Ивняки, затянутые туманом, курятся еще со вчерашнего дня, тучи, клубясь, спускаются все ниже. Долина, по которой течет река, мрачна и неприступна. Кругом непроглядная, моросящая темь…
Глухо шумит в темноте мочажина. Лунный свет скользнет по ней, мелькнет во мгле и сгинет в ненастной ночи, которая то появится, то исчезнет, то появится, то исчезнет, обходя его и увлажняя его широкую грудь и горячий вздутый живот под пропитанными по́том бараньими шкурами. Каплет сквозь камышовую крышу, каплет: даже в густом мраке видно, как по земляному полу прыгает жаба, все ближе к нему, ближе.
Время от времени раздается собачий лай и петушиный крик, он слышит их уже с полуночи, но издалека. А рядом, точно из-под земли, звучат сквозь дрему глухие удары конских копыт. От частого пробуждения он словно качается в холодной темноте. Под спину и ребра ему забирается холод и заставляет ежиться. Не отличая окружающего мрака от мрака в душе, он ничего не видит, хотя глаза его широко раскрыты. Вот он услышал прыжки жабы у изголовья, и тут же его одолевает сон, и снова все тонет в тяжелом запахе овчины, на которой рядом с головой жены лежит верхняя часть его туловища.
Несколько дней тому назад, когда он начал собирать полк, его ударила лошадь в ногу выше колена, и теперь боль часто будит его по ночам, но и боль, и ломоту в костях, и страшную слабость перебарывает усталость. Каждую минуту он со стоном пробуждается и тут же, скрипнув зубами, засыпает.
И чего только он не увидит за это мгновение полусна, пока снова не забудется! И реку под обрывом, наполняющую ночь своим рокотом. И отражение месяца в залитых водой яминах и оврагах. И камышовые стрехи и окна, с которых непрестанно каплет — капля за каплей. И тучи, что клубятся все ниже и ниже. И необозримые верхушки ив среди низкого кустарника.
Качаясь, он снова погружается в лихорадочный, полный каких-то всполохов сон, кубарем, в каком-то пестром мельтешении летит в необозримую даль, в неоглядную высь, в бездонную глубь, пока его не будит просочившаяся сквозь кровлю вода. И снова до его затуманенного сознания доносятся собачий лай и пенье петухов, он таращит глаза во мрак и не видит ничего, только в вышине ему чудится беспредельный голубой круг. И в нем — звезда.
Наконец сонная одурь прошла, в голове утих шум, он понял, что окончательно проснулся. Он лежал в темноте, широко раскрыв глаза и дрожа от холода. Теперь пенье петухов и собачий лай доносились уже наяву. Жена, уснувшая на его руке, дышала ему на грудь. Он слышал даже, как хрустнула его шея, когда он потянулся, так тихо было во дворе перед домом. Сквозь щель в еловых досках пробивалась узкая полоска света, окончательно вернувшая его к действительности. Пора в путь.
Под навесом скотного двора у конюшен горел костер, вокруг которого с вечера — кто в одиночку, кто с женой и детьми — улеглись его люди. И словно эта первая ясная мысль прозвучала в голове неслышной командой, ему показалось, что люди эти один за другим бегут к нему, как на учениях, своим беглым, страшным шагом, в меховых шапках, с длинными ружьями наперевес и кинжалами в зубах. Он видел лицо каждого, знал каждого по имени, помнил, где кто убит.
Так и запечатлелась у него навеки в глазах картина, что представилась ему там, во дворе, под дождем, в темноте: круча, внизу Дунай, у берега барки, на которых они поплывут, бесконечные заросли тальника и камыша, синяя равнина и красные кусты лозняка.
Заскрипел журавль, и в тот же миг забарабанили в дверь.
И будто проснулся не только он, но и все живое, затаившееся до этой поры во мраке, раздался топот копыт и хрипло залаяли собаки — совсем близко.
В небе опять пролетела большая воронья стая, ее грай, вздымаясь ввысь, заполнил ночь.
Еще весь во власти сна, он пытался высвободиться в темноте от простынь, в которых запутался, и, потный, голый — он всегда спал голым, — выбраться из-под жарких шкур. И тут проснулась жена; в безумном страхе она нащупала очаг, сдунула с жара пепел и зажгла ночник. Он осветил ее всю и бросил на стену его огромную тень. И тут только, увидав мужа, она вскрикнула, кинулась к нему и заголосила, обнимая его, целуя ему грудь, плечо, шею, ухо.
Уже почти две недели с того самого дня, как от маркиза Асканио Гваданьи, коменданта крепости Осека, пришло распоряжение снарядить триста отборных солдат на войну с французами{1}, она не перестает плакать. С распухшими от слез глазами, надломленная страхом, на третьем месяце беременности, она не отходит от мужа ни на шаг. Признанная красавица, в первый год замужества она стала еще краше. Зачав, она вся — ее кожа, стан, смех, дыхание — излучала какой-то мягкий свет. В самые тяжелые месяцы беременности веселье било в ней ключом, а после родов она худела и дурнела, становилась тихой и крутой со слугами и служанками. Две недели назад она приехала за ним на берег Дуная, чтобы уже не расставаться до отъезда. А на последние два дня, оставив дочек в селе, перебралась в маленькую, крытую камышом хатенку неподалеку от скотного двора и реки, чтобы только побыть с ним ночь. Часами лежала она у него на груди, шептала невразумительный вздор и, как безумная, целовала его грудь, шею, глаза, губы, уши.
Кривоногий и грузный, в эти последние дни он снаряжал солдат и с утра до вечера не сходил с седла, мысленно посылая ко всем чертям эти ее объятья и поцелуи.
Дни он проводил в мучительных распрях с рекрутами, которые являлись пьяными и без оружия, а вечера просиживал с писарями, готовившими списки Славонско-Подунайского полка. Однако подлинный ад начинался ночью. Ее объятья, безумная жажда ласки, длинные, не знающие устали пальцы. Ее неземная при свете очага красота, ее взгляд, ее рыдания. Огромный, толстопузый, косая сажень в плечах, он в полном изнеможении, весь в тревоге о детях, крестился и диву давался ее неистовству, а порой громко хохотал.
Увидав при слабом свете ночника жену, еще не пришедшую в себя после сна, он понял, что нынче утром, в час расставания, будет труднее всего. Порывистые, безумные поцелуи, которыми она его осыпала, были мокрыми от слез. Поднявшись, чтоб сподручнее было обнять хмуро отбивавшегося мужа, она топталась на разостланных на земляном полу подушках, шкурах и коврах и, неожиданно наступив голой ногой на жабу, истерически взвизгнула. Выведенный из себя этим бабьим исступлением, он оттолкнул жену — ему хотелось швырнуть ее наземь — и вразвалку, словно нес на спине бочку, двинулся к двери, опрокинув по дороге чашу со святой водой и базиликом, которые она приготовила, собираясь поутру окропить его.
На дворе моросил дождь. В серых сумерках утра он тотчас увидел собак, кинувшихся к нему, лошадей под шелковицами, а у скотного двора — на другом конце выгона — целый табор расположившихся там с вечера людей. Костры еще чертили в тусклом сумраке призрачные тени, но едва лишь грянул первый выстрел, все словно разом вскочило с земли и заплясало. Одни с пением и ревом кинулись умываться к колодцу и корытам, другие, неся на руках детей и кутая их в тряпки, спускались с кручи к баркам. Женщины, ударяя себя в грудь, заголосили, замахали белыми холстинами, платками, портянками. А из-за скотного двора, над кручей, в мутном, дождливом рассвете он увидел не беспредельный голубой круг и звезду в нем, как во сне, а неоглядные заросли лозняка и камыша.
Пробегая мимо лошадей и заплаканных женщин, которых на берег к лодкам не пустили, собирались, окликая друг друга, солдаты. Иные отставали, со слезами на глазах прощались и крестились. Один подошел к нему с посиневшим от холода грудным младенцем в меховой шапке и попросил разрешения положить ребенка у очага. Собаки носились вокруг женщин и стариков, стоявших на круче, прыгали по лужам, разбрызгивая грязь, и лаяли на спускавшихся к реке солдат.
А он все стоял, повергая в изумление своих слуг, стоял босой на холодной, влажной земле, в запахнутом на голом теле плаще и большой черной, обшитой серебряным позументом, треуголке с плюмажем, которую впопыхах, со сна напялил на голову. Опомнившись, слуги подбежали к его руке и подвели упиравшегося коня.
Громко чихнув несколько раз, так что все вокруг задрожало, он нырнул обратно в темноту и духоту, где его встретила все еще плачущая жена. Торопливо одевая мужа, она целовала его суконную одежду, ремни и оправленное серебром оружие, а когда он умылся, утерла ему лицо своими волосами и поцеловала в обе щеки. Он жалостливо потрепал ее по плечу, но когда она заголосила, сердито заворчал.
Стоило ему появиться на пороге в полном снаряжении, стоило слугам снова подвести ему коня, как поднялась такая суматоха, с такими воплями и криками кинулись к его руке стоявшие на выгоне люди, так заголосили и запричитали женщины, что он яростно рыкнул на них.
Конь, перепуганный шумом и суетой, кружился и шарахался, двое слуг держали подпруги, остальные с другой стороны поднимали его в седло; ухватившись своими волосатыми ручищами за луку, кряхтя и пыхтя, он сел на коня, который зашатался под ним, словно под тяжелой бочкой.
Забрызгивая грязью кусты, траву и бегущих за ним собак, конь помчал его под гору к Дунаю и, вырвавшись из хаоса причитаний и воплей, зарысил между мокрыми деревьями и кустами. Дождь перестал, но земля была скользкая и вязкая.
Густой туман над болотами и плавнями, поросшими камышами, поредел. Там ничего не происходило, словно это был другой мир. Здесь вверху каркали вороны, а внизу поблескивали темные и светлые струи воды. Вдалеке у костров чернели лодки, привязанные к старым вербам и вбитым в илистую почву колам. Подняв голову, он увидел тихое серое небо и неслышно улетавших ворон. Берега Дуная уходили вдаль, один — желтый — круто поднимался к небу, другой — стелился болотистым кочкарником и камышом.
Миновав кустарник, он погнал увязавшую в непролазной грязи лошадь к кострам, где уже снимали с вертелов ягнят. Разместившись на ночь в больших протекающих барках, на соломе и сухой пожелтелой листве, люди вставали, чистили оружие или уже готовились подхватить на штык кусок разделанного барашка. Крикливо пели.
Когда он, весь заляпанный грязью, подъехал к горящим среди верб кострам, его встретили два офицера и прибывший вместе с его братом из сребробогатого Земуна священник, чтобы проводить сына и благословить воинство. Надо было скорей отправлять полк, он погнал коня к лодкам и велел отчаливать.
В барках поднялась суета, солдаты повскакали с мест, желая еще раз увидать своих. Лодочники отвязывали концы и, стоя по пояс в воде, с дружным криком отталкивали барки от берега; дрожащие от холода горемыки, нанятые тащить барки вверх по течению весь день, всю ночь и еще один день, взялись за канаты и зашлепали по грязи. Двое цыган, почти совсем голые, с лямками на груди, пытались на ходу обгладывать опаленные бабки, на которые никто не польстился.
Озябшие и промокшие старики застыли как изваяния на илистом берегу, а женщины с детьми и собаками кинулись вдоль кромки отвесного берега и бежали, плача и причитая, до тех пор, пока барки не скрылись за чащей ивняка. Еще какое-то время до них доносилась хриплая песня, но и она, когда не стало видно провожающих, постепенно расстроилась и вскоре совсем умолкла. И только на высоком берегу долго еще не смолкал бабий вой.
Едва лишь барки отчалили, он погнал коня обратно в гору. Лошадь фыркала и была вся в мыле. Пора было и ему готовиться в дорогу.
У конюшен и скотного двора собрался народ поглазеть на его отъезд, а особенно на рыдван, лошадей и слуг его брата, известного во всем Подунавье и Потисье своим богатством купца Аранджела Исаковича.
Брат, как условились, ночевал в селе с детьми, а рано утром должен был приехать сюда, чтобы помочь ему при расставании с женой, горячего нрава которой они оба побаивались. И в самом деле, едва он, проводив солдат, поднялся в гору, как с противоположной стороны показался огромный, расписной рыдван, тут же окруженный слугами.
Было уже совсем светло. Дождь перестал.
Стукнувшись о камышовую кровлю, он переступил порог и вошел в хибару. Жена была уже одета, умыта, как всегда — обворожительна. Устав от быстрой езды, он поглядел на нее другими глазами, подошел к ней и принялся целовать сквозь щетину своих взлохмаченных усов. Еле переводя дух от ее поцелуев, он еще раз несвязно и беспорядочно повторил то, что вдалбливал ей с вечера всю ночь: чтоб она переселялась к его брату в Земун; как купать младшую дочь, у которой была какая-то накожная болезнь; что поход в Штирию и Баварию не опасен, что война будет короткой и до боев дело вряд ли дойдет; и, наконец, о своей верности и скором возвращении. Она же, дрожа всем телом, срывала с себя, как безумная, серебряные застежки, пуговицы, шелковые цветы, кружева и сквозь рыдания твердила все те же слова и те же мольбы. Высвобождаясь из ее объятий, он невольно рвал ей волосы бляхами своей треуголки, цеплявшимися за ее платье, и, целуя ее на прощанье в губы, говорил все те ласковые слова, к которым она так привыкла в первый год замужества. Повиснув в безумном страхе у него на шее и уже в который раз кропя его святой водой, она умоляла его не жениться там, как это делают другие, не лезть на рожон, вызвать ее потом к себе и, главное, не погибнуть. Целуя его мокрыми от слез полуоткрытыми, дрожащими губами, она смотрела на него, закатывая глаза, так что вместо синей радужины и больших зрачков видны были только белки. Почти теряя сознание, вся обмякшая, она лихорадочно твердила:
— Я умру! Умру!
Тем временем из рыдвана вышел его брат Аранджел, сухой и желтый, в длинном кафтане на волчьем меху и с янтарными, крупными, как зрелый виноград, четками в руке. Приказав повернуть рыдван, кир[1] Аранджел мягко оттеснил в сторону толпу, одаривая каждого, кто подходил к его руке, бросил несколько слов слугам и весело помахал девочке, старшей дочери брата, которую он привез попрощаться с отцом и которую слуга не спускал с рук.
Старший брат, понимая, что он не в силах будет смотреть на то, что жена станет вытворять в последнюю минуту, договорился с младшим обмануть ее. И наказал тому подъехать с ребенком в рыдване к хатенке у скотного двора. Здесь был последний ночлег, перед тем как погрузиться в барки и плыть до самого Варадина. Сюда приехала жена, чтобы провести с ним последнюю ночь. В этой хибаре обычно жили зимой пастухи. Слуге было приказано стегнуть по лошадям, как только старший брат выйдет из дома и вскочит в экипаж.
Все свершилось мгновенно. Покуда она, полумертвая от горя, приводила в порядок платье, чтобы выйти с мужем на люди, он, услышав щелканье кнута, украдкой перекрестился, кинулся к двери и оказался лицом к лицу с братом. Наспех расцеловавшись с ним и оборвав ему четки, так что те разлетелись по грязи, он вскочил в рыдван.
Услыхав лошадиный топот и крики, ничего до тех пор не подозревавшая женщина выбежала на порог и, увидав, что экипаж уже скрывается в кустах за шелковицами на другой стороне выгона, как пьяная, без памяти повалилась на руки деверя.
Приподнявшись с заплаканной дочерью на руках в огромном расписном рыдване, прыгавшем на ухабах, старший Исакович увидел только, что жена его лишилась чувств. Склонив голову к ребенку, он молча смотрел, как экипаж, разбрызгивая грязь и налетая на корни, пни и кочки, завернул за редкую рощицу акаций и как кучер, упершись ногами в окованный железными украшениями передок, остановил наконец понесшую тройку.
Отругав слуг, он, все еще прижимая к груди дочь, удостоверился, что оружие, одежда, сапоги и новенькая, кованная серебром сбруя — на дне экипажа, а дукаты, нож и часы-луковица — в поясе. Ничего не забыто.
Потом приказал ехать медленнее и, лаская девочку, принялся, словно разряженный, матерый медведь, урчать, подпрыгивать и пританцовывать на месте. А она, гладя его ручонками, смеялась сквозь слезы и теребила серебряные бляхи на его треуголке.
Над плавнями и ивняком прояснялось, перед экипажем взлетали с песней первые жаворонки. В небе кружились стаи ворон. Все больше светлело от необозримых заливных лугов и заводей. Катясь по дороге вдоль берега, мимо крутых склонов, спускавшихся в мокрые луга, рыдван быстро нагнал три большие черные барки, которые медленно ползли вверх по течению.
Теплые объятья детских ручонок казались продолжением сна. Он слушал перестук копыт, поскрипывание колес, детский голосок, в которые вливались трели жаворонка и воронье карканье, слушал словно сквозь сон и глядел на дождевые тучки, которые быстро таяли под лучами бесконечно далекого, но огромного солнца.
Не получая ответа на свои вопросы, девочка без конца повторяла их обиженно и настойчиво, дергая отца за уши, за позумент, за усы. Невыспавшаяся и слабенькая, она лепетала все тише и тише. Он, тихо напевая, укачивал ее. Вскоре девочка уснула у него на груди.
После ненастья наступил погожий весенний день. В плавнях и лозняках на противоположном берегу закурился тяжелый молочный туман, он становился все гуще и вскоре затянул всю реку. Песня плывущих в барках долетала среди мертвой тишины едва слышно, словно из-под земли.
По вырисовывавшимся слева лиловым горам и лесам можно было заключить, что утро будет ясным и солнечным. У ряда высоких тополей он велел остановиться. Расцеловал уснувшую дочь, положил ее на сиденье, а сам, при помощи слуг, уселся на коня и, въехав в кустарник, спокойно дождался, пока перегрузят вещи на вьючных лошадей. Потом отпустил слуг брата, посторонился, чтобы дать развернуться рыдвану, и долго смотрел, как он катит по густой траве и как из-под лошадиных копыт взлетают вспугнутые жаворонки.
Сняв треуголку, он отдал ее слугам и зарысил перед ними, трясясь в седле, как мешок.
Все было кончено. Стоило ему только сесть на коня и отослать дочь, как вся усталость последних бессонных ночей, сборов, дней, проведенных в седле, будто уселась к нему на спину. Запах влажных кустов, парная духота низких, озаренных солнцем облаков, ползущий с реки густой, как молоко, туман затрудняли дыхание и клонили ко сну. Беды, сдавалось, остались позади, перед ним расстилались лишь поросшие густой травой дали, которые отнимали силы. Он был спокоен. Двинулись они рано, и он рассчитывал к ночи добраться до Варадина, где к ним присоединятся остальные подразделения. Полк формировался по селам Славонии и Срема{2} и под его командой должен был направиться сначала на смотр в Печуй, а потом в стан Карла Лотарингского, который под началом генерал-фельдмаршал-лейтенанта, барона Йоганна Леопольда Беренклау уже выставил свои форпосты вдоль Рейна до Штукштадта.
Склонный к меланхолии, что с возрастом делала его все молчаливее, он, подобно отцу, на которого всегда ссылался, спокойно отправлялся на войну. Ему надоело кочевать, опротивела не утихавшая в нем и в тех, кого он вел, тревога. Неженатым он прошел с родичами почти по всем городам вдоль Дуная и Тисы, помогая в торговых делах брата. Потом женился и вернулся на военную службу. Его ценили, поручали важные дела и часто перемещали, чтоб он успокаивал переселявшийся с места на место народ.
Он знал, что после смотра их тотчас пошлют в места сражений. Спокойный и уверенный в себе, он предвидел все, что предстояло в пути, все, что могло случиться, и то, как будут вести себя при этом его солдаты. И опасался только, как бы не опоздали на смотр под Варадином роты капитана Пишчевича из Шида{3}.
Сонный и отяжелевший, он ехал, уронив голову на грудь, по высокой траве. И чем светлее и теплее становилось небо, тем хуже он себя чувствовал. Ритмичное покачивание в седле совсем его разморило. Всего, что он оставил позади, будто и не было: и плач жены, и взгляд брата, и тепло ребенка — все затянулось туманом. Ехавшие за ним слуги отстали, и он ощутил полное одиночество.
Мысли о том, как распределить офицеров и солдат, которых он знал всех в лицо, совсем его усыпили. Что ж, подумал он, достаточно уехать — и все, что оставляешь, забывается, будто ничего и не было. И он устремил взгляд на далекие горы, из-за которых выкатывалось солнце. А когда заиграло серебро на его мундире, он почувствовал себя бодрым и легким, словно невесомым. Озаренный сверкающим солнцем, он ощутил в себе какое-то тепло, тяжесть в теле исчезла, точно не он ехал верхом на коне и не ему бил в лицо невидимый ветер.
И он погнал коня рысью, в пустоту.
Вот так весной тысяча семьсот сорок четвертого года Вук Исакович пошел на войну.
В Печуй они вошли такие встрепанные, немытые, мокрые и с таким неистовством, что дети при виде их плакали, а выбежавшие за ворота женщины с визгом рассыпались кто куда. Усталые и голодные, солдаты торопливо шагали, горланя и крича, окруженные сверкавшими серебром офицерами, и напоминали голодных псов, которых на сворке ведут на охоту.
