10. I.42 8 вечера
Писано в январе 1939 г. Посвящаю Оле, урожд. Субботиной
Скоро семь лет, как выбрался я _о_т_т_у_д_а, и, несмотря ни на что, крепко верю, что испытание скоро кончится. Нет, не «мировые события»… — они скорее могут нагнать уныние, — а укрепляет меня некий «духовный опыт», хотя духовного во мне мало, как, вообще, в интеллигенте нашего с вами времени. Опыт мой — опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Сказано — «могий вместити…»1 — но огромное большинство не может, и им подается помощь. Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, — _о_щ_у_п_ы_в_а_л, производил как бы следствие. В _э_т_о_м, как и в привычно-земном, предмет расследования — человеческая душа, и следственные приемы те же… ну, с поправкой на «неизвестное». А в уголовных делах, думаете, все известно? Не раз в практике следователя чувствовал я влияния темных сил, видел порабощенных ими и, что гораздо реже, духовное торжество преодоления. Знамения _т_а_м_ были, несомненно. Невиданное страдание народа невольно дополняло знаменные явления, но _з_е_р_н_о_ истины неоспоримо. Да как же не дополнять, не приукрашивать, не хвататься за попранную Правду! Расстаться с Правдой народ не мог, чувствуя в ней источник жизни, он призывал ее, он взывал, и ему подавались _з_н_а_к_и. Помните — обновления куполов, икон. Это и здесь случалось, и «разумного» объяснения ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: _э_т_о_ — вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее в них — неутолимая жажда Правды и нетленная красота души.
Как маловер, я применил к «явлению», о чем скажу сейчас, прием судебного следствия. Много лет был я следователем в провинции, знаю людские качества, и «психозы толпы» мне хорошо известны. В моем случае «толпы» нет, круг показаний тесный, главные лица — нашего с вами толка, а из народа только один участник, и его показания ничего сверхъестественного не заключают. Особенно знаменательное в «явлении», это — духовно-историческое _з_в_е_н_о… звено из великой цепи родных событий, из далей — к ныне, свет из священных недр, коснувшийся нашей тьмы.
Первое действие — на Куликовом Поле.
Куликово Поле… — кто же о нем не слышал! Великий Князь Московский Димитрий Иванович разбил Мамая, крепко шатнул Орду, потряс давившее иго тьмы. А многие ли знают, где это Куликово Поле? Где-то в верховьях Дона..? Немногие уточнят: в Тульской губернии, Да, почти на стыке ее с Рязанской, от Москвы триста с небольшим верст, неподалеку от станции Астапово, где трагически умирал Толстой, в тургеневских местах, знаемых по «Запискам охотника», — Красивая Мечь, Лебедянь… Но кто удосужился побывать, _о_щ_у_п_а_т_ь, где, по урочищам, между верховьями Дона и Непрядвой, свершилось великое событие?[346] Из тысяч не набежит и сотни, не исключая и местных интеллигентов. Мужики еще кой-что расскажут. Воистину, — «ленивы мы и нелюбопытны»2. Я сам, прожив столько лет в Богоявленске, по той же Рязанско-Уральской линии, в ста семнадцати верстах от станции «Куликово Поле», мотаясь по уездам, так и не удосужился побывать, воздухом давним подышать, к священной земле припасть, напитанной русской кровью, душу собрать в тиши, под кустиком полежать, подумать… Как я себя корю, что мало узнал Россию, не изъездил, не исходил. Не знаю ни Сибири, ни Урала, ни заволжских лесов, ни Светло-Яра… ни Ростова-Великого не видал, «красного звона» не слыхал, единственного на всю Россию!.. Мудрый ростовец, купец Титов, рассказывали мне, сберег «непомнящим» этот «аккорд небесный», подобрал с колокольными мастерами для музея… — цел ли еще «аккорд»? Не видал Туркестана, завоеванной нами гробницы Тамерлана, не побывал и на Бородинском поле, в Печерах, в Изборске, на Белоозере… не знаю Киева, Пскова, Новгорода-Великого, ни села Боголюбова, ни Дмитровского собора, облепленного зверями, райскими птицами-цветами, собора XI века, во Владимире-на-Клязьме. Ни древнейших наших обителей не знаем, ни живописнейших рек, ни летописей не видали в глаза, даже родной истории не знаем путно, ни мифологии, ничего. Иваны-Непомнящие какие-то… Сами, ведь, иссушали свои корни, пока нас не качнули, — и как качнули! Знали избитую дорожку — «По Волге», «на Минерашки», «в Крым». И, разумеется, «за границу». Народных учительниц возили даже и сим гордились: это же так необходимо — «для просвещения»! Ну, вот и домотались. В чужие соборы шли, все галереи истоптали, а «Икону» свою открыли перед самым провалом в ад. Проснешься ночью, станешь перебирать, всякие запахи вспомянешь… — да как же ты Север-то проглядел, погосты, деревянную красоту поющую — церквушки наши..! А видел ли российские каналы — великие системы, молился ли в часовенке болотной, откуда родится Волга? А что же в подвал-то не спустился, не поклонился священной тени умученного патриарха Гермогена?3 А как же…? Не спорьте, это кричит во мне, а если кричит — правда. Той же правдой лежит во мне и Куликово Поле.
Попал я туда случайно. Нет, не видел, а чуть коснулся: «явлением» мне предстало. Было это в 26 году. Я тогда с дочерью ютился в Туле, под чужим именем: меня искали, как «кровопийцу народного». И вот, один мукомол-мужик, из Старо-Юрьева, под Богоявленском, как-то нашел меня. Когда-то был мой подследственный, ни в чем совершенно неповинный, попавший в трагическую петлю. Я его спас от каторги. Он перебрался со старого гнезда, — тоже, понятно, «кровопийца», — и жил у станции Волово, по дороге к Туле. Как он прознал, где я..? Написал знакомому туляку — «доставь спасителю моему»; и я получил записку: «по случаю голодаете, как слыхать, прибудьте екстренно, оборудуем». Приехал я в Волово, в замызганной поддевке, мещанином. Было в конце апреля, только березки запушились. У него-то и повстречал участника «действия первого». Тот ютился с внучатами у того «кровопийцы»-мукомола, дальнего по родне, бросил службу в имении, отобранном под «совхоз», где прожил почти всю жизнь, — таки-доели! — был уже очень слаб, все кашлял, после и помер вскоре. И вот, от него-то и слышал я…
Случилось _э_т_о_ в 25 году, по осени. Василий Сухов — почему-то все его звали Васей, хоть он был седой, благообразный и положительный, только в глазах его светилось что-то открыто-детское, — служил лесным объездчиком у купцов, купивших имение у старинных дворян Ахлябышевых. Надо сказать, что по соседству с этим имением лежало «Княжье», осколок когда-то обширной вотчины, принадлежавшей барину Средневу, родственнику Ахлябышевых и потомку одного из дружинников Димитрия Донского; дружинник этот бился на Куликовом Поле и сложил голову. Барин Среднев променял свое «Княжье» тем же купцам на усадьбу в Туле с большим яблонным садом. Отметьте это, о Средневе: речь о нем впереди. Лесное имение купцов расположено в Данковском уезде и прихватывало кусок Тульской губернии, вблизи Куликова Поля. А «Княжье», по каким-то приметам стариков, — отсвет предания, — лежало «на самом Поле». Тех купцов выгнали, имение взяли под «совхоз», а Василий Сухов остался тем же лесным объездчиком. При нем было трое внучат, после сыновей: одного сына на войне убили, другого «комитет бедноты» замотал в чеке, «за горячее слово». Надо было кормиться.
Вот и поехал как-то Василий Сухов в объезд лесов, а кстати дал порядочный крюк на станцию «Птань», к дочери, которая была за телеграфистом, — крупы обещала припасти сиротам. Смотался, прозяб, — был конец октября, промозглая погода, холодный дождь, захвативший еще в лесах. Василий Сухов совершенно точно помнил, что это было в родительскую субботу, в «Димитриевскую», в канун Димитрия Солунского4. Помнил потому, что в тех местах эту «Димитриевскую субботу» особенно почитают, и звала его дочь пирожка отведать, «с кашей»! — давно забыли, — и внучкам кусочек вез. «Димитриевская суббота» установлена церковью в поминовение по убиенным на Куликовом Поле, — и, вообще, усопшим, и потому называется еще «родительской». И это отметьте тоже. Продрог в полушубке своем протертом, гонит коня, до ночи бы домой добраться. Конь у него был добрый, Сухов его берег, хотя по тем временам трудно было овсом разжиться. Гонит рысью, — и вот — Куликово Поле.
В точности неизвестно, где границы давнего Куликова Поля, но в народе хранятся какие-то приметы, — старики указывают даже, где князь Владимир Серпуховский5 свежий отряд берег, дожидался нетерпеливо часа — ударить Мамая в тыл, когда тот погнал русскую рать к реке. Помните, у Карамзина: «Мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня…»?6 Помните, как Сергий Преподобный, тогда игумен обители Живоначальной Троицы, благословил Великого Князя на ратный подвиг и втайне предрек ему — «ты одолеешь», — ? Дух его был на Куликовом Поле, а отражение битвы видимо ему было за четыреста с лишком верст, в обители, по слову жития его, писанного его учеником и очевидцем7, — духовная телевизия!
По каким-то своим приметам Сухов определял, что было это «на самом Куликовом Поле». Голые поля, размытые дороги, полны воды, такие-то буераки, рытвины. Шпарит, ни о чем, понятно, не думает, какие уж тут «мамаи», крупу бы не раструсить, на грудь запрятал, — тр-рах..! — чуть из седла не вылетел: конь вдруг остановился, уперся и захрапел. Что такое..? К вечеру было дело, небо совсем захмурилось, дождь сечет. Огладил коня, отпрукал, — нет, пятится и храпит. Поглядел Сухов через коня, видит — полная воды колдобина, прыгают пузыри по ней. Чего боится..? — подумал Сухов, — вся дорога в таких колдобинах, эта побольше только. Пригляделся, — что-то в воде мерцает… подкова, что ли..? — бывает, «к счастью». Не хотелось слезать, какое теперь «счастье»! Пробует завернуть коня, волю ему дает, — ни с места, уши насторожил, храпит. Прикрыл ему рукавом глаза, чтобы поуспокоился — нет, никак. Не по себе что-то стало Сухову, подумал: может, змею учуял… да откуда гадюке быть, с мученика Автонома8 ушли под хворост. Сошел с коня, поводья не выпускает, нагнулся к луже, пошарил, где мерцало, — и вытащил… медный крест! И стало весело на душе: добрый знак. Старинный, зеленью-чернотой скипелось, царапиной мерцает, — кто-то, видно, подковой оцарапал. В этом месте постоянной дороги не было, пробивали, в распутицу, кто где вздумал, — грунтовая под лесом шла. Помолился Сухов на крест, обтер рукавом, видит — литой, давнишний. А в этом он понимал немножко. Из прежних купцов-хозяев один подбирал разную старину-историю, а тут самая-то история, Куликово Поле. Ходил купец тот с рабочими покопать на счастье, какую-нибудь диковинку и найдет: бусины были у него, кусок кольчуги серебряной, золотой раз перстень с голубым камушком добыли, а раз и бляху нашли, татарскую — говорили: месяц на ней смеется. С того времени больше пятисот лет сошло. Сухов и подумал: может, и этот крест с той поры, земля-целина, выбили вот проезжие. Стал крест разглядывать: поменьше четверти, с ушком, наперсный, накось — явный рубец, и погнуто в этом месте, — секануло, может, татарской саблей. Вспомнил купца-хозяина: порадовался бы такой находке, да нет его. И тут в мысли ему пришло: барину Средневу переслать бы, редкости тоже собирал, с барышней Олечкой своей копал, бывало… она и образа пишет, какая бы им радость! А это он про барина из «Княжьего», который усадьбу в Туле у купцов выменял и звал к себе Сухова смотреть за садом. Барин Сухову нравился, и барышня добрая такая была, такая ласковая-душевная, все про святых-мучеников знала и духовные стихи умела, — и в самую революцию Сухов собрался, было, уйти к нему, стало в деревне неспокойно, пошли порубки, а барин из Тулы выехал, бросил свою усадьбу и отъехал в Сергиев Посад, там потише. А теперь везде одинаково: Лавру прикончили, осквернили, монахов разогнали, а кого и поубивали, нехристи, а мощи Преподобного… Го-споди!.. — в музеи, сказывают, поставили9, под стекло, глумиться. Посмотрел Сухов на темный крест, и стало ему горько, комом душным застряло в горле. И тут, на пустынном поле, в холодном дожде и неуюте, остро ему представилось, что все погибло, и ни за что! — Обидой прожгло всего, — рассказывал он, — «будто мне в сердце прокололо, и стала во мне отчаянность… вну-ки… а то, кажется, взял бы да и…» Опомнился — надо домой спешить. Дождь перестал, и посветлело будто. Смотрит — с заката прочищает, багрово там. Про крест подумал: суну в крупу, лучше не потеряется. Только хотел в седло, глядит — человек подходит, посошком меряет. Обрадовался душе живой: «стою у коня и жду, будто тот человек мне нужен». По виду — из духовных: в сермяжной ряске, победному, лыковый кузовок у локтя, прикрыт дерюжкой, шлычок суконный, седая борода, окладиком, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью. И отлегло от сердца, — «будто родного встретил». Снял шапку и поприветствовал: «здравствуйте, батюшка!» Подойти под благословение — подумал, но удержался: а можно ли? До слова помнил тот разговор со старцем — так называл его.
