерезаду»! — пробасил пожилой швейцар из-под серебристых моржовых усов. На темной улице он был единственным признаком жизни. Русский акцент отскакивал от мостовой и стен ближайших зданий; швейцар распахнул передо мной двери ночного клуба. Я шагнул внутрь и спустился по лесенке в мир восточных фантазий — то ли в сераль, то ли в пещеру Аладдина: арки, гроты, драпировки. Завеса табачного дыма окружала арабские светильники экзотическим ореолом. На танцполе покачивалась одинокая пара, на сцене играл цыганский оркестр и пела певица в длинном расшитом блестками платье — она помахала руками, изображая томность: «J’attendrai lе jour et la nuit. J’attendrai toujours ton retour…»
Ей аккомпанировали два гитариста и контрабасист. Я снял шляпу, сел у барной стойки, заказал кальвадос. Место это, подумал я, озираясь, было модным в лихие годы после последней войны — войны, которая должна была положить конец всем войнам. Когда кальвадос принесли, я вручил бармену чаевые и сказал:
— Я ищу Мадлен Блан.
— Никогда про такую не слышал.
— Уверен, что слышали. Восточной внешности, красивая, за сорок. Есть идеи, как я могу с ней связаться?
— А кто спрашивает?
— Коаху.
Бармен ненадолго засунул голову куда-то за крутящуюся дверь, потом занялся другим посетителем. Я сидел, пил кальвадос, наблюдал за оркестром. Я полагал, что поет женщина, но при ближайшем рассмотрении выяснилось, что это мужчина в женской одежде. Официанты, в казачьей форме, перемещались от стола к столу под бдительным надзором русского метрдотеля.
«J’attendrai, car l’oiseau qui s’enfuit vient chercher l’oubli dans son nid…»
В ожидании я перебирал в памяти события этого дня. Выйдя из Дворца правосудия, я прошелся по набережной Турнель — искал лоток Венне. Ни один лоток букиниста на этом участке набережной не работал. Отыскав лоток Венне, я осмотрел его со всех ракурсов. Он, как и все, был сколочен из досок и покрашен темно-зеленой масляной краской. Похоже, его не вскрывали. Я повертел в руках жестяной замок. Понадобится пила, а лучше того — бокорезы, вот только где же их взять? Почти все магазины и банки закрылись. Прихватив свой чемодан, я отправился в метро. В вагонах было как никогда пусто. Впечатление складывалось жутковатое. Я вышел на улицу Пигаль — кафе и бары вдоль бульвара Клиши стояли с закрытыми ставнями. Никаких туристов. Я плохо представлял, где искать нужный мне ночной клуб, пришлось превозмочь себя и заговорить с посторонними. Я приблизился к двум полицейским, развешивавшим объявления на тумбе Морриса, где обычно висели афиши кабаре.
ПАРИЖ ОБЪЯВЛЕН ОТКРЫТЫМ ГОРОДОМ
Военный губернатор просит население воздержаться от любых враждебных действий и надеется, что жители будут хранить спокойствие и достоинство, как того требуют обстоятельства.
По распоряжению генерала А. Денца, военного губернатора
Набравшись храбрости, я спросил дорогу в кабаре «Шахерезада». Полицейские смерили меня взглядами — зрелище я со своим немецким акцентом и синим чемоданом, по всей видимости, представлял собой странное, этакий авангард вермахта, но не такой, какого они ждали. Полагаю, что день-два тому назад они бы меня арестовали. Сейчас же просто указали в направлении улицы Пигаль. Чуть позже — по моему представлению, около полудня (церковные колокола в тот день не звонили) — я поставил чемодан на землю перед входной дверью и позвонил. Никакого ответа. Если верить надписи у входа, открывался клуб только в восемь вечера, а именно в это время уходил мой поезд. Я сел на чемодан, выудил из кармана «Саломе», закурил. Видимо, придется делать выбор: снова отыскать Мадлен или уехать из Парижа на юг, к относительной безопасности. Я только что не слышал ироническую усмешку Массю. Неужели он поставил меня в такое положение по злому умыслу, в качестве этакой садистской шутки или наказания за то, что пользы от меня оказалось мало? Этого я никогда не узнаю. Однако мне было ясно, что я выберу: любовь или свободу. Я вернулся в гостиницу, где спал в предыдущую ночь, и снял тот же номер. Середину дня провел там — дремал, курил, перечитывал свои записи, а вечером вновь отправился на поиски «Шахерезады».
«Le temps passe et court en battant tristement dans mon coeur si lourd. Et pourtant, j’attendrai ton retour».
Когда песня дозвучала, посетители оторвались от напитков, сигарет, сплетен и хихиканья и жидко зааплодировали. Певец в ответ слегка наклонил голову. К нему подошла официантка, что-то прошептала на ухо. Они посмотрели в мою сторону. Артист покинул сцену, оркестр вслед за ним скрылся за красной бархатной занавеской, а через несколько секунд певец вернулся уже в мужском обличье, в рубашке и брюках, без парика. Он сел рядом со мной у стойки.
— Еще два таких же, — бросил он бармену, указывая на мой опустевший бокал. Лицо все еще покрывал толстый слой грима. Артист повернулся ко мне: — За вами следили?
— Нет. В смысле, мне кажется, что нет.
— Вы пришли с квартиры?
— На квартире я не был со вчерашнего дня. Живу в гостинице у канала.
— Записались там под своим именем?
— Разумеется, нет. Я не вчера родился.
— Хорошо. Тем не менее отвести вас к Мадлен сегодня я не могу, слишком опасно.
— Уверен, что полиции сейчас есть чем заняться.
— Возможно. Но есть еще люди Шанель.
— Как она? Где она?
— В ожидании. Ждала вас раньше.
— Почему она ушла?
— Это вы у нее спросите. Как мне представляется, потому что вы ей не верили.
— Я изменил мнение.
— Она на это и рассчитывала. — Он помолчал, сосредоточив взгляд на своем бокале. — Я же, со своей стороны, рассчитывал на противоположное. Простите мне определенную долю ревности — мы с вами, понимаете ли, соперники. Она вам этого, видимо, не сказала?
— Нет, — ответил я.