Они колотили прикладами по заборам, избивали собак, вырывали посаженные перед домами молодые деревца, чтобы чуть подальше швырнуть их во дворы. Улюлюкая, они обратили в бегство повстречавшееся им на перекрестке стадо волов.
Закупорив узкие улочки нижнего города, они лезли в гору, по дороге разбредались по сторонам, несмотря на призывные крики выехавших их встречать квартирмейстеров. Трубачи около знамени, которое несли от самого Варадина, и офицеры на испуганных, взмыленных конях не в силах были заглушить и перекричать песельников, дравших горло на один и тот же лад: «Эй… эй… эй…» Этот напоминавший причитание напев ширился, долетал до слуха отставших, которые толклись по колено в грязи у попадавшихся по пути колодцев, а потом бегом догоняли пустынными улицами удалявшийся с шумом и гамом полк.
Комиссар увидел полк еще у первых виноградников, за садами епископства, и решил расположить его за городом, у кладбища.
Приманкой должны были послужить костры, на которых жарили баранов и возле которых беспрестанно трубили в горны и били в барабаны. В спускавшихся сумерках Исаковичу удалось наконец вывести солдат на поляну, упиравшуюся в ограду, из-за которой, словно пни в каменных тюрбанах, торчали из травы турецкие надгробья. Впрочем, как только полк собрался на поляне, его окружили немецкие пушкари; видно было, как они стоят в темноте у своих пушек с зажженными фитилями в руках.
Но все и без того кончилось благополучно, стоило лишь людям снять с себя поклажу и оружие.
Песня умолкла, поднялся гомон, а когда офицеры спешились и перемешались с солдатами, водворился порядок. Палатки принимали ротами, а при раздаче соломы и вина ротмистры получали вполне внятные ответы.
Загорелись небольшие костры, и лагерь, словно растянувшееся в ниточку село, был вскоре разделен крест-накрест дорогами, отмеченными пламенем костров и дымом от мокрой молодой травы. Солдаты копали ямы для ночлега, как делали это у себя дома, потом уже без суматохи под бой барабанов натягивали шатры.
Большей частью это были молодые, впервые призванные рекруты, но были и такие, что воевали уже несколько лет в разных местах. Проливали кровь и под Белградом и Гроцкой и даже рубили турок у Варадина и Темишвара под знаменами принца Евгения Савойского почти тридцать лет тому назад{4}.
Над лагерем, над крутыми древними улочками Печуя, у подножья запущенного кладбища, на выгоне темнело так же быстро, как и дома, только там серые туманные сумерки, словно дождь, заливали болота, а тут весенний вечер опускал на них бесконечную небесную синь. В вечерней мгле показались синие скаты гор, поросшие до того редким и чахлым лесом, что в глубине его еще пламенело зарево заката. Над необъятной ширью лесов затеплились звезды, застрекотали бесчисленные цикады. Удивили солдат первые горы, особенно после привычных им равнин, удивили и взволновали.
И потому все больше становилось тех, кто, улегшись поначалу под шатрами, в ямах на соломе, поднимал головы.
Смерклось. Погасли костры. Для сна недоставало только тишины, из города на них лился необычный и чужой звон колокола, на светившихся под горой улицах лаяли собаки, слышались крики, глухая музыка, а вскоре начали перекликаться часовые, стоявшие вокруг лагеря и у пушек. Но больше всего будоражил аромат фруктовых садов — таких обширных садов в их местах не было.
И чем больше они свыкались и примирялись с лагерем, тем меньше им хотелось спать. Несмотря на усталость и ломоту во всем теле от шестидневного перехода с оружием и амуницией, заснули лишь те, кто уже давно ко всему привык и ничему не удивлялся — ни ясному бархатному ночному небу; ни фруктовым садам, наполнявшим темноту благоуханием; ни всюду одинаковому собачьему бреху; ни костру, от которого слезятся глаза, покрывается сажей лицо и нагревается лишь одна половина тела, в то время как другая мерзнет.
Новички вставали на колени, перешептывались, окликали друг друга приглушенными голосами и тихо, как тени, собирались за шатрами.
А когда взошел месяц, под темной горой их глазам открылись необъятные просторы, залитые светом. Они увидели деревья там, где до того царил один только мрак, городские кровли вдруг вынырнули словно из-под земли, а совсем близко, казалось, за изгородями окраинных улочек, засновало множество пестрых силуэтов.
Над ними раскинулся синий небосвод, кое-где покрытый облаками, заметными только тогда, когда они проплывали под созвездиями. Необозримые до самого горизонта травы на холмах и низинах затопили едва слышным шелестом весь лагерь, где у каждого шатра так же неслышно и незаметно вырастали насыпи, вырытые невидимыми кротами. Чуть слышно перешептываясь в глубокой тишине, солдаты, прячась в тени шатров, выползали на четвереньках из лагеря и скрывались в темноте за ближайшими плетнями, в траве, в канавах, в кустах. Тихо пересвистываясь, то ползком, то бегом, низко согнувшись, быстро и сноровисто, как суслики, они перемещались от холмика к холмику, от дерева к дереву, прорываясь сквозь цепь часовых, которые хоть и чуяли что-то неладное, но ничего понять не могли и только таращили глаза, тщетно пытаясь при свете месяца что-нибудь разглядеть, и наугад стреляли время от времени в густую тьму.
Вскоре добрая половина тех, кому не спалось, рассеялась в потемках, устремившись к городу. В последние перед выступлением дни они всласть насытились своими женами, целуя и колотя их среди общего переполоха, плача и причитаний, и теперь шли вовсе не в поисках женщин. С горящими ногами, с натруженными шеями, они отправились в ночь, пораженные и прельщенные близостью города, большого и удивительного, так быстро промелькнувшего у них перед глазами на закате солнца по дороге в лагерь. Они хорошо понимали, что с собой не унесешь ни золота, ни посуды, не уведешь корову или теленка, и все-таки им мерещились несусветные богатства, прекрасные и необыкновенные вещи. И зная, что их ждет в лучшем случае какая-нибудь морщинистая баба, вязка лука, недоуздок или серебряная застежка от пояса, они взволнованно ушли в ночь, ушли воровать.
Поджидая друг друга неподалеку от лагеря, они собирались втроем или вчетвером, наспех расспрашивали, кто из какого села и кто у какого офицера под командой, и продирались сквозь кусты в поисках дороги, следуя за тем, кто двинулся первым. Большинство никогда в этих краях не бывали.
И чего только они не пережили в течение ночи! Все те, кто прополз сквозь кусты у лагеря, пробрались и через сады и городские стены. Точно волки, ворвались они в город по крутым проулкам, узким и влажным, как водосточные канавы. И хотя улицы были пустынны, они и в темноте находили то, что искали. Не трогая цыплят на насестах и обходя гусей, они хватали нежных голубей. Прижатые лунным светом к стенам, они отрывали окровавленными пальцами, к которым липли перья, сизые головки, чувствуя, как еще несколько мгновений горячие маленькие тельца трепещут в их руках. Их раскоряченные скачущие тени пугали собак. Там, где еще горел свет, они задерживались дольше, разглядывая сквозь щели незнакомые лица, и потом устало продолжали свое странствие.
Ушли, и не осталось после них ничего. Ничего.
Некоторые же врывались в дома. Появившись на пороге выломанной двери, они весело рычали что-то непонятное и, приблизившись к оцепеневшим от страха хозяевам, успокаивая, ласково трепали их по плечу и своими широкими, как лопата, руками выталкивали из углов, куда те забивались, снова к очагу. Не зная языка, они мычали, мяукали, рычали и ржали, подражая всевозможным звукам, которые они слышали днем и ночью у себя дома: вою ветра, цоканью копыт, а больше всего кукареканью петуха. И бог знает как, но вскоре они договаривались с хозяевами и, собрав всех вокруг очага, что-то им рассказывали, и, хотя никто не понимал ни слова, все дружно кивали головами. Сна как не бывало.
Они шли от дома к дому и ненароком, совсем не стремясь к этому, наталкивались и на женщин. После приглушенного визга и возни парочки скрывались в темноте, а прощались нежно, любовно, под заросшими терновником изгородями, возле которых журча бежал ручеек. А иная даже провожала солдата по залитой лунным светом улице до самого лагеря. Из темных до того домов, из распахнутых настежь дверей после их ухода вырывался сноп света.
Однако не везде все кончалось так хорошо. Кое-где солдаты и бесчинствовали, а в двух домах без всякой на то причины подожгли кровли.
Ясный, белый, как иней, лунный свет с особой силой заливает сады, и чем темнее ночь, тем лучше они видны. На горе с широким откосом, по которому между домами рыскали конные патрули с фонарями, вылавливая беглецов, стояла церковь с огромными часами-курантами. В тени ее стен притаилась кучка беглецов: спасаясь от преследования, они случайно выскочили на городскую площадь, озаренную лунным светом, немую и безлюдную.
Огромные часы, непрестанно скрежетавшие, словно в них то и дело рвались какие-то веревки, с железными стрелками и намалеванными на белом кругу большими, непонятными знаками, поразили воображение беглецов. Они улеглись в тени стены, чтобы поглядеть, как бьют куранты, натягивая две железные, качающиеся над их головами гири. После глухого звона часы умолкали и будто прислушивались. Луна освещала большие дома перед церковью, стены и крыши нижней части города и даже леса и горы в мерцающей дали.
Ночь, озаренная молочным светом, льющимся, словно мелкий дождик, была на исходе. Новобранцы в ссадинах, смертельно усталые, грустно потянулись, спотыкаясь, то и дело присаживаясь отдохнуть и засыпая на ходу, к лагерю.
Пробираясь безлюдными улочками, по которым рыскали патрули кирасир, почти все солдаты благополучно вернулись в лагерь. В городе задержали только двоих, затеявших драку.
Правда, на рассвете подобрали много пьяных, которые заснули в домах или на конюшнях, а разбуженные стали гоняться с ножом в руке за людьми и скотиной.
Последним в руки патрульных попал денщик Исаковича Аркадий. Схватили его уже среди бела дня около лагеря. Привязав к ноге поросной свиньи веревку, он тихо и мирно гнал ее, ласково понукая и напевая себе что-то под нос. Всю дорогу он громко икал. От корчмы в нижней части города, где он украл свинью, до лагеря путь был долгий.
Аркадий казался трезвым, шел спокойно и потому у бодрствовавших в ту ночь горожан, глядевших на него сквозь щели задвинутых на засов ворот, он вызывал лишь недоумение. Появившийся патруль не произвел на него никакого впечатления: он не кричал, не озирался по сторонам. Лениво передвигая ноги, до того лениво, что свинья сама его дергала и тащила, он плелся, бормоча ласковые слова, пока наконец совсем не умолк.
Так молча, уронив голову на грудь, он добрых полчаса шагал за свиньей от большого колодца, что у городских ворот, до деревянного распятия перед кладбищем, сопровождаемый не решавшейся задержать его толпой.
И тут свинья внезапно остановилась, он споткнулся об нее и упал. Пьяным он уже не был, просто по лености характера уснул на ходу.
Аркадий был единственным, кто вернулся из самовольной отлучки, когда уже светило солнце.
В этот день был назначен полковой смотр.
Рано поутру солдат разбудили звуки труб и бой барабанов. Ротмистры пинками будили тех, у кого был крепкий сон, а то и шатры валили. Раздали жир для смазки ружей, пистолетов и штыков.
Задымило несколько сот трубок, залоснилось несколько сот усов.
Влажные от росы, с соломой в нечесаных волосах солдаты, к ужасу офицеров, походили скорее на цыган из табора. И как только они принялись за чистку и смазку ружей, пороховниц, железных шомполов, курков, замков, цевок и прочей заржавелой чертовщины, которую передавали друг другу со страшной руганью, песельники снова затянули свое «Эй… эй…», постепенно разлившееся по лагерю подобно причитанию и плачу.
Смазав ремни, они расстилали на земле свои кафтаны, соскребали с них грязь, чесали, точно овец, свои черные меховые шапки, и уже не замечали ни затянутых голубой дымкой горных вершин, ни тронутых зеленью лесов, ни утреннего благоухания трав, ни того, как первые потоки света на востоке силятся залить мглистые долины. С трудом двигая разбитыми, опухшими ногами, безвольно, едва сознавая, куда идут, начисто позабыв о доме и семье, они молча, без смеха и гомона строились в затылок друг другу и бежали вслед за едущими с палками в руках офицерами. В центре лагеря взбесился жеребец капитана Антоновича, и мигом целая толпа кинулась его укрощать. Тем временем у последних домов Печуя появился экипаж, пестреющий плюмажами и белыми париками офицеров.
Забили барабаны, меж не остывшими еще кострищами поднялась беготня. Солдаты строились, выравнивались, подтягивались.
Вынесли знамена. Одно — императорское, огромное, украшенное, словно кирасиры, перевязями, шелковыми бантами и кистями.
Поставили длинный стол, навалили на него кипу списков, прочли по ним не только их имена, но имена их отцов, жен и даже детей, и это снова восхитило их, удивило и огорчило.
Тем временем в доме комиссара, где остановился командир полка, стало уже известно все, что натворили ночью в Печуе пандуры{5}. Двор был забит людьми. Слуги запрягали лошадей в огромную парадную карету. Торговцы и ремесленники пришли сообщить о кражах; из нижнего города с жалобами прибежали целые семейства. Женщины приволокли в качестве свидетелей плачущих детей, мужчины — стариков. Кругом только и говорили о кражах, поджогах, драках и даже об одном изнасиловании.
Комиссар, еще не одетый, высунувшись из окна во втором этаже, громко бранился. В другом окне старого дома видно было, как денщик моет Вуку Исаковичу голову. Тот был в одной рубахе.
Проснувшись, честнейший Исакович подивился висящим над головой картинам, часам, которые, хоть он и выругался при этом, сыграли ему менуэт, множеству тонконогих столиков и шелковым покрывалам, на которых спали две белые кошки.
Назначенный командиром полка, он ждал, что здесь его произведут в подполковники, и потому ему хотелось, чтобы смотр прошел гладко. Тем более, что накануне комиссар ни словом не обмолвился о повышении, а до глубокой ночи разглагольствовал о глупостях, совершенных дорогой подполковником Арсением Вуичем, да о беспорядках, учиненных приморскими граничарами{6}, которых повел на войну Иван Хорват. Словом, комиссар надоел ему за вечер до черта.
Свежий и умытый, Исакович долго стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал широкий шрам от раны на правом плече и свои толстые обвисшие щеки, время от времени бросая взгляд во двор. И хотя ему уже надо было спешить, он делал ненужные жесты, переставал одеваться и долго оглядывал себя в большом зеркале, каких в их краях не водилось. Мясистая грудь, толстые, как бревна, ноги, припухшие веки, золотистые в крапинку зрачки и особенно живот выглядели в зеркале смешными и незнакомыми. Когда он натягивал свои красные чикчиры, ему показалось, что одевается кто-то другой, и этот другой, а вовсе не он, выйдет разряженный из комнаты.
На рассвете ему приснилась жена, и он думал о ней и сейчас, поглядывая сквозь запотевшее стекло на своего тонконогого скакуна, которому слуги мыли бабки. А вспомнив о детях, он на глазах одевавшего его солдата тихонько всхлипнул. Внезапный призыв на войну смешал все его планы. Разойдясь с братом, который поселился в Земуне и собирался приобрести большой дом в Буде, Вук мечтал сколотить семьсот дукатов и переселиться в Россию. А Россия представлялась ему огромной, неоглядной зеленой равниной, по которой он будет скакать на коне.
Дети похварывали — у младшей дочки то и дело вскакивали чирья, а он, тяжелый и толстый, как бочка, едва лишь приходил приказ, становился легким, как перышко. Мотался он по Рейну и раньше; чуть голову не сложил в битве где-то неподалеку от устья Дуная; посылали его и в Италию, хоть он и отбояривался всячески: уже был женат и обзавелся детьми. Он подал в отставку, поселился в Галаце, но все равно пришлось кочевать, гонять барки с зерном в Вену. Проторговался. Земля, скотина, болезни детей, слезы — ничто не спасало, хочешь не хочешь — колеси по миру.
Не лучше получалось, когда он кочевал всем домом. Иной раз селились где-нибудь у воды, среди садов, в тишине, тепле и покое. Но перезимовав, снова отправлялись в путь. После смерти отца он решил угомониться. Он вдруг почувствовал тесную с ним связь: отец вливал в душу покой, мир, вокруг же была одна безумная суета, бессмысленная сутолока.
А живые, о которых он заботился, жена и особенно горячо любимые дети, знай себе кочевали из весны в осень, из лета в зиму, из смеха в плач, из утра в ночь. И он не мог ни помочь им, ни уберечь их, ни удержать при себе. В первый раз он оставил их на высоком крутом берегу Дуная, в большом, желтом, окруженном тополями турецком доме, а внизу на воде покачивались лодки контрабандистов. В другой раз он покинул семью в приземистой немецкой гостинице, неподалеку от Вены. В третий раз, два года тому назад — уже родилась младшенькая, — он расстался с ними в доме какого-то грека, в Славонском Броде, где им пришлось зимовать в ожидании его брата Аранджела, который уехал по делам в Венецию. Эти дома он видел мельком, всего по нескольку минут ночью и плохо их запомнил. В память врезалась только какая-то беззубая старуха, которая тряслась от плача, когда он прощался с женой. Сейчас его семья жила у брата в Земуне в большом дощатом доме с двойными стенами, засыпанными землей, на берегу Дуная, там перед окнами качались разноцветные барки, точно деревянные лебеди с изогнутыми шеями и широкой грудью. Как им там будет? Увидит ли он их еще когда-нибудь?
Мучаясь болью под коленом, на которую он старался не обращать внимания, Вук долго еще сидел, понурившись, не в силах одеться до конца и опоясать оружие. А в голову ему внезапно пришли и другие мысли. Не только его семья, но и его полк, церковь, весь народ не знали, куда податься, что делать. Свары среди духовенства в ту зиму были особенно ожесточенными, не ладилась и затеянная им постройка церкви в центре села и корчевка леса на острове, где торчали огромные, как утесы, пни, — все шло вопреки его желанию и воле. Перед самым призывом на войну его посылали в Вену с несколькими монахами, но и там он застал ужасную неразбериху вкупе с подлостью.
Лишь огромный надгробный камень на могиле отца, над которым он воздвиг голубец, незыблемо высился над зарослями трав и хлебами, вызревавшими в последние годы и в низине.
Три тополя шелестели там на ветру, и он ясно видел их из любой дали. Мудрость, покой и мир охватывали душу, когда он объезжал со сворой борзых хлеба, откуда так хорошо было видно могилу на горе. Так и сейчас, когда он смотрел на городские кровли, а в голове у него была полная сумятица, мысли об отце немедленно перенесли его на склон горы с далеко открывающимися глазу весенними просторами, и в душе воцарялись мир и порядок.
Тем временем комиссар, расфуфыренный и надутый, как индюк, с красным лицом и лиловым затылком орал на снующих по комнатам, лестницам и по двору офицеров и спасал, что еще можно было спасти. Освободил от кандалов закованных; пьяных велел окунуть головами в бочки с водой — пусть хоть захлебнутся! — оценил, скостив наполовину, и распорядился возместить причиненный жителям ущерб, а с женщинами и стариками вообще не пожелал разговаривать. Сказал только: идите богу жалуйтесь. А в единственный случай изнасилования и вовсе отказался поверить, поскольку считал, что таких случаев должно быть гораздо больше.
Быстро очистив от людей двор перед большими, обвитыми плющом окнами мрачного здания в стиле барокко, он вскочил в пышно разукрашенную коляску и заорал, в третий раз спрашивая, где командир полка Исакович. Потом спрыгнул на землю и замахал руками в сторону окна, над которым сидели в окружении полубогов лепные голые, обвитые гирляндами женщины, сплошь усеянные воробьями.
Все это время испуганный часовой у ворот, выпятив грудь, стоял истуканом, взяв ружье «на караул» и чуть покачиваясь на пятках.
Голова комиссара была целиком занята предстоящей речью, он то и дело вытаскивал из кармана длинный, скрепленный большими красными печатями свиток с циркуляром, который прислал ему инспектор действующей армии, генерал от кавалерии граф Сербеллони{7}, на этом самом свитке комиссар написал для памяти первую фразу своей речи. Ее, собственно, он только и помнил: «Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…»
Волнуясь, что совершенно забыл продолжение речи, комиссар упорно твердил первую фразу, разумеется по-немецки, каждому, кто в это утро попадался ему на глаза. Но дальше дело никак не шло.
По-сербски комиссар умел только сквернословить, он выкрикивал в лицо офицерам самые отборные ругательства, о ночных же происшествиях говорил по-немецки. Однако по рассеянности он и после крепких слов обращался к адъютанту, который следовал за ним по пятам, и говорил:
— Ауэрсперг, скажите им это по-сербски…
Наконец, весь запыхавшись, прибежал Исакович, и оба они, взбешенные и сконфуженные, уселись в коляску и покатили в окружении эскорта конных офицеров.
Всю дорогу оба хранили молчание, только комиссар выпалил первую фразу из своей речи и тут же в ужасе убедился, что дальше так и не может припомнить. Исакович злился, чувствуя страх перед этой разряженной бабой в военной форме, а комиссар злился потому, что Исакович своим весом накренил коляску на одну сторону и ему пришлось сидеть скособочившись.