Старец ласково покивал ему и сказал голосом приятным: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков. Здравствуй, родимый».
От приятного голоса, от слов церковных, давно неслышимых, и от светлого взора старца — повеяло на Сухова покоем. Сухов плакал, когда рассказывал про встречу. В рассуждения не входил, сказал только, что было ему «приятно», и — «так хорошо-приветливо поговорили». Может быть, и таил в себе. Только, словно обмолвился — смутился, когда сказал: «такой лик… священный, как на иконе пишется… _в_ _с_е_б_е_ _с_о_к_р_ы_т_ы_й». Надо отметить, что Сухов удивительно сдержанный, кроткой скромности человек, тонкой душевной деликатности, — такие встречаются в народе, и нередко. Не потому ли и называли его все «Васей»? Был у них разговор недолгий, но примечательный.
Старец сказал ему, — не спросил, а как бы удостоверил:
«Крест Господень нашел… _к_а_к_ _ж_е_ _т_ы_ _д_у_м_а_е_ш_ь…»
Сухову не казалось странным, откуда старец знает, что он _н_а_ш_е_л_ крест в поле: было это в дождливой мути, один на один с конем, старца и виду не было. И вовсе не удивило, что старец в мыслях его читал, — барину переслать бы крест, — _в_и_д_е_л_ его раздумье и не спросил, а как бы удостоверил, открыл ему самому, как его беспокоит дума, чтобы сберечь крест этот: «к_а_к_ же ты ду-маешь!» Так и объяснял Сухов: «пожалел меня словно, что мысли мои растеряны, не знаю, как бы сберечь мне крест, уж очень об этом думаю». Сказал старцу: «да, батюшка». И рассказал, как было: что это, пожалуй, старинный крест, здесь самое Куликово Поле, битва была с татарами в старые времена; может, и крест с убитого, есть примета, саблей будто посечено… и вот, раздумался, верному человеку переслать бы, сберег чтобы, а ему негде беречь, время теперь неверное… «раньше у господ жил, потом у купцов, а нонче… у кого и живу — не знаю». И стало тесно ему в груди, от жалости и к себе, и ко всему, что было, — «вся погибель открылась», — и он заплакал. Старец сказал — «вразумительно»:
«Не сокрушайся, милость послал Господь, святое _б_л_а_г_о_в_е_с_т_и_е: Крест Господень — знамение _с_п_а_с_е_н_и_я».
И от слова старца стало в груди свободно, «будто всю тягость сняло». И тут увидел: «сделалось поле красным, и лужи красные, будто большая кровь… так никогда не видел». Понял, что от заката это — багровый свет. Спросил старца: «далече идете, батюшка?»
«За Москву, _в_о_т_ч_и_н_у_ свою проведать».
Не посмел Сухов спросить — куда. Подумал: «что я, доследчик, что ли, непристойно доспрашивать, скрыто теперь живут… с места решили, может, идет на родину…» Сказал только: «есть у меня один барин, хороший господин, ему бы вот переслать, он сберег бы… да далеко уехал… а здешние они, у самого Куликова Поля старое их именье было, к тому вон леску… звалось давно в Сергиев Посад уехал, у Троицы, думалось — там потише». Старец сказал:
«Туда и я путь держу. Отнесу _б_л_а_го_в_е_с_т_и_е_ господину твоему».
Обрадовался Сухов, и опять не удивило его, что старец идет туда, — «будто бы так и надо». Сказал старцу: «сам Господь вас, батюшка, послал… только вот как вы разыщете, где они на Посаде проживают… скрытное теперь время, строгое… звать их Георгий Андреич Среднев, а дочка у них Олечка, образа пишет, только всего и знаю». Старец сказал:
«Укажут на Посаде, там меня знают, есть там нашего рода»10.
Радостью осияло Сухова, «теплом согрело», и он сказал: «уж и поклон от меня снесите… скажите, батюшка, кланяется им Вася Сухов, который лесной объездчик, они меня давно знают… а ночевать-то, батюшка, где будете? Позвал бы я вас к себе, да время теперь лихое… и церковь у нас заколотили…» Ста
17. I.1942 1 ч. дня
2-ое письмо с «Куликовым Полем»
То письмо кончалось: «„да, время теперь лихое… и церковь у нас заколотили…“ Ста» — продолжаю: — рец ласково посмотрел на Сухова — «весело так, с приятностью», и сказал ласково-приятно:
«Спаси тя Христос, родимый. Есть у меня, где пристать».
Принял старец от Сухова крест, приложился благоговейно и положил в кузовок, на мягкое. «Как хорошо-то», — сказал Сухов: радостно ему было, не хотелось со старцем расставаться: «черные у меня мысли были, а теперь веселый я поеду… — поговорить хотелось, — а еще думалось, по почте если послать, да улицы не знаю, доспрашивать еще станут, да насмеются, да… где, скажут, взял, да не церковное ли утаил от _и_х, заканителят, нехристи…»
Сказал старец:
«Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Господь с тобой, поезжай… скоро и свидимся».
И старец благословил его. Приложился Сухов со слезами к благословившей его деснице. И долго смотрел с коня, пока не укрыли сумерки.
Когда Сухов рассказывал, как старец благословил его, — опять заплакал. Тайный, видимо, смысл придавал он последнему слову старца: _с_в_и_д_и_м_с_я, — знал, что недолго ему осталось жить на земле? Действительно: виделся с ним я в конце апреля, а в сентябре он помер, писали мне. Он, несомненно, верил, что было ему _я_в_л_е_н_и_е, но скромность и сознание недостоинства своего не позволяли ему свидетельствовать об этом явно.
В этом «первом действии», как видите, нет ничего «чудесного»: намеки только и совпадение, которые можно принять по-разному. Сухов не истолковывал, _н_е_ _и_с_к_а_л, не пытался ощупывать, а принимал, как сущее, «в себе сокрытое», — так прикровенно-точно определил он «священный лик». Вот — простота приятия верующей душой. Во «втором действии», в Сергиевом Посаде, — люди иного рода: как вы увидите, там _п_р_и_я_т_и_е_ происходит по-другому: происходит мучительно, с протестом, как бы с насилием над собой, с _о_щ_у_п_ы_в_а_н_и_е_м, и, в итоге, как у Фомы, — с надрывом и восторгом. И это психологически понятно: празднуется _п_о_б_е_д_а_ над злейшим врагом — неверием[347].
Должен сказать, что рассказ Василия Сухова о встрече со старцем на Куликовом Поле не оставил во мне впечатления, что было ему _я_в_л_е_н_и_е_ и как бы _з_н_а_м_е_н_и_е, а просто — несколько странный случай, странный по совпадениям, с мистической окраской. Мистику эту и совпадения приписывал я душевному состоянию рассказчика, и это вполне понятно: Василий Сухов, простой православный человек, верил, что поруганная правда должна восторжествовать над _з_л_о_м, что она скажется, и так естественно, что тот случай на Куликовом Поле мог ему показаться _з_н_а_м_е_н_и_е_м_ _с_в_ы_ш_е, знамением _с_п_а_с_е_н_и_я. В таком состоянии душевном мог он и приукрасить «явление» ему старца, и вполне добросовестно, невольно. Мне он не говорил, что было ему _я_в_л_е_н_и_е, и сокровенного смысла не раскрывал, а принял благоговейно, просто.
Вернувшись в Тулу, я никому не рассказывал о том, что слышал от Сухова в «Волове». Впрочем, дочери рассказал, и она не отозвалась никак. Но месяца через три, попав в Сергиев Посад, я неожиданно столкнулся с другими участниками «случая», и мне осязательно открылось, что тут не «случай», а явное знамение свыше. И тогда рассказ Сухова наполнился для меня глубоким смыслом. Знамение свыше… — это воспринимается нелегко, так это ныне необычно, особенно здесь, в Европе. Но там, в Сергиевом Посаде, в августовский вечер, в той самой комнате, где произошло _я_в_л_е_н_и_е, вдруг озарило мою душу, и я принял знамение с благоговением. Я видел восторг и слезы чистой и чуткой девушки, и как бы читал в открытой — _в_е_р_е_ — душе ее. И вот тогда-то я и повел свое _с_л_е_д_с_т_в_и_е, и сам, неожиданно для себя, одним ударом разрушил последнее сомнение цеплявшегося за «логику» — Фомы-интеллигента. Не передать словами, что испытывал я тогда: _э_т_о_ — вне наших чувств. Что могу ясно выразить — это одно, определенное: что я _п_р_и_в_л_е_ч_е_н_ в свидетели, привлечен _ч_ь_е_й-т_о_ _в_ы_с_о_к_о_й_ _В_о_л_е_й. А для чего, — это судить не мне. Но что я тогда почувствовал, пережил в миг неизмеримый… — выразить это я бессилен. Ну, как передать, что… _в_р_е_м_е_н_и_ _н_е_ _с_т_а_л_о… _в_е_к_а_ _с_о_м_к_н_у_л_и_с_ь… _п_р_о_ш_л_о_е_ _с_т_а_л_о_ _н_ы_н_е, _б_у_д_у_щ_е_г_о_ _н_е_ _с_у_щ_е_с_т_в_у_е_т, а все — _н_ы_н_е, и — _в_с_е_ _о_т_к_р_ы_л_о_с_ь, _в_с_е_ — как бы — в едином миге! — и это меня не удивляет? В миг озарило — и пропало. Жалок земной язык. Можно вязать слова, но опалившего душу озарения… — нет, передать это невозможно. Но попытаюсь восстановить, как было.
Жизнь моя в Туле, призрачная, под чужим именем «мещанина Подбойкина», под непрестанным страхом, что сейчас и разоблачат, и… — стала невмоготу. Теперь не могу понять, почему я, следователь-психолог, раскрывший сложнейшее, в течении восьми лет укрывался в Туле, где меня легко могли опознать, и не раз узнавали приезжие из Богоявленска. Какая-то безысходность, будто пробка в мозгу застряла, — какое-то непостижимое оцепенение. Самое, кажется, простое — ехать в Москву, острая полоса прошла, в нас, юристах, была нужда, — ну, сунули бы куда-нибудь коллеги, мог бы найти какое-нибудь «нейтральное» занятие, предложил бы полезный курс — «психологические приемы следствия»… — надо же молодежь учить. Ничего в голову не приходило, — пробка и пробка. Учил грамоте оружейников, помогал чертежникам с завода, торговал на базаре картузами, клеил гармоньи. Дочь давала уроки музыки новой знати. Кой-как перебивались. Тула издавна музыкальный город, славен гармоньями на всю Россию. Не этим ли объяснить, что началась, прямо, эпидемия — «на верти-пьяных»? Все желают «выигрывать на верти-пьяных разные польки и романцы». И выпало нам «счастье» — навязалась моей Надюше… «Клеопатра»! И по паспорту — Клеопатра, разумею в кавычках, потому что сожительствовала она с «Антошкой». Так и говорили уцелевшие интеллигенты: «Антошка и Клеопатра». А «Антошка» этот был никто иной, как важная птица из Че-Ка, или ОсобОтдела, так сказать — мой «коллега» — «по пресечению преступлений»… разумеете? Бывший, быкобоец. И вот, эта «Клеопатра», красавица-тулячка, глупое и добрейшее существо, — походя пряники жевала и щелкала орешки, — и навязалась: «ах, выучите меня на „верти-пьяных“»! Мучилась с ней моя Надюша больше года. Инструмент у девицы был — чудесный беккеровский рояль, концертный. А Надюша окончила консерваторию «на виртуозку», готовилась к карьере первоклассной пианистки, и вот… «на верти-пьяных»! Забылась как-то, с «Шопеном» замечталась… — и вдруг, будто бревном по голове — звериным ревом: «лихо наяриваете, ба-рышня!» «Антошка», во всей красоте, с наганом. А «Клеопатра», в слезах восторга: «ах, выучите, ради Господа, и меня такому!» Все-таки польку могла стучать и была в восторге. Посылала кульки с провизией, «папашке вашему табачку», то-се. С отвращение, со стыдом, но… принимали. Тошно, безвыходно, от-вратительно… — и это при моем-то «ясновидении»! Бывало, мужики — «наш следатель под землю на три аршина видит!» — и вот, такое бессилие: засела пробка, полное отупение. В «Волово» поехал к мукомолу не от крайней нужды, а чтобы как-нибудь сбросить оцепенение, вышибить эту «пробку». И мукомол советовал: «ныряйте, Сергей Николаич, в Москву, большая вода укроет!» Но «пробка» сидела и сидела. Или — _т_а_к_ _н_у_ж_н_о_ было? _ч_е_г_о-то не хватало? И вот, это _ч_т_о-то и стукнуло.