— Выходит, Мадлен не такой уж надежный рассказчик, как вам представлялось. И уж поверьте, я был ей куда более верным слугою, чем вы. Но вы… — Под слоем грима на лице проступила горечь. — Вы Коаху. В ее сердце вы всегда будете занимать особое место. — Он плеснул в горло оставшийся кальвадос. — Да неважно. Сейчас нужно думать о вещах посерьезнее, чем мелкие любовные интрижки. Вы видели Шанель?
— Да.
— И?
— Все проверено.
— Вы выполнили поручение Мадлен?
— Каким образом? У меня не было пуль.
Певец чертыхнулся вполголоса.
— По крайней мере, рукопись у вас?
— Нет. Но я знаю, где она. Достану, если найду бокорезы.
Он глубоко вздохнул.
— Ладно, организую, чтобы вас отвели к ней. Но не сегодня. Завтра утром, в десять. В церкви Сент-Эсташ, за Ле-Аль. На передней скамье будет молиться пожилая вдова. Встаньте на колени рядом со скамьей сразу за нею. Когда она выйдет, ступайте следом. На расстоянии. Она отведет вас к Мадлен. И вам выдадут ваши бокорезы. Главное, ни в коем случае не возвращайтесь к себе на квартиру. Тут никакая осторожность не повредит. Шанель очень могущественна, а все, кто остался в Париже, теперь под подозрением, даже эти старые русские белогвардейцы. — Он обвел взглядом зал и посетителей, которые пили и курили так, будто вторжение — невелика важность. — Они добровольцами вступят в комитет по приветствию немцев. Не такое видели. Надеются, что после этого Гитлер захватит Россию и вернет им фамильные усадьбы. — Он глянул на меня с выражением неизбывной грусти. — Завтра утром, когда пойдете в Сент-Эсташ, убедитесь, что за вами не следят. — Он поднялся. — И вы же знаете, что она с вами не уедет — на случай, если вы на это надеетесь. Ей необходимо остаться здесь. В силу странного обстоятельства, которое даже она сама не до конца понимает, она должна находиться поблизости от Шанель. — Он метнул на меня взгляд, пронзавший кинжалом. — Она вас любит, но вы ей не нужны. Больше не нужны. — Он повернулся. — Плачу я, — сообщил он бармену и, не попрощавшись, зашагал назад на сцену, покачивая бедрами, и тут из-за красной бархатной занавески вышли другие музыканты, разобрали свои инструменты.
Певец обнял ладонями микрофон и, безупречно сочетая в себе мужское и женское, запел. Никто, похоже, ничего не заметил и уж всяко не заинтересовался. Я осушил бокал и покинул заведение.
Еще одна ночь в гости ни це. Спал я уры в кам и — глаза закрыты, но мозг гудит мотором. Проснулся голодный как волк: не ел с предыдущего утра. Забрав чемодан, отправился на поиски пищи, вступил в очередное утро из золотистой дымки, приправленной бензиновой нотой. Далекий гул артиллерии был громче, чем накануне вечером. Перед закрытыми воротами Восточного вокзала беззубая старуха продала мне вареную картофелину без всякой начинки. Стоявший рядом мужчина торговал газетой, которой я никогда раньше не видел: L’Edition parisienne de guerre. Я ее купил. Отступление, паника — наконец-то заголовки совпадали с реальностью. Было около восьми — до назначенного времени оставалось два часа.
Я прошел по притихшему Страсбургскому бульвару — дым окрасил его в сепиевые тона; я будто бы шагнул в дагерротип Арвиля. Вспомнил слова певца, огляделся — не следует ли за мной кто. В полуквартале увидел фигуру в черной шляпе и плаще, возможно священника. Свернул направо, в пассаж Желания, дошел до улицы Фобур Сен-Мартен. Все лавки закрыты, ставни опущены. Свернул обратно к югу, дошел до пассажа Бради. Человека в черном плаще видно не было. Мне подумалось, что весь путь до Сент-Эсташ можно проделать по аркадам — удобный способ убить время и стряхнуть «хвост».
По диагонали пересек перекресток, вошел в пассаж Индустрии, оглянулся через плечо — и сердце дало перебой. В пассаж Бради вступала фигура в черном. Совпадение? Я подождал, появится она снова или нет — вроде бы нет. Я заспешил, свернул влево на улицу Фобур Сен-Дени, опять влево в пассаж Прадо, двинулся по нему направо, вышел у ворот Сен-Дени — во времена Людовика Четырнадцатого здесь проходила стена Старого города. Двинулся дальше, уже обливаясь потом на утренней жаре, плечи ныли от тяжести чемодана, я пробрался через пассажи Лемуан и Понсо, почти полностью состоявшие из еврейских текстильных лавок; далее шел Каирский пассаж, самый длинный из всех; я повернул назад по Реомюра к Печному пассажу Бафур и Троицкому пассажу — это не столько аркады, сколько переулки-задворки с обычной их аммиачной вонью; прошагал через соседний Якорный пассаж и, наконец, через величественные пассажи Аббатовой Деревушки и Большого Оленя, две самые изысканные аркады в городе, которые казались лучезарнее обычного в золотистом свете, вливавшемся сквозь стеклянные кровли. Немногочисленные встречные прохожие выглядели ошарашенными и двигались будто под водой.
Ближе к десяти я добрался до Сент-Эсташ, совершенно уверенный в том, что, если даже человек в черном за мной и следовал, мне давно удалось от него ускользнуть. Жара превращалась в духоту. Скоро пойдет дождь. Я вступил под церковные своды, будто в просторный прохладный грот. Внутри было даже темнее обычного. Витражные окна закрыли мешками с песком, дабы уберечь от бомбардировки, которой так и не последовало. Зал освещался лишь неверным светом свечей, несколько секунд глаза привыкали к полумраку. Я приблизился к алтарю. В тишине гулко отдавался малейший звук, каждый шаг. Наконец я увидел вдову, всю в черном, под вуалью, она молилась на коленях перед передней скамьей. Я в полном изнеможении рухнул на скамью за нею. В глазницах нарастала головная боль. Через несколько секунд вдова поднялась и вышла. Я шагнул наружу, и меня ослепил солнечный свет. Я подхватил чемодан и на некотором расстоянии последовал за ней к трущобам Бо-бура. Она свернула на улицу Кенкампуа, потом — в антикварную лавку на углу. Ставни магазинчика были почти полностью опущены. О моем появлении возвестило бряканье колокольчика над дверью. Среди теней на задах магазина я увидел открытую дверь, за ней — лестницу. Я поднялся на первый этаж, в комнату, которая, как и помещение внизу, была забита антиквариатом. Вдова куда-то исчезла. Я подумал, что остался один, но тут рядом раздался шорох. Я обернулся и увидел вдову — она подняла вуаль, явив мне скрытое под нею лицо — лицо Мадлен. Она приблизилась, не сказав ни слова, обвила руками мою шею, поцеловала дрожащими губами.