Их встретил грохот стрельбы, реющие знамена, рев команд, приветственные крики и рапорты…
Солнце не могло пробиться сквозь тучи. Утро выдалось пасмурное, но теплое.
Выйдя из коляски, комиссар поглядел на небо, не будет ли дождя, и остановился перед строем. Солдаты дрожали от страха, да и он сам дрожал от страха, когда воскликнул:
— Вы, сербы, охотнее всего избираете военное поприще, потому…
Ничего больше комиссар из себя так и не выдавил. Чтоб замять дело, он быстро прочел рескрипт коменданта города Осека, маркиза Гваданьи. Потом, широко шагая, подошел к столу и начал смотр.
Окруженный толпой немецких офицеров-кирасиров, он, потея и пыхтя, сам лично осматривал ружье за ружьем, солдата за солдатом, пистолет за пистолетом; стараясь обнаружить грязь, совал в каждое дуло мизинец и отстранял от себя направленные в грудь ружья. Проверял записи в книге, осматривал головы, ноги, штык каждого солдата. Отстегнув саблю, он все чаще поворачивался к своим офицерам и все веселей твердил:
— Какие люди! Какие косматые люди!
Так оглядев, ощупав и опросив сотни солдат, пропустив через свои руки тысячи ремней, пистолетов, застежек, отослав одних к кузнецу, других к ружейникам, третьих к шорникам, он задержал тех, кого хотел наградить. Комиссар был доволен: набралось больше сотни солдат, которые умели хорошо выговорить «Мария Терезия…», добавляя при этом «Виват!». Кроме того, было немало таких, что, не останавливаясь, могли взять на караул. Найдя полк в отличном состоянии и получив указание быть снисходительным, комиссар решил замять то, что произошло ночью.
У него была болезненная страсть наказывать рапортами. Он имел обыкновение пропустить полк, а вдогонку послать написанное колючими, как иглы, словами четкое и резкое донесение. Пусть с полка дерут шкуру другие! И все-таки, чтобы излить желчь, он, весь красный и потный под напудренным париком, обернулся к неподвижно застывшим с непокрытыми головами офицерам и, сунув одну перчатку за пояс, принялся всех их мерить взглядом. Потом с любезным, но несколько озабоченным видом, устремив взор к церковным куполам, вокруг которых кружилась стая голубей, процедил сквозь зубы:
— Господин Исакович, поздравляю вас, особенно хорошо оружие, да и фураж не плох. Все наказания за прошлую ночь отменяются… то есть… кроме одного. Насильника прогнать сквозь строй!
Вот таким образом было решено пролить кровь Славонско-Подунайского полка{8}, пролить прежде, чем он дойдет до Рейна.
После короткого, молчаливого замешательства, охватившего весь полк, раздались новые команды, и солдаты, сложив оружие, были выведены за лагерь, дабы произвести экзекуцию и навсегда запомнить ночь краж, непокорства, пьянства и блуда.
Полк выстроился как на параде в две шеренги, солдатам роздали триста крепких прутьев, мокрых и сизых, свистевших при взмахе.
Опустив головы, упершись тяжелыми ножищами в землю, они молча стояли друг против друга.
Взглядывая исподлобья направо и налево, они видели два бесконечных ряда огромных ног, и каждая пара словно приросла к земле.
Осужденного со связанными чуть повыше лодыжек ногами и руками, стянутыми у локтей, принесли и бросили перед входом в эту необычную аллею, через которую ему предстояло промчаться не переводя дыхания, аллею, где вместо деревьев неподвижно стояли его земляки с прутьями. Связанный по рукам и ногам, с заткнутым ртом, тяжело сопя, он ждал, что его понесут, и время от времени дергался так, как еще недавно дергались лежавшие тут перед закланием овцы.
Пока у знамени под барабанный бой читали приказ с большими висящими печатями, осужденный, поджав под себя ноги, лежал на земле, и лицо у него было темным, как земля.
Офицеры надели треуголки и вскочили на коней.
Исакович, наливаясь бессильной яростью, приказал позвать фельдшера и подъехать повозке, чтобы после экзекуции взвалить на нее несчастного, как падаль. Он знал этого солдата, как знал их всех в лицо.
Потрясенный мыслью, что через несколько минут солдат будет, вероятно, искалечен и слеп, он подъехал ближе, перегнулся в седле так, что едва не свалился с лошади, и увидел, что бывший пономарь из его села плачет. И Вук Исакович, повинуясь какому-то безотчетному побуждению души, тихо промолвил:
— Прости мя, Секула, в недоумении моем, что делать! Рассуждай: нахожуся в нужде! Не проливай слез! Обрящу ли аз полк к далекой велелепной деннице? И мой долгий живот пройдет, аки краткое житие. И камо аз пойду… горькость смерти вижу…
Потом голого по пояс солдата понесли к двум живым берегам узкой прямой речки, которую он должен проплыть до конца, над ней поднялись, точно ветви верб, прутья…
А когда ему развязали ноги и вынули изо рта кляп, он закричал, уже ощущая удары, но спасения не было — в тот же миг его толкнули между шеренгами.
Первый неловко ударил его по голове. Прут рассек под волосами кожу, но не сильно, на лбу появилась тонкая струйка крови. Барабанщики забили в барабаны.
Какое-то мгновение он стоял, широко открыв глаза, но тут второй ударил его по лицу, так что лопнули губы и брызнула кровь. И только тогда он кинулся бежать, осыпаемый градом неловких ударов по голове, шее, спине и груди.
Воя от боли, окровавленный, со связанными руками, он бежал тяжело, весь извиваясь и покачиваясь из стороны в сторону; издали комиссару в экипаже и кирасирам на лошадях казалось, что это колышется на ветру большой цветок — то белый, то красный.
Когда он упал в первый раз, его окатили водой и толкнули дальше. На мгновение вода, облившая лицо, голову и грудь, вернула ему зрение и силы, и он как безумный побежал снова. Оба его уха, похожие на рыбьи жабры, уже висели кровавыми лоскутьями.
Вскоре он упал снова, сунувшись связанными руками между ног солдат. Ноздри его были разорваны, ладони и пальцы висели точно лохмотья.
Размахивая связанными руками, прижимая их к ничего не видящим глазам, он теперь не бежал, а шатался из стороны в сторону, падал, полз на четвереньках, брызжа тонкими струйками и родничками крови.
Согнувшись над упавшим кровавым клубком, солдаты, торопясь опустить прутья, секли друг друга.
На загривке и плечах кожа у него была содрана, и кровавое мясо свисало клочьями, голова упала на грудь, наконец он свалился без памяти. Изредка приходя в себя, он дергался от ужасной боли.
Все кончилось за несколько секунд. Фельдшер обмывал и перевязывал беднягу, не в силах обнаружить у него ни носа, ни губ, ни ушей, ни глаз. Теперь и родная мать не узнала бы сына.
После экзекуции полк вернулся в лагерь. Поставили усиленные караулы, и не только вокруг, но и в самом лагере.
Когда в городе узнали, как наказан полк, жителей охватил безумный страх. С раннего вечера все крепко-накрепко заперлись. А когда лунный свет залил улочки, весь город трясся от страха.
Однако вечер прошел тихо и мирно, лишь полк, как побитый пес, скулил и завывал за околицей.
На заре предстояло идти дальше. Следующий бивак был назначен у города Радкерсбурга.
Полковые офицеры собрались в тот вечер во дворце печуйского епископа, который знал их язык, так как в окрестностях города жили тысячи правоверных католиков-славян.
Исакович весь день провел в доме комиссара, и команду над полком принял старший из офицеров Пишчевич из Шида. В ожидании назначенного часа офицеры стояли в глубине большого парка у мрачного здания, над входом в которое ангелы держали епископский герб.
Откуда-то доносился запах сирени, разливался свет фонаря. Над головами офицеров с ангела спускался по широко раскинутой сети огромный паук, но черные парадные треуголки мешали им его заметить.
Точно в назначенное время встреченные слугами офицеры вошли во дворец, чтобы прослушать торжественную мессу во дворцовой церкви за «многие лета и дарование победы» Марии Терезии.
Статные, косматые, в расшитых серебром красных суконных мундирах, они, недоуменно переглядываясь, крестились тремя перстами, когда епископ, благословляя их, гнусавил:
— Dominus vobiscum![2]
Они слушали мессу как одурманенные, их завораживало все — небесная игра органа, пение хора, запах ладана, непонятные латинские слова и ангельский вид красивых мальчиков, которые помогали епископу во время богослужения.
Озаренные неярким светом, пробивавшимся сквозь разноцветные стекла, сербы сидели на огромных скамьях, сгорбившись, звякая при каждом движении саблями, и млели от охватывающего их восторга. Они следили за размеренными движениями священников, часто преклонявших колено перед золотым потиром, разглядывали русоволосых детей с ангельскими личиками и необычные окна, в которые врывался небесными красками догорающий вечер.
Вспоминая свои причудливые деревянные церкви, где пели скопом и громко плевались, диких, неистовых попов, они, таясь друг от друга, все больше размякали и, умиленные, потрясенные, вбирали в себя чистые и мелодичные католические кантилены, пение скрипок, великолепный хоровод священников вокруг епископа, стоявшего под дорогим балдахином.
К концу службы подавленные сербы почувствовали страшную усталость, словно их околдовали. Безмолвно, не обменявшись друг с другом ни словом, они прошли через парк к освещенной лестнице дворца, приложившись перед тем к руке епископа.
По соседству с парадным залом, в котором был накрыт ужин, в комнате с балконом, обтянутой красным шелком, они долго ждали Исаковича. Когда он наконец пришел, их поразило его мрачное и серое, как пепел, лицо.
Разукрашенный голубыми шелковыми лентами и перевязями, в треуголке с белыми перьями и серебряными кистями, он походил на набитое соломой чучело.
Чикчиры его были скроены так, что едва не лопались, когда он сидел, а когда стоял — висели мешком. Тело его, казалось, было смято и силой втиснуто в мундир. Седовато-рыжие жесткие, как щетина, волосы топорщились; растрепанные усы подергивались; вытаращенные глаза смотрели в сторону. То ли он порывался куда-то идти, то ли сказать о чем-то своим болезненно кривящимся ртом. Его отекшее лицо тряслось от гнева и отчаяния, и только большой плоский нос и две тяжелые слезы на нем были неподвижны.
Тщетно пытались успокоить Вука подбежавшие офицеры, уложив его, точно колоду, на стоявший вдоль стены диван. Он кипел от ярости и дрожал всем телом.
Зная, что он страдает от удушья и колик, ему ослабили ремни, расстегнули ворот и обнажили грудь, между кружевами рубахи зачернели густой порослью волосы, обильно покрытые крупными горошинами пота. Судорожно схватившись за живот и приподнявшись, он закачался, словно в забытьи, из стороны в сторону. Когда слуги распахнули двери в трапезную и пригласили всех к богато накрытому столу, Исакович вздрогнул и с какой-то медвежьей силой поднялся на ноги. Веки у него совсем посинели. Предложив офицерам знаком пройти вперед, он тихо сказал:
— Идите и не будьте в обиде на немощь мою. И да не потребует ум ваш от меня праздных слов. Воздайте честь царствующей императрице. Но храните в душе тихую надежду нашу: сладостное православие.
И когда он увидел, что они с удивлением на него смотрят, снова указал им рукой, чтобы они шли, и еще тише повторил:
— Сладостное православие.
Они не знали, как тяжко и горько закончился день в Печуе перед уходом на войну для командира Славонско-Подунайского полка, его благородия майора Вука Исаковича. Зажатый между огромными вазами из фаянса и венецианского стекла, которые он боялся разбить, и уже изрядно нагрузившимся комиссаром, еще больше, чем сам он, разукрашенным различными перевязями и шелковыми лентами, на которые он все время боялся сесть, Вук должен был рассуждать о делах рая и ада, об ангелах и архангелах, поскольку епископ и комиссар втемяшили себе в голову во что бы то ни стало его окатоличить.
Комиссар страстно любил рапортовать об успехах. Вот он и воспылал желанием, проводив Славонско-Подунайский полк на поле рати, написать своим тонким острым почерком рапорт о том, как командир полка, Вук Исакович, один из лучших подчиненных ему офицеров, просвещенный чудотворящими речами печуйского епископа, склонился к тому, чтобы поцеловать туфлю его святейшества папы и таким образом отправиться воевать на Рейн как правоверный, то бишь наиправовернейший герой из «подведомственного ему военного округа».
Не обмолвясь ни единым словом о производстве Исаковича в подполковники, комиссар пел все те же песенки об императрице, о дворе, о Вене, которые должны были подтвердить то, что было и так ясно как день, а именно: Вук Исакович должен принять католичество.
На желтой стене между двумя шестисвечниками висела икона св. Екатерины Сиенской со стигмами на коже и глазами, устремленными в небо.
Комиссар, накричавшись за целый день, наконец умолк, предоставив дело епископу. Он раскис от вина и запарился в своем тяжелом парике. Нижняя губа его отвисла, лицо позеленело — ни дать ни взять старуха, которую вот-вот вывернет наизнанку. Про себя он уже составлял рапорт о своей неудаче в четких и резких выражениях. При этом ему хотелось подробно описать православный мир в «своем военном округе». В помутившемся сознании наметилась и первая фраза: «Сербы охотнее всего избирают военное поприще, потому…», но скоро ему наскучило думать и почудилось вдруг, что посиневший Исакович превратился в икону.
Комиссар совсем оцепенел и только осоловело хлопал из-под парика глазами.
Дома уже, верно, укладываются, думал он, обе кошки спят. Поглаживая указательным пальцем свой крючковатый нос, он ожидал, как поведет дело епископ. Завтра надо будет послать графу Сербеллони два донесения. Сегодня он наденет чистую ночную рубаху. Это очень приятно.
Зал был оклеен желтыми обоями. Рядом с иконой св. Екатерины Сиенской висела св. Терезия, а в углу дева Мария наступала голой красивой ногой на змею и на серп месяца.
Какие жилы на руках! Вино просто дрянь! Он открыл было рот, чтобы кликнуть адъютанта: «Ауэрсперг!», но того в комнате не было. В трапезной звучала музыка. Сквозь распахнутые двери доносился запах сирени. Сегодня он наденет чистую ночную рубашку.
Комиссар принялся считать свечи. Дошел до одиннадцати и сбился.
Мягкий и улыбчивый епископ полагался на волю божью.
Он распорядился накрыть для них троих стол в комнате над церковью, в южном крыле дворца, где обычно гостила сестра или тетка.
Эта комната со множеством ангелов на потолке пропахла каким-то особым запахом. Весной из окон открывался прекрасный вид на окрестные горы.
Комната была далеко от трапезной, и епископ привел Исаковича ужинать сюда, где было тихо и спокойно и никто не мешал обильно запивать ужин отличным вином, которому было почти столько же лет, сколько мальчикам из церковного хора.
Сделав вид, что он устал от спора, начатого им еще вчера вечером, епископ ждал, пока утихнут страсти вокруг церковных обрядов, патриарха, причастия, крещения, пасхи, о чем, кстати, ни тот, ни другой не сказал и одного умного слова. А каких только глупостей не наговорили они о латинском клире!
Распахнув настежь двери так, что из сада в комнату заглядывали кисти сирени, грозди акации и свечи каштанов, а синие горы да мерцающие в небе звезды казались ближе, епископ слушал музыку, склонив голову к левому плечу, и доказывал, что католическая церковь — прежде всего ласковая, нежная и внимательная мать. Не упоминая о возможных выгодах, он уговаривал майора лишь поразмыслить со своими офицерами над тем, сколько горя могут причинить их детям злые люди, ненавидящие православных схизматиков, а таких людей он немало встречал и при дворе. Время от времени его преосвященство клал свою пухлую белую руку, на которой поблескивал перстень с большим черным камнем, на руку уже изрядно опьяневшего Исаковича.
Вот так, в глубине темного парка, в крыле старого дворца с большими освещенными окнами, под сенью их черных крестовин и теней на стене от серебряных подсвечников, велась долгая упорная борьба.
Окруженные с трех сторон желтыми стенами, они сидели у заставленного яствами и винами стола, усталые и отяжелевшие, и своими речами, шепотом, восклицаниями все глубже погружались через распахнутые белые двери в ночь, так приблизившую к ним леса, горы и бескрайнее звездное небо, поблескивающее над городом.
— Надобно быть католиком! Разве можно не быть им, если и сама императрица католичка? Прекрасная императрица. Императрица, соединившая в себе два дивных имени: Мария и Терезия. Мария! Мария безгрешная, Мария пречистая, сосуд избранный, звезда утренняя. Мария чудесная, Мария Богородица. А чтит ли кто из сербов и знает ли святую Терезию? Терезия! Огонь! Солнечный круг, опоясывающий тело. Пламя, в котором сгорают, стремясь к грядущей лучшей и сладостной жизни. Терезия! Мечом пронзенные, белые, мужчиной не тронутые груди! И, наконец, свет! А свой народ надо вести к свету. А свет только в католицизме! Когда солнце заходит на западе, в тот же миг оно появляется на востоке. В католицизме! И каково будет солдатам, которые в глазах своего государя были и остались схизматиками? Неужто он, Исакович, хочет обречь себя на вечные муки, на мытарства души не только своей, но и своих детей, на муки, которые подобно извести в могиле до скончания века будут разъедать им мясо до кости, пока они живут в этой стране, а их из нее уже не выпустят?
Мария Терезия. В первой букве ее имени заключена таинственная сила: «М» — обозначает тысячу. «М» — потому что Мать. «А» — потому что Ангельская. «Р» — потому что Рассадница. «И» — потому что Избранная. «Я» — потому что Ясная.
И Терезия: «Т» — потому что Теодицийная. «Е» — потому что Евангельская. «Р» — потому что вторично будет Рассадницей. «Е» — потому что Единственная. «З» — потому что Зенитная. «И» — потому что Иерусалимская. «Я» — потому что Ясная.
Исакович, почувствовавший после ужина привычную резь в желудке, страшно перепугался велеречия епископа. Опасаясь, что ему не удастся отвертеться и его тут же, в Печуе, окатоличат, он воззвал в лютой печали к своему патрону святому Мрату.
И святой Мрат помог ему среди моря разливанного вина, сверкающих бокалов и горящих свечей, он надоумил его поступить так, как поступал его брат Аранджел при заключении торговых сделок, спаивая валахов, турок или венгров. Вспомнив об этом, честнейший Исакович решил последовать примеру брата и напиться самому. Рассудив, что уж если его окрестят силой, то хотя бы не трезвого.
И приналег на вино с таким усердием, что епископ онемел от удивления.
Все более багровея, сохраняя лишь проблески сознания, Исакович доказал, что не нуждается в длительной поддержке святого Мрата.
— Здравствуй, — сказал он, — мое благословенное православие, многие лета матери моей церкви, и пусть вовеки живет она в моих потомках. Благословенна будь и Россия наша. Бога творца молю дать мне узреть путь мой в Россию. Россия! «Р» — потому что Рождество. «О» — потому что Оживотворение. «С» — потому что Славянская. «И» — потому что Иисусова. «Я» — потому что…
Майор так и не закончил: хоть он и насосался, как губка, он понял, что говорит не то, что следует, и струсил. Испугавшись, он совсем обмяк и попытался замазать свои слова, прибавив: все, мол, тлен, прах, суета сует… празднословие… умираешь все равно как скотина. При этом он попробовал встать, чтобы уйти.
— Ни души нет, — бормотал он, — ни бога… тщета одна, а не жизнь… все тлен… смерть… празднословие.
Тут епископ отвел от него холодный взгляд и, поежившись, поглядел в темноту. Полночь давно уже миновала.
— А если посмотреть в ночь? — спросил он. — Стать вот у дверей, на пороге тьмы, оглядеть залитые лунным светом поля? Вот эти горы на горизонте… город, крыши… облака… созвездия… небо, полное света? Если помолчать, глядя на все это? Неужто и тогда все покажется бренным и безумным… бессмысленным… и возможно ли, что все это лишь пустая бездна?
Честнейший Исакович принялся будить комиссара и, уже совершенно пьяный, уставился в усыпанное звездами небо, поглядел на залитые лунным светом поля… далекие леса… горы… облака… и прошептал прямо в лицо епископа:
— Туда аз пойду… — И заплакал.
Весной тысяча семьсот сорок четвертого года дом Аранджела Исаковича — большое строение у самой воды на окраине сребробогатого Земуна — был заново оштукатурен. Окрашенный желтой и голубой краской, он возвышался над окрестными соломенными кровлями и был хорошо виден сквозь чащу верб, на фоне пожарищ и шанцев, где поселились аисты; все рыбаки и барочники его хорошо знали.
Стоял он, зарывшись в крутой, взрыхленный весенними водами, первыми травами и кротами берег Дуная, в окружении множества деревянных расписных, с выгнутыми шеями, ладей-лебедей. Глинобитный, с крышей, сделанной из палубы баржи для перевозки зерна, он господствовал над всеми окрестными конюшнями и хлевами и походил на какой-то допотопный корабль. Оттуда неслось хриплое мычание волов и коров, блеянье козлов и баранов, овец и ягнят, слышался конский топот и рев верблюдов.