Вскоре после поездки моей в «Волово», в начале мая, приходит моя Надюша, пополовелая[348], остановилась у косяка и такими страшными, недвижными глазами, _у_ж_а_с_а_ и _к_о_н_ц_а, смотрит в меня, и шепчет: «папа… _к_о_н_е_ц…». Это слово — _к_о_н_е_ц_ прошло мне холодом в ногах: пришло то, о чем мы с ней _з_н_а_л_и_ молчаливо: «если _о_н_о_ случится», — да, конец: другого исхода не было. И _о_н_о_ случилось: «все известно». Мы еще на свободе и можем собой распорядиться… Надюшу жалко, юную мою… Но что же делать?… Грозит позор, по-зор!.. В то утро мая «Клеопатра» разнежилась с чего-то и решила обрадовать Надюшу: «а что вы думаете, мой-то все-о… про вашего папаньку знает, как он рабочий народ засуживал… но вы не бойтесь, и папаша чтобы не боялся… мой говорит — „я его устрою на хорошую должность, в помощники себе возьму, в заследатели, по Особ-Отделу, а то все негодящие, дела спят…“ — и жалованье положит, и еще будет натекать, будете жить, как люди». И вдруг, когда я думал о «конце», вышибло мою «пробку»: бежать в Москву! Вернулась воля. Кинулся на вокзал — поезд когда отходит, велел Надюше самое необходимое собрать. Бегу на вокзал, в голове пусто-пусто, взываю только — «Господи, помоги…» — забыл молиться. И уже _в_и_ж_у_ — вспомнил вдруг! — возможность: в Москве Творожников, кто-то говорил недавно… в гору у _н_и_х_ пошел. А это был когда-то ко мне прикомандирован, для стажа, кандидат на судебные должности, очень ловкий, способный, последнее время товарищем прокурора был. Расстались мы с ним друзьями. Только бы разыскать его! Вхожу в вокзал, спрашиваю про поезд, а мне кто-то, сердито: «как вы сюда попали, уходите, пока целы… главная комиссия отъезжает, Раб-крин!» Контрольная рабочая инспекция! Метнулся, попал в боковую залу, а там… «губернатор» наш, тянется перед кем-то, и еще из Особ-Отдела, с наганами… и слышу — «Сергей Николаич… вы?!» Он! Самый Творожников, о ком только что в голову _п_р_и_ш_л_о. Там такие «случайности» бывали, многие это подтвердят. Теперь, _ч_т_о-то мне в этом видится. Но уточнять не буду, примите за «случайность».
Произошло все головокружительно. Творожников подошел ко мне, сухо спросил — «устроены?» Я ему в двух словах. Понял молниеносно, вынул летучий бланк и тут же, на портфеле, великолепнейшим стило — чирк! — «Явиться в Москву немедленно, в распоряжение…» — словом, универсальная отмычка ко всем дверям! Шел я домой, как пьяный, дышал, после стольких лет. Словом, — «счастливый случай».
Устроился нейтрально, «по архивам»: разыскивать и приводить в порядок судебно-исторические дела, с обвиняемым коллективом: действия скопом, бунты и прочее. И я разыскивал и приводил в порядок, взяв «уездную секцию». Съездил в Клин, в Дмитров, и в середине августа выехал в Сергиев Посад, — сам себе намечал маршруты. Нет, о помещике Средневе не думал, «случай» на Куликовом Поле пропал из памяти… а захотелось увидеть Лавру, толкнуло «к Троице». Ни разу не собрался, когда все было, а тут — погляди — остатки. И я поглядел остатки… и у видал — _н_е_т_л_е_н_н_о_е. Но в каком обрамлении, в каком надрывающем разломе! Не повидал при _с_в_е_т_е, теперь погляди во тьме.
Приехал я в «Сергиево» утром. Было уже не «Сергиево», а… кажется, Загорск…11 не помню. И первое что увидел на платформе… — дурак ломается, в кумачевой ризе, с льняной бородой, в митре из золотой бумаги, — коренником с монахом и монашкой, — разнузданные «безбожники»-подростки. У монаха ночной горшок в веревочках — кадило, у монашки ряска располосована, голые ноги видно, в руке бутылка, затылок бритый. И эта тройка вопит: «к обедне, товарищи, в клуб безбожников, доклад товарища из Москвы, про обман-литургею у попов!» И не смотрят на дураков, привыкли. Иду к Посаду, дорога у овражка, и вот, лезет из лопухов кудлатая голова, рычит: «обратите энтелегентное внимание, без призвания прозябаю… бывшему монаху-канонарху!» Отмахнул портфелем, а он пивной горечью на меня: «энтелегенты-плевелы… из-за вас вот и прем в безбожники!» И тут увидал я солнечно-розовую Лавру. Она _с_в_е_т_и_л_а_с_ь, веяло от нее покоем. Присел на столбушек у шоссе, смотрел — и думал. Сколько пережила она за свои пять веков! сколько светила людям! И знаете, что почувствовал? И сам не понимаю, с чего пришло на мысли, будто как озарило вдруг: «ско-лько еще увидит _ж_и_з_н_и..!» Поруганная, плененная, сияла она — нетленной. Было такое чувство: все, что вокруг творится, — дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот _э_т_о_ — _ж_и_в_а_я_ сущность, творческая народная _и_д_е_я, завет веков… _э_т_о_ — _н_е_т_л_е_н_н_о_е. Можно разрушить эти стены, испепелить, взорвать, и _е_я_ это не коснется. Высокая розовая колокольня, сияние, золотые купола… — не грустью отозвалось во мне, а осветило.
У меня был ордер на прежнюю монастырскую гостиницу, у Лавры. И вот, выйдя на площадь, вижу: ворота Лавры затворены, сидит красноармеец, проходят в дверку военные, и так — с портфелями. Там теперь, говорят, казармы. Недалеко от святых ворот толпится кучка, проходят горожане. Слышу мучительно-надрывный выкрик: «абсу-урд!.. абсу-у-урд!..» Спрашиваю какого-то, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво: «та-ак… недавно выпустили, а _о_н_ опять на свое место, к Лавре… да _о_н_ невредный». Вывернулся оборванный мальчишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной за ноздрю рак защиплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он гнусит: «товарищ комиссар… купите-с… раков!» — гадость говорит и передразнивает кого-то: «аб-сурд! абсурд!» Прямо, бедлам какой-то. И вот, монастырские часы — четыре певучих перезвона, ровными переливами, — будто у них _с_в_о_е, — и гулко, мерно отбили — 10. И снова — «абсу-урд!.. абсу-у-урд!..» Я подошел взглянуть.
На сухом навозе сидит некто, в хорьковой шубе, босой, лысый, черно-коричневый, с загара; череп — отполированный до блеска, лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами, остренькая, торчком, бородка, и… золотое пенсне, без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит к Лавре лицом, разводит перед собой руками, вскидывает плечами и с болью, с недоумением, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком — «абсурд! абсу-урд!..» Я различаю в бормотаньи, будто он с кем-то спорит, _в_н_у_т_р_и_ _с_е_б_я: «это же абсолю…тно невозможно!., это же контрадикцио ад-адверзум!.. абсолю…тно..!»[349] Мужики, с кнутьями, — видимо, приезжие, крестьяне, глядят на него угрюмо, чего-то ждут. Слышу сторожкий шопот: «ад, говорит, отверзу-у..! обсолю-у..! вон чего говорит!» Спрашиваю, посадского по виду, кто этот человек. Говорит осмотрительно: «так, в неопрятном положении… а уче-ный, примандацент, юродный вроде, в мыслях запутался… да он невредный, и красноармейцы не гоняют, и народ ничего, жалеет, хлебца подают… а конечно, которые антересуются, деревенские, не скажет ли подходящего чего, вот и стоят над ним».
Вот как встретил меня Сергиев Посад.
4. II.42 8–45 вечера
22 янв. ст. ст.
3-ье письмо с отрывком «Куликова Поля»
Ну, продолжаю:
«Куликово Поле» — посв. Оле, урожд. Субботиной
Побывал в горсовете, осмотрелся. В Лавру я не пошел, _н_е_ _м_о_г. Бродил по безлюдным улочкам, по травке, с домиками на пустырях, с пустынными садами без заборов. Я человек уездный, люблю затишье. Выглянет в окошко чья-нибудь голова, поглядит испытующе, проводит. Покажется колокольня Лавры над садами. Увидал в садике цветы, кто-то под бузиной, в лонгшезе, читает книгу. Подумалось: «хорошо здесь, тихо… да, здесь, будто, и живут». Вспомнил, что сюда многие укрылись, кончил дни свои Розанов, Лев Тихомиров, «леонтьевец» — доцент Александров12, писали свои картины художники, стреляли галок для пропитания… приехал из Тулы помещик Среднев. Вспомнилось — «там потише»… — кто же так сказал? Да, Сухов, Вася… — и всплыл его рассказ, забытый. А, тут Среднев, тот… В грусти бесцельного блужданья нашел отраду — повидать Среднева? Я его знавал, встречались в земстве. Расскажу про Сухова, поклон снесу, справлюсь, донес ли старец с Куликова Поля крест. Справиться бы у кого, где же тут проживает Среднев… И вижу: сидит на лавочке у ворот почтенный человек, —
7. II.42. 11 ч. вечера
8, утро 11 ч.
Милая Ольгуша, наконец-то — к продолжению твоего «Куликова Поля». Прерывать не стану. Читай все вместе, иначе ослабишь восприятие.
…И вижу: сидит на лавочке у ворот почтенный человек, в чесуче, борода, как у патриарха, в очках; читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопка книг. Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут помещик Среднев, из Тулы, приехал в 17 году. Любезно отвечает: «да как же-с… отлично знаю Георгия Андреича, книгами одолжаемся взаимно». Знакомимся: «бывший следователь»… — «бывший профессор Академии…» Среднев проживает через квартал: голубой дом, покойного профессора Воздвиженского13, друга Василия Осиповича Ключевского. «Рыбку, бывало, ловили вместе в прудах Вифанских, с особого разрешения наместника… какие беседы были, споры… _в_с_е_ прошло». Слово за слово, разговорились. — В Лавре были? Да, понимаю, понимаю… «Абасурд»-то? Наш бедняга, Сергей Иваныч, приват-доцент, любимый ученик Ключевского… не выдержал напора, «абсурд» помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский тягался с Богом, о _с_е_б_е… а наш мучается «о всех и за вся», и не может принять, как _а_б_с_у_р_д, что «ворота Лавры _з_а_т_в_о_р_и_л_и_с_ь, и лампады _п_о_г_а_с_л_и»14.
Старый профессор говорит много и горячо. В окно выглядывает встревоженное милое лицо среброволосой старушки, в черной наколочке. Я кланяюсь. — «Василий Степаныч, не волнуйся так… тебе же вредно, дружок…» — ласково говорит она и прячется. — «Да, да, голубка, не буду…» — ласково говорит профессор, и опять начинает, горячо: о нашем страшном, «апокалипсическом» — говорят теперь. — «Не так это. Как раз я продолжаю свою работу, сличаю греческий текст. Сегодня как раз читаю… — указал он карандашом, — 10 глава, стих 6: „И клялся Живущим… что времени уже не будет…“15 — и дальше, про „горькую книгу“. Не то еще… далеко еще до сего. Времена, конечно, „апокалипсические“, говоря условно».