— А я уже отчаялась увидеть тебя снова, — произнесла она.
— Зачем ты ушла? — спросил я, целуя ее в шею, впивая аромат сандалового дерева.
— Потому что ты мне не верил.
— А чтобы любить, обязательно верить?
— Да, — ответила она. — Да, милый. Тебе обязательно.
Мы несколько часов лежали рядом на древнем диванчике в комнате на втором этаже антикварной лавки, среди ковров мануфактуры Савоннери, часов эпохи Людовика Четырнадцатого, помпейских светильников, статуй наподобие Аполлона, кресел на бронзовых ножках в виде сфинксов, фарфора в стиле japonaiseries в витринах грушевого дерева и канделябров, которые при ближайшем рассмотрении оказывались свернувшимися змеями.
— Я хочу попробовать еще раз, — сказал я.
— Что?
— Переход.
Мадлен заколебалась.
— Ты хочешь ясности. Свободы от сомнений. Но даже если мы совершим переход, это ничего не изменит. Ясности ты не достигнешь никогда. Сомнения — часть твоей природы. Они у тебя в крови.
Я должен попробовать. Убедиться.
Не сейчас. Ты должен отдохнуть. Твои мысли несутся вскачь. Ты станешь отвлекаться.
— Как я могу спать, когда ты со мной рядом?
— А вот так, — сказала она, целуя меня снова.
Я открыл глаза и увидел ее рядом — она лежала на диване, обвив ногой мое тело, подперев голову локтем, смотрела мне в лицо, поглаживала мне щеку тыльной стороной пальцев. Темноту рассеивала лишь лампа, стоявшая в углу.
— Что случилось?
— Ты уснул.
— Почему ты меня не разбудила?
— Пыталась, но ты слишком устал, не просыпался.
— Который час?
Она осмотрелась. В комнате стояло несколько часов.
— Четыре. — Она опустила голову мне на грудь.
— Почему же так темно?
— Четыре утра. Утро четверга.
— Четыре утра! Сколько же я проспал?
— Одиннадцать или двенадцать часов.
— Что ж, по крайней мере, мне кошмары не снились.
Я некоторое время гладил ее по волосам, пока она не подняла голову.
— Я хочу, чтобы ты посмотрел мне в глаза не отвлекаясь, — сказала она. — Как думаешь, получится? — Я кивнул, отыскивая ее губы для поцелуя. — Это значит — не целоваться. — Она улыбнулась, отвела голову.
— Хорошо.
— От тебя нужно одно: осознанная приостановка неверия.
В ее взгляде я увидел нечто, чего раньше не замечал: своего рода открытость. Я сомкнул с ней взор без колебаний и не отводил глаз, пока ее глаза не заполнили все поле зрения — бездонные колодцы любви и печали. Мы смотрели друг другу в глаза, не двигаясь и не произнося ни слова, утратив чувство времени. Постепенно во мне начали проклевываться ростки радости, она пошла в рост, распространилась по всему моему существу, и вот я почувствовал, что растворяюсь, словно таблетка аспирина, пузырящаяся в стакане воды, как будто все части моего тела, ранее бывшие твердыми, перетекали в воздух, но я не становился ничем, я становился чем-то иным, невесомым и эйфорическим, беспримесным бытием. Каждый раз, когда разум мой отклонялся от сути, каждый раз, когда время грозило смутить сияющее совершенство этого мига, я загонял его обратно в это пространство беспримесного бытия. И в тот самый миг, когда я, казалось, перешагнул порог этой беспримесности, она начала отступать, а может, отступать начал я, возвращаясь в телесность, сжимаясь, твердея, материализуясь, — и вот я снова гляжу в глаза, только это не те темные глаза, в которые я глядел несколько секунд назад, а глаза цвета серой морской воды, которые я всю свою жизнь видел в зеркале. Я смотрел на собственное лицо, собственные глаза, и это мое лицо смотрело на меня в ответ. Лицо подалось ко мне, и я ощутил свои губы, из моих ставшие чужими, они коснулись моих новых губ, соединились с этим новым ртом, и щетина на этом чужом лице, которая, на деле, была моей щетиной, царапнула мою нежную новую кожу. Влажность моего старого языка смешалась с влажностью нового. Оба тела, былое и нынешнее, старое и новое, поймали знакомый ритм, дарование и принятие любви, вот только в этом не было ничего привычного, каждое ощущение казалось новым и странным. Я почувствовал вторжение в свою плоть, которое раньше осуществлял сам. Побеги блаженного трепета расползлись по этому моему новому телу от края до края, и это повторялось снова и снова — мы исследовали пределы своих тел, пока тело, которое так долго было моим, не добралось до естественного разрешения своих трудов и не опало на меня и я не почувствовал, как где-то у меня внутри из него выплескивается его содержимое. Некоторое время мы лежали рядом, дыхание наше смешивалось, нас объял блаженный покой, а свет, проникавший сквозь оконные ставни, делался все ярче — занималась заря нового дня. А потом, вновь сомкнув взгляды, мы двинулись в обратное странствие.
Когда мы вернулись в начальную точку, Мадлен поднялась, села.
— Теперь ты знаешь, как это делается, — сказала она, набрасывая на себя мою рубашку, в точности так, как делала в моей квартире. Она подошла к окну, распахнула ставни, впустила внутрь порыв прохладного утреннего воздуха. Нагнулась вперед, посмотрела в небо. — Дождь будет. — Обернулась, взяла пачку сигарет, закурила.
— Почему я все запомнил?