За высокими заборами усадьбы, где с утра до ночи, увязая в глубокой грязи, грузили суда, Аранджел Исакович держал оборыши скотины, пригнанной с лиловых долин Шара и пастбищ на берегах Быстрицы.
Направо поблескивали широкие воды и залитые острова, над которыми белели в голубом небе минареты и крепостные стены Белграда, налево — разлившаяся река переходила в бескрайнее море грязи, сливавшееся с темной синью горизонта.
Окруженный глубокими канавами, сараями, загонами, скирдами сена, запах которого на закате пропитывал не только сверкающий воздух, но и проникал сквозь накаленные и плотные глинобитные стены, этот дом среди непрестанной суеты, несмолкаемых криков пастухов и лодочников, рева скотины и понукания погонщиков все-таки оставался тихим. Закрытый со всех сторон, он имел одно-единственное низенькое крыльцо, где постоянно копошились голуби и сушились на стропилах кожи. А по вечерам, когда к нему подходили барки и вокруг зажигалось множество костров, он и в самом деле напоминал огромный, застрявший в болоте корабль.
Вот сюда-то и отправил Вук Исакович жену и дочек. Прибыли они под плач и причитания толпы женщин и старых слуг в тяжелом рыдване, заваленном расшитыми зубунами, коврами, мехами, серебром, были там и серебряные пуговицы и даже иглы для шитья жемчугом.
Аранджел Исакович относился к старшему брату как к младшему. Сухой, как щепка, он снисходительно поглядывал на толстого, как бочка, брата, благосклонно уступал ему место поудобней, а разговаривая, улыбался и смотрел не в глаза, а куда-то повыше плеча и никогда не отвечал на вопрос сразу.
Еще с тех времен, когда брат служил в Белграде у принца Александра Вюртембергского, Аранджел привык платить его долги, вызволять после драк из тюрьмы и лечить от ран и болезней после войны. Сопровождая отца, который ходил с войсками до Стамбула и Вены, он торговал зерном, скотиной, табаком, а потом все больше серебром, давал взаймы деньги всем и каждому и уже спустя несколько лет, преодолевая по вечерам дрему, тщетно старался подсчитать, кто и сколько ему должен. Брат был для него последней заботой. Аранджел вспоминал о нем где-нибудь в дороге лишь как о случайном должнике в военной треуголке, затесавшемся по недоразумению среди шляп и фесок горожан, с которыми он вел дела в Валахии или Турции.
Он пытался отвратить Вука от военной службы, обучить его торговле, но того очень скоро вновь потянуло к лошадям и сабле. После смерти отца братья довольно долго жили вместе, но Вук стал сущим наказанием, растолстел — бочка бочкой, превратился в пьяницу, развратника и страшного скандалиста.
Тогда Аранджел женил брата, умолив предварительно все комендатуры до самой Вены и подкупив весь чиновный Осек, откуда его пришлось с большим трудом вызволять, чтобы повезти на заручины. Невесту ему он нашел случайно, в Триесте, куда приехал по делам, в доме неких Христодуло, которые задолжали ему восемь тысяч серебром. Они быстро договорились. Вуку девушка понравилась, она была молодая, высокая, сильная и упорно молчала, глядя на него своими большими синими глазами.
Венчал их Аранджел по дороге, в Броде, торопясь по делам, в доме своего приятеля грека. Потом отправил за свой счет прокатиться вверх и вниз по Дунаю, как отправлял гурты скота. И только услыхав, что невестка на сносях, гордясь за Вуковичей-Исаковичей, по примеру старших, поехал проведать молодоженов, а заодно немного передохнуть от бесконечных путешествий, торговли и всяких, уже ставших привычными подлостей. И вот тогда-то, увидев беременную Дафину, Аранджел понял, кого отдал брату.
Стройная и сильная, напоминавшая ангела на иконе, длинноногая и полногрудая, она проплыла мимо него, покачивая бедрами, словно хотела показать, что ее налитое, твердое, как камень, тело все играет и колышется. Аранджелу показалось, что ничего подобного он никогда еще не видал.
Погостив у брата всего несколько дней, Аранджел бежал из его дома сломя голову, как дьявол от креста. И потом присылал только подарки — серебро, шелка, кораллы — а если и приходилось ему приезжать, то делал он это с большой неохотой и каждый раз покидал дом брата совершенно разбитый. Он высох прежде времени, пожелтел, у него разболелись суставы. Он предпочитал водные торговые пути и плавал на своих судах, молчаливый и задумчивый. Через несколько лет плечи его опустились, а пальцы стали дрожать. Дафина снилась ему почти каждую ночь. Он видел ее в каждом темном углу. Ему чудилось, будто его окутывают ее легкие, как шелк, волосы с густым ореховым запахом. Они касались его не раз, когда она подходила к руке. И он тоже изредка касался ее головы, а потом быстро вонзал свои ногти в табак, который сушился на солнце или у очага.
В ее отсутствие он часто погружался в задумчивость, представляя себе ее высокий лоб и брови, которые ее братья называли пиявками, а когда она была дома, то не спускал глаз с ее бледного лица с чуть изогнутыми губами и длинными ресницами, под которыми таился мрак. Он мог часами под любым предлогом ждать минуты, когда она, устав от табачного дыма и кофе, идет на покой, как расправляет, покачивая перетянутой талией, крутые широкие плечи, чтобы вынуть два крупных жемчуга из ушей. При этом ее движении Аранджела начинала бить дрожь.
Прикрыв веки, он видел ее белую кожу, грудь, глаза, большие и синие, цвета зимнего, чистого, вечернего неба, которые никогда не мутнели, глядя на него.
Первые годы он бежал от невестки, как бегут от беды, сердито бормоча: «Господи, пронеси!» Подобно тому, как он избегал горячих лошадей и крепких вин, подобно тому, как однажды он в страхе тайком убежал из одного постоялого двора в Брусе, он оставил и дом брата. О том, чтобы отнять у брата жену, он не мог и подумать. Ему вдруг показалось, что это вовсе не та женщина, которую он высватал для брата. Поначалу он даже испугался за него, увидев, что привел в дом дьяволицу. Эти стройные, сильные ноги, грудной смех, волнующаяся под платьем грудь, покачивающаяся походка! Как глубоко она затягивалась, когда курила! Как колыхалось под венецианским одеялом ее податливое тело! Все это вызывало в памяти валашек, итальянок или армянок, с которыми он сходился во время своих коммерческих вояжей. И он испугался, как бы она тут же, в доме, под боком у мужа, не пошла на грех в благодарность за те подарки — бусы и жемчуг, которые он ей приносил. Или, чего доброго, не спуталась с каким-нибудь слугой, матросом, бог знает с кем. И снова удирал.
Потом он увидел ее с грудным младенцем и чуть не заплакал. Столько было небесной чистоты в ее взгляде, столько целомудрия в движениях, кротости в голосе. С невольным чувством жалости к себе, он в шутку сказал ей однажды, как бы она жила, если б была его женой. Как бы он лелеял ее, возил повсюду с собой, как наряжал. Аранджелу казалось, что жизнь прекрасна и куда бы он с этой женщиной и ее ребенком ни поехал, ему все было бы в радость. А целуя ее ребенка, он вспоминал сотни и сотни валашских, немецких и венгерских детишек, с отцов которых он немилосердно драл шкуру. Он понял, что люди, которых он до сих пор любил мучить, сидят вот так же подле своих жен и детей, и поклялся отныне оставить их в покое. Тогда он впервые осмелился ее коснуться. Украдкой трогал ее расплетенные волосы; прильнул как-то долгим поцелуем к ее щеке, а однажды невольно сжал ее крепкие плечи, когда помогал застегнуть платье, хотя она его об этом не просила. Часами он просиживал возле невестки, возясь с ребенком или с собаками, и пожирал ее глазами. Но ему ни на минуту не приходило в голову, что он может пожелать жену брата своего. Напротив, Вук казался ему счастливым человеком, а его собственная любовь к невестке, непонятная другим, была чем-то само собой разумеющимся. Он жил для них, запустил даже свою торговлю, чтоб только устроить их наконец на постоянное место жительства.
Понимая, что счастье выпало брату случайно, Аранджел решил, что такова судьба, что он тоже мог бы случайно жениться на этой женщине, но коли не пришлось, значит, так тому и быть. И потому не огорчаясь и не отчаиваясь, прожил с ними до самой весны. Раскатывал в своем рыдване по залитому паводком краю, следил за постройкой церкви, которую затеял брат в основанном еще покойным отцом селе, ездил по церковным делам, в которые его втянул Вук, а возвращаясь домой, всегда целовал Дафину и ее дочь, словно они были его женой и ребенком. Совершенно счастливый, он отправлялся поглядеть на поднимавшуюся среди болот в долине озимь; с мыслями о Дафине наблюдал за полетом птиц, сидя в барке и греясь на солнышке во время своих частых поездок в Буду.
И все-таки после этих полных тихого покоя дней, осененных белыми облаками акаций, Аранджел, сам того не сознавая, начал вносить в семью брата разлад. Все чаще касался он рукою волос Дафины, плечей ее и стана; все чаще приближался к ней, чтобы вдохнуть запах ее кружев под горлом; все чаще стал помогать, несмотря на множество горничных и нянек, укачивать на ночь ребенка или одевать его поутру. Вук постоянно уезжал под Варадин обучать солдат рыть осадные апроши и шанцы или в оружейные мастерские в Митровицу и ничего не замечал. А о том, что замечала и думала сама Дафина, прочесть по ее лицу и глазам было невозможно. И вот как-то вечером на вербной неделе Аранджел пришел к ним и, узнав, что она купается в закуте, где стояла большая глиняная печь для выпечки хлеба, захотел туда войти и, дрожа всем телом, понял наконец, чего добивается и чего ждет. И тут же, не простившись, уехал и долго, несмотря на просьбы брата, не возвращался и не давал о себе знать.
И только когда у них родилась вторая дочь и когда она вся покрылась чирьями, Аранджел откликнулся на просьбу брата, который собирался в Италию, и приехал к ним в Вену. Жили они в низенькой маленькой гостинице среди фруктового сада. Брат раздался, отяжелел и совсем поседел, но все еще был красив. Дафина любила его горячо и страстно, но любовь ее показалась Аранджелу животной и тошнотворной. Они целовались, не стесняясь его присутствия, поминутно обнимались и прижимались друг к другу. Всю ночь он слышал их шепот и воркование, а больной ребенок без конца просыпался и плакал. И хоть она была еще краше, но уже не пьянила его своей походкой, гибким станом и пышной грудью. Так, по крайней мере, поначалу ему представлялось. При прощании ее опухшее от бурных бессонных ночей лицо было заплакано. Боясь потерять мужа, она целовала его ненасытно, бесстыдно ревнуя его к фурланкам и венецианкам, за которыми он будет волочиться, и пыталась так угодить ему перед разлукой, чтоб он каждый день мечтал о возвращении.
Пыталась она это сделать всячески. Надевала привезенные из Триеста и Венеции наряды с прозрачными кружевами, шелковые чулки, лифы и снова все снимала. И хотя ей было не до песен и ходила она вся заплаканная, Дафина пила и пела. Уединяясь с мужем, целовала его в шею, губы, уши.
Аранджел, сухой и желтый, прожил эти несколько недель как в аду. Стольный город напомнил ему сумасшедший дом, по которому бегают неизвестно почему и зачем солдаты, лошади, пожилые господа и полуголые дамы, дворцовые офицеры и ремесленники. Заработав тысячу талеров на продаже серебра знакомому греку, некоему Димитрию Копше, Аранджел был не то что недоволен, просто ему было необычайно скучно. Вука он любил с детства за его силу, за то, что тог умел говорить по-цыгански, любил и сейчас как память об отце, как глупого, пустого солдафона, который только его и побаивался. Прибрав к рукам после смерти отца обманным путем все наследство и богатея с каждым днем, Аранджел раскаялся потом в своем поступке и щедро, по-братски помогал Вуку. И вот сейчас впервые он показался ему совсем чужим.
Отправляясь ежедневно в Штаб или ко двору, брат натягивал рейтузы и напяливал на голову парик, он сбрил усы и кичливо носил ордена и голубые ленты — одну в ладонь шириной и другую поуже — в палец. Он доставил двору письмо от патриарха Шакабенты, работал с графом Гайсруком над переписью военных славонских поселений{9}, стал задумчивым, озабоченным, молчаливым, но в то же время надменным. Разумеется, это раздражало Аранджела и не вызывало в нем никаких братских чувств, напротив, было непонятно, почему он должен любить этого разодетого, как пугало, толстого увальня с этим его огромным носом и налитыми кровью желтоватыми в крапинку глазами. Все это время Аранджел ничего не делал и только курил без остановки да перебирал без конца свои четки. Ему нисколько не было жаль, что одряхлевшему, израненному и состарившемуся брату снова приходится уходить на войну, что его могут убить и что сам он, Аранджел, через неделю-другую может остаться на свете один как перст, без отца, без брата. По-прежнему будут сновать люди, проплывать барки, а он будет так же торговать, есть, перебирать четки. Какое ему дело до брата! До его носа, до его вечно больного желудка, до его монахов, о которых он беспрестанно говорит, до его детей, которых он хочет сбагрить ему, — он так об этом и сказал.
И невестка сейчас была неприятна Аранджелу. Она уже не была той прекрасной женщиной с ребенком, которую он однажды, пораженный и опечаленный, поцеловал, весь дрожа от грешного желания. Теперь она вызывала омерзение. По утрам он видел ее в постели, разгоряченную, с расширенными от страсти глазами. Вечерами слышал через стену ее любовный шепот. Видел, как она увлекает брата пораньше в постель, как меняет то и дело наряды, повизгивает или плачет на шее мужа. Правда, только теперь она расцвела в пышную красавицу, страстную и бесстыжую, но разве она была не такая, как все прочие, с которыми он имел дело? И разве эти вечно больные, хнычущие дети и к вечеру обычно немного пьяная женщина — это то, чему можно завидовать так же, как шрамам, орденам, славе? Пусть Вук ломает себе шею вместе со своим конем где-нибудь в Италии, но не рассчитывает, что это в какой-то мере касается его брата.
Все это он выложил Вуку.
А когда тот вернулся, Аранджел снова стал избегать его дом, по-прежнему испытывая в тайниках души вожделение к невестке.
И только когда Вук должен был отправиться на войну в четвертый раз, Аранджел согласился приехать и проститься с ним.
По дороге он сначала заехал в Земун, откуда было проще наладить торговлю с турками, чтобы осмотреть купленный им дом. Потом, не предчувствуя беды, явился к брату таким же враждебным, ехидным и желчным, как при расставании. Вук, постаревший и переменившийся, тоже встретил его неласково.
Но при виде невестки Аранджел остановился словно громом пораженный.
Это была уже не та, рано вышедшая замуж статная девушка, и не чудесная молодая мать с дочкой у груди, и не полная, грудастая баба, что целыми ночами целуется и воркует за стеной. Такой женщины он еще никогда не видел!
Ее лицо в обрамлении волос, которые, как и брови, стали еще чернее, покрывала бледность. От лба и переносицы исходило какое-то сияние, возникавшее от игры света, и Аранджелу порой чудилось, что перед ним белая шелковая венецианская маска. Только возле розовых ноздрей лежали тени, рот стал меньше, губы — бледней и неподвижнее, их словно сковала странная улыбка, которая не исчезла и тогда, когда она грустно посмотрела на него своими широко открытыми глазами. И когда он глядел в эти глаза, ему казалось, что он на берегу глубокого синего моря.
Прикинувшись, будто она видит его чуть ли не впервые, Дафина заговорила о посторонних вещах, о каких прежде никогда с ним не говорила. «О, если бы Вук погиб на войне!» — подумал он и тут же ужаснулся так, что ему захотелось перекреститься.
Она больше не покачивала бедрами на ходу, но охотно останавливалась перед ним и стояла, высокая и статная, сильная и красивая, словно не замечая, что он весь дрожит. Никогда еще она не была так хороша! Тихая и какая-то совсем другая, она часто касалась его рукой, а однажды вечером при отворенной двери, так что он видел, переодевалась в новое венецианское платье.
Она лгала. В первый же день он поймал ее на лжи. С ясной, невинной улыбкой на устах Дафина говорила мужу неправду. Она властвовала в доме, на полях, где уже внизу у воды начали пахать, на пастбищах, где паслись стада, над слугами и пастухами и над целым селом. Люди ненавидели и боялись ее, боялись ее улыбки.
Детей она отдала на попечение слуг и только при муже сажала их на колени. И улыбалась. Однажды утром она спросила деверя, не кажется ли ему, что его брат очень уж скоро состарился? В тот день Аранджел Исакович предложил Вуку поселить жену и детей в своем земунском доме.
Дафина переехала в дом деверя. Ей предстояло прожить тут с дочерьми несколько месяцев, а может быть, и лет, пока муж не вернется с войны. Тут же она должна была разрешиться от бремени, так как была на третьем месяце, в чем открылась мужу перед самым его отъездом.
Прибыла она на двух возках, битком набитых платьями, почти никем не замеченная, хотя перед домом Аранджела Исаковича собрались поглядеть на нее едва ли не все жители Земуна, одетые в синие антерии, в черные меховые шапки, сапоги, в швабские офицерские треуголки, в желтые шелковые шальвары, затянутые лентами, или в домотканые длинные юбки.
Устроив детей с няньками в задней половине дома, в какой-то треугольной комнате с низким потолком, провисшим под тяжестью муки, сложенной на чердаке, кишащем мышами, она выбрала для себя увешанную коврами невысокую комнату, просторную, с большой глиняной печью, деревянным полом и подпертым жердями потолком. Войдя в нее, перво-наперво осмотрела оба выхода, потом сказала, каков будет новый распорядок в доме, и надолго задержалась у широкого, глядящего на реку зарешеченного окна. Это место она выбрала для того, чтобы в первые дни выплакаться. Тут, под окном, день и ночь текла широкая, ленивая река. И в ней — ее тень.
И хотя часть дня была отведена для слез, тем не менее в первые же несколько дней она ухитрилась принять у себя половину Земуна. Побывали тут и офицерские жены — немки и купеческие дочери, намного моложе ее, и гречанки, и жены друзей деверя и мужа, и их дочери, и какая-то толстая турчанка с набрякшими веками, которая перебежала в Земун при взятии Белграда, и, наконец, две сестры-валашки, о которых никто не знал, ни чьи они, ни что собой представляют.
Потчуя гостей кофеем, шербетом и кальяном, Дафина выспрашивала их о том, что известно Земуну, а Земун хотел знать, что известно ей. Вскоре она узнала, что дома в городе желтые и синие, высокие и низкие, узнала, какой кому принадлежит. Кто умер в угловом доме и кого тошнило в доме с большой шелковицей. Какой купец женит сына, а какой — выдает замуж дочь. Кто чья невеста, кто чей жених. Заведя речь о родах, она узнала, кто должен родить в этом месяце, а кто в следующем, узнала, как умерла одна женщина, которая принимала вареный в уксусе пепел, чтобы больше не рожать, поскольку у нее уже было шестеро, и что теперь она прилетает по ночам в белом саване. Узнала она о том, что Димче Диаманти при живой венчанной жене привел в дом вторую и что теперь они живут втроем. Что про ее мужа, майора Вука Исаковича, ходят слухи, будто его связанного отвели из Печуя в темишварскую крепость, что там его увидел барон Энгельсгофен, поцеловал, освободил и, таким образом, он скоро вернется домой и на войну больше не пойдет. С ним вернутся и те семеро солдат, что ушли из Земуна. Ей стало известно, что дочь Николы Панайота привезла из Вены рубахи, которые не покрывают даже колен. И, наконец, что она, Дафина, хромает на левую ногу.
Земун, со своей стороны, узнал от Дафины тоже немало: что лучшее лекарство от болезни желчного пузыря подсолнечное масло с жженым сахаром; что по ту сторону реки, в Белграде, живет повитуха, турчанка, которая готовит особую ракию, и что достаточно раз в месяц выпить ее, сидя в жаркой бане, и никакой беременности не будет; что война с Германией идет уже вовсю и что ее муж вовсе не в Печуе, на прошлой неделе он писал брату из города, который называется Радкерсбург; что в Венеции она видела не только рубахи до колен, какие, как рассказывают, привезла из Вены дочь Николы Панайота, но и платья, которые до колен доходят лишь спереди, а сзади волочатся по полу.
Потом Земуну стало известно, что, выходя замуж за Исаковича, она была сиротой и думала, что первый год, пока не родится ребенок, майор будет ей вместо отца, а потом только станет мужем; что она и раньше часто оставалась одна и слез пролила немало. Узнал Земун и про испорченных и злых женщин, румынок, венгерок и немок, с которыми жил Вук; как, впрочем, и его брат, Аранджел, в чьем доме она поселилась. Аранджел водился, кроме того, еще и с гречанками, армянками и венецианками — он язык их понимает. Узнал Земун, что ее мужа любила жена принца Вюртембергского, принц жил в Белграде, вон в том большом доме, где сейчас паша. И, наконец, что она плачет по ночам, потому что ее мучают кошмары — муж является ей во сне то как мертвец, то в страшном облике жабы, то зверя, то крысы. Чтобы рассеять сплетни о том, будто она хромает на левую ногу, она тут же показала свои ноги и спереди и сзади — пусть сами убедятся.