Мы говорим, — вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о «нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка…» — ссылается на Ключевского. — «Обновляем ли запас этот? иссяк ли он? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь, только еще за день до нашего „абсурда“, в народных толпах у гробницы Угодника, было тому свидетельство нагляднейшее. Бедняга Сергей Иваныч смешал „залоги“, выражаясь фигурально, этимологически-глагольной формой. Вам неясно, как это „смешать залоги“? Я сейчас объяснюсь…» И опять, милая старушка тревожно его остановила: «Василий Степаныч, дружок… тебе же волноваться вредно…» — «Да, да, голубка… не буду». — «Вы видите… какая нежность, ласковость, теплота… и это 45 лет, со дня нашего брака, неизменно. Этого много и в народе. Видимой _п_р_и_з_р_а_ч_н_о_с_т_и_ не верьте. Сергей Иваныч увидел себя ограбленным, во всем: в вере, в науке, в народе, в правде. Он боготворил учителя, верил в его прогнозы. И он прав, но… он смешал „залоги“. Вы помните, у Ключевского? в его памятном и знаменитом слове о Преподобном Сергии?.. Не помните… Ну, я напомню. Но предварительно замечу: народ нисколько не изжил „нравственного запаса“, народ — и я это знаю по проверкам в самом народе, — _в_е_р_и_т, и как-то _з_н_а_е_т, что Преподобный — _з_д_е_с_ь, с ним, со всем народом, во всем народе… Он _х_о_д_и_т_ _п_о_ _н_а_р_о_д_у, как говорят у нас здесь, _с_о_к_р_ы_т_ы_й. Раз есть такая вера, „запас“ далеко не изжит! да и не изживался. Как это объяснить? Глядите в душу народную, внимательно вдумайтесь во _в_с_е. Все _э_т_о, эта оглушающая нас видимость, — лишь испытание крепости „запаса“. Так я верю, и вижу так. И не усматривайте в словах Ключевского… я их сейчас напомню, — горестного пророчества, якобы исполняющегося ныне. Что, „залоги“? Да, спутал Сергей Иваныч, как многие, слишком пристрастно мыслящие, слишком уж оглушенные. Все окаянное, что содеяно и творится… — но только _н_е_ народом, а во-имя якобы народа… — а Лавра — символ, над чем творится глумление… — все это как бы „залог _с_т_р_а_д_а_т_е_л_ь_н_ы_й“… а у Ключевского, как я сейчас процитирую, сказано в ином залоге». Я, сознаюсь, не понял. — «Да это же так просто, и вы поймете меня и согласитесь со мной!» — воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку: — «Ключевский — и весь народ, если поймет его речь, признает его правым, — так заключает свое знаменитое слово о Преподобном: „Ворота Лавры Преподобного Сергия _з_а_т_в_о_р_я_т_с_я_ и лампады _п_о_г_а_с_н_у_т_ над его гробницей — только тогда, когда мы растратим наш нравственный запас без остатка, не пополняя его“. Дерзнем ли утверждать, что мы „растратили без остатка“? Нет? Конечно, бесспорно, ясно! Мы все — в стра-да-нии! Ныне же видим: ворота _з_а_т_в_о_р_е_н_ы, и лампады _п_о_г_а_ш_е_н_ы!.. — А в каком „залоге“ дано Ключевским? В стра-да-тельном ли?![350] А тут, ныне — стра-да-тельное, _н_а_с_и_л_и_е! И народ-то, во всяком случае, в _э_т_о_м_ неповинен. Не _о_н_ затворил ворота, не _о_н_ погасил лампады. Свой „запас нравственный“ он _н_е_с_е_т, и в страдании пронесет его, и — сполна донесет до той поры, когда ворота Лавры _р_а_с_т_в_о_р_я_т_с_я, и лампады _з_а_т_е_п_л_я_т_с_я! Не правда ли?..»
Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил — «святая правда!.. но не волнуйся же так, дружок». Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его горело. Устало сказал: «тяжело… в комнатах душно, в саду тоже… и я выхожу сюда, тут вольней дышится». Часы с кукушкой отбили 6. Я поблагодарил профессора за интересную беседу, и опять думал: «здесь еще _ж_и_в_у_т». Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришел со службы, из своего «кустыгра». Я не понял. — Все еще не привыкли к нашему словолитию? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, и дочка с ним, рисует образцы для резчиков. Сколачивают усиленно… — это между нами, — на дальний путь. Напрасно. «Камо пойду от Духа Твоего? И от лица Твоего камо бежу?»16 Через квартал, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось — «Свободен от постоя», «Дом действительного статского советника и профессора Арсения Вонифатьевича Воздвиженского». Смеялся, бывало, Василий Осипыч, называл «пышной эпитафией» и добавлял: «Жития его было…»
Шел я, приятно возбужденный, освеженный, — давно не испытывал такого. И розовая колокольня Лавры _с_в_е_т_и_л_а_ мне.
Домик «действительного статского советника» оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна, со ставнями, с прорезанными в них «сердечками», но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, — вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге росли лопухи с крапивой и просвирник. Я постучал в калитку — отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, — за развороченным забором ходила коза на привязи. Подумал — ждать ли, и услыхал шаги: оказалось — хозяева сегодня запоздали, получали сушеного судачка в кооперативе. Мы узнали друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднев подсох и пооблысел, и в парусинной «толстовке» смахивал на матерого партийца. Олечка его мало изменилась: такая же темно-русая головка, и удивительно свежий цвет лица, только лучистые[351], ясные-ясные, серые с голубинкой, глаза ее как-то поуглубились и призадумались.
После приглядыванья друг к другу, — выработанная опытом шаткой жизни предосторожность, — наш разговор наладился. Средневу повезло, осел у родственника-профессора, профессор недавно помер, а его внук-партиец получил назначение в Ташкент и оставил им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая железка — «Свободен от постоя» — оказалась как раз по времени. Все осталось по-прежнему: иконы, портреты духовенства, троицкие «лубки», библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки «Русских ведомостей», удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: «рыбак рыбака видит издалека». На меня повеяло покоем исчезнувшего мира, и я вздохнул: «все в прошлом!» Олечка отозвалась из другой комнаты: «нет, все с нами, _е_с_т_ь!» Среднев подмигнул мне: «для нее прошлого не существует, _т_е_п_е_р_ь… все неизменно, вечно, не гераклитовское движение, — и все — _ж_и_в_о_е». Я промолчал, в философии я профан, помню из Гераклита одно только…[352] что «все течет». Но Среднев любил пофилософствовать. — «У ней все теперь, как говорится, — „через призму религиозного восприятия“, — продолжал он, понизив голос, — и весь наш „абсурд“ _т_е_п_е_р_ь_ нисколько ее не подавляет, он _в_н_е_ ее. Некое, как говорится, духовное просветление. Вот, говорите, видели вы нашего „Иова“… его смололо, все точки опоры растерял, и теперь из тьмы своей вопиет… „о всех и за вся“, как говорится…» — «Не кощунствуй, папа! — крикнула Олечка с укором, — помимо своей воли, не постигая уже в потемнении своем, кто он, — он как бы Христа ради юродивый теперь, в нем _п_р_а_в_д_а_ вопиет к Богу, и народ это понимает и принимает по-своему». Среднев опять почему-то подмигнул мне. Мне его жесты не нравились, как-то он упростился. — А знаете, как мужики выуживают из его темных словес _с_в_о_е? Слабость наших философов известна: на десяток словечек семь иностранных. Так вот, путается он в темноте своей, шепчет — «наша традиция… наша традиция…» — а мужики _с_в_о_е_ слышат: «н_а_ш_е_ _о_т_р_о_д_и_т_с_я!» А, как, недурно? — «И они правы!» — отозвалась Олечка. — «Они сердцем, верой своей живут, и им _о_т_к_р_ы_в_а_е_т_с_я». Я подтвердил, как из «ад-адверзум» вывели они «ад отверзу», а из абсолютно — «обсолю». Среднев захохотал, Олечка возмутилась: «Чего тут смешного, папа! Ну, да… они духовно[353] здоровы, _н_е_ принимают бессмысленного, безбожного „убийства _ж_и_в_о_й_ жизни“, и верят, что „ад“ отворится, и все освободятся, и будет не гниение[354], а жизнь здоровая, чистая, крепкая — „обсолится“, только нужно истинную „соль“, а не ту, прежнюю, которая сама себя величала „солью земли“, отвергла _в_е_ч_н_о_е, попустила гниение… и сама себя опустошила! Да, сама изжила себя!» Я[355] вспомнил слова профессора — «изживет нравственный запас». Олечка верила, что «соль земли» изжила свой нравственный запас? Мне стало интересно. Но Среднев поднял с чего-то руки и помахал, с гримасой.
Осматривая кабинет профессора, я увидал медный осьмиконечный крест, старинный, тут же вспомнил о Сухове и спросил, не этот ли крест прислал им Вася Сухов с Куликова Поля. — «А вы-то откуда знаете?» — очень удивился Среднев. Я ему объяснил. Он крикнул Олечке. — «Для нее это чрезвычайно важно. Вы знаете, она верит, что нам _я_в_и_л_с_я… нет, лучше уж пусть она сама вам, если коснется… Нет, это профессорский… а _т_о_т_ она укрыла в надежном месте, и я даже не знаю… тот был поменьше, и не рельефный, а все выгравировано… несомненная старина… и, кажется, „боевой“, с _т_о_й, знаменитой Куликовской битвы… в лупу ясно видно, как посечено саблей… и где посечено — полоска зелени, а все остальное ясное…» Я, вспомнив рассказ Сухова, удивился: «ка-ак, ни черноты, ни окиси?!» — «Только где посечено, а весь крест, поразительно, дочего ясный!» Олечка вошла, очень взволнованная, — должно быть, слышала разговор. — «Скажите… — она говорила, стараясь унять одышку, — все, что знаете… я три письма послала, Вася не отвечает… хочу сама поехать. Для папы в _э_т_о_м_ ничего нет, он только анализирует, старается уйти от очевидности, и не видите, как все его умствования ползут. А вы сами… верующий?» Я ответил, что… маловер, как все мы, тронутые «познанием». — «Малым земным знанием, а не „познанием“!» — поправила она меня с улыбкой. — «Да-а… „чердачок“ превалирует!» — усмехнулся Среднев, тыча себя в лоб, и не без удовольствия.
Я передал рассказ Сухова подробно, насколько мог. Олечка жадно слушала, перетягивая на себе платочек. Чудесные глаза ее были полузакрыты, в ресницах стояли слезы. Когда я кончил, она переспросила взволнованно: «так и сказал — „священный лик“?.. „как на иконах пишется… в _с_е_б_е_ сокрытый“..?! Ты слышишь, папа..? а я… я _ч_т_о_ сказала… _т_о_г_д_а..?!» Среднев пожал плечами: «ну… тождество восприятий! Бывают старцы и очень даже иконописные…» Олечка ни слова не сказала, отвернулась.
Я видел все же, что Среднев говорит наигранно, и не без раздражения, и понял по его тону, что он и не так уж равнодушен к «случаю», как хочет показать это: слушал он меня чрезвычайно вдумчиво. Заинтересованный «случаем», — может быть тут сказалась и профессиональная моя привычка, «следственная», — я попросил рассказать, как они получили крест. И вот, что мне рассказала Олечка, причем Среднев вносил иногда поправки и добавления, в своем стиле.
Случилось _э_т_о_ в конце прошлого октября. Весь день лил дождь, но к вечеру прояснело и захолодало. В тот день они получали в кооперативе — это они точно помнили, — подсолнечное масло и пшено, и вернулись домой поздней, часов около восьми. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как всегда делали, хотя проникнуть во двор было нетрудно с соседнего пустыря, — «как и выйти со двора», — поправил Среднев, — «забор полуразвален». Оля поставила варить пшенную похлебку. Слышали оба, как в Лавре пробило 8. Среднев читал газету. Оля лежала на диване, жевала корочку. Вдруг, кто-то постучал в ставню, как будто палочкой, — «точно свой». Они переглянулись — «да кто же это?» К ним заходили редко, только по праздникам, и всегда днем. Те, хозяева жизни, стучат властно, и в ворота. Оля приоткрыла форточку — как раз и постучали в то самое окошко, где была форточка! — и спросила негромко — «кто там?» Среднев через «сердечко» в ставне ничего не мог разглядеть в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил «приятным голосом»: «с Куликова Поля». Странно было, что не спросил, здесь ли такие-то… — знает их! Сердце у Олечки захолонуло, «будто от радости». Она зашептала в комнату — «папа, кто-то… с Куликова Поля..!» — и, не ждя ответа, крикнула — Среднев отметил — «радостно и радушно, как _ж_д_а_н_н_о_м_у»: «пожалуйста… сейчас отворю калитку!..» — «и стремительно кинулась к воротам», — добавил Среднев.
Небо пылало звездами, такой блеск… — «не было никогда такого». Оля отняла кол, открыла, увидала высокую фигуру, в монашеской наметке поверх скуфьи, и, «должно быть от блеска звезд», — пояснил Среднев, — показался ей лик пришельца — «как бы в сиянии». — «Войдите, войдите, батюшка…» — прошептала она с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой — посветить. Хрустело под ногами, от морозца.
Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа — «Рождество Богородицы» и «Спас Нерукотворный», по преданию, из опочивальни Ивана Грозного, — и, «благословив все», сказал: «Милость Господня вам». Они склонились. Это, что и он склонился, Среднев помнил и пояснил: «как-то машинально вышло, от ощущения некой глубины слов, быть может». Он подвинул кресло, как бы предлагая старцу присесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, «блеснувший», благословил им и сказал, «внятно и наставительно», по слову Оли, что подтвердили Среднев: «Радуйтеся _Б_л_а_г_о_в_е_с_т_и_ю. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел Крест сей на Куликовом Поле и волею Господа посылает, во знамение Спасения».
— «Он — рассказывала Олечка, — сказал лучше, но я не могла запомнить». — «Проще как-то… — поправил Среднев, — но я невольно почувствовал какую-то… духовную? — силу в его словах». Они стояли — «как бы в оцепенении». Старец положил Крест на чистом листе бумаги, — Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил, — и хотел уходить от них, но Оля стала его просить, — в ней все «играло» сердце: «не уходите… побудьте с нами… поужинайте с нами… у нас пшенная похлебка… ночь на дворе, останьтесь, батюшка…!» — «Вот, именно, про пшенную похлебку… это же было долгожданное нами блюдо… отлично помню», — заметил Среднев. С Олей творилось непонятное… — Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла: «нет, вы останетесь… мы не можем вас отпустить так… у нас есть совсем чистая комната, покойного профессора… он был очень верующий, писал о нашей Лавре… с вами нам так легко, светло… столько скорби… мы так несчастны!..» — «Она была, прямо, в исступлении!» — заметил Среднев. — «Не в исступлении, а так у меня горело сердце… играло в сердце… я была… вот, именно — _б_л_а_ж_е_н_н_а!» — сказала Оля. Она даже упала на колени. Старец положил руку на ее склоненную головку, она _в_д_р_у_г_ успокоилась и встала. Старец сказал, помедля:
«Волею Господа пребуду до утра с вами».
Дальше «все было, как в тумане». Среднев не помнил, говорил ли он со старцем, сидел ли старец или стоял, — «был это как бы миг, будто пропало время».
8. II.42 11–40 утра
5-ое письмо с рассказом «Куликово Поле»
Продолжаю, милая Оля, «Куликово Поле».
…Но в этот «миг» Оля стелила постель в кабинете профессора, взяла все чистое, что нашлось. Лампадок они не зажигали, гарного масла не было. Но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и налила лампадку. И когда затеплила ее, — «вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках… теперь негасимая она…» — озарило ее сияние, и она увидала… _Л_и_к. Это был образ Преподобного Сергия. Ее охватило священным ужасом. И до сего дня помнила она, как горело в ней сердце, как вздрагивало от слез _с_и_я_н_и_е.
В благоговейном и _с_в_е_т_л_о_м_ _у_ж_а_с_е, вошла она тихо в комнату и, трепетная, склонилась молчала, не смея поднять глаза. — «Что я в сердце своем держала… этого нельзя высказать словами[356], это выше сознания[357]. Будто и сердца не было во мне, будто я рассталась с _с_о_б_о_й… и меня, какой я знаю себя[358], уже нет… а я… я, будто, _д_у_ш_у_ в себе сознала… нет, это нельзя словами…» — рассказывала, обливаясь слезами, Оля. — «Стала, как онемелая… ну, оглушенной она показалась мне!..» — заметил Среднев, явно взволнованный. А с ним ничего «особенного» не происходило. — «На душе… то есть, внутри меня… хорошо как-то было, уютно… только». Он предлагал «иноку» поужинать с ними, хотя бы напиться чаю… — «да чай-то у нас какой-то морковно-липовый был», — но старец уклонился, «как-то особенно тактично, не приняв, и не отказав»:
«Завтра день _н_е_д_е_л_ь_н_ы_й, по вечеру не вкушается».
Среднев тогда не понял, что такое «недельный» день. Оля ему после разъяснила: «Значит это, что завтра воскресный день».
Оля так и осталась — «преклоненной», не сознавая себя, — «была _г_д_е-то», Среднев велел[359] ей поставить[360] в комнату, где[361] постелила старцу, стакан воды, принести единственную, остававшуюся[362] у них стеариновую свечу и спичку, — «мне тогда, помнится, все хозяйственное пришло в голову, чтобы все-таки некоторые удобства были для гостя нашего, — признавался Среднев, — но Оля не слыхала, не понимала[363], — будто[364] себя забыла». Среднев[365] отворил заклеенную обоями — «вот эту самую», — дверь в кабинет профессора, оглядел, «удобно ли будет гостю на клеенчатом диване, где была постлана чистая постель, под белым[366] пикейным, одеялом, из Оличкина приданого, — и удивился: „как хорошо стало при лампадке, — давно отвыкли!“ Приглашая гостя движением руки перейти в комнату профессора, Среднев, — это он твердо помнил, — „почему-то ни слова не сказал, будто забыл слова, а только _о_ч_е_н_ь_ _в_е_ж_л_и_в_о_ _и_ _р_а_д_у_ш_н_о_ поклонился“. Старец — видела Оля через слезы, — остановился в дверях, и она услыхала „последнее его к нам слово… слово _б_л_а_г_о_с_л_о_в_е_н_и_я“:
„Завтра рано отойду от вас. Пребудьте в мире. Господь да благословит[367] _в_с_е_х“.
И благословил широким знамением Креста, — „будто благословлял всех и вся“. И затворился.
Оля все плакала. Отец недоумевал, что с ней. Она прильнула к нему и, как бывало в детстве, в слезах шептала: „ах, я не знаю, папа… не знаю, папочка… мне так хорошо, легко…“ Она прильнула к его груди и плакала[368], беззвучно. Это его до слез расстрогало. И он шепотом[369], будто страшась нарушить _с_т_р_а_н_н_у_ю, как бы[370] _с_в_я_т_у_ю, тишину», — так объясняла Оля, — признался ей: «странно… и мне с _ч_е_г_о-то, так непонятно-хорошо!» — «Да, и не отрицаю… — рассказывал мне Среднев, — было такое чувство… ну[371], благоговейное, что ли… бывает иногда[372], очень редко, когда что-то торжественное совершается, как бы таинственное, что ли… будто мне от[373] Оли передалось…[374] в психологии это называется[375] „воздействием родственной души“: ее душевное состояние передалось мне, и я, как будто, понял, что с ней творится». Стараясь не стукнуть мебелью, Оля подошла к столу, перекрестилась на _с_в_е_т_л_ы_й_ Крест, видя сквозь слезы «сияние ослепительное», и, не касаясь руками, приложилась. Среднев хотел взять[376] в руки, но она не позволила, «страшным шепотом»: «не тронь[377]»… Так Крест и лежал до утра, на белом листе, нетронуто.
Оле трудно было рассказывать. Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, «o[378] жизни». Чувствовал, что не спит и Оля. Она лежала и плакала неслышно. Но _э_т_и_ слезы были для нее _р_а_д_о_с_т_ь_ю, «самой светлой». Ей _в_с_е_ _в_д_р_у_г_ _о_с_в_е_т_и_л_о_с_ь, «как в откровении». Ей открылось, что все — _ж_и_в_о_е: все, что прошло, — _в_с_е_ _е_с_т_ь, как бы назад вернулось, или пропало время[379], перестало существовать[380], «не принималось сознанием». Ни Среднев, ни я — не понимали, как ни старалась она сделать нам ясным это странное[381] в человеке состояние. Для нее стало[382] непобедимо-ясно, «до осязаемости», до ощутимости материальной, что покойная ее мама — с ней, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе21, любимый, единственный брат у ней, — _ж_и_в, и — с ней. И все, что было в жизни ее; и все, что она в[383] жизни видела, слышала, о чем помышляла[384], мечтала, чего ждала… и все, что она помнила по книгам, — родное наше…[385] — _ж_и_в_е_т, и — с ней. И Куликово Поле, откуда _я_в_и_л_с_я_ Крест, — _з_д_е_с_ь, и в _н_е_й! «Не отсвет его в истории, a[386] сущность его, _ж_и_в_а_я… — и теперь _н_и_ч_е_г_о_ не надо[387]» Она страшилась, что это с ней помрачение рассудка, и сейчас она все забудет, — но все становилось _я_р_ч_е, _п_р_о_с_в_е_т_л_я_л_о_с_ь. Ночи она не видела.
В ставнях рассвет, и утро[388]. Небывалое утро радости[389] и неземного счастья, какого-то блаженного покоя[390]. — «Да нет, словами это нельзя сказать!» Она хотела мне объяснить, как она чувствует, что «все вернулось[391], все — с ней, и в ней, и что все, все — _ж_и_в_о_е». И чтобы дать мне понять ясней, она прочла, на память, из ап. Павла «К Римлянам»:
«И потому, живем ли, или умираем, всегда Господни…»18
«Понимаете,[392]_в_с_е_ _ж_и_в_е_т! у Господа ничто не умирает, у Господа… — _н_е_т_ утрат!.. все — в Нем, Господне!..»
Нет, я не понимал.
И вот, утро. Заскрежетал будильник. — 7. Среднев постучал, осторожно, в кабинет профессора. — ?… — молчание. Оля, странно как-то улыбаясь, сказала, громко: — «Войди — и увидишь:[393] О_н_ _у_ш_е_л». — «Но _о_н_[394] _н_е_ _м_о_г_ уйти!» Оля сказала[395], уверенно-спокойно: — «Как ты не видишь, папа…!? это же было _я_в_л_е_н_и_е_ _С_в_я_т_о_г_о!..» Среднев не мог поверить. Осмотрел комнату: постель не смята, лампадка догорала под нагаром. Оля взяла отца за руку и показала на образ Преподобного — «Не веришь?!..» Среднев _н_и_ч_е_г_о_ _н_е_ _в_и_д_е_л, не мог поверить: для него это был — абсурд.
Меня этот «странный случай» затронул двойственно: и как следователя — загадкой, которая должна быть разгадана здравым смыслом, и как человека, — явлением, близким к чуду, против чего поднимался все тот же мой «здравый смысл». Оля это почувствовала: рассказывая, она все время пытливо-тревожно вглядывалась в меня, спрашивая как будто: «и вы, как папа..?» Не вера моя в чудо была нужна ей, не укрепление от моей веры, — сама она крепко верила: ей нужно была моя помощь, нравственная моя поддержка сломить маловерие отца. Мне ее стало жаль. И эта жалость к ней, ее «одинокость» между нами, неверами, заставили меня отнестись к «странному случаю» с особенно чуткой осмотрительностью.
Только один был выход из кабинета профессора, через их комнату, а они не спали. Так уверяли оба. Дверь из передней в сени Оля не запирала, — это облегчало выход без шума и не вызвало бы их внимания, если бы они хоть на миг забылись, — но парадная дверь была заперта на щеколду, которая падала в пробой. Среднев объяснял мне: нужно предположить единственное — они оба могли забыться, и он тихо прошел в парадное. Не имеет значения, что щеколда осталась в пробое: случай со щеколдой — не их открытие, это делают все, когда надо уйти и запереть квартиру, если кто-нибудь остается, и не хотят будить. — «Мы всегда это делали. Когда Оля уходит, а я еще сплю, она ставит стойком щеколду, и…» Он повел меня в сени и показал. — «Смотрите, поднятая щеколда держится довольно туго… ставлю вот так, чуть наклонно, выхожу, захлопываю дверь… — и щеколда падает!» — сказал он уже за дверью. — «Какое же объяснение иначе..?!»
Оля упорно повторяла — «Это было _я_в_л_е_н_и_е!..[396] Он _у_ш_е_л!..[397] для _Н_е_г_о_ _н_е_т_ _п_р_е_г_р_а_д».
Среднев открыл парадное. В ночь навалило снегу, но никаких следов не было. И это было объяснимо: след завалило снегом. Оля показала на крыльцо: — «Завалило снегом..? Но раз отворялась дверь, она бы загребла снег, а снег лежит совершенно ровно, нетронуто!» Среднев и тут объяснял «логично»: «значит, ушел _д_о_ снега!» Вероятности полной, конечно, не было, но… _м_о_ж_н_о_ было пройти неслышно, когда они забылись, _м_о_ж_н_о_ было и сделать со щеколдой. Кол подпирал калитку, как было с вечера, но и тут… — _м_о_ж_н_о_ было пролезть в малинник, забор развален.