— Я об этом позаботилась.
— А я так могу?
Она вздохнула.
— Нет. Мне бы этого очень хотелось. Но ты не можешь. Вот почему тебе нужно все это записывать. Тебе нужны доказательства. Улики. Запишешь?
Я кивнул.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Ты, наверное, проголодался, — сказала она. — Со вчерашнего утра ничего не ел.
Она вышла ненадолго, и, разумеется, оставшись один, я сразу же начал гадать, что только что произошло. Что-то произошло — в этом не было никаких сомнений. Я даже готов был назвать это переходом. Но что именно? Мне задурили голову — или я сам ее себе задурил? Способен ли мозг на подобный самообман? Такая внушаемость, покорность? Я вздохнул. Мадлен была права: я получил искомый ответ, но, как она и предсказывала, этого оказалось недостаточно: меня по-прежнему терзали сомнения, подталкивали узнать больше, понять, удостовериться. А вот насчет любви она ошиблась. Чтобы ее любить, мне совершенно не обязательно было ей верить. Сейчас я любил ее сильнее чем когда бы то ни было. В этой иллюзии у меня не было и тени сомнения.
Она вернулась со стаканом воды и полной миской черной черешни.
— Больше на рынке ничего не продают.
Я тут же выпил воду и принялся поглощать черешню — каждая ягода взрывалась во рту фонтаном сладкого темного сока.
— Что там с Шанель?
— Я к ней сходил, — ответил я, жуя, — как ты и просила. Но не смог…
— Я знаю.
— Мы были в комнате вдвоем, я держал в руке пистолет. — Я поднял руку, показывая, как держал. — Но оружие без пуль… — Пальцы надавили на воображаемый крючок.
— Знаю. — Она отвернулась. — И где теперь пистолет?
— У Массю.
— Кто это?
— Он из полиции, с набережной Орфевр, Brigade Speciale. Знает про Шанель — следит за ней уже много лет. И знает сказание об альбатросе, — однако не переживай, про тебя ему ничего не ведомо. Но если тебе понадобится друг, он мог бы им стать. Полезно иметь в друзьях полицейского. Просто скажи, что ты от меня. И знаешь, чем заканчивается история.
— Хорошо.
— А ночной клуб? — спросил я.
— Что с ним?
— Ты туда уходила каждую ночь, когда мы были вместе?
— Да. Я там работала. Но в последнее время стало слишком опасно.
— А певец — ты его любишь?
В этот самый миг в дверь внизу постучали: два громких удара, потом три потише, торопливых. Мадлен бросилась к окну, перегнулась вниз.
— Это как раз он.
Она сбежала вниз по лестнице, открыла дверь. Несколько минут до меня долетали их приглушенные голоса, а потом Мадлен вернулась одна, с бокорезами в руке. Подошла к одному из шифоньеров, открыла ящик, достала кипу банкнот.
— Меньше чем через час с вокзала Аустерлиц уходит поезд, — сказала она, подходя и вручая мне деньги и бокорезы. — Если поспешим, успеем.
Сквозь мреющую золотистую дымку мы шагали к острову Сите. Гул совсем приблизился, порой к нему примешивались взрывы топливных хранилищ в предместьях. По пути нам встречались коты и собаки, выпущенные убежавшими владельцами: они искали пропитание. Попалась даже корова, которая, видимо, забрела в город из предместий в поисках пастбища. Добравшись до набережной Турнель, мы остановились у лотка Венне. Мадлен стояла на страже, я же орудовал бокорезами. Как раз собирался перекусить дужку замка, когда из-за угла показался боец республиканской гвардии, верхом. Мадлен ввинтилась между мною и бокорезами, обхватила меня за шею, приникла к губам поцелуем и не отпускала, пока лошадь не прошла дальше, — будто Париж все еще был городом, где для влюбленных обычное дело целоваться у реки. Все еще обвивая ее тело, я сжал ручки бокорезов и почувствовал, что замок подается. Когда конный полицейский скрылся, мы откинули зеленую деревянную крышку лотка.
Там действительно лежала кожаная торба, с которой Венне совсем недавно покинул аукционный зал и двинулся навстречу гибели. Я заглянул внутрь и испустил вздох облегчения, увидев тоненький томик красной кожи с вытесненными на нем золотом словами: «Воспитание чудовища. Шарль Бодлер». Мы зашагали в сторону вокзала.
Когда мы к нему приблизились, упали первые капли дождя. Входные ворота оказались закрыты, беженцы расположились на мостовой. Мадлен вытащила из сумочки билеты, переговорила с охранником, он нам открыл. Внутри было совсем мало народу и еще меньше суеты, которая до вчерашнего дня царила здесь много недель. Об отхлынувшей волне паники напоминал лишь мусор в вестибюле: одинокий носок, чайная ложка, окурки, успевший пожелтеть новостной листок, колебавшийся на ветру. К концу дня все это выметут, и все следы великого исхода исчезнут. Мы прошли мимо закрытых касс на перрон, тоже усыпанный мусором. Под крышей, над головами перепархивали с места на место несколько канареек и попугаев, наслаждаясь свободой, предоставленной им бывшими хозяевами. На самой дальней платформе пыхтел локомотив, к которому было прицеплено несколько вагонов. Я рванулся туда, в од ной руке чемодан, в другой — ладонь Мадлен, и вдруг ладонь эта выскользнула из моей. Я обернулся. На ней было то же платье, что и в день нашей первой встречи, с красными цветами шиповника.
— Что такое?
— Тебе придется ехать без меня, — сказала она. — Я не могу покинуть Париж.
— Я без тебя не поеду.
— Для тебя остаться здесь — самоубийство. У меня же нет другого выхода.
Я вспомнил слова певца из ночного клуба.
— Это как-то связано с… — Закончить фразу я не смог.
— Разумеется. Я должна оставаться с ней рядом. В определенном смысле я несу за нее ответственность. Должна за ней следовать, присматривать. Убедиться, что она не натворит новых бед.
— Ты сделала все, что могла.
— И этого оказалось мало. Я должна довершить начатое. Это мой долг. Загладить вину за нарушение Закона. Она… мой близнец, моя участь.
— Я не могу тебя здесь оставить.