Таким образом, никуда не выходя и проливая слезы, госпожа Дафина Исакович познакомилась с Земуном, а Земун с нею.
И если ее отношения с людьми были простыми и заурядными, что называется чисто земными, то с деверем, как и с мужем, они были вовсе не простыми и заурядными, а скорее неземными. Так, с деверем она старалась не разговаривать. И ни словом ему ни о чем не обмолвилась. Да и вообще вела себя с ним совсем по-другому.
При нем больше молчала либо, вся заплаканная, улыбалась загадочной улыбкой. А если и говорила, то совсем о другом. О том, что боится ночи, что в темноте ее охватывает ужас и чудятся призраки. О прошедшей молодости, о трудной жизни и — со слезами на глазах — о муже, который, похоже, ее больше не любит, а может быть, и никогда не любил.
Дафина часто стояла перед деверем, заломив в отчаянии руки над головой и выпятив грудь. Она не кричала в его присутствии, не бездельничала, валяясь на застланном ковром полу, не судачила с женщинами. Им посвящался день, ему — вечер. При нем не было ни хихиканья, ни болтовни, ни всего прочего. При нем у нее был и другой голос, и другой взгляд, при нем менялось все ее существо. И менялась не только она, с его приходом без какого-либо указания менялись и служанки. Светильники заставляли стеклами, и дом превращался в тихую обитель.
В отличие от Аранджела Исаковича Дафина не считала себя необыкновенной красавицей, но цену себе знала. Например, своими ступнями, казавшимися Аранджелу ступнями сильного ангела, она вовсе не была довольна и прятала их под шелком своих нарядов, показывая лишь носки красивых туфель. Зато о своих икрах и коленях была с ним одного мнения и выставляла их где и как только могла. Ровной, твердой поступью кружила она вокруг деверя, покачивая бедрами. Руки ее никогда еще не смыкались на его шее, они лишь скользили, извиваясь как змеи, где-то совсем рядом. Груди свои она придвигала к нему так близко, словно губы для поцелуя. И все-таки больше всего она рассчитывала на свои глаза. Глядя на него, они наливались грустью.
Аранджел Исакович как хороший купец понимал, в чем дело. Понимал, что бывшая пугливая сиротка, привыкшая к одиночеству и несбыточным мечтам, превратилась в здоровое, откормленное животное, по ночам предававшееся неистовству со своим медведем. Но что происходило с ней сейчас, Аранджел понять не мог.
Да и ждать не было сил. Придя в ужас от своего замысла, он спешил. Не хотел думать о том, что будет после. Решив сойтись с невесткой, он старался не думать о брате. А Вук, огромный, грузный, сверкая серебром и белым плюмажем, непрестанно стоял перед его глазами. Измученный угрызениями совести и бессонницей, не делясь ни с кем ни единым словом, опасаясь выдать себя взглядом, движением, вздохом, Аранджел надеялся, что все произойдет тайно, как во сне. И, разумеется, без всяких потрясений. Он сох от желания, видел ее каждую ночь в бесстыжих снах, но вовсе не помышлял ни связываться с этой женщиной надолго, ни отбивать ее у мужа. Расхаживая целыми днями с опущенной головой, он даже вынашивал безумную мысль потом открыться Вуку, ее прогнать, а им помириться — ведь как-никак они братья.
Желая поскорей добиться своего, он осыпал ее подарками и пытался двусмысленными комплиментами заставить ее намекнуть о своем согласии. Однако такого намека не последовало.
Дафина безмятежно смотрела на него своими красивыми синими глазами цвета ясного вечернего зимнего неба, и ему казалось, что над ним сияют звезды. Вольные речи она принимала как безобидные слова, извращенные ласки — как родственные объятья. Болтая целый день глупости, к вечеру эта женщина становилась мудрой и проницательной.
Измученный, пожелтевший от томления и ожидания, Аранджел с несчастным видом ходил вокруг нее в своем длинном синем кафтане и наконец решился. Он все чаще брал ее за руку, гладил по голове. Отрывая ее однажды всю в слезах от постели больной дочери, он взял ее под руки и, дрожа всем телом, поцеловал.
Но и этой, совсем уже явной ласке она придала родственный характер, как и в его недвусмысленных предложениях видела лишь родственную заботу. Спокойно снимая с себя его легкие руки, словно не замечая, что деверь дрожит от страсти, она смотрела на него своими синими глазами, холодными и прекрасными, в которых даже в тот миг не было искры огня. А он все больше сходил с ума и смутно чувствовал в этом холодном взгляде ее волю: будет так, как она захочет.
Словно торгуя серебром, он хотел взвесить ее согласие, но она не клала его на весы. Ни малейшего намека, ни единого поощряющего слова. Неизменно целомудренная, отсутствующая, холодная. Похоже, она ни за что на свете ему не отдастся. А она просто хотела, чтобы он взял ее силой.
Дафина, истое дитя нескольких поколений купцов и сребролюбцев, отлично понимала, о чем идет речь, и не торопилась. Ей не хотелось отдаваться этому, пусть более молодому, но желчному, сухопарому деверю, который напоминал ей дом и братьев; ей противны были его руки с желтыми ногтями, черные редкие усы и бороденка, как у монаха, желтые мутные глаза и сплюснутый, тонкий нос, а еще противней желтые, всегда липкие от сладостей зубы. Аранджел представлялся ей высохшим двойником брата с почти неслышной поступью. Если когда-либо домогания деверя и пробуждали в ней желание, то не к нему, а к мужу — огромному, грузному, которого она когда-то безумно любила и который сейчас сильно постарел и сдал, хоть и казался на коне могучим как медведь.
Горячая и чувственная натура, она часто страдала головными болями, но после того, как муж обманул ее при расставании, осрамив перед всеми, так как испугался ее слез, рыданий и обморока, без чего прощание обычно не обходится, — Дафина оставалась совершенно холодной. До сих пор она никогда не подвергалась искушению; кроме мужа, ни один мужчина не жил в такой близости от нее. Случись это года два или три назад, она умерла бы со стыда и срама, непременно кинулась бы в эту разлившуюся желтую, сонную реку, которая протекала под ее окнами. А произойди это в прошлом году, она слезами, мольбами, поцелуями успокоила бы Аранджела, заставила бы его опомниться, отказаться от задуманного, не тащить ее с собой в ад.
Но сейчас, сейчас она без волнения ощущала на себе его дыхание, безучастно слушала его притворно легкомысленную болтовню и в предвечерних сумерках видела рядом с собой его тень. Так же она смотрела, стоя у окна, и на свою тень в мутной воде, что текла внизу день и ночь.
Ее мучило одиночество. Уверенности, что муж вернется, не было. Он был где-то далеко-далеко со своими дикими солдатами, лошадьми и собаками и толстым животом. Дрожь ее брала лишь при мысли, что он сейчас беспокоится о своих дочерях.
Было интересно, что сделает деверь, когда совсем обезумеет. Хотелось ей этого просто от скуки, от ощущения бездонной пропасти, в которую, как ей казалось, она вот-вот полетит вниз головой. Она жаждала увидеть, как брат мужа, подобно ей, корчившейся от желания безумно и покорно целовать грудь, шею и уши мужа, будет целовать ее, покорно склонясь над ее руками, коленями и лоном. Она угадывала, что при всей его робости и нерешительности достаточно малости, чтобы этот на вид тихий ручей с ревом и неистовством низвергся в мутную реку.
Она понимала, что день этот близок, и, не чувствуя желания, в ужасе содрогалась и боязливо улыбалась. Минуло три недели, как она жила в доме у деверя.
Однажды, как это часто случается в тех местах, после весеннего тепла, когда уже расцвели плодовые сады, ударил мороз, а потом хлынул ледяной ливень. Ветер с косохлестом залил водой и перевернул барку с лошадьми, которых Аранджел Исакович вез к туркам. Вытащили хозяина уже без памяти.
Когда хозяина принесли домой, поднялись такие вопли и крики, что никто не удивился тихому приказу Дафины, отданному посиневшими губами, перенести Аранджела в ее комнату и положить на большую печь, возле которой стояла ее широкая венецианская кровать. Дафина взвизгивала от ужаса при мысли, что будет, если деверь умрет и оставит ее с малыми ребятами, беззащитную, среди этих своих слуг, смахивающих на цыган-разбойников.
В тот день до самого обеда Вук Исакович перебирался с полком через узкий мостик у австрийского города Кремсминстера. Беспорядок был страшный.
Вдруг им перебежал дорогу заяц.
«Черт! Только бы мост не рухнул, — подумал он, — или, упаси бог, поклажа в реку не свалилась!» Потом, уставясь в затянутое дождевыми тучами небо, придержал коня и, повернувшись к ехавшему рядом капитану Пишчевичу, озабоченно спросил:
— Что означает сие знамение при заходе солнца? Прибыли мы тихо и спокойно, в добром здравии. Пыль, подобную завесе, ветер на дороге развеял. Может, дщерь моя первородная в минуту сию разболелась?..
Вуку Исаковичу даже и в голову не пришло, что его обманывает жена.
Аранджел Исакович тонул в холодной воде вместе с лошадью, которая передними ногами разбрызгивала ил, а задними мутила воду желтым песком.
Когда перевернулась барка, перевернулись и стены белградской крепости над рекой, и мгновение он видел только небо. Потом вдруг промелькнула река, но невероятно широкая — такой он никогда ее не видел, стоя в барке или на берегу, — ему показалось, что ее не переплыть ни за два, ни за три часа, и он тут же бултыхнулся вниз головой в желтовато-зеленую пучину, мрачную и холодную, которая сомкнулась над ним.
Когда он снова вынырнул на свет среди обезумевших от страха лошадей, он не мог кричать, горло и рот были полны песка и воды. А дно под ногами тем временем превратилось в скользкую бездну, и он почувствовал, что погружается в нее с головой и руками, как в пустоту; он тщетно пытался идти, ползти на четвереньках, карабкаться. Пальцами и ногтями, забитыми конским волосом, он ухватился за камыш, потом за пень — на этот пень его и вытащили облепленного грязью, которая текла из ушей, носа и рта.
Когда его несли домой, он трясся точно в лихорадке и все же чувствовал себя победителем, вспоминая, как в адском хороводе конских крупов, ног и морд появилась над водой его голова. В тот день ему то и дело чудилось, будто он опять колотит руками по воде, из последних сил протискиваясь через страшное месиво конских тел и волос в ледяных волнах. И снова тщетно старается задержать свое погружение, карабкается вверх, ползет на четвереньках сквозь темноту.
Его раздели догола, растерли песком, закутали в овчину и понесли, точно мертвеца с широко раскрытыми глазами. Он посинел и дрожал, но ему было легко, словно какие-то холодные птицы вылетели из его тела. Он лежал на ковре, и ему казалось, что нельзя двигаться, потому что над ним еще течет река, плывут берега с зарослями камыша, небо и его, будто тоже плывущий, дом.
Когда слуги несли его под аханье и плач домочадцев, хлопанье крыльев вспугнутых голубей, шлепая по грязи и перешагивая через бревна, он вдруг ощутил безумное желание, чтобы его положили в ее комнату. Совсем как при торге, он вдруг почуял, что пришло время покупать.
И вот теперь, лежа на глиняной печи рядом с ее кроватью, он чувствовал себя на седьмом небе. Ни на один миг он не вспомнил брата, ни на один миг не встали перед глазами ее дети. Аранджел пребывал один на какой-то изумительно приятной, прохладной высоте. Ничто не связывало его с братом. Он безраздельно будет владеть этой женщиной. После того как его вытащили из ила и воды и растерли водкой, ему сдавалось, что он парит над огнем в этой широкой глиняной печи. Над его головой — потолок, внизу — белая постель невестки, с четырех сторон желтые стены, и он чувствовал себя совершенно отрезанным от мира. Другое дело, будь он где-нибудь на улице, в Земуне. Здесь же, в своем доме, он в полной безопасности. Никто не узнает. Дафина, он уверен, будет молчать. И все произойдет как во сне. В этих четырех стенах они могут делать все, что им вздумается. Подобно их темным теням на стене, тут они свободны и неуловимы. В комнате было жарко. Трещали дрова. Снаружи завывал ветер.
Разгоряченный, он лежал на печи, ясно отдавая себе отчет в том, что собирается сделать. Он приказал себя переодеть еще раз. Она стыдливо отошла к окну, не смея взглянуть прислуге в глаза, но из комнаты не вышла. Даже тогда, когда его положили в ее постель.
А он, утопая в блаженстве, шевелил своими еще задубевшими членами и словно парил в высоте. В теплом полусвете огня оставались лишь он и она, и никого больше. Только бы кто-нибудь чужой, из Земуна, не нарушил их уединения. Теперь он твердо знал, что этот вечер не пропустит.
Огонек плошки на печи освещал большую комнату как с горы. Тени были огромные. Аранджел Исакович, в полном сознании, вымытый, чистый и вне всякой опасности, казался в полутьме на белой постели пожелтевшим, посиневшим, словно на смертном одре. Огромные тени от кровати, стола и черного ларя для одежды падали на раскаленную стену подобно летней сени деревьев. В полной тишине Дафина подошла к решетке окна, под которым с непрестанным журчаньем текла река.
Зажмурившись так крепко, что на нижних веках ощущал верхние, Аранджел Исакович прислушивался, как в доме все затихает. Боясь что-либо попросить, чтоб она не позвала слуг, он старался не двигаться под красной периной, за волнами которой, казавшимися ему сейчас бескрайним морем, почти ничего не видел. Удары сердца отдавали в голову, словно удары молота. Застыв в полной неподвижности и оцепенении, он ждал, когда догорит плошка и воцарится мрак.
Дафина, опершись о подоконник, сидела на высоком стуле, свесив сильные ноги в оранжевых чулках и шитых золотом шлепанцах. Ее белое платье, все в шелковых оборках, словно гроздь акации, мягкой волной поднималось на округлом животе. Склонив голову, она улыбалась в полумраке пухлыми губами.
Поняв, что деверь проведет ночь в ее постели, Дафина словно окаменела, но горничных своих все-таки отпустила. Кладя деверю на голову смоченное уксусом полотенце, она сунула ему под рубаху икону св. Мрата, невольно, но непереносимо щекоча ему своими длинными пальцами грудь.
Аранджел Исакович храбрился, в сотый раз повторяя про себя, что об этом никто не узнает. Он был уверен, что она будет молчать. Многие годы в своих мечтах он покорно, как собака, лизал ей руки, и сейчас горел желанием враз сломить ее, истерзать, изорвать в клочья. Он никак не думал, что после такого длительного колебания решится на это так внезапно. Обычно робкий, теперь он был уверен в себе. Всего, чего он боялся, здесь, в этих четырех желтых стенах, не существовало. Здесь он мог делать все, что ему заблагорассудится. Ему представлялось совершенной нелепостью, что она — жена брата, и еще большей нелепостью, что она не может стать его женой. Он считал невероятным, что кто-нибудь вмешается в это дело или призовет его к ответу. У него мороз прошел по коже, когда он вообразил, каким голосом вскрикнул бы любой, обнаружив их в одной постели. Но он тут же успокоился, ощутив, как мирен вокруг полумрак, и поняв, что никто в этих четырех стенах их не увидит.
Снаружи завывал ветер, брехали собаки, под окном шумела река. В комнате было жарко и до того тихо, что было слышно, как бегают мыши.
Белградская крепость, пестрый турецкий рынок, тонущие в реке лошади, его большой голубой дом, грязь, сети, барки, омуты, побеленная печь всплывали, кружась перед его глазами, но тут же исчезали в глубокой тишине теплой комнаты; в полумраке была отчетливо видна лишь сидящая у окна женщина. Он задыхался от желания сказать какие-то слова, которые привели бы ее в постель.
Он уже чувствовал, как она идет к нему. Брата, родного брата, который, уехав, вот уже три недели представлялся ему грудой форменной одежды, гайтанов, сукна и перьев, словно уже не существовало. Аранджел силился вообразить его рядом с этой женщиной и не мог: здесь его не было. Даже детей, о которых он знал, что они здесь и, может быть, сейчас где-то за стеной, проснувшись, плачут, кричат и зовут мать, тоже словно не существовало.
Эта женщина у решетки окна принадлежала ему. В этом он совершенно уверен. Она будет лежать рядом с ним, целовать его и называть ласковыми именами. Умирала она от страсти по мужу или нет — он далеко. Сюда Вук не может проникнуть, как не могут проникнуть ветер и вода, что шумит под окном. Сюда он не может войти, как не может войти и старый слуга Ананий, который спит всегда у порога его двери. Брат его, ее муж, далеко, далеко и ее отчим, безусый и безбородый Христодуло, который до сих пор не заплатил ему за табак. Не помешают ему своими наставлениями и проповедями ни поп, ни компаньон Димче Диаманти. Все, что за стенами дома, там и останется, а она здесь и будет здесь, рядом с ним. И никто о том не узнает. Он был уверен, что она будет молчать.
Пьянящая радость охватила его. Вода, камыши, песок, небо — все отодвинулось куда-то далеко. И Земун, которому все надо знать, и ее муж, который, вероятно, уже не вернется.
Она была тут, близко. В доме все угомонились. Заснули. Ничто не нарушает тишины, кроме ветра и собачьего лая. Да еще непрестанного шума реки.
Аранджел поднял руку, и большая черная тень появилась на стене. Он хотел тихо окликнуть ее, позвать. Уговорить раздеться. Сказать, что она устанет сидеть так молча, одетой. Он может лечь на пол, а она пусть даже одетой — на постель. Сказать, что ей нечего бояться. Или он погасит светильник, пока она разденется, и ляжет рядом, когда она уже заснет. Что ей нечего бояться.
И как раз в тот миг, когда он открыл было рот, Дафина перегнулась на стуле и страшно вскрикнула. И побледнев как мел, вытаращив глаза и широко раскрыв рот, она, не в силах вымолвить ни слова, только махала руками.
Измученной от бдения, усталой, несчастной, перепуганной и полной тревожных мыслей, Дафине показалось, будто она, засыпая, вдруг увидела, как под окном, весь в крови, мокрый, раздетый и взлохмаченный, идет по воде Вук Исакович с огромной дубиной до самого потолка…
Проснулась она, когда деверь тихо отворил дверь. Она видела его одно мгновение, он будто шагнул куда-то вверх, в открывшийся проем. Синий кафтан, желтое лицо с утиным носом, бороденка, жидкие волосы на долю секунды мелькнули в свете зари, словно продолжение сна. Какое-то мгновение она видела бледное утреннее небо, часть кровли и ветку, потом полоска света в притворенной двери сузилась и погасла.
Быстро поднявшись в постели, потная, с голыми плечами, она чуть не вскрикнула. Откинув с глаз рассыпавшиеся по лицу волосы, она различила в густой темноте белую печь, занавешенное окно, потом черный квадрат большого сундука с ее платьями и услыхала непрерывный рокот воды за стеной. Поняв, что произошло, Дафина сжала колени и запустила руки в спутанные волосы.
Значит, она провела ночь с деверем.
В первую минуту она сама себе не поверила. Она ничего не помнила, не чувствовала ни усталости, ни сонливости, ни даже неудовлетворения. Спала как обычно, поначалу ей показалось, будто она и в самом деле была одна. Но, вытянувшись, она с гадливостью ощутила на теле следы любовной ночи. И неожиданно, хотя и в темноте, с ненавистью увидела возле себя руки и зубы своего деверя и его редкую бороденку, услыхала его смех и пугливо охватила руками его тонкую шею.
Чуть не подпрыгнув в постели, она в ужасе закрыла ладонями лицо, в ее памяти встали все мерзости и гадости, все, что он с ней вытворял. И ощутив снова, как он лижет ей руки и колени, Дафина испуганно закрылась подушкой, точно защищаясь от вскочившего на постель пса. Поняв до конца, что она сделала, она в отчаянии ударилась головой о глиняную печь, готовая закричать от страха. К тому же Аранджел был в ту ночь до тошноты отвратителен, жалок и смешон.
И она заголосила, заголосила, испытывая удовольствие от собственных слез. Приди сейчас муж, она сказала бы ему, почему это сделала. Сказала бы, что изменила ему потому, что он осрамил ее перед людьми при расставании, не простился с ней как положено. Потому что все время оставляет ее одну и, точно цыган, кочует с места на место. Потому, что она устала от бесконечных болот, островов и топей.
Плача, уткнувшись в подушку, она видела, что рассветает и отдельные предметы все яснее выплывают из мрака. Из-под двери врывался свет, окно в комнате посветлело и напоминало открытую занавешенную и зарешеченную дверь. Она легла на спину и заплакала, с новой силой отдавшись своему горю. Дафина не слышала мычания стад, которые, меся грязь, проходили мимо дома и каждый раз будили ее на заре, не заметила, что остыла печь.
Дафина плакала над своей судьбой, как, впрочем, делала это довольно часто с тех пор, как муж так внезапно постарел. Ей было безмерно жаль себя. Собственное девичество казалось ей убогим, будто жизнь прислуги. И муж, бросивший ее сейчас, и вся жизнь с ним представлялись ей сплошным несчастьем, от которого она тщетно старалась уйти.