Доводы Среднева были скользки, но нельзя было возразить, что это невозможно: тут не страдала «логика». Для него, как и для меня, _ч_у_д_о_ было гораздо невозможней. Оля смотрела на нас с грустной, жалеющей улыбкой, но могла защищать _с_в_о_е, единственно, только верой. Среднев веры ее не разбивал, признавал, что рассказ мой «еще больше сгущает впечатление, что старец достойнейший человек, великий инок». Объяснял и мотив «явления». — «Несомненно, это человек тонкой душевной организации, — говорил он, — чуткий к народному страданию и большой психолог. Находка Васи… только вообразите! — крест, с Куликова Поля!.. какой же си-мвол! Он сразу понял, что этим крестом можно укрепить падающих духом, влить надежду на скорое освобождение… эффект совершенно исключительный! Заметьте _е_г_о_ прием, и с Васей, и с нами… _е_г_о_ ободряющие слова — „господь посылает — _м_и_л_о_с_т_ь… _б_л_а_г_о_в_е_с_т_и_е!“ Пять веков назад русский князь разгромил Мамая, татарское иго, тьму… с _б_л_а_г_о_с_л_о_в_е_н_и_я_ Преподобного. И вот, эта находка, эта встреча в поле, и… мысль — символ-то какой! И вот — „голос Куликова Поля“: _у_п_о_в_а_й_т_е! и повторится чудо, падет иго наистрашнейшее, Крест победит его! И _о_н_ принимает на себя миссию, и идет… к нам, в _в_о_т_ч_и_н_у_ Преподобного, откуда и воссияет — вторично! — свет. Я искреннорасстроган, я перед _н_и_м_ преклоняюсь, _з_а_ _и_д_е_ю! я готов руку поцеловать у этого светлого пришельца!.. А этот уход таинственный — какое тончайшее воздействие! обвеять _т_а_й_н_о_й… — как-бы граничит с чудом! Ведь если _т_а_к_о_е… „явление“ — бросить в массы народные..! Но мы не можем содействовать, вы понимаете. Кто поверит нам, интеллигентам? Оля рассказывала немногим, верным, но этого недостаточно. Надо на площадях кричать, надо… _о_б_ъ_я_в_и_т_ь_ Крест! надо… принять крест[398]. Это лишь повело бы к новым жертвам. Она хотела… принять крест. Я удержал, я умолял ее… — взволнованно шептал мне Среднев, — Крест далеко отсюда».
Нет, чуда Среднев не мог принять. Я… — смута во мне была, — я[399] _п_о_ч_т_и_ верил, что тут[400] исключительное, граничащее с чудом. Опытом следователя я чувствовал по тону, по глазам чистой девушки, по шатким доводам Среднева, по всему матерьялу «дела», что тут… необъяснимое, почти[401] чудесное.
— «И вы не верите…» — с жалеющей улыбкой, грустно повторяла Оля. Я сказал: «искренно _х_о_ч_у_ верить… больше: я _п_о_ч_т_и_ верю, смотря на вас». И это была правда. Светлым своим порывом веры[402], светом в глазах, детскою чистотою в них она _з_а_с_т_а_в_л_я_л_а_ верить. Тогда я впервые[403] почувствовал, кто она: не современной была она, извечное в ней светилось, за-земное: такими, думалось мне, были христианские мученицы-девы: _э_т_о_ светилось в ней.
Среднев заметно волновался, мучилось _ч_т_о-то в нем, — его неверие? — «Ну, хорошо, допустим, _я_в_л_е_н_и_е,_ _о_т_т_у_д_a![404] Но!.. не могу я понять, почему вдруг… у _н_а_с!?.. Я, конечно, не круглый атеист, но… почему я удостоин такого… „высокого внимания“»?! — «Но почему вы предполагаете, — вырвалось у меня невольно, — что это _в_ы_ удостоены… „высокого внимания“?» — и я перевел взгляд к Оле. Среднев заметил это. — «Нет, я не обольщаюсь… я говорю смиренно: я _н_е_д_о_с_т_о_и_н, я…» — «Папа, не укрывайся же за слова! — с болью и нежностью вырвалось у Оли. — _И_щ_е_т_ твоя душа, но ты страшишься, что вдруг все твое и рухнет, чем жил… а чем ты жил[405] — разве оно не рухнуло?! или не видишь ты..?! А ты не бойся, ты…» — она не могла, заплакала.
И тут… — что меня натолкнуло..? — я, как бы заканчивая «следствие», может быть, по привычке к форме протокола, коснулся «срока»: _к_о_г_д_а_ _э_т_о_ произошло? И восстановил для них: встреча со старцем на Куликовом Поле произошла часов около 4-х дня, 25 октября, в субботу… в «родительскую» субботу, в «Димитриевскую», и это совершенно точно, потому что Сухов возвращался от дочери, со станции «Птань», где его угостили пирогом с кашей, и он вез кусок пирога внукам, а в тех местах этот день чтят особенно. — «Вы помните… это точно?!.» — крикнула нервно Оля, вдруг побледнев и дернувшись. — «Папа… слушай… па-па..! — задыхаясь, вскрикнула она и протянула руку к письменному столу, — там… у тебя, в продовольственной книжке… там есть, я знаю… у меня в дневнике… знаю… а вот ты… в книжке!..» Она задохнулась, кинулась в комнаты. Среднев взглянул на меня испуганно, словно он растерялся, и, вдруг, что-то поняв, нервно дернул ящик стола, — но это был стол профессора, — побежал к своему столу, вынул затертую, трепаную тетрадку, быстро стал перелистывать, что-то нашел, ткнул пальцем, и… — тут прибежала Оля с клеенчатой тетрадью, — не своим голосом прочитал: «200 граммов подсолнечного масла… 300 граммов пшена… штемпель… 7 ноября…» — «Но это же было… 7 ноября!» — сказал он раздраженно-вопросительно. — «Да, 25 октября, по церковному стилю, по старому… в субботу… в „Димитриевскую“ субботу..!» — прерывающимся и как бы пристукивающим голосом выговорила Оля, с усилием, — «как _т_а_м… на Куликовом Поле… в _т_о_т_ же вечер… больше четырехсот верст от нас! Папа… па-па…» Она упала бы, если бы я не подхватил ее. Среднев стоял, бледный, оглушенный, губы его запрыгали, перекосились, он что-то хотел сказать и не мог выговорить, — только одно и разобрал я: «в _т_о_т_ же… вечер»![406] Он опустился на стул, закрыл руками лицо и весь затрясся. Оля стояла перед ним, сложив у груди ладони, ни слова ему не говорила[407], — понимала, что с ним совершается сейчас самое важное, величайшее в его жизни. Он сотрясался в глухих рыданиях, и, сквозь дрожавшие его пальцы на лице, струились слезы. Я хорошо знаю подобное «разряжение», не раз видал в своей практике. Но тут было сложней неизмеримо: тут рушилось _в_с_е_ привычное и замещалось… — чем? На это ответить невозможно, это — _в_н_е_ наших измерений. Оля — не странно ли, я мог наблюдать за всем! — была радостно-спокойна, торжественно-радостно-спокойна, смотрела напряженно и выжидательно… но это было такое нежное, почти материнское _д_в_и_ж_е_н_и_е — взгляд сердца! Я… не странно ли? — совсем не был потрясен, — очевидно, был уже подготовлен, нес в своем подсознательном свершившееся _ч_у_д_о. Я был как бы в ликовании, — впервые изведанное чувство, — и теперь знаю, что такое, когда «ликует сердце». И еще во мне было… чувство профессионального торжества: _р_а_с_к_р_ы_л! — и совсем неожиданно для себя. Тут уже никакими увертками нельзя было опорочить «юридического акта». Мое заявление, предварительное, о дне и часе, было документально подтверждено записями в Олином дневнике и в грязной тетрадке Среднева. Он отнял от лица руки, оглянул нас смущенно-радостно, новым каким-то взглядом, по-детски как-то, смазал слезы и облегченным вздохом, как истомленный путник, сказал, озирая комнату, — «верую, Господи…» — закрылся и зарыдал. И теперь плакала Оля с ним, и я… заплакал, _о_т_ _у_м_и_л_е_н_и_я, — впервые изведанное мною чувство.
В посаде я пробыл больше недели. Много тогда переговорилось и передумалось. Вскоре опять приехал, и до зимы приезжал не раз. Приехал перед Рождеством и не нашел Средневых: они переехали на юг, — так нужно было.
30. XI.42 8 вечера […]
Я давно считаю, — с самого Покрова, когда давали расчет уходившим в деревню на зиму, — сколько до Михайлова дня19 осталось: Горкина именины будут. По разному все выходит, все много остается. Горкин сердится, надоели ему допросы:
— Ну, что ты такой нетерпеливый… когда будут — тогда и будут! Все в свое время будет.
Все-таки пожалел, выстрогал мне еловую досточку и велел на ней херить гвоздиком нарезки, как буду спать ложиться:
— Все повеселей тебе будет ждать.
Два денька только остается, две метинки осталось!
На дворе самая темная пора: только пообедали — и уж и ночь. И гулять-то невесело, — грязища, студеный дождик, — не к чему руки приложить. Большая лужа вот-вот застынет, рябью по ней студеной гуляет с ветру, и так разлилась с дождей, хоть барки по ней гоняй: под самый курятник подступает, курам уж сладили мосточки, а то ни в курятник, ни из курятника; уж петух затревожился, Марьюшку20 криком донял, — «да что ж это за непорядки!?..» — разобрали, будто, по голоску. А утки так прямо и вплывают в свои утятники, такое приволье им! В садике пусто, голо, деревья плачут, видно даже, как по коре сочится, как ручейки… все листочки давно посдуло, на антоновке только вихорок желтеет рваными листьями… последнюю рябину еще до Казанской сняли21, — морозцем уж хватило, — и теперь только на макушке ржавой почерневшие кисточки, на радость галкам. Горкин говорит:
— Самый грязник теперь, ни на колесах, ни на санях, до самых до моих именин… Михаил-архангел все ко мне по снежку приходит.
В деревне теперь веселье: свадьбы играют, бражку варят… вот Василь-то-Василич и поехал, отгуливать. Мы с Горкиным все коньки в амбаре осмотрели, три ящика, сальцем промазали ремешки: морозы скоро, каток на пруду в Зоологическом Саду откроем для публики, елками-флагами разукрасим, стеклянные разноцветные шары на проволочках повесим, шкаликов и кубастиков наставим, — иллюминацию. Переглядели и саночки-каталочки, в плисе и бахроме, — скоро будет катанье с гор. Приедет Василь-Василич из деревни, горы осматривать покатим… не успеешь и оглянуться — Николин день22, только бы укатать снежком, под морозы успеть залить. Отец уж ездил в Зоологический, распорядился. Говорит — на пруду еще «сало» только, а пора бы и «ледяной дом» ставить, как запоздало-то. Что за «ледяной дом»?.. Сколько же всего будет… зима бы только скорей пришла! У меня уж готовы саночки, и Андрейка вытесал-выстрогал мне новую лопатку. Я кладу ее спать с собой, глажу и нюхаю: пахнет живою елкой, снежком, зимой. Вижу во сне сугробы, весь двор завален… копаю и копаю, и… лопаточка вдруг пропала, в снегу утопла. Просыпаюсь, — ах, вот она! теплая, шелковая, как тельце. Еще темно, только затапливают печи, — вскакиваю, бегу к окошку: а, мокрая грязь чернеет. А пожалуй и хорошо, что мокро: Горкин говорит, что зима никогда не приходит посуху, а все на грязи становится. И он не дождется именин: самый это священный день, сам архангел к нему приходит.
Мастерская побелена, стекла промыты с мелом; между рамами насыпаны для тепла опилки, прикрыты ватой, а по вате разложены шерстинки, — зеленые, голубые, красные, — и посажены веселые розочки, из сахара, с кондитерских пирогов недавних, — ну, будто садик за стеклами! Полы проструганы до-бела, — как же, надо почиститься, день такой: порадовать надо ангела.
Только денек остался. Вернулся Василь-Василич, привез деревенского гостинца. Такой веселый, — с бражки да с толокна. Вез мне живую белку, да дорогой собаки отняли, не довез. Папашеньке — особенных рябчиков, любимых: не ягодничков, а «с почки да с можжухи», осинничков, с горьковинкой, — в Охотном и не найти. Михаиле Панкратычу мешочек толоконца жареного, с кваском хорошо хлебать, Горкин ужасно любит — уважает, и белых сухих грибов, — ну, дочего ж духовитых… с одной вязаночки во всю мастерскую ду-хом, живым грибом! Я впиваюсь лицом в вязаночку, нюхаю и дышу, дышу… не могу даже оторваться, — такое в этом… такое-та-кое… ну, не сказать! Будто и щи с грибами, и похлебка, и соус сладкий к картофельным котлетам, и лес, и грибы, и… все! Мне ростовский кубарь расписанный и клюквы, в березовом бурачке, веселой, крупной, как бусины на елку сладкие. И аржаных лепешек еще, с соломками, — сразу я сильный буду. А белочку еще заведем, успеем.
— Со-о-рок у нас нонче по задворкам… — говорит, — прямо, из годов год, невидано никогда! к большим снегам, старики сказывают… лю-тая зима будет! Да у нас в избах тёпло, лесу навезено — девать некуда!..