— Ты должен. Должен спастись. Записать все, что знаешь про переходы, — все, что я тебе рассказала, все, что ты испытал сам, и обязательно включить в рассказ рукопись. Напиши книгу про переходы, книгу, которая напомнит тебе о том, кто ты есть, когда сам ты это забудешь. А написав, ты должен тоже совершить переход. И вот тогда, когда война закончится и Париж вновь будет свободен, возвращайся и отыщи меня. Я буду ждать.
Лишь несколько секунд назад она была так близко, а теперь — недосягаемо далеко. Видимо ощутив мое отчаяние, Мадлен прикрыла глаза, обвила руками мою шею и несколько раз поцеловала в губы, щеки, виски.
— Обещай, что все запишешь. Обещай, что не забудешь.
— Обещаю, — вставил я между поцелуями, отдававшими сандаловым деревом. — Когда мы увидимся снова?
— Если не в этой жизни, то в следующей.
Последний долгий поцелуй, и тут вопль локомотивного гудка разбил наш союз. Мадлен отстранилась, в глазах стояли слезы.
— Тебе пора, — сказала она, а я достал из кармана пиджака платок и насухо вытер ей глаза.
— Где я тебя отыщу?
— На кладбище, милый. Я буду каждый день приходить на могилу Бодлера и ждать тебя.
Локомотив вновь зашелся криком. Я огляделся. Платформа опустела, лишь кондуктор махал нам, поторапливая. Мы побежали к дальней платформе — других опаздывающих не было — и домчались в тот самый миг, когда поезд вздрогнул, оживая, и пополз вперед. Я вскочил на подножку — синий чемодан в руке, ремень кожаной торбы перекинут через плечо — и повернулся помахать ей на прощание. Она стояла недвижимо, стиснув перед собой руки. Я махал, пока она не превратилась в чернокрасную точку вдалеке, потом неохотно повернулся и пошел в вагон.
Поезд был пуст наполовину. Большинство пассажиров — хорошо одетые правительственные чиновники, возможно администраторы железной дороги, не исключено, что и дипломаты из враждебных Германии стран, среди которых наверняка затесались и шпионы, и несколько их жен: все совершали запоздалый исход на последнем поезде, уходившем из свободного Парижа. Я ни с кем не стал заговаривать из опаски, что выдам себя акцентом. Когда поезд шел через южные предместья, по пыльным окнам поползли крупные маслянистые капли дождя.
[405]
Весь следующий день и всю ночь поезд рывками продвигался к югу: поспешал час-другой, потом внезапно останавливался со скрежетом в крошечной деревушке или на разъезде среди полей. Не было ни налетов, ни бомбежек, и все странствие приобрело оттенок нереальности — будто я уснул и видел во сне путешествие на поезде по краям, из которых загадочным образом исчезли люди. Только когда мы прогрохотали через Невер, я понял, что мы направляемся к центру страны. Весь день и всю ночь состав то трогался, то застревал. В небе висел лунный серп, поезд пересекал высокие плато, передо мной на много километров вперед расстилалось сонное сельское безлюдье. Пыхтел локомотив, покачивались вагоны, стучали колеса, убаюкивая, — я уплывал в сон и вновь просыпался. Мы проезжали через деревни, про которые я отродясь не слышал, покинутые местечки с названиями вроде Монлюсон и Юссель, Брив-ла-Гайард и Фижак. К рассвету следующего дня мы оказались на окраине Тулузы; многие пассажиры там сошли, но носильщик поведал мне через окно: поезд пойдет дальше к югу до Лурда, что в горах неподалеку от Испании, поэтому я остался в вагоне. Лурд — место паломничества, я решил, что тамошние жители проявят человеколюбие.
Лурд был под завязку забит беженцами и паломниками-католиками, распираемыми религиозным пылом. Они собрались со всех концов помолиться за Францию. Я отыскал себе комнату с маленьким письменным столом на втором этаже какого-то пансиона. Из окна видно было шпиль базилики и горы. Через несколько дней после моего приезда в газетах и по радио сообщили, что Франция будет поделена на две части: север и запад объявляются зоной оккупации, а юг и восток — нейтральной зоной с правительством в Виши, этаком курортике, напоминающем свадебный торт, который объявляется столицей нового марионеточного режима. Я подумал про свою бывшую консьержку мадам Барбье и ее мужа — туда-то они и бежали от немцев, а теперь оказались в окружении. В кинотеатре перед началом фильма показали Гитлера, который совершает объезд Парижа в компании Альберта Шпеера и прочих. На улицах тут и там стояли люди и без энтузиазма, на камеру их приветствовали. Гитлер поднялся на Эйфелеву башню и обозрел свои новые владения. Я не выдержал и отвернулся.
Все дни я писал. Записал все, что произошло с момента первой встречи с Мадлен на кладбище, лишь несколько недель тому назад; переработал записи ее рассказов. Это позволяло и вспоминать ее, и забывать. Я чурался общества других из страха привлечь к себе внимание. По утрам писал или ходил на почту, в ратушу или в полицейский участок, где подал прошение на получение пропуска: либо на выезд за границу, в Испанию, либо по железной дороге в Марсель.
В полуденные часы я блуждал по унылым холмам за городом или спускался к базилике, іде толпами собирались больные и недужные паломники — многих привозили в инвалидных креслах монахини, — они пили воду из источника, известного своими чудодейственными исцелениями. Новостей, равно как и интриг между другими эмигрантами, я избегал. В каждой газете звучали призывы, в каждой радиопередаче — судьбоносные новости, каждый стук в дверь мог стать стуком полицейского, присланного меня арестовать.
В конце августа я наконец-то получил разрешение отправиться поездом в Марсель. Неподалеку оттуда сошел, чтобы избежать полицейской проверки на вокзале. Зашагал по голым известняковым холмам, в руках — синий чемодан и торба с рукописью, и вот добрался до уклона с видом на город. Он раскинулся передо мной в свете раннего утра в ложбинке между белыми горами и бирюзовым морем. Я пошел дальше, потом доехал на трамвае до порта, вдыхая знакомые городские запахи: масла, мочи, типографской краски. Во всех гостиницах в порту мне отказали, я пошел рыскать по проулкам и переулкам и наконец получил номер в задрипанной гостиничке, выходившей на Кур-Бельсюнс.