Заливаясь слезами, она вспомнила мужа и, зарывшись лицом в подушку, принялась мысленно его целовать. Как красив был Вук Исакович, когда она выходила за него замуж. Его холодная, гладкая кожа, очень чистая и приятная, была для нее подлинным наслаждением, а его карие в черных крапинках глаза, тогда еще не угасшие, что светились под длинными, загнутыми вверх ресницами, невозможно было забыть, как нельзя забыть золотой дождь солнечного заката на опушке молодого леса. А как забыть его мягкие, шелковистые, начинающие седеть волосы и розовую верхнюю губу, вздрагивающую при улыбке? Она слышала от других, будто он бьет людей и лошадей кулаком по голове, что, напившись, прыгает через столы. Слышала и об его отвратительных шашнях с румынками и венгерками. Она-то знала его совсем другим. С ней он с самого начала вел какую-то таинственную жизнь. Поженили их неожиданно, без любви, он почти два года относился к ней с учтивостью постороннего человека, целовал нежно и бережно, словно боялся разбить или сломать ее, такую высокую, красивую и хрупкую. Дни напролет он скакал со своими молодыми офицерами через канавы и рвы, обучал новобранцев забрасывать бочонки с порохом в окопы и являлся домой лишь к вечеру, весь потный и взъерошенный, и все-таки куда-нибудь выводил жену или ездил с ней верхом всю ночь под звездами — по полям, перелескам и горам.
В первые месяцы он не мог даже с ней толком объясниться: Дафина не говорила по-немецки, а он не знал ни греческого, ни итальянского и потому призывал на помощь песню, танцы, взгляды и поцелуи. А поскольку возить жену на балы в Брод или Осек удавалось редко, он брал ее на лисью охоту. Это, кстати, было единственным его развлечением в течение многих месяцев.
Молодая женщина впервые тогда наслаждалась запахами влажной мягкой земли, свежей травой, ивняком, на котором в апреле начинали наливаться и пахнуть почки, зелеными склонами гор, голубым весенним небом, и точно так же она, будто отравой, упивалась своим мужем. Ни за какие блага мира, ни под какими плетьми и пытками она не отреклась бы от него и его чудной улыбки, какой никогда не видела на лице своего отчима или братьев.
Она запомнила его прислонившимся спиной к стволу дерева, на вершине горы, под густыми ветвями среди высокой травы, усталого от любви, с ясным лицом, хотя и утомленным жизнью, о которой она не имела понятия, пока ей не растолковал Аранджел Исакович. Дафине достаточно было подумать о первых годах брака, и перед ее глазами возникали славонские горы, набухающие на ветвях почки, игра облаков над долинами, приходили на память ночи, напоенные благоуханием трав, темные леса, кусты с дикими красными ягодами, журчанье воды и особенно — яркое небо и проплывавшие над ней звезды и созвездья.
И вот теперь Вук Исакович с его кожей, глазами, губами представлялся ей каким-то цветком или созвездием, которые она так и не могла позабыть, пока вдруг он не возникал в ее памяти таким, каким был ныне: кривоногим, обрюзгшим и толстым, как бочка.
Перестав плакать, она, вся задрожав, вспомнила, как быстро прошли те чудесные годы, оборвавшиеся с его первым уходом на войну и ее первыми родами. С войны он вернулся растолстевшим, да еще с причудами. Они больше не ходили на балы и редко выезжали верхами. Вук с отцом построил под городом Варадином целое селение и всю весну ходил босиком по колено в грязи, заставляя своих новых крестьян пахать заболоченную землю. Кормя ребенка и безумно скучая, Дафина впервые почувствовала, что он смотрит на нее своими светло-карими глазами как на вещь, как на кровать, печь или сундук с ее платьями. И во всем был виноват его отец, который всюду таскал сына за собой.
Когда Вук ушел из армии, якобы по болезни, и принялся торговать, ее жизнь стала совсем бессмысленной. Муж бросал ее одну, где придется, на всем водном пути от Галаца до Вены, чаще всего без денег, в бедности, и потом даже не спрашивал, как и чем она жила. После его возвращения в армию они некоторое время прожили очень весело, однако вскоре муж снова ушел на войну. Вернулся он молчаливым и толстым. Подружился с монахами, еще сильнее переменился и стал уже совсем чужим.
Когда он уходил в третий раз, Дафина по-настоящему и не пыталась его удерживать. Неискренняя и лживая, она целовала его с притворной страстью, но слезы, которыми она заливала свои поцелуи, уже не были горькими, как уже не были ясными его глаза.
И все-таки, чувственная и ревнивая, она хотела нацеловаться и намиловаться с ним досыта, закрыв глаза на действительность. В глубине души она была уверена, что он ее больше не любит и с войны живым не вернется. А вернулся он совсем другим человеком, преждевременно одряхлевшим и странным. Посреди села он вдруг принялся строить церковь. По виду, да и по летам, он годился ей скорее в отцы, чем в мужья.
И все-таки даже тогда отношения их не утратили таинственной сладости, непостижимой и загадочной. Чудаковатый и угрюмый, он смотрел на нее таким взглядом, каким не смотрел ни на кого. Влечение к нему, несмотря на все беды, принесенные им, все еще было для нее ни с чем не сравнимым и сладостно-прекрасным. Его лицо, голос, имя, сама мысль о нем, прикосновение к нему заставляли загораться все ее существо. Все прочее казалось лишь унылой равниной бесконечного грязного снега.
Так думала госпожа Дафина о муже и, изнемогая от слез, чуть не заснула снова.
Пришла она в себя от пробравшегося в постель холода. Открыв заплаканные глаза, она увидела, что уже совсем рассвело, и поняла, что день, верно, будет холодным, дождливым и хмурым.
В жизни Дафины Исакович было немало несчастливых и печальных дней, как, впрочем, в жизни всех женщин, но ни один из них не был таким печальным и тяжким, как этот влажный, холодный, серый день, — первый после измены мужу.
Дафина не раз думала о том, что женщина — жалкое создание, игрушка, вещь, понимала никчемность своей жизни, но никогда еще то, что господь бог посылает людям, не казалось ей таким страшным, как в тот день в доме деверя. Отцовский дом, папуши табака, штуки сукна и груды прочего товара, теткина комната, увешанная иконами и лампадами, в которой происходили смотрины, и все прочие дома и комнаты, где она жила с мужем, пронеслись в ее памяти — печальные, пустые, лишенные всякого смысла. И все-таки они бывали порой чем-то приятны, но эти желтые стены, шум реки за окном, тень кровати и печи были ужасны в своей неизменности, постоянстве и окаменелости.
Без раскаяния, да и в чем, собственно, ей раскаиваться, она восприняла то, что сделала. Ее почти не занимало, как все это скрыть. Ей было безразлично, если даже каким-нибудь образом об этом узнает муж где-то там, далеко, на краю света. Она заплакала лишь при мысли, что опять предстоят роды.
В конце концов муж этого и хотел. Не впервые он уезжал и оставлял ее, оставлял, как оставлял своих лошадей, слуг. Без нежности, без сожаления, без раздумья. Уезжал на войну, непостижимую и ужасную для нее, Дафины, которой при одном лишь воспоминании о его страшном шраме от сабли становилось дурно. Да и вообще, какой толк в том, что она его жена? Разве он не радел больше о своих церквах, о своих солдатах и лошадях, чем о ней? И детей своих любил так, словно не она ему родила их. Да и сколько женщин у него было, кроме нее?
От этих мыслей ей стало немного легче. Второй казался ей лучше хотя бы потому, что с ним, разумеется, она будет жить в богатстве, барыней и без переселений. Муж, думала она, уже не вернется. Нет, на этот раз наверняка не вернется. Иногда где-нибудь на горе, в лесу, в весенних сумерках он вдруг вспомнится ей красивый, как олень, но будут и такие дни, когда он будет ей отвратителен, как медведь в вонючей берлоге. И она заплакала снова. Что ж, коли любовь так убога, придется ей жить без любви с этим сухим, желтым человеком, который взвешивает серебро на безмене и лижет ей униженно, как собачонка, руки. Так, спокойно, в довольстве, и пройдет жизнь без этого ужасного шума, крика и суматохи, которые наступали, как только муж возвращался домой.
Сейчас Аранджел Исакович казался ей не таким противным, как ночью, она не без удовольствия вспомнила о том, что он с ней вытворял, и на лице ее заиграла озорная улыбка. Подобных переживаний у нее с мужем не было, поначалу они представлялись ей гораздо омерзительней, чем теперь, когда она о них снова вспоминала. Деверь, выходит, не такой уж недоносок, как она о нем думала. В конце концов, может быть, первого, страшного и разнузданного, должен сменить второй, который, если и будет не мил, то, во всяком случае, весьма умудрен по части того, чтобы угодить и приласкать. И Дафина решила ни в чем его не упрекать, но заставить взять ее в жены.
Когда пришли горничные, она, вспомнив о содеянном, в первое мгновение снова оцепенела от испуга, но потом, увидев их спокойные взгляды, и сама успокоилась. Оставив свои деревянные башмаки у порога, они подошли к ней молча. И она также не сказала о себе ни слова и даже спрятала глаза. Сказала лишь, что у нее болит голова и она останется в постели. А когда они доложили, что кир Аранджел уехал к туркам в Белград отвезти проданных коней, Дафина немного ожила и приказала приготовить ей воду для умывания.
Так в мелких заботах неприметно прошел этот день, и никто не понял по ее поведению, что́ произошло. Заметили только, что она много плакала, и об этом стало известно всему дому. Старый Ананий, спавший каждую ночь на пороге с большим заржавелым кинжалом под головой, рассказывал, будто слышал, как госпожа Дафина пронзительно кричала. В доме пошли разговоры о том, будто брат является во сне брату и жене весь в крови, с раскроенным лицом и отрубленной головой, приплывая по реке на огромной жабе. Поэтому, заключили слуги, так страшно в прошлую ночь и выли собаки. Впрочем, восемь лет тому назад покойный Лазар Исакович тоже являлся по ночам, торгуя якобы оружием, а все потому, что сын после смерти не проткнул ему сердце иглой.
Первый день после измены показался Дафине Исакович ничем не примечательным. Перед вечером она уже совсем изнемогла от ожидания, но ничего необычного не происходило.
До обеда она плакала, размышляла и наряжалась, после обеда ожидала Аранджела, уехавшего на ту сторону Дуная, в Белград, чтобы отдать туркам лошадей, из-за которых он чуть было не утонул в реке.
Но вот в большом желто-голубом доме, полном муки, точно водяная мельница, под неумолчный шум воды наступил и вечер, Дафине хотелось кричать — только бы нарушить невыносимую тишину, которая казалась удушливой от пыли и запаха прелой пшеницы и ржи.
Дафина не жалела, что изменила мужу, просто ей стало тошно, когда она поняла, что ничего не переменилось. Она провела с деверем ночь, и ни одно зернышко овса на чердаке над их головами от этого не шелохнулось. Несмотря на всю свою власть в доме, она чувствовала себя, как и прежде, вещью, мимо которой можно спокойно пройти; ей хотелось перевернуть все вверх дном, все неподвижное, застывшее, неизменное раздражало и беспокоило ее. Дафина горела желанием увидеть деверя, чтобы прежде всего вырвать у него обещание жениться на ней и увезти отсюда в новый дом в Буду.
Она приказала служанкам привести детей, но и это не помогло.
Меньшая девочка, вся в струпьях, лежала забинтованная и завернутая, как грудной младенец. Сося палец и уставясь своими светло-карими глазами с черными крапинками в потолок, она сучила ножками и даже не заметила, что ее перенесли из одного конца дома в другой. Старшая поначалу с робкой радостью кинулась в объятия матери, но быстро отошла и принялась играть в прятки среди пестрых платьев, что висели за печью. Дафина вскоре поняла, что ей нечего сказать детям и нет желания на них смотреть. Наблюдая за ними, она нашла их глупыми и какими-то чужими. Дети не обращали на нее никакого внимания. Взгляды девочек привлекали висящие пестрые тряпки, решетка на окне и особенно жарко натопленная печь, а не ее горе и заплаканные глаза. Даже сидя у нее на коленях, они тянули руки к далеким вещам, точно к другому берегу реки, и с криком вырывались из ее рук, точно из объятий страшного людоеда. И в конце концов она прогнала их вместе с прислугой.
Дафина велела позвать жену Димче Диаманти (законную), длинную черную метлу, слонявшуюся целыми днями по дому в ленточках и бантиках. Она умела гадать на картах и любила поболтать, задумчиво теребя при этом свою волосатую бородавку. Не помогло и это. Госпожа Финка Диаманти только и сумела рассказать о том, как одна из тонувших лошадей, выбираясь на берег, сшибла ее мужа, который кинулся спасать утопающих, и прежде всего своего компаньона Аранджела Исаковича, о чем сейчас толкует весь Земун. И тотчас ушла.
Таким образом, когда смерклось, Дафина снова осталась одна. Этот томительный ненастный день, от которого еще недавно она столько ждала, навел на нее ужас.
Все казалось ей бессмысленным. Сделала она это или не сделала? То, о чем неделями твердил ей деверь Аранджел, представлялось сейчас правдой. И хотя у нее перед глазами все еще стояла эта ночь любви, она чувствовала, что может позабыть о ней тотчас и никогда даже не вспомнит. Особенно, если бы вдруг вернулся муж. Она понимала, что прелюбодеяние не принесет ей радости. Она могла завтра же согрешить с другим, подумаешь, какая важность! И Дафина принялась размышлять и тешить себя мыслями о богатстве, в котором она отныне будет жить, если выйдет замуж за деверя; начала придумывать, какие наряды себе закажет, и уже ощущала на теле приятный холодок шелка. Но и при мысли о новой жизни она не ощутила особого удовлетворения, скорее ей стало грустно. Не все ли равно, принадлежать одному брату или другому? В тот вечерний час ей казалось, что, пожалуй, она согласилась бы принадлежать и тому и другому. А то и вообще кому угодно.
В окно было видно, как сумерки охватывают разлившуюся реку и холодное серое небо. Вода была мутная и желтая от ила, ивняки уже пустили было почки, но в последние дни их тронул мороз. Над островами, на самом горизонте, вдруг очистилось лазурное небо, и в сумеречном свете отчетливо встали минареты и крепостные стены Белграда. У дома неистово, яростно заквакали лягушки.
Широкая светлая полоса озарила и одну из стен комнаты, где Дафина, потеряв свои вытканные золотом туфли одну за печью, а другую у порога, вертелась в постели и, чуть не плача, томилась тоской и отчаянием. Она решила было потушить висевшую над головой у большого старинного лика Христа лампаду, но вдруг испугалась надвигающейся темноты. Не смея подобрать свои шлепанцы, боясь даже пошевелиться, она лежала, откинувшись на подушки, в клубах густого табачного дыма. Голова от непрерывного курения стала тяжелой. Только теперь она заметила, что в комнате почти темно.
Стены и мебель уже поглотил мрак, и только на ту стену, где стояла печь, падал мертвенный свет последнего вечернего отблеска реки, теряясь в пологе постели. Большой темный сундук с платьями вздымался высокой могилой.
Сквозь дым турецкого табака она, устав от дум, смотрела на светлый квадрат окна, как смотрят темной ночью на сияющий месяц. Услыхав позади себя мышиную возню, она оглянулась и увидела, что в комнате совсем темно, хотела крикнуть, но крик застрял в горле.
Широко раскрыв глаза, Дафина поняла, что ей не спастись от так пугавшей ее темноты, которая ее уже окружила. Кроме побеленной печки, где сушилась, точно привидение, простыня, да светлого проема окна, все уже погрузилось в глубокий мрак, наполненный шумом воды. Пропали столы, кровать, двери, и Дафина в ужасе обнаружила, что не видит больше на ковре свою туфлю. Во дворе выли собаки.
Мрак сдавил ей горло, а страх не давал пошелохнуться. Она тряслась в ознобе, чувствуя, как ледяной холод наползает на ноги. Пальцы совсем окоченели. Она хотела подняться и бежать, а вместо этого еще глубже зарывалась в подушки.
Ей почудилось, будто простыня на печи шевелится, а из-за полога слышно чье-то холодное дыхание. Потом она увидела вдруг, как из черного сундука, где хранились ее платья, поползли мыши. Скорчившись и дрожа всем телом, она таращила глаза на сундук, где кишмя кишели жабы, слизняки, страшные клубки змей. Подобрав к животу колени, с застрявшим в горле криком смотрела она готовыми выскочить из орбит глазами, как белая простыня с печи приближается к ней. Тут же она поняла, что в темноте за пологом кто-то стоит. Трясясь в ледяном ознобе всем телом и вцепившись трясущимися руками в волосы, Дафина вдруг увидела, как из темноты протянулась рука.
Белые, как мел, пальцы, извиваясь, порознь подползали все ближе. Вот рука сошла, словно белая кошка, с освещенной стены и поползла по вещам и печке. В тот же миг Дафина увидела и другую руку, она зашла со спины и, хватая платья со стены, комкала их и разбрасывала по полу. Наконец Дафина приглушенно вскрикнула: у полога постели показался живот, огромный живот ее мужа, а на белой простыне — его рот, глаза, нос и вся голова, окровавленная, с перерезанным горлом, над головой плавала черная треуголка.
Потом позади призрака зашаталась стена, и она вдруг увидела золотые колосья и горы, увлекаемые куда-то потоком пшеницы, овса и ржи, льющимся с чердака. Перед ее глазами поплыли хороводы звезд — голубых, фиолетовых, желтых, залившие необычайно теплые воды, над которыми синело небо. С душераздирающим криком она вскочила с постели и оказалась лицом к лицу с мужем, кровавым и страшным, увидела Вука Исаковича — мертвого, разлагающегося. Такое бывает во сне, когда, спасаясь от волков, выбегаешь из леса и внезапно у отвесной скалы натыкаешься на громадного медведя.
Так Дафина в первый же день после измены мужу, ударив руками о темноту, упала и повредила в себе плод.
Таким образом, в ту весну, которая вслед за поздними морозами расцвела с необузданной пышностью, воспаленный мозг, страх, одиночество, безумные мороки госпожи Дафины, порожденные фантасмагорией темного вечера, загубили мир и покой в доме Аранджела Исаковича.
Дафину нашли лежащей без памяти в луже крови. Две недели повитухи не могли остановить кровотечение. Сгорбившаяся, пожелтевшая и худая — кожа да кости — она с трудом делала четыре шага от постели к зарешеченному окну, где ее усаживали на подушки.
Здесь она с утра до вечера наблюдала за током реки, цветением на островах и облаками в небе.
За исключением одного часа утром, когда являлся старый врач-турок из Белграда (его привозил на своей барке сам кир Аранджел), чтобы лечить ее какими-то травами, которые она должна была пить в теплой ванне, и одного часа вечером в среду, когда приезжал врач из Осека (за каждый визит он получал по дукату и лечил ее при помощи железных трубок, при этом укладывал ее на целый час так, что она лежала чуть ли не головой вниз), Дафина была в полном одиночестве, все оставляли ее в покое, вернее покидали ее.
Прислуга — от страха, соседи — потому что она была желтой и казалась умирающей, а кир Аранджел — кир Аранджел потому, что гнушался ею.
Впрочем, больная была спокойна и тиха. С того страшного вечера глаза ее так и остались вытаращенными, большими, синими, она стала непохожа на себя, ссохлась и сморщилась. С кружевным венецианским платком в руках она сидела у своего окна совершенно неподвижно. После длившихся всю ночь истошных воплей, когда ее наконец привели в себя, она замолчала как мертвая.
Перемена произошла так быстро и была так разительна, что, казалось, разум теперь почти не повиновался ей. Богатство, веселая жизнь в Буде, смиренная любовь желтого деверя, молодость, которой она собиралась наконец насладиться, все утекло со сгустками ее крови. Она скоро поняла, что подурнеет, сморщится, превратится в ходячую тень. Не удивилась она и тогда, когда прислуга перестала ее обихаживать, а деверь начал убегать из дома. Она упрямо молчала, проводя день за днем у окна над водой.
Здесь, кроме редких расписных барок, которые то причаливали, то отчаливали, ничего не менялось, а кроме глубоких хриплых звуков корабельного рога, ничего не было слышно. Юркие ласточки в том году прилетели и стали носиться над самой водой гораздо позже.
Каждый день на одном и том же месте она обнаруживала рой мошек над окном, блестящих, как взвихрившийся песок, торчащие из болота шесты рыбачьих сетей, ивняки, день ото дня становившиеся все гуще и темней, зеленые острова, волнующиеся камыши, а над ними — глиняный желтый откос крепости. Дафина теперь хорошо знала широкие воды и белые минареты, которые в полдень дрожали в теплом мареве над городом.
Она научилась подмечать малейшие перемены, видимые и невидимые для глаза. Через несколько дней она уже угадывала по окраске воды и ивняка, который час. Вечером по цвету неба, по форме облаков она могла точно определить, какая будет завтра погода. Она приметила, как у острова появилась песчаная отмель, вскоре заселенная птицами, среди которых узнала по длинным красным ногам аистов.
Вскоре она могла точно распознать наступление заката и рассвета, за которым, мучимая бессонницей, наблюдала, подходя, словно сомнамбула, к окну; иногда она вставала после полуночи и пугала слуг, не оставлявших ее по ночам одну.