Такой веселый, разгулистый… — всех нас порадовал, что зима не гнилая будет: русский человек морозу рад, здоровье с морозу только. И Горкин такой веселый, что Василь-Василич не припоздал, а то — говорит — «без тебя, Вася, и именины не в именины». В деревне и хорошо, понятно, а по калачам соскучишься.
Горкин уж прибирает свою каморку. Народ разъехался, в мастерской свободно. Соберутся гости, захотят поглядеть святыньки. А много у него святынек. Весь угол заставлен образами, до-древними. Черная-Казанская, — отказала ему по смерти прабабушка Устинья, — и еще Богородица-Скорбящая, литая риза, а на спинке печать наложена казенная, под арестом была икона, раскольницкая какая-то: Горкину верный человек доставил, из-под печатей. Ему триста рублей давали староверы, да он не отдал: «на церкву отказать — откажу, — сказал, — а иконами торговать не могу». И еще «темная Богородица», лика не разобрать; нашел ее Горкин, когда ломали на Пресне дом: с третьего яруса с ней упал, с балками обвалился, — и _о_п_у_с_т_и_л_о_ безо вреда, ни цапинки! Потом Спаситель еще старинный, — «Спас» называется. И еще — «Собор архистратига Михаила и прочих сил бесплотных», в серебрёной литой ризе, до-древних лет. Все образа почищены столовым вином с мелком, лампадки на новых голубых лентах, — «небо-то, касатик, голубое!» — а подлампадники с лепными херувимчиками по уголкам, старинные, 84-й пробы. Под «Ангела» голубой шелковый подзор подвесил, с вышитыми золотою канительцей крестиками, от Сергия-Троицы, — только на именины вешает. Справа от «Ангела» медный надгробный крест, литой-старинный; нашел его Горкин в земле, на какой-то стройке: на потлевшем гробу лежал, — таких уж теперь не льют. После смерти откажет мне. Крест до-древний, мел его не берет, бузиной его надо чистить: прямо, как золотой сияет. Привешивает еще на стенку двух серебрёных… — как они называются..? — не херувимов… а… серебрёные святые птички, а головки у них — как девочкины… и даже над головками у них крылышки, и трепещут, совсем живые! Спрашиваю его: «это святые… бабочки?» Он смеется, отмахивается: «а, чего говоришь, дурачок… согрешишь с тобой! си-лы это бесплотные… шесто-крылые серафимы это, серебрецом шиты, в Хотькове монашки рукодельничают… ишь, крылышками как трепещут, для радости!» — говорит он молитвенно, и старенькое лицо его в ласковых, радостных морщинках, и все морщинки сияют-светятся. Этих «шестокрылых серафимов» он вынимает из укладки на именины только: и закоптятся, и муха засидеть может. На полочке, где старые просвирки, серенькие совсем от пыли, принесенные добрыми людьми, — ерусалимские, афонские, соловецкие, с дальних обителей, — на малиновой бархатной полочке положены самые главные святыньки: колючка ерусалимского терновника, с горы Христовой, — баньщица Полугариха подарила, паломничала туда, — сухая оливошная ветка, из Гефсиманского сада взятая, «Пилат-камень», а еще называют — «литостротон», с какого-то порожка, где ступала стопа Христова, иорданский песочек в пузыречке, сухие цветы, святые, которые на воде распускаются, будто совсем живые, и еще много святостей. Кипарисовые кресты и крестики, складнички и пояски с молитвой, раковинки и камушки, фараонов морской конек, до-древний… — еще поется: «коня и всадника вверзи в море!»23 — и святая сухая рыбка, апостолы где ловили, оттуда вот… — на окунька похожа. Святыньки эти Горкин вынимает только на Светлый День да вот, на день «Ангела» своего. Убирает с задней стены картинку — «Как мыши кота погребали», — я всегда на нее гляжу, и мне все чего-то страшно! — и говорит печально: «Вася это мне навесил, скопец ему подарил сокровенно… будто и не про кота тут, а в насмешку писано, для потехи». Я спрашиваю — «скупец»? — «Ну, скупец… не ндравится она мне, да обидеть Василь-Василича не хотел, терпел… мыши тут не годятся». И навешивает новую картинку — «Два пастыря». На одной половинке пастырь добрый гладит овечек, и овечки кудрявенькие такие, как вот на куличах, из сахара; а на другой — дурной пастырь: бежит растерзанный, палку бросил, только подошвы видно; а волки дерут испуганных овечек, так шерсть клочьями и летит. Это такая притча. Потом достает новое одеяло, все из шелковых ярких лоскутков, подарок Домны Панферовны из бань.
— На язык востра, а хорошая женщина, нищелюбивая и богомольная… — говорит он, расстеливая одеяло на кровати, — ишь, какое веселое, как коморочку-то приукрасило!
Я ему говорю:
— Тебя одеялками завалят завтра, Гришка сказал — смеялся.
— Глупый сказал. А правда, в прошедчем годе два одеяла монашки из Страстного подарили да еще из Зачатиевского. Ну, я их пораздавал, куда мне!..
Под крестом — митрополита повесить хочет, наш дьячок посулился подарить.
— Пировать будем — первый ты гость будешь. Ну, батюшка придет, может, коли досуг дозволит: завтра у него много почетных именинников, не мне чета. Папашенька побывает, всегда уж… а ты все первый, ангельская душка. Ангелов праздник и прочих сил бесплотных. А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? Лопату ему расколол, он те побранил, а ты — плеваться! И у него тоже ангел есть, Григорий Богослов24, а ты… За каждым ангел стоит, как можно… на него плюнул — на ан-гела плюнул!
На ан-гела?!.. Я это знал, забыл. Я смотрю на образ архистратига Михаила: весь в серебре, — а за ним воины и копья. Это все ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.
— И за Гришкой?..
— А как же, и он образ-подобие. А ты плюешься. А ты вот что: осерчал на кого — сейчас и погляди позадь его, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдешься. Хошь царь, хошь вот я, плотник, — одинако: при каждом ангел. Все в дозоре у Господа. Так прабабушка Устинья твоя наставляла, святой человек. За тобой Иван-Богослов25 стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! Нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?
Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.
— Все и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому ангелу день положен, славословить чтобы… вот человек и именинник с того, и ему почет-уважение, по ангелу. Придет Григорий-Богослов — и Гриша именинник будет, и ему уважение, по ангелу. А завтра вот моему ангелу славословие: «Небесных воинств архистратиги… начальницы вышних сил бесплотных…»26 — поется так. С мечом пишется, на святых вратах, и рай стерегет, — все мой ангел. В рай-то впустит ли? А это как заслужу. Там [не] по кумовству-знакомству, а заслужи. А ты вон плюешься…
В летней мастерской, рядом, Андрейка простругивает стол, завтра тут нищим-убогим горячее угощенье будет.
— Повелось так от прабабушки твоей — убогих на именины радовать. Папашенька намедни, на Сергия-Вакха27 именинник был, больше полста кормил. Ну, ко мне, бедно-бедно, а десятка два притекут, с солонинкой похлебка будет и каша белая, будто мой ангел угощает. Зима на дворе, вот и погреются. А то и кусок в глотку не пойдет, пировать-то станем. Ну, погодку пойдем-поглядим.
Падает мокрый снег. Черная грязь, такая же, как утром. От первого снега сорок ден вышло, надо бы зиме быть, а ее нет и нет. Горкин берет еловую досточку и горбушкой пальца стучит по ней.
— Волглый постук, и гляди ты — на колодце-то побелело, захолодало! — надо бы снегопаду быть. Говорил тебе — Михаил архангел все ко мне по снежку приходит!
Небо мутное, снеговое. Антипушка, старый кучер, справляется: «в Кремль поедешь, Михал Панкратыч?» В Кремль. Папашенька уж распорядился, на «Чаленьком» повезет Гаврила. Всегда в этот день Горкин ездит к архангелам, где Собор.
— И пешком прошел бы, беспокойство такое доставляю папашеньке. И за что мне почет-уважение такое?.. — говорит он, будто стесняется.
Я знаю, за что: после дедушки отец совсем молодым остался, Горкин ему указывал, как и что, — во всем помогал ему советом. И прабабушка говорила: «слушайся, Сереженька, Мишу… не обижай». Вот и не обижает. Я беру его за руку и шепчу: «и я тебя обижать не буду». И так горячо на сердце, и подступают слезы.
Три часа, сумерки, а Горкину надо в баню еще сходить-успеть, а там — ко всенощной.
Горкин в Кремле, у всенощной, в до-древнем Архангельском соборе. Там давние цари наши, в гробницах, — почивают. Их стережет архистратиг Михаил с мечом, и все небесное воинство его.
9. I.1943 9 утра
(Посылается 22 янв.)
Да, я не помню, чем кончил, — я добавлял к первой редакции… Пишу на-ура, но ты поймешь…
Падает мокрый снег, но за черным окном начинает белеть железка карнизика[409]. Я отворяю форточку: видно: на свете[410] лампы, как струятся на черноте снежинки. Высовываю руку — хлещет! даже липко стегает в форточку, по стеклам. А воздух… — ах, какой-то особенной свежестью… это зимой пахнет! Михаил архангел это, всегда по снежку приходит, зиму приводит.
Отец велел сшить новую шубу Горкину. Скорняк еще летом подобрал мех, из старой хорьковой отцовской шубы. Она теперь шьется, и портной Хлобыстов обещал принести как раз перед обедней. Все готовят подарочки имениннику[411], а я-то — что[412] подарю? Банщики филипповский крендель сахарный принесут, Василь-Василич чашку чайную ему купить придумал, особо золоченую, из «дорогих», какие баре[413] покупают дарить богатым старушкам-чаевницам… какого-то Граднера — завода, или Гарндера…[414] или Кузнецова-старовера?28 Воронин-булочник пирог принесет с грушками и желе, а дьячок наш казанский митрополита вон посулился достать — на стенку повесить… а я-то что же..?! Разве «Священную историю» подарить, Анохова, без переплета? и крупные на ней буковки, ему по глазам как раз? Она в кухне у Марьюшки, я давал ей смотреть картинки.
Марьюшка прибирается, спать скоро. За пустым кухонным столом, от которого всегда пахнет кашей, caлoм[415] и селедкой, — как ни моет Марьюшка, а стол все какой-то красноватый и салистый, и[416] пахнет[417], — Гришка лениво разглядывает в «Священной истории» картинки[418], пальцами по ним трет. Показывает на Еву и говорит[419]: «а ета чего такая, волосьями прикрывается, вся раздемши?» — и как-то нехорошо смеется, гадкое что-то думает, кажется мне. Я ему рассказываю, что это жена-Ева, безгрешная была, когда в раю были… а как согрешила с яблоком, упробовала, а этого от Бога было не велено… и им Бог сделал кожаные одежды и изгнал из рая на простую землю, в поту лица. А дурак Гришка, прямо, как жеребец, — гогочет, дурак! Это Марьюшка так его. Гогочет и гогочет: «во-какая… согрешила — и обновку выгадала, ло-вкая..!» Ну, охальник, — все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… — смотрю за его спиной:[420] тень на стене за ним, и я вспоминаю[421] ангела, который стоит за каждым. Вижу в углу иконку с засохшей вербой, вспоминается «верба», вербный веселый торг на Красной площади, великий пост… — скоро буду говеть, понесу батюшке грехи, в первый раз[422]. Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему: «я на тебя плюнул вчера… ты, не сердись уж… прости мое согрешение…» — и тру-растираю картинку пальцем, стыдясь чего-то, боясь смотреть. Он глядит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чем-то очень трудном, будто какую-то загадку хочет отгадать… и потом грустное делается его лицо. — «Эн, про чего ты… а я и думать забыл», — говорит он, и лицо его становится добрым, ну, совсем-совсем другим, словно и не он это, даже, улыбается мягко, ласково, — ну, совсем не он это, всегда насмешник, всегда с подковыркой и зацепкой. — «Вот, погоди, паря… — и это самое ласковое у него — „паря“, когда он очень доволен чем-нибудь, — снегу навалит, во-сколько снегу, уж тогда мы с тобой слепим такую ба-бу… во всей-то сбруе!..»
Я срываюсь с лавки, бегу-топочу по лестнице к себе, в детскую, и так мне чего-то радостно, так хорошо, легко…[423]
Я никак не могу заснуть, все думаю. За черным окном стегает по стеклам… снегом?!.. идет зима..?! Снегом, снегом… конечно, снегом!..