В Марселе так и кишели дезертиры, изгои, художники, философы и преступники. Число новоприбывших росло с каждым днем. Никакие облавы, декреты и угрозы интернирования не могли их остановить. Стремились они сюда, потому что это был последний порт во Франции, откуда еще уходили суда. Город превратился в бутылочное горло, через которое должны были пройти все. Разговоры неизменно вертелись вокруг одних и тех же тем: паспорта, визы, разрешения на выезд, акции, печати порта, карантин, справки, деньги, списки. У каждой темы были собственные вариации: настоящие, подложные и поддельные паспорта; въездные, выездные и транзитные визы; справки беженца, таможенные, медицинские и об увольнении; деньги старые, новые и фальшивые; списки полицейские, пассажирские, из префектуры. Все берегли свои документы так, будто от этого зависела жизнь, что, по сути, было правдой, а представители власти изобретали все более хитроумные способы, как бы нас рассортировать, классифицировать, зарегистрировать и проштамповать, точно овец на бойне. Можно было часами маяться в кафе в надежде заполучить хоть кроху полезной информации, но в воздухе витали такие дикие слухи, что отделить правду от вымысла не представлялось возможным. Можно было провести целый день в какой-нибудь приемной, где воздух густел от изнеможения, а потом человек за стойкой говорил: приходите завтра. Заявители заполняли бесконечные бланки, перешептывались, дремали или репетировали свои ответы по ходу собеседования. Малейший промах — одиннадцать фотографий вместо двенадцати, например, — и рвалась вся цепочка документов, у каждого из которых имелся срок давности.
В отеле «Сплендид» жили американские дипломаты, которые помогали эмигрантам выбраться из страны. Однажды утром я обнаружил там в лобби Фрица, и хотя с нашей последней встречи на парижском вокзале прошла всего лишь пара месяцев, мы воссоединились будто бы после долгой разлуки. Артур тоже еще был в Марселе, и мы все втроем отправились выпить. По законам военного времени продавать алкоголь в тот день не разрешалось, но бармен добавил нам в кружки с цикориевым кофе немного шнапса.
— А где же твоя приятельница? — поинтересовался Артур.
— Решила остаться в Париже, — ответил я.
— А, — откликнулись они хором, кивая с понимающим видом, и больше о ней не упоминали. То была обыкновенная история.
Мы с Фрицем оказались в одинаковом положении: он не смог получить выездную визу. Без разрешения покинуть Францию все прочие дары судьбы — португальская транзитная виза и американская въездная — обращались в ничто. У Артура после отъезда из Парижа было множество приключений. Его подруге-англичанке удалось сесть на судно, которое шло из Бордо в Портсмут. Фриц с Артуром очертили мне, как, по слухам, сложились судьбы разных друзей и знакомых: один уехал в Америку, другой совершил в Париже самоубийство, наглотавшись веронала, третий вскрыл себе вены в лагере для военнопленных под Авиньоном. Один бедняга принял стрихнин, еще один исчез в некоем лагере в Савойе, и больше о нем ничего не слышали.
Дозвониться в Париж или отправить туда письмо было невозможно. Газеты и радио заразились новым речевым недугом, живописавшим совершенно неузнаваемый мир. Они проповедовали во имя национального возрождения, добродетели коллаборационизма и авторитаризма, повествовали о коррумпированности профсоюзов и о склонности евреев к предательству. Унижение Франции было признано результатом падения нравственности, а значит, спасением объявлялась революция в области нравов. Били витрины еврейских магазинов. Слова «Свобода, равенство, братство», которые до недавнего времени красовались над входами в государственные учреждения, заменились новым триумвиратом: «Работа, родина, семья». Трудовые лагеря стали обязательными: каждый девятнадцатилетний юноша должен был отработать там полгода. Ежемесячную продуктовую норму сократили до фунта сахара, полфунта макарон, трех с половиной унций риса, четырех унций мыла и семи унций жиров. По улицам днем и ночью бродили стаи полицейских и швыряли всех, кого сочли подозрительным, в тюрьму. Тех, кто попал под облаву и не имел ни денег на взятку, ни адвоката, отправляли прямиком в лагерь.
Американская делегация в «Сплендиде» выдала мне американскую визу, но все мои попытки получить выездную визу заканчивались провалом на каждом шагу. Нужна была некая печать, но у меня не оказалось необходимой для ее получения справки. Я тем не менее совершил все необходимые действия в надежде, что мне повезет и я стану жертвой ошибки, просчета, милосердия. Я слился с толпою тех, кто с утра до ночи дежурил возле департамента иностранных дел. Месяц спустя я получил окончательный, неоспоримый отказ, после чего, шатаясь, вышел из префектуры и долго шлялся без цели, пока не оказался у кромки воды в Старом порту, — здесь я зашел в бистро, просто чтобы укрыться от палящего солнца. С горя заказал устриц. Они были почти единственным, что еще продавалось не по карточкам.
Мы с Артуром попробовали с отчаяния замаскироваться под матросов и пролезть на судно. Но блеклая кожа выдала в нас сухопутных крыс, каковыми мы и были, и когда у нас спросили матросские книжки, обман выявился. Нам еще повезло, что об этом не донесли в полицию. Вскоре после этого Артур умудрился собрать все необходимые бумаги и однажды утром четверга отбыл на судне в Лиссабон. Мы с Фрицем пришли на причал его проводить. «Есть у тебя что на случай непредвиденной ситуации?» — спросил я. Он покачал головой. Я отдал ему половину таблеток морфина. Он прыжками взбежал по трапу, а через несколько секунд судно отчалило под вой сирены, в облаке пара.
Мадлен была в моих мыслях постоянно. Иногда по ночам я лежал в постели, не в состоянии заснуть, и думал про ее всевозможные обличья, перебирал в уме загадки, которые она мне загадала. Памятуя ее последние слова, я в часы досуга сидел за столиком в каком-нибудь кафе или за шатким письменным столом в гостиничном номере и писал. Именно этот труд удерживал меня от распада. За несколько недель я записал все, что она мне рассказывала, пытаясь воссоздать волшебство тех бесценных немногих дней и ночей, которые мы провели вместе. Тем самым я как бы оказывался с ней рядом. Закончив эту часть, я решил писать дальше. Теперь я писал свою историю — эту историю, а она, в конце концов, лишь незамысловатый рассказ о кратком романе, один из бессчетного числа, не имеющий никакого значения ни для кого, кроме, пожалуй, меня.