Опротивев самой себе, она все-таки еще не верила в приближение смерти, в то, что это сидение перед окном — и есть уже медленное умирание. Когда она просовывала руку сквозь решетку, ощущая нагретый солнцем воздух, у нее было такое чувство, будто она может слиться с теплым лоном реки, всем своим существом она ощущала и песок, и заросли камышей у островов, и ветви ивняка, густо покрывшегося почками, и зной на вершине горы, а по вечерам, когда она раздевалась и ложилась, то вбирала в себя глубокую, неоглядную небесную синь, испещренную звездами и созвездиями, которые, мерцая, чередой проплывали перед ее окном.
В ее упорном молчании таилась вера, что врачи ее спасут и что она поправится. Но она предчувствовала, что ее былая красота исчезнет, а на теле останется ужасная открытая рана.
Не без слезных мольб вырвала она у кира Аранджела обещание, что он поедет к патриарху Шакабенте и будет просить разрешение на ее развод с одним братом и на брак с другим.
Дети ее мало заботили, желание видеть их посещало ее не часто. Ей было только жаль, что это девочки и, став взрослыми, они будут страдать так же, как и она.
В те дни, когда Дафина сидела, вся разбитая, в ней преобладали два чувства: безграничная зависть к обоим мужчинам, которых она любила и ненавидела, и полнейшее презрение к себе.
Нужда, одиночество, болезнь — вот что такое женская доля, да еще жалкое ожидание то одного мужчины, то другого. Она вспомнила вдруг родной дом в Триесте, где была то разряженной куклой, то служанкой, которая вечером раздевала, а утром одевала своих братьев и старого отчима, а по субботам мыла безмены и каменные прилавки. Вспомнила и первое время брака, когда была так счастлива.
Она рожала детей, переселялась без конца с места на место, никогда не зная, куда и зачем. Радости и печали приходили совершенно случайно и редко по ее воле. И эта ее измена, тайные утехи с другим мужчиной тоже пришли с неотвратимостью рока, не по ее, а по его воле. Вещь, она и есть вещь, такими же вещами будут и ее дочери, их тоже будут брать и бросать, целовать и покидать, миловать и избивать без толка и смысла. И разве любовь к ней не была развлечением для обоих братьев?
И все-таки будь Вук Исакович дома, он не гнушался бы ею. Весеннее тепло, река напомнили бы ему молодость. И Дафина, даже такая, какая она сейчас — желтая, подурневшая, постаревшая, для него оставалась бы красивой. Он переносил бы ее на руках от постели к окну. Любил бы и целовал детей. Он положил бы ее под стреху, в затишек на солнышко. А она, закрыв глаза, увидела бы еще раз залитые лунным серебром леса, заснеженные поля за стенами Осекской крепости, лисий след, поскакала бы на лошади, чувствуя за собой его дыхание — дымку прошлого. И уж он, наверное, не оставил бы ее. Положил бы свою широкую ладонь ей на живот, и боли утихли бы.
Но, проливая слезы по мужу, Дафина не скрывала от себя, что больше жаждет другого, с которым провела лишь одну ночь, поначалу показавшуюся ей такой же ужасной, жалкой и отвратительной, как и его гладкая, желтая, твердая, как янтарь, рука, сперва такая робкая в темноте.
Вук Исакович ушел, а вместе с ним исчезли, затуманились картины ее прошлой жизни и горы, которые она видела в последний раз при расставании с ним.
Остался лишь Аранджел Исакович со своими необыкновенными руками, которым она отдалась сперва от скуки, но о которых с каждым днем вспоминала все чаще. Увы, все напрасно! Как вещь принесли ее в дом, как вещь вынесут, чтобы освободить место для другой, которую будут также обволакивать словами, осыпать серебром, униженно просить и, дрожа, целовать. Потому-то она и хотела как можно скорей хотя бы обвенчаться.
Что касается Аранджела Исаковича, то он был почти убежден, что сойдет с ума.
Того, что случилось, никто не мог ни предречь, ни предвидеть. Так хорошо возведенная башня блестящих торговых дел рухнула ему на голову. Удовлетворение животной похоти, годами мутившей ему рассудок и не дававшей покоя по ночам чарующими сновидениями, Аранджел Исакович представлял себе совсем по-другому. А конец любви к невестке, которую он годами в себе подавлял и с которой так долго носился, конец этой своей болезни он воображал приятным, не сопровождающимся никакими бедами.
И хотя время от времени взбудораженный, раздувая ноздри, он думал о том, что эта грешная страсть погаснет после нескольких ночей, проведенных с невесткой, и даже порой со злорадством помышлял о том, что прогонит ее, как обычно, насытившись, прогонял своих молодых служанок, в глубине души он чувствовал, что этого не произойдет, что он не скоро сможет расстаться с Дафиной.
Вечные переезды еще при жизни отца, необузданность брата, вся жизнь семьи, родичей и прочих соплеменников, переселившихся вместе с ними из Сербии и вернувшихся обратно в Сербию, казалась Аранджелу Исаковичу чистым безумием. Видя вокруг одни топи и болота, людей, что рыли землянки, чтоб весною или с первым снегом снова двинуться дальше, Аранджел Исакович ощущал в себе неистребимое желание стать на пути всего этого, где-то остановиться самому и заставить остановиться других.
Непрерывно ссорясь с отцом, который передвигался вместе с армией и со своим сыном Вуком, преуспевавшим на военной службе, Аранджел Исакович возненавидел всех, кто шел за ними. Плавая на своих пестрых барках вдоль всего побережья, он вел еще более пеструю торговлю и привык все презирать и ни к чему не привязываться. Постоянная перемена мест, жилья, людей, с которыми он встречался, сделали его самоуверенным и кичливым, потому что он, желтый и смуглый, с костлявыми руками, хоть и был слабее других, не менялся и оставался прежним.
А еще Аранджел Исакович отчетливо сознавал сверхъестественную силу своих талеров, ибо там, где он вытряхивал их из мошны, появлялись его причалы и его дома. Все двигалось только по его воле и по его предначертаниям, и вскоре ему стало казаться, что и дожди лили, и весны наступали тогда и так, когда и как он того хотел. Возненавидев солдат, которые по приказу разряженных офицеров шли драться с турками, французами, пруссаками и венграми, он старался причинить вред всем, кто снимался с места. Когда брат и некоторые его друзья начали поговаривать о России и о переселении в Россию, он первым стал писать доносы военным властям и оговаривать их перед католическими епископами.
Аранджел Исакович хотел всех людей, привыкших уже к цыганскому образу жизни, связать торговлей. Особенно ненавидел он уездных начальников, которые уводили его людей на войну, а еще больше тех, за кем трогалось все семейство. Деньги он давал только торговцам и ремесленникам, которые осели и больше не помышляли о возвращении в Турцию, куда он продолжал наезжать по торговым делам.
При помощи денег он мешал переселению с места на место семьи и родичей, связывая их по рукам и ногам и принуждая оседать в назначенных им городах вдоль рек. Непрерывно плавая на своих барках с мешками серебра, он приглядывал подходящие города и упорно скупал там дома, большей частью вблизи церкви, скотные дворы, огороды и гостиницы, под которые поначалу давал любые займы.
Так он недавно купил дом в Пожуне, а также в Буде — огромный каменный дом с лабазами и погребами на высоком берегу реки. Он больше и слышать не хотел о возвращении в Турцию, а тем более — о переселении в Россию.
В погоне за устойчивостью и постоянством Аранджелу внезапно удалось осуществить свое давнее желание — овладеть телом своей невестки, которую он любил и о которой мечтал, хотя ему и приводили множество женщин, стоило ему где-нибудь заночевать или задержаться на два-три дня по торговым делам.
На дне его души, как на дне реки, по которой он уже столько лет плавал, лежало, подобно тяжелому камню, тело Дафины, оно задерживало его барки, его добро, его дела и помыслы — дивное, белое тело, с которым ему не хотелось расставаться.
И бог ему дал его.
А теперь вот, кажется, оно уходит вслед за Вуком Исаковичем и, кажется, уйдет, оставив ему лишь страшный ток крови, что непрерывно, уже две недели, давит на его мозг.
В то время как Дафина оказалась в руках деверя, Вук Исакович со своими людьми шел в Штирию.
После смотра в Печуе Славонско-Подунайский полк отправился воевать, как побитый пес, покорный и тихий. Растянув свои нестройные сдвоенные ряды, вздымая, подобно скоту, пыль, полк, обходя села и болота, шагал с утра до ночи по лугам, песку и грязи. Ночуя под темной сенью лесов на траве, солдаты просыпались на рассвете, как пьяные, озябшие, с заиндевевшими косицами и усами, и, протяжно подвывая, затягивали свое «Эй… эй…», но тотчас умолкали и припоясывали оружие, снова убеждаясь, что не знают — ни где они находятся, ни куда их ведут.
Полк подошел к рубежам страны, о которой столько говорили по селам и в землянках, вступал в незнакомый, неведомый мир, откуда вернутся далеко не все.
Сбиваясь все теснее, солдаты брели, точно стадо, и чем дальше они уходили, тем ниже опускали головы, даже не поднимая глаз на поля и селения, мимо которых шли. При переходе через мосты возникала давка, бессмысленные и ожесточенные споры. Длинные, окованные медью и серебром ружья, которые солдаты несли как палки, через несколько дней ускоренного марша натирали плечи. Пистолеты, кинжалы, патроны в сумках на животе оттягивали шеи, и люди шли раскорячившись, словно им на зады привязали суковатые пни.
Пыль, пот и мелкие черные мошки залепляли ноздри и глаза. На зубах скрипел песок.
Выдвинутые вперед песельники умолкли. В голове колонны на лошадях ехали, покуривая трубки, офицеры в сопровождении охотничьих собак, за которыми увязалось множество деревенских псов; потеряв дорогу домой, они теперь путались под ногами солдат, поджав хвосты и вывалив языки. От полка уже издали воняло козлом.
Через несколько дней непрерывного марша полк, совершенно отупев, несся, словно увлекаемый паводком, все дальше и дальше, в неизвестность.
Никто больше не озирался по сторонам, лишь изредка люди взглядывали на небо, будто покидали землю. Страх перед чужбиной и собственным безумием сковал полк.
Останавливаясь среди незнакомых сел, протискиваясь по необычным мостам, ночуя зачастую у колодцев, едва различимых в темноте, солдаты никак не могли взять в толк, что заставило их двинуться в этот поход.
В окрестных селах Печуя их еще догоняли кумовья с хлебом. Были женщины, что провожали братьев две недели, прежде чем вернуться домой. Голодные по вечерам и зябнущие у зажженных стогов по утрам, солдаты только теперь начинали понимать, что произошло. Покинув родные села, все привычное, осязаемое, полк вторгся в непонятный и чуждый ему мир.
Крестьяне, которых солдаты встречали на полях, пахали, сидя верхом на лошадях. Только здешние овцы напоминали им их овец, да порой какой-нибудь гнедко был точь-в-точь как их собственный.
И когда наконец весь полк до последнего человека убедился, что идет в поход не на турок, как прежде, солдат охватило глубокое уныние, и край, по которому они шли, показался им таинственным и неведомым.
То, что солдаты оставили до́ма, в их памяти, как и в памяти их командира Вука Исаковича, стало расплываться и исчезать как дым. Они углублялись все дальше и дальше в горы, и болотистая равнина с ее колодцами и загонами для скота, которую они покинули, вспоминалась уже как во сне. Подобно туману, что низко стлался над полянами и исчезал, исчезали и лица их жен и детей.
Когда же изменилась растительность — сначала далеко на горизонте, а потом тут же, рядом с ними, — когда изменилась под ногами земля и воздух стал прозрачным и холодным, они и совсем пали духом. На их глазах совершались великие перемены: вдоль рек потянулись густые леса, в их чаще, ломая кусты, рыли сырую после дождя землю дикие кабаны; кобчики, кружась над головами солдат, провожали их до подножья скал, на которые они, уже совсем изнемогшие, начали подниматься.
В душах солдат, как и в душе Исаковича, воцарилась пустота. О доме и о хозяйстве они позабыли, о женах и детях больше не думали, их все сильней терзали собственные муки. Им было противно жить, противно вспоминать об оставленных дома родных. Они не верили, что вернутся назад. Отупели настолько, что, даже смежив воспаленные веки, не могли уже себе представить своих родных и близких; лица их осунулись больше от внутренней боли и терзаний, чем от ходьбы и усталости. Холостые смеялись над ними, а бывалые воины своими байками заполняли тишину и ночью хватали по пути все, что попадалось под руку.
После отдыха в городе Радкерсбурге Исакович принялся изводить полк упражнениями в походе. Он учил солдат бежать с пистолетом в руке и кинжалом в зубах. И они бежали толпой, стреляли в стволы деревьев, ударяли кинжалами по веткам и громко, в такт, выкрикивали «Мария Терезия!». Взобравшись на пригорок, Исакович перестраивал полк и приказывал солдатам бежать вниз и стрелять на ходу, а выйдя в долину, он снова перестраивал их и поднимал в атаку на гору, куда уже поспешно выносили знамя.
У мостов он делил их на два лагеря и вел друг против друга, сталкивал на мосту, а сам вертелся на коне как дьявол, в пороховом дыму, среди сверкающих тесаков солдат, сбитых с толку, завывающих, раздраженных и жаждущих крови.
Когда становились лагерем, он заставлял их рыть окопы, в которых они должны были лежать, пока взлетали в воздух закопанные в землю бочки с порохом.
Изнемогая от беспрестанных учений, солдаты карабкались по лесистым горам. Бывали дни, когда они по пять раз переходили вброд извилистую Муру. Казалось, полк от всего этого сойдет с ума.
Они шли по горам, а где-то далеко внизу, с высоты птичьего полета, виднелись поля, села, церкви, виноградники. Они проходили под огромными, нависшими над головами утесами. Множество прозрачных ручейков журчало со всех сторон, а воздух вонзался в грудь, как нож. Люди начали болеть.
Потрясали их каменные города, невиданные мосты, всевозможные предметы, употребления которых они не знали, удивляли целые горы кос, которые были проданы русским купцам. Они слушали музыку, доносившуюся из-за стен, и ничего не понимали. На крыше дома они увидели однажды железного кузнеца, который, как живой, железными руками поднимал молот и ударял по наковальне. Одни недоуменно крестились, другие же, вытащив изо рта трубки, яростно плевались, глубоко уверенные, что это какое-то наваждение.
Здешний воздух пьянил их.
Разлогий, болотистый, мглистый край, в котором они прежде жили, его горячие испарения, неоглядные леса, колыхание камыша и лозняка, землянки и грязные загоны для скота, деревянные церквушки — все стиралось из их памяти. Новая земля, зеленая и холодная, темные леса, поляны, над которыми блеск глубокого неба напоминал прозрачное озеро, была вся напоена мягким воздухом, на какое-то время вытеснила из сердец другую землю, с бушующими над ней ветрами. Опустив головы, они дышали жадно, вбирая в себя необычайную красоту гор, и видели, не веря собственным глазам, сверкающий на далеких вершинах снег. Грязные и жалкие, они ходили по мощенным камнем крестьянским дворам, заваленным сеном и полным скотины, и вспоминали беспредельность своей бедности и безмерность болот, среди которых они жили.
Они невольно сопоставляли свою мученическую жизнь с жизнью в этих чужих селах, где их весело встречали музыкой, жареной козлятиной, колокольным звоном и целыми котлами вина. Родная земля с ее ленивыми, мутными, застоявшимися реками, с островами, поросшими беленой, бузиной и татарником, с ее тополями и ее лягушачьим кваканьем, напоминавшим подземный вой, являлась им все реже и точно во сне. Память подкидывала им грязные и страшные картины того, что они оставили дома, и впервые стали раздаваться голоса, что не стоит возвращаться домой.
Оставляя позади села, они, случалось, проходили мимо огромных печей и литейных, откуда выбегали поглазеть на них одетые в кожу, закоптелые и черные как черти работники. Огромные зарева, встававшие над печами, по вечерам освещавшие горные вершины, бросали отблески на их ночной бивак, и им мерещились во сне невиданные красные звери, пылающие воды, горящие волы и буйволы, ад.
Разнузданные и разъяренные в начале похода, теперь на чужбине они стали тихими и кроткими. У них не было больше сил ломать и крушить, и женщин они больше не трогали. Сбившись в кучу, они робко стояли посреди села, братаясь и заводя дружбу со всяким, кто к ним подходил. Никогда еще здесь не видывали более смирных солдат.
К тому же каждый день их изматывали учения. Изголодавшиеся — ели и пили они от случая к случаю, — с натертыми ногами, они вошли в город Грац пожелтевшие, высохшие, с налитыми кровью мутными глазами. Полк потряс жителей Граца своим сверкающим, специально для этого случая начищенным оружием, устрашающим беглым шагом и дружными криками. А после их ухода к императрице был послан фельдъегерь.
Устав от учений и страдая коликами, Вук Исакович вошел с полком в Австрию. Он все чаще слезал с седла, покидал своих гарцевавших впереди офицеров и садился в повозку, которая везла его, точно покойника, в тучах вздымавшейся за полком пыли.
Едучи позади, точно огромный бурдюк с вином, Вук Исакович воспринимал мир как во сне.
Он уже много лет привык отправляться на войну вот так, на повозке, не видя в этом ни цели, ни смысла, подчиняясь какому-то железному закону, чужой воле.
Хотя на чужбине у него не было никого и ничего своего, он все-таки обнаруживал там следы своих солдат, да и свои собственные. Он снова видел города, где уже однажды побывал, где когда-то дожидался зари или располагался на ночлег, где несколько лет назад проходил с полком между крепостными стенами, по освещенным призрачным лунным светом дорогам.
Он узнавал контрабандистов и паромщиков; натыкался на давно позабытых своих любовниц и любовниц своих товарищей; на места, где прежде кутил и где порой случались несчастья. И даже когда он проезжал по совсем незнакомым краям, задремывая под ясным солнышком и мучаясь от резей в животе, перед ним точно призраки вставали конюшни, дома, забитые заразными больными и стонущими ранеными, дождливые ночи — все, что было пережито раньше.
Его ничто уже больше не заботило, потому что он ошалел от бешенства и отчаяния. И не только от того, что его оскорбили и мучили в Печуе, но еще и от того, что ему не дали чина подполковника, на что он, во всяком случае, мог рассчитывать, принимая во внимание свой возраст и обещание, данное ему в Варадине.
Вспоминая о своей семье и думая о ней, Вук Исакович понимал, что с ней разорвано окончательно. Шепни ему кто-нибудь, что его жена и дети умерли, он поверил бы, одиноко трясясь в своем возке, где он лишь с трудом мог вытянуться из-за груды треуголок, гайтанов, котелков и седел. Размышляя о своих близких, он сознавал, что принадлежит теперь другим, тем, кто посылает его то туда, то сюда, посылает и его, нелепо вырядившегося офицера, и этих четко отбивающих шаг земляков, которые поднимают такие тучи пыли, что он видит одни только их ноги.
Ему стало в конце концов казаться, будто все замерло, только он один едет этой тряской дорогой мимо лугов, лесов и полей, едет куда-то без цели и смысла. Далеко впереди слышался мерный ритм беглого шага, бряцание оружия и громкое, дружное скандирование:
— Ма-ри-я, Ма-ри-я, Те-ре-зи-я, Те-ре-зи-я!
Теплый ветерок обдавал его на перекрестках дорог, а при въезде в лес его окутывала приятная прохлада. Внизу на скатах и склонах гор виднелись селения, на вершинах — купола церквей, их заливал свет, будто ливень, принесенный ветром.
Хотя он точно рассчитал, сколько дней потребуется для перехода до места сражений, скоро стало недоставать и провианта, и денег; солдаты болели от перемены воды. Он завидовал своим беззаботно ехавшим впереди офицерам, а еще больше солдатам, которые даже не знали, куда идут. Вук Исакович теперь верил плачу и причитаниям на проводах, предрекавших ему, что это будет его последний поход, что на этой войне он умрет.
В те дни у него часто менялось настроение. Он то ехал впереди полка с офицерами, покуривая трубку, то вдруг заваливался в повозку, которая тарахтела за полком. Или, сдвинув набекрень треуголку, весело гарцевал в такт песни, а потом вдруг умолкал, отъезжал в сторону и свирепо бил коня сапогом в брюхо. Кряхтя от боли в тряской повозке, он воображал, будто уже несколько дней идет дождь и ему нет конца, будто этот дождь смывает, уносит с собой не только его жену и детей, но и всю его прошлую жизнь, и все, что он видел прежде. Глядя с повозки, как над высокими горами плывут облака, он воображал, что они катятся подобно лавине каменных глыб вниз, где белеют огромные пространства глубокого снега и лежат темные тени утесов.
Он поднимался за полком по еловому бору, потеряв из виду землю, села и долины. Его усыпляли поскрипывание кузова, ступиц и непрерывное потрескивание игл и веточек, устлавших всю гору легким, как мох, покровом, таким толстым, что колеса уходили в него на целую пядь.
В тишине, которую не могло нарушить даже движение полка, вершины гор в застывшем воздухе были отчетливо видны, и Вук Исакович весь день не спускал с них глаз. А они, точно бесконечные волны, все приближались, росли, их занесенные снегом обрывы будто низвергались в мрачные темные пропасти, разливаясь там еловым бором, где точно паводком покрывала пни, камни и ручьи высокая трава.