Утро. Окна захлестаны. В комнате снежный свет, новый, холодный[424], радостный, _з_и_м_н_и_й_ свет[425], — вот и пришла зима!.. «Зима… крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…»29 — Господи, вот и пришла зима!.. Я соскакиваю с постельки, в холод, в радостный, снежный, свет, пробегаю по крашеному полу, не слыша холода, взбираюсь на окошко… — снегу-то, снегу ско-лько..! Грязь завалило снегом. Антипушка, весь в снегу, отгребает лопатой от конюшни. Засыпало и сараи, и заборы, и конуру Бушуя, и барминихину бузину, ветки ее заплюхало и придавило[426] — только мутно желтеет лужа. Я отворяю форточку…[427] — свежий, острый[428], новый какой-то воздух, яблоками как-будто пахнет, крымскими яблоками, свежими[429] — ну, как[430] в театре,[431] вдруг донесет из ложи, рядом, где хрустнут яблочком… сочным таким[432], крепким таким и сладким. И[433] ти-хо-тихо. Я кричу в форточку, совсем задыхаясь в радости[434], — «Антипушка… зима…!» Мой[435] голос тоже какой-то новый, будто кричит в подушку. И Антипушка, будто из-под подушки тоже, — «при-шла-а… слава те, Господи… при-шла-ааа… зимушка-зима… зи-ма-а…» Лица у него не видно, — снег не стегает, а густо валит, сильней, сильней. Попрыгивает по снегу кошка, отряхивает лапки. Куры стоят у лужи и не шевелятся, словно боятся снега. Петух все вытягивает голову к забору, хочет взлететь, но и на заборе навалило, и куда ни гляди — все бело.
Я прыгаю по снегу, проваливаюсь рыхло, по-колено, нюхаю полушубочек-обнову — радостно пахнет кислым, какими-то зверями… зимой пахнет! Наступаю[436] на путающуюся полу, падаю в снег[437], карабкаюсь. Ковыряю лопаточкой, лопаточка глубоко уходит, тупо стучит об землю, — значит, зима легла. В саду завалило смородину, крыжовник; торчат из снегу[438] черные[439] палки голых подсолнухов, пропали клумбы с сухими маками и астрами, низкие совсем стали зеленые скамейки, на круглом столе[440] под яблоней, где варили варенье летом и пили чай, — огромный снежный пирог — мороженое-безе, как будто… смешно даже! И[441] все завалило, завалило, только под яблонями еще синеет кругло. Снег вязко налипает, похрупывает туго и маслится, — надо ему окрепнуть. От ворот на крыльцо следочки, — кто-то уже прошел. Михаил-архангел все по снежку приходит… но он бесследный, ходит прямо по воздуху?… Из конторы, у ворот, выходит Василь-Василич, по-зимнему, в знакомой «коротышке» светлого суконца похожего на войлок,[442] попискивает по снегу сапогами[443]. Спрашивает, чего[444] имениннику подарю. Я не знаю… а он бо-гатую чайную чашку купил ему, выведено на ней толсто золотом — «На День ангела», день — и через ять!! А я-то подарю что?..
Стряпуха варит похлебку нищим. Их уже набралось к воротам, топчутся по снежку. Трифоныч отпирает лавку, глядит по улице, не едет ли наш Панкратыч, — хочет первым его поздравить. Говорит мне — «поднесу вот ландринчику и сахарного мармаладцу, любит с чайком пососать Панкратыч». Должен вот подъехать, ранняя-то уже отошла, по времю-то. Спрашиваю у Гришки, что он подарит. Говорит — «я ему сапоги начистил для аменин, как жар горят». Говорит — «шуба новая, хорьковая, к обедне надел — поехал… — не узнать Панкратыча: прямо — купец московский, хоть жениться».
Вон и банщики — крендель несут на большом подносе, трое несут, особенный крендель, «филипповский», «по заказу», — в месяц ему не съесть. Ну, все с подарками, а я-то что же? Спросить у Антипушки, а он — что? Антипушка тоже чашку, с золотцем у пригубья, колечко такое, золотое, — семь гривен дал. Я хожу по снежку, не знаю, что подарить Панкратычу. «Священная история» Анохова ободрана, такую дарить нельзя. Марьюшка тоже приготовила — испекла большую кулебяку с рисом и яичками — одна половинка, а другая — с ливером даже! — и еще пирог с изюмом, сахарный, с посыпкой, в окошечках решетчатых, потрудилась. А я ничего… Я бегу в дом, к папашеньке. Он считает на счетах в кабинете. Говорит: «не мешай… сам придумай». Ничего не придумаешь, как на грех… — старенькую копилку разве..? или — троицкий сундучок? — только без ключика он, и Горкин его уж знает… даже сам мне и подарил, к Троице ходил. Папашенька говорит: «хорош, гусь… он всегда горой за тебя, а ты и ко Дню ангела не озаботился… хо-рош, нечего сказать…» Мне даже тошно делается, и стыдно… и страшно даже: ведь такой день, порадовать надо ангела… Михаил-архангел — всем ангелам ангел, Горкин вчера сказал. Все станут приносить, а он посмотрит — я-то чего несу..? Сейчас подъедет… Я взбираюсь на тугой кожаный диван, высокий, скользкий[445], — едва удержишься, забиваюсь в угол его и начинаю плакать, так сердце и разрывается. Отец двигает креслом, морщится, выдвигает ящик. — «Так ничего и не придумаешь?» Спрашивает ласково. Я молчу, не могу выговорить от слез. Он достает… новенький кожаный кошелек! — «Вот… сам хотел ему подарить, старый у него совсем плохой, от дедушки еще. Ну, Бог с тобой, вместе ему подарим… Ты — кошелек, а я — в кошелек». Он кладет немного серебреца, все новенькие монетки, раскладывает за щечки, а в середку кладет белую бумажку — «четвертную», написано на ней — «25 рублей серебром». Средний кармашек сделан из красного сафьяна. — «Так и скажешь: „это от нас с папашей“». У меня перехватывает горло, хочу поблагодарить, и плачу — не помню себя от радости.
Где вы, спутники детских лет? Сколько любви я видел и в нашем старом, милом, простом дворе с покривившимися сараями! сколько корявых рук нежно меня ласкали, вытирали слезинки жестким, мозолистым пальцем!.. Ангелы охраняли вас, неотрывно ходили за вами, с вами… Пропали ангелы..?
Кричат у ворот — «е-дет!»… Едет, катит, в лубяных саночках, по первопутке — взрывает «Чаленький» рыхлый снег, весь передок заляпан, влипают комья. Едет — снежком запорошило, серебряная бородка светится, розовое лицо сияет. Шапка торчком, барашковая… Шуба богатая, важнецкая, отвороты широкие, хорьковые, настоящего темного хоря, не желтого, прямо — купец московский! Нищие голосят в воротах: «с ангелом, кормилец ты наш, Михаила Панкратыч-батюшка… дай те Господь здоровья, родителям царство небесное!» Трифоныч поздравляет у ворот, подносит жестяные круглые коробочки с монпансье и сахарный мармаладец в фунтике, — целуется крест-на-крест, будто христосуются. Все[446] идем в жарко натопленную мастерскую, за именинником. Василь-Василич снимает с него шубу и раскладывает на лавке, хорями[447] вверх. Все разглаживают и щупают: «бо-гатая шуба», говорят. Скорняк подносит «золотой лист» — сам купил в синодальной лавке! — раскатывает трубочку и говорит высоким голосом, как дьякон[448] в церкви: «Золотое слово Иоанна Златоуста!»30 Вот мне-то бы купить ему «золотое слово»! Горкин его целует, целует лист, будто икона это, и говорит: «радости-то мне сколько, братцы…» — совсем расстроился, плачет даже. Скорняк читает «золотой лист»: «Счастлив тот дом, где пребывает мир, где брат любит брата, родители пекутся о детях, дети почитают родителей… там благодать Господня…» Все слушают, как молитву. Я знаю эти слова, с Горкиным мы читали. Отец тоже обнимает Горкина, и я тоже обнимаю, дарю ему новый кошелек, и мне почему-то стыдно. Горкин всплескивает руками, голос его дрожит, он совсем говорить не может, одно только: «а за что мне такое… Го-споди!..» Все говорят — «а хороший ты человек, Михаил Панкратыч, потому!» Приносят банные молодцы на большом подносе крендель, вытирают усы и крепко, взасос, целуют Горкина. Горкин то их целует, то меня: прихватит за макушку и целует, — и так хорошо пахнет от его головы, розовой помадой, «праздничной», как вот от мира пахнет. Говорят — монашки из Зачатиевского монастыря одеяло привезли. Две монахини входят чинно, крестятся на открытую каморку, в которой горят лампадки, кланяются низко Горкину, подают стеганое голубое одеяло, говорят напевно: «дорогому радетелю нашему… со Днем ангела поздравляем… матушка-игуменья благословила…» Говорят все: «вот какая ему слава, во всю Москву!» Василь-Василич подает синюю чашку в золоте. На столике у стенки уже четыре чашки и кулич с пирогом. Скорняк привешивает на стенку в уютике Горкина «золотое слово». Заглядывают в каморку, дивятся образам: «Божье благословение, бо-гатое-то какое, ста-ри-нное..!» Василь-Василич — скорняк говорит церковно: «дре-влее!» «Собор архистратига Михаила и прочих сил бесплотных» весь серебром сияет, будто зима святая. Дивятся, крестятся. Все говорят — «ах, благолепие… ну, дочего же сла-достно… не ушел бы!»
На большом артельном столе, накрытом посередке голубой скатертью с белыми розами, — я ее у Трифоныча видел: Федосья Федоровна, может быть, принесла украсить, или и подарила в День ангела? — кипит огромный, «людской», самовар, трехведерный. Марьюшка приносит с поклоном кулебяку и пирог с изюмом, горячие, пар от них, ужасно вкусный. Все садятся по чину: кто постарше — поближе к имениннику. Я один не в счет только: меня он рядышком усадил, «под крылышко», — будто под ангельское крылышко выходит, Михаил архангел за ним стоит! Крестница Маша, которая у нас в горничных, разливает чай в новые чашки и стаканы. Она вышила крёсенькому туфельку под часы. Очень она красива в новенькой кофточке, с крахмальным воротничком, мамашиным, и пахнет душками от нее, когда рукавом заденет. Едят кулебяку, не нахвалятся: ну, прямо, тает! Входят певчие, поют тропарь — «Небесных воинств архистратизи…», подносят кулич с солонкой, резной-костяной, и обещают петь стихиры. Приносят новую кулебяку, от булочной Ратникова, где забираем артельный хлеб, — «не кулебяка, а перина», говорят, дотого она велика! Опять наливают рюмочки и пробуют кулебяку, — «ну, и кулебя-ка… постарался Ратников!» — говорят. Сам обещался быть, попозже. Является наш псаломщик, приносит «Митрополита Филарета, самого мудрого». — «Отец Виктор поздравляет, прислал[449] просфору и куличик вам, Михаил Панкратыч, и очень сожалеет…, — говорит псаломщик, — что к пирогам не поспеет, а попозже постарается уважить… у Пушкина Михаилы Кузьмича на пироге… жертвователь, уважить необходимо… а к вечернему чаю всенепременно постарается быть». И все приходят, приходят, поздравляют, несут подарочки: и Денис, с портомойни, — принес живого налима, «с руку»! — и водолив с водокачки, и банщики, и банщицы, и весь рабочий народ, и Солодовкин-птичник, скворца принес. Весь день самовар со стола не сходит.
Поздний вечер, только свои остались. Сидим у печки. На дворе морозит, зима взялась. В открытую дверь каморки видно, как теплится лампадка перед снежно-блистающим архистратигом. Горкин рассказывает про гробы давних царей в Архангельском соборе. Говорят про Ивана Грозного, простит ли ему Господь. Скорняк говорит строго: «не простит, он святого митрополита задушил!» Но Горкин говорит милостиво, что воля Господня неисповедима… Святой митрополит теперь ангел, и все умученные Грозным теперь ангелы,
21. I.1943, ночь на 22-ое
и скажут они с митрополитом у Престола Господня так: «прости ему, Господи!» И все воскликнут, святые, Престолу предстоящие, и все древние мученики, и все преподобные и богоносные, и все чины: «прости ему, Господи!» И простит Господь. И все говорят — обязательно простит, нет предела Господней милости. И скорняк думает, что пожалуй, и простит: это у нас так, а _т_а_м, у ангелов…[450] по-другому. — «Всем милость и всем прощение… т_а_м_ уж все по-другому будет… это наша душа короткая!..» — говорит Антипушка, и все дивятся: мудрое какое слово, а все его простачком считают! А это, пожалуй, ангел нашептывает слова такие, хорошие. За каждым ангел, а за Горкиным ангел над ангелами — архистратиг. Стоит невидимо за спиной и радуется… и все ангелы радуются с ним, потому что сегодня день его славословия, и ему, будто, именины, — Михайлов день.