Проведя в Марселе месяц, я понял, что варианты исчерпались. Все двери закрыты. Морем не уедешь, потому я решил отправиться в Португалию по суше. Испанское правительство пока еще не закрыло границу для беженцев из Франции, а у меня была португальская транзитная виза. В Лиссабоне я надеялся сесть на корабль в Америку.
Я получил разрешение съездить в Перпиньян. В назначенный час Фриц — он все еще надеялся попасть на судно — пришел проводить меня на ночной поезд, уходивший с вокзала Сен-Шарль. Мы поднялись на сто четыре ступени величественной лестницы, которая вела к вокзалу. Я, как всегда, нес с собой синий чемодан и кожаную торбу. Мы распрощались, обнялись, пожелали друг другу удачи, составили смутный план новой встречи в некоем малопонятном месте в некое малопонятное время. А потом он развернулся и пошел обратно, вниз по ступеням, скрылся в толпе. Еще один друг, еще одна разлука. Я уже не понимал, сколько еще смогу выдержать.
Из Перпиньяна я доехал местным поездом до Баньюль-сюр-Мер, где встретился с молодой краснощекой немкой по имени Лиза Фитко, она занималась нелегальной переправкой беженцев через границу. Лиза сказала, что узнала про старую контрабандистскую тропу, по которой можно попасть в Испанию, миновав пограничные посты, но сама по ней никогда не ходила. Мы пошли переговорить с местным мэром, который отнесся к нам вполне дружелюбно. Указал дорогу, посоветовал двинуться на рассвете вместе со сборщиками винограда. В нашей группе было еще трое: две женщины и мальчик, все евреи. Лиза предложила для начала подняться наверх только со мной: если все пройдет удачно, мы вернемся за остальными на следующий день. Я понял, что она проявляет такт: сообразила, что для моего нездорового сердца подъем станет тяжким испытанием и мне лучше провести ночь в горах.
Еще не рассвело, когда Лиза постучала в дверь моего номера, но я уже был полностью одет и готов к выходу. После длительных колебаний я решил оставить синий чемодан и взять только торбу, в которую положил самое необходимое, включая, разумеется, и эту рукопись. Мы присоединились к толпе сборщиков винограда, которые шли по горной тропке, начинавшейся за деревней. Они угостили нас завтраком — хлебом, сыром и разбавленным водой вином. Тропа, озаренная светом зари, уходила вверх все круче, наконец показалось солнце, мы оставили сборщиков заниматься своим делом и полезли дальше. Как мы и боялись, сердце мое едва справлялось. Оно громко стучало, каждое сокращение сопровождалось болезненным спазмом. Всякий раз, пройдя десять минут, мне приходилось минуту отдыхать. Лиза проявляла исключительное терпение. Медлительное восхождение позволяло нам полюбоваться видами. Весь мир купался в теплом золотистом свечении. Крутая гряда летних облаков вырастала в южной стороне. За спиной у нас раскинулась во всем своем великолепии Франция, к северо-востоку белой кромкой изгибался берег Лионского залива.
Местами тропа совсем пропадала. Тогда Лиза уходила вперед и, обнаружив ее вновь, подзывала меня. Ближе к вечеру мы наконец достигли вершины. Здесь и проходила граница. Нам была отчетливо видна тропа, которая вела в Испанию, в приграничный городок Портбоу. Как мы и подозревали, о том, чтобы мне вернуться в Баньюль, не могло быть и речи. Чтобы я не замерз, Лиза отдала мне свою куртку и, помахав рукой, двинулась назад, за остальными. Я следил за ней, пока она не исчезла из виду, потом закурил «Саломе», чтобы успокоить нервы. Солнце уже заходило на западе, тени горных пиков тянулись по всему миру. Когда солнце исчезло, небо окрасилось во всевозможные оттенки синего, зеленого и розового. Я всю ночь дрожал от холода, сидя прямо на границе, изумляясь ширине этой незримой черты, разделявшей страны. Граница — это вымысел, но вымысел из тех, которые обладают властью над человеческой жизнью и смертью. Все еще дрожа, я, чтобы скоротать время, сел писать при свете луны. Я все ближе подбирался к финалу истории, которую должен был изложить. Когда луна зашла, стало слишком темно, и я просто сидел, разглядывая звезды над головой. Когда в конце концов меня одолела усталость, они сложились с силуэт альбатроса, распростершего крылья во все небо, от одной линии горизонта до другой.
Здесь история и завершается: за этим столом, на колченогом стуле, в сыром гостиничном номере, хранящем запахи бесчисленного числа людей, их сигарет, мазей и горестей. Голая лампа над головой потрескивает. На стене передо мной — черно-белая фотография Франко в раме: лысеющий мужчина с аккуратными усиками, в пальто с меховым воротником. На лице — спокойная уверенность. Над железной кроватью висит деревянное распятие.
Я проснулся сегодня утром на вершине горы, при первых проблесках зари, и стал дожидаться Лизу с остальными. Примерно через час заметил их у подножия. До меня они добрались к середине утра, принесли хлеб, сыр, колбасу и воду. Перекусив, мы наконец-то преодолели испанскую границу и начали неспешный спуск в Портбоу. Впервые за много недель во мне затеплилась надежда. Ненадолго. Уже показалась деревня, когда мы попались на глаза четверке юнцов из Гуардиа-сивиль. Они свистнули в нашу сторону и для внушительности сделали предупредительный выстрел. А потом задержали нас и отвели прямиком в полицейский участок.
Мы опоздали всего на день. Попади мы сюда накануне, нам никто бы не стал препятствовать. Только вчера из Мадрида пришло новое распоряжение: все беженцы из Франции, не имеющие выездной визы, подлежат депортации, даже при наличии у них испанских и португальских транзитных виз, даже если у них есть американские въездные визы — визы, стоившие им непосильного труда, времени и денег. Вчера еще не имело значения, сколько там у вас штампов в паспорте и имеется ли кто-то, кто позволяет вам покинуть страну, совершенно в вас не нуждающуюся.
Завтра нас доведут обратно до границы и передадут в руки французской полиции. Все усилия оказались тщетны. Меня бросят в тюрьму, проверят мое имя по бесчисленным спискам и в итоге отправят в лагерь.
Спутников моих держат в соседних помещениях. В коридоре стоят на страже двое — совсем еще мальчишки, рядовые Гуардиа-сивиль. Мэр прислал деревенского врача, чтобы тот нас осмотрел — решительно непонятно зачем, поскольку завтра нас отправят туда, где здоровье наше может стать только хуже. Врач оказался совсем молодым, наверняка недавний выпускник, начинающий карьеру в провинции. Едва он вошел в камеру со своей медицинской сумкой, я ощутил определенное презрение с его стороны. Проявлялось оно в резкости движений, поджатых губах, отрывистости реплик. Когда дверь без стука распахнулась, я писал вот эти слова («Спутников моих держат» и так далее). Увидев, чем я занимаюсь, он спросил по-французски, почему я пишу — не что, а почему.
— Потому что мне нечем больше заняться, — ответил я.
Он подошел к столу, взял листок бумаги, на котором я писал, — тот самый, который вы сейчас читаете.
— Что это такое?
— Роман.
— Вы роман пишете! — Он пробежал листок глазами. — И о чем будет этот ваш роман?
Я представил себе глаза Мадлен.
— В первую очередь, полагаю, о любви.
— Любовь! — Он улыбнулся. — Любовный роман! — И метнул на меня презрительный взгляд. — Вы неумный человек, сеньор. — Нагнулся, так, что лицо оказалось на одном уровне с моим. — Неумный еврей, — добавил он очень медленно. Ответить мне было нечего. Да и что такому скажешь? — Как вы можете, при сложившихся обстоятельствах, тратить время на такое? Вы же понимаете, что умрете?
— А что мне еще делать?
— Что-нибудь! Хоть что-то! — воскликнул он, грохнув кулаком по столу. Достал из сумки стетоскоп, вставил резиновые наушники в уши. — Кончилось время романов, дедуля. Пришло время действовать.
— «Здравый смысл говорит нам, что все земное мало реально, — продекламировал я, расстегивая рубашку, — и что истинная реальность вещей раскрывается только в грезах».
Я почувствовал на груди ледяной укус стетоскопа.
— Чушь какая, — заметил врач.
— Это сказал Бодлер. И слова эти столь же истинны сегодня, как и почти столетие тому назад, когда они были написаны.
— Вы неисправимый еврей с очень плохим сердцем. Еще одно потрясение вас добьет. Вы бы лучше покончили с этим своим любовным романом. Нет в нем для вас никакого смысла. — Он убрал стетоскоп в сумку и вынул грушу, чтобы померить мне давление.
— У меня в кармане пиджака тридцать одна капсула морфина. Я намерен проглотить их все сегодня, здесь. Каково ваше профессиональное мнение: этой дозы достаточно, чтобы меня убить?
Похоже, я его этим вопросом не ошарашил. Он немного подумал, прежде чем ответить:
— Не мгновенно. Вы сперва потеряете сознание, примерно через двадцать минут или полчаса после начала всасывания, прежде чем умереть через несколько часов. — Он записал, какое у меня давление, убрал грушу в сумку. — Неприятность в том, что утром, после обнаружения вашего тела, снова пошлют за мной. — Он закрыл сумку, помедлил. — Как вы понимаете, я готов проследить за процессом, убедиться, что все прошло гладко. Тогда мне не придется завтра приходить снова. — Медик этот, полагаю, был садистом и в душе радовался предвкушению того, как станет свидетелем моей смерти. — У меня еще не было возможности наблюдать физиологические последствия передозировки морфина вживую.
— В таком случае давайте я приму таблетки прямо сейчас.
— Постойте, — возразил он, — мне нужно осмотреть других евреев из вашей группы. Если для вас это не так важно, я предпочел бы, чтобы вы дождались моего возвращения. Я принесу стакан и графин с водой. С водой всасывание лучше. Вернусь через несколько минут. Договорились?
— Да, я подожду. А в ваше отсутствие допишу книгу.
Он снова оскалился.
— Только чтобы конец у нее был счастливый, как во всех любовных романах! — Он встал, взял сумку, открыл дверь. Прежде чем закрыть, обернулся и, упреждающе воздев палец, добавил: — До моего возвращения ничего не глотайте.
— Да уж понятное дело, доктор, — пробормотал я, когда он закрыл дверь.
[63]
Царапаю эти слова в гостиничном номере, все еще дожидаясь возвращения врача, мучимый желанием закончить историю до его прихода, чтобы начать глотать капсулы с морфином, которые так долго носил с собой именно на такой вот случай. Да, именно здесь все и закончится. Конец совсем близок, я это чувствую. Слова эти станут для меня последними. Станут финалом этой книги. Разумеется, близость конца меня тревожит. Увечное сердце бьется быстрее, чем следовало бы. Думаю про Мадлен, сердце одновременно и плачет, и утешается. Конец истории — всего лишь начало следующей.
«До моего возвращения ничего не глотайте», — сказал он. Не переживайте, доктор, я последую вашему совету. Я заметил в вас одну вещь. Во времена, когда никто никому не решается смотреть в глаза, вы это делаете бестрепетно, в уверенности, что ваше время пришло, что ваши идеи одержали верх. А поэтому, когда вы появитесь, я попрошу вас сесть на стул напротив меня. На коленях я буду держать эту рукопись. Когда вы сядете, я передам ее вам и попрошу подержать, пока я глотаю морфин. Потом, держа в одной руке капсулы, а в другой — стакан воды, я невозмутимо проглочу их одну за другой. А дожидаясь наступления смерти, задам вам один вопрос.
— Доктор, — скажу я, — выполните ли вы последнее желание умирающего?
— Смотря какое, — ответите вы.
— А, — скажу я, — такое, что проще и не бывает. Вам и со стула-то вставать не придется.
— Ладно, какое именно?
— Я хочу, чтобы вы посмотрели мне прямо в глаза и откровенно сказали, за что так меня ненавидите.