Предчувствуя близкую смерть, он, как это часто бывает с толстыми и здоровыми людьми, ни с того ни с сего впадал в тоску. Точно камень, сорвавшийся с горы, он казался себе ослабевшим, дряхлым и, лежа в неторопливо следовавшей за полком повозке, все больше предавался унынию.
Устремив взгляд на исполинские пики и синие их тени на снегу, он в теплые весенние дни ехал, вдыхая аромат елового бора и вспоминая прожитую им жизнь. Несмотря на страшные громады каменных утесов среди елей, ветви которых издали напоминали распростертые над бездонными пропастями крылья, все казалось тут необычайно легким, готовым вот-вот воспарить в небо.
Вообразив себя умирающим, он останавливал повозку, ложился у дороги меж старых пней и грел на солнце больной живот; надвинув на глаза треуголку, он часами наблюдал за кишащими у его головы муравьями.
Разжалобясь, он настолько уходил в свои мысли, что ему порой чудилось, будто его везут на сене в повозке. Мерещилось, что он сидит у самого себя в ногах под высокой елью и смотрит на свои огромные сапоги и обтянутые ляжки, на раскрытую волосатую грудь, на кружева рубашки и серебряные гайтаны, на черный плащ, на обвислые щеки и приплюснутый нос и разговаривает с самим собою, глядя в свои большие желтые глаза с припухшими веками и темными крапинками вокруг зрачков.
Молодость не только не приходила ему на память, но даже когда он силился ее вспомнить, неясные картины тут же исчезали и таяли, неизменно оттесняемые образами жены и детей. И золотая пора, проведенная в войнах с турками, тоже не вспоминалась, она смешивалась с картинами бесконечных мест, где он останавливался с женой и где родились их дети. Все в его прошлом казалось ему теперь бессмысленным.
Словно тени, следовали за ним жена, надоевшая ему донельзя, и дети, хотя и родные, но жившие всегда вдалеке от него. Он не знал, вернется он к ним или нет, но ощущение окончательного разрыва с семьей крепко засело в его мозгу. Зачем все это, если даже нет возможности сделать для них то, что хочешь, если с ними или без них все равно вертишься волчком по чужой воле. И он, такой, каким стал теперь, расфуфыренный и головастый, уже принадлежит не своей жене и детям, которые по нему плакали, а совсем другим людям, которым стоит только шевельнуть пальцем, и он тотчас же побежит без оглядки через горы и реки, не считаясь ни с собственными муками, ни с горем, в какое повергает своих близких, ни с безумием, которое подстерегает его впереди.
Ведя по чужой воле эту страшную жизнь, он, весь искромсанный, оставлял частицы своего существа в разных странах, куда больше никогда уже не ступала его нога. Разве он не привык жить так, чтобы видимое не видеть, а невидимое видеть, покидать то, что не хочется, и сидеть там, откуда бы с радостью ушел? Мало того что после смерти он не сможет уже попасть туда, где ему было так хорошо и где его с радостью встречали, он и сейчас, при жизни, не волен уже вернуться туда, где прожил по десятку лет и где ему хотелось бы осесть. Почувствовал ли он двадцать лет тому назад или не почувствовал нежнейшее пробуждение весны под Осеком или тишайшую тишину вечеров под Варадином, никто его не спрашивал. И туда и сюда путь ему заказан, дорога ведет его по чужой указке, совсем в другую сторону. Разве не он пролежал несколько месяцев неподвижно, находясь между жизнью и смертью, со страшной раной, что тянулась от горла до правого плеча? Там, у самого устья Дуная, в его глазах стояли только желтые отсветы разлившейся воды, песка и верхушек тополей. А через три года, когда он вновь там проходил, никто и имени его не помнил, а валашка, которую он тогда особенно жаловал и щедро награждал, даже не узнала его.
Лежа в траве под елями над простиравшимися внизу разлогими долинами и темными лесами, убаюкиваемый свежим горным воздухом, он мучительно искал в своей прошлой жизни такое, что могло бы поддержать в охватившей его непреодолимой усталости и предчувствии смерти.
Догнав на своей тяжелой повозке полк, располагавшийся на отдых в селах и у мостов, либо своих офицеров, которые от нечего делать охотились, устраивали облавы с гончими, а по ночам ходили на даваемые в их честь вечеринки, Вук Исакович обычно выбирал себе место для ночлега повыше, оставляя полк неподалеку в лесистой долине. Сверху люди, лежащие в траве вокруг костров, в отсветах пламени напоминали ему зверей.
Во мраке постепенно пропадала дорога, которая поднималась все выше, и еще долго виднелись освещенные солнцем вершины.
В долине он скоро различил ближайшее село, оно казалось отсюда нагромождением камней в высохшем русле реки. К нему спускался густой лес с одиночными кудрявыми деревьями впереди, бросавшими на траву длинные тени.
Просторные поляны, раскинувшиеся над селением и прорезанные рядами деревьев и ручьями, видны были дольше. На полянах у самой опушки ему бросался в глаза какой-нибудь одинокий домишко, похожий на пень или дерево, которое тяжело и неуклюже, словно медведь, выходило из чащи. Дальше опять начинался густой бор, который лез все вверх и вверх, а за ним огромным каменным занавесом поднимались отвесные стены скал. Небо над ними долго, почти до полуночи, оставалось светлым, усыпанным бледными, но крупными звездами, на заре они становились мелкими, но зато яркими и мерцающими.
Разбив бивак у подножья самой большой ели, Вук Исакович, окруженный собаками, еще долго сидел, повернувшись спиной к огню и недовольно ворча. Кругом все давно уже спали, а он продолжал греться у костра, закутав живот овчиной. Несколько дней как он по совету слуги лечился голодом, ничего не ел и только пил вино и ракию.
Люди его лежали на сене возле лошадей, которые во сне глухо били копытами о землю. Собаки, рыскавшие весь день по горам, удивленно поглядывали на хозяина, недоумевая, почему он не спит, и дрожали от жажды и голода. Умаявшись от тряски, истомившись от беспрерывных дум о прожитой жизни, о жене и детях, он сквозь дрему упорно всматривался в завиток дороги, на котором белели камни, точно ползущие в одном направлении улитки. Огромная ель и росшая рядом с ней маленькая елочка мрачно приближались к нему по высокой траве, где гулял прохладный, невидимый низовой ветер. Справа от него в нескольких шагах высился бор, там было совершенно темно, видно было только множество веток, будто перышек. В глубоких провалах мрака его взгляд снова нащупал широкие полосы снега, белыми потоками спускавшиеся по заваленным камнями ущельям, а над ними высились пики, совсем уже призрачные, как во сне. Потом его взгляд приковало ясное синее небо, и он долго, не мигая, смотрел ввысь.
Тогда в нем впервые, как и в его солдатах, зародилось смутное желание не возвращаться домой. К предчувствию смерти, до той поры еще не изведанному, примешивалась привычная скука, не отпускавшая его, пока не начинались бои. Перебирая в памяти больных солдат и обезножевших лошадей, он с бесконечным презрением думал о тех солдатах, что здоровы и были готовы к дальнейшему походу и к битве. И все же, несмотря на всю свою выдержку и самоуверенность, он прежде всего осыпал бранью себя, а потом уже других. Непрерывные мучения, постоянные войны сделали его непревзойденным мастером по снаряжению полка, он предвидел все до мелочей, предугадывал возможные повороты в событиях. Если порой ему еще случалось обмануться в каком-нибудь норовистом валашском коне или тяжеловесной немецкой кобыле, недуг или норов которых на глаз не определишь, то в выборе повозок, колес или людей он никогда не ошибался. И сейчас даже недостаток провианта нисколько его не беспокоил, хотя его людям самим приходилось заботиться о харчах и об амуниции — просто ему все чертовски надоело. Он знал: главное довести их туда, где свистят пули. Но возникшее в душе презрение, смешанное с жалостью, мучило его сильнее, чем обычно. Возможность не возвращаться больше домой и перестать маяться со всем этим представлялась его усталой душе недостижимым счастьем. Прекратить наконец вечно выравнивать эти огромные ножищи, которые никак не хотели и не умели держать шаг, колотить по спинам и животам солдат, не умеющих брать ружье на караул. И главное — не бить их больше, не бить, когда они, разинув рты, таращат глаза на бочку с порохом, которую надо поджечь; не бить их больше по лицу, голове, коленям. И прежде всего не возвращаться с ними домой. Не видеть слез и метания обезумевших баб, не слышать их воплей, запевок и причитаний по убитым.
Край, откуда они пришли и где он оставил семью, вызывал теперь в нем отвращение. Наряду с приказом обучать людей рыть осадные траншеи он получил распоряжение научить их осушать болота, и сейчас наравне со стрельбой из ружей он учил солдат (и совершенно без толку) воздвигать глиняные дамбы возле трясин и поросших ивами топей, где они охотнее всего селились в землянках и шалашах, среди зарослей кустарников или под деревьями, и где умирали, скорчившись. Этот дурацкий край, мокрый, болотистый и ровный, как скатерть, вконец осточертел ему, и, будь его воля, он давно бы уже покинул его на веки вечные.
Свыкнувшись с военным делом и овладев им в совершенстве, он теперь презирал его, а еще больше презирал своих соплеменников, которые походили на цыган, так же как их жилища походили на цыганские шатры. Причем не на те шатры в Валахии, которые в памяти Вука Исаковича остались сладостным воспоминанием, связанным с молоденькими цыганочками, а бедняцкие шатры турецкой голытьбы, разбитые подле мусорных свалок. В гневе Вук Исакович охотно предал бы огню и мечу весь тот край, который он в свое время пересек вместе с отцом и братом, когда они ездили по торговым делам, вместе с боготворившими его людьми, которых он сам привел и поселил у Варадина.
Впрочем, и в минуты жалости, внезапно сменявшей гнев, Вуку Исаковичу хотелось уйти вместе со своими людьми куда-нибудь подальше от этой юдоли.
В страшной мешанине мыслей он с бессильной яростью вспоминал брата с его мелочностью и делячеством, хотя и был ему благодарен за то, что тот приютил его жену и детей. Скопидомство, крохоборство и торгашество брата казались ему нелепыми. Перед отъездом пришлось с ним мириться, так и не выцарапав ни своих денег, ни талеров жены, да еще выслушав его бесконечные насмешки над тем, что он, Вук, носится с мыслью переселиться — может, даже в Россию.
Жизнь дома для Вука Исаковича была не жизнь; настоящая жизнь, чудесная, наполненная смыслом, виделась ему где-то на стороне. До́ма были лишь грязь да убожество, вечная купля-продажа, скитания по грязным городишкам, в которых Аранджелу Исаковичу виделись полные мошны денег и в которых он расточал любезные улыбки и вел деловые разговоры. Вук Исакович, будь его воля, не удостоил бы и взглядом этот край, не говоря уже о Турции, куда кое-кто из переселенцев начал снова возвращаться. Турцию Вук Исакович ненавидел, он так и не заметил ее мощеных дворов, фонтанов, красивых мостов и прекрасных, подобных длинным древним копьям, минаретов.
Мечта куда-нибудь уйти и жить там беззаботно, увести с собой своих людей, чтоб им тоже жилось легко и приятно, представлялась Вуку Исаковичу вполне осуществимой. Должен же где-то быть светлый, прекрасный край. Туда и следовало уйти. Глядя сверху на солдат, лежащих вповалку на траве вокруг повозок, освещенных огнями костров, Вук Исакович, опершись на колесо, думал о том, как было бы хорошо увести их далеко-далеко. Заглядевшись на отвесные высокие скалы, над которыми сияло чистое голубое небо, он на минуту забывал, где находится и куда направляется, и наконец затихал, как и его Славонско-Подунайский полк.
Солдаты спали. Когда боли в животе утихали, дремал и он, время от времени просыпаясь и поглаживая своих собак, которые ластились к нему и заползали под теплую овчину. Дальше, за повозкой, жевали жвачку телята (их гнали из Граца для него и офицеров), а за лесом звенели бесчисленные цикады.
Доказать, что в Баварию можно пройти путем, который предложил он, а не тем, которым распорядился идти генерал от кавалерии граф Сербеллони, все-таки оставалось его главной заботой. Поэтому, как только боли в животе утихли, он поднял полк раньше обычного, чтобы продолжить форсированный марш к Дунаю.
Спустившись в долины и сады плодородной равнины Верхней Австрии, полк, который теперь лучше кормили и по причине спешки освободили от учений, шел с большой охотой.
Дни протекали в беспрестанном марше растянутой колонной, а ночи — в непробудном сне. В честь проходящих сербов в селах устраивали вечеринки, а богатые помещики давали балы-маскарады. Солдаты повеселели, от их угрюмой молчаливости и следа не осталось, они снова пели, особенно с тех пор, как на их пути стали попадаться городки, где было много хорошего вина. Вернулись в строй даже больные, прежде ехавшие в обозе. Свернув у Кремсминстера к Дунаю, который всем им был так мил, полк снова помчался вперед, как мчался от Срема до Печуя — с криком и гиканьем, сокрушая на своем пути заборы и плетни.
Но и вторая буря быстро улеглась, едва только вошли в изголодавшуюся и обедневшую Баварию.
Вук Исакович снова ехал впереди в сопровождении своего ленивого и толстого денщика Аркадия, известного на весь полк пьянчужку и песельника, и нескольких офицеров, которые, попыхивая трубками, пели, а полк подтягивал и выкрикивал на разные голоса, стараясь побольше растянуть и пониже взять две заключительные ноты: «Э… Эй… Э… Эй…»
Вытаскивая с трудом ноги из вязкого солончака, полк без потерь кое-как дотащился со своими повозками до Ингельштадта на Дунае, где ему предстояло соединиться с частями австрийской армии, формировавшимися на Рейне, и со своими земляками с Военной границы{10}.
На заре полк с юга подошел к городу, расположенному на другой стороне Дуная, и остановился посреди болотистой местности, чтобы отдышаться, прежде чем переправляться через реку и показываться на люди. Но едва рассвело, с противоположного берега зазвучали хриплые голоса, посыпалась неслыханная в здешних местах брань, выражавшая всю полноту братских чувств. Это кричали, размахивали руками только что разбуженные, еще в исподниках, солдаты подполковника Арсения Вуича, который с двумя своими полками уже присоединился к главным силам. Новички тут же почувствовали себя как дома и развеселились.
Пограничники из Приморья, которых вел обер-капитан Иван Хорват, еще не подошли. Ходили слухи, будто они все еще где-то в Нижней Баварии и творят там такое, что чертям тошно.
Две недели солдаты Вука Исаковича стояли лагерем под Ингельштадтом, бок о бок с полками Вуича, которые во многом им уступали. Отдохнув, части двинулись каждая по заранее намеченному для нее маршруту — на Рейн.
Исакович решил пропустить всех вперед и нагнать их на последнем переходе. Истязая солдат, раздраженных и тем, что они идут позади, и бесконечными переправами через реку, он готовил их к тому, что им предстояло, — к сече и резне. Построившись в каре, роты полка стреляли и наступали, будто завороженные его криками, и с каждым разом все увереннее, все ожесточеннее и все яростней. За два дня до ухода он попросил у соседей по лагерю кавалерию и бросил ее с обнаженными саблями на свой полк. Земля тряслась от топота копыт бешеных коней. А он с дубиной в руке скакал туда, где возникало замешательство и солдаты готовы были отступить.
Наконец двинулся в путь и он, гордо пройдя через город — без единого больного и без единой неисправной повозки. Покинув Баварию, которая считалась неприятельской страной, он вошел в цветущие сады и полные аромата леса и горы Вюртемберга; здесь он хотел найти удобное место, чтобы оставить до зимы шкуры, тулупы и одеяла, которые полк тащил с собой от самого дома. Весна уже была в разгаре, на пороге было теплое лето.
Переночевав прямо на траве, уже не слишком росистой, хотя по утрам над расцветшими лугами и поднимались еще весенние туманы, полк шагал без передышки целыми днями, обедал на площадях небольших горных городков, а ужинал где-нибудь совсем далеко, в суровом высокогорном селе: вечером солдаты, несмотря на усталость, плясали при свете месяца. Акации издавали пряный запах, а жуки жужжали всю ночь.
Исакович, вконец измочалив солдат, дал им перед смертью немного воли. Постовые по ночам не были уже так строги, и если на заре какого-нибудь солдата не было на месте, то он отделывался всего лишь несколькими палочными ударами.
И только когда крестьяне стали приносить мертвецки пьяными даже ветеранов, когда однажды ночью исчез его слуга Аркадий и отыскался лишь на третий день без штанов, с множеством напяленных на него юбок, Вук Исакович принял новое решение: днем полк спал, а ночью, при полной луне, шел вперед.
Двух недель, проведенных в Ингельштадте по соседству с лагерем Вуича, оказалось достаточно, чтобы привести Вука Исаковича в уныние. Он узнал, что о подполковничьем чине не может быть и речи, что им вообще очень недовольны и в Военном совете даже поднимался разговор о том, чтобы распределить его солдат по регулярным полкам. Кирасиры, все без исключения носившие парики, разговаривали с его офицерами весьма холодно, а один из его помощников, капитан Антонович, лишь с помощью сабли сохранил свое место в гостинице, куда кирасиры привели двух итальянских актрис, чтобы устроить там представление.
Для всех этих разряженных, напыщенных австрийских офицеров сербы служили постоянной мишенью для насмешек, сербский народ был никому не ведомым, неизвестным, австрийцы с трудом верили в его существование, сколько бы им ни доказывали, что народ этот заслужил особые привилегии императора{11}.
Провиант выдавался сербам самый скверный, какой только доставляли в армию. Тщетно грозил Вуич пожаловаться в Вену. У него отобрали всех лошадей и даже повозки с порохом, купленным на деньги, привезенные еще с границы. Да еще требовали нести вокруг лагеря караулы, так что более половины людей подчас круглосуточно стояло на часах, в то время как остальные уходили в город.
Как и все прочие, Исакович понимал, что обманут, и только скрипел зубами. Он знал цену армии, в которую они влились и которой было наплевать на сербов, этих жителей болот, вместе со всеми их нуждами и жалобами, с их монахами и соборами, с их «сладчайшим православием». Кроме того, приближаясь в четвертый раз к полю боя, он предчувствовал, что будет еще хуже, чем раньше, что их не только распределят по регулярным полкам, но и до́ма, в родном краю, расселят по разным округам и городам как рабов, как слуг, как паоров{12}. Не позволят им остаться солдатами, не позволят молиться в своих церквах, как не позволяют называть свой край Новой Сербией{13}.
Потому на последнем отрезке пути он вдруг стал помягче обращаться с солдатами. Ничего не говоря им, он смотрел, как они отбивают шаг, вглядывался в их лица, обводил взглядом всю колонну, которая, словно туча пыли, что вздымается над дорогой, должно быть, тоже вскоре рассеется и исчезнет. Целыми днями он молча смотрел на своих солдат и старался щадить их, зная, что скоро их не станет, что они развеются как дым после битвы.
Измученный этими мыслями и обидами, очутившись среди земляков, таких же, каких вел на смерть он сам, Вук Исакович скорбел теперь не только о своих людях, но и о солдатах Вуича, собранных по долинам Савы, Дравы и Пакры{14}. Осознание тщеты жизни, бессмысленности того, что он делает, ненужности всего того, что он имеет — семьи, жены, детей, усадьбы, невозможности возвратиться домой, стало для него еще мучительнее, когда он увидел вдали от родной стороны, на чужбине, колонны этих солдат, которые шли, точно глухонемые, не зная, куда их ведут. Устав от унижений, ослабев от болезни, Вук Исакович терял последние силы от накипавшей в нем желчи и приливавшей к голове крови. Он ехал на своем коне, разговаривал сам с собой, шевеля усами, и в отличие от других нисколько не был растроган красотой этой чудесной весны, не останавливался перед каждой корчмой и каждым расцветшим деревом, перед каждым замком с железными воротами и стенами, заросшими плющом, глициниями и шиповником, он ехал как потерявший надежду душевнобольной, желтый, отекший, злой, с большим животом и опущенной головой. В путанице его мыслей, беспрестанно чередовались письма патриарха Шакабенты, прошения, когда-то поданные императрице, ссоры с братом Аранджелом и все те слова, которые он сам себе говорил с горечью и отчаянием. Вук Исакович не замечал плодовых деревьев, которые покрывали окрестные холмы и с которых душистым дождем опадали цветы, не видел людей, наводнявших улицы и выглядывавших из окон, дивясь ему, его огромному коню, его поющим офицерам, одетым в странные крестьянские одежды одинакового кроя и цвета, гарцующим с обнаженными саблями.
Но если судьбе было угодно в этот поход измучить ему душу сильнее, чем когда бы то ни было, то случай захотел унизить еще и его тело, некогда столь падкое на утехи и наслаждения. Вук Исакович проходил через Вюртемберг, тая в душе воспоминания, о которых его старшие офицеры только догадывались.
В княжестве Вюртембергском, которое легко могло стать полем боя, ширились слухи о приближении войск Марии Терезии. В ожидании французов, о которых особенно много говорили в дамском обществе, все кинулись смотреть на тех, кто, как полагали, скоро побежит с позором назад. Поэтому не проходило дня, чтобы в честь двигавшейся к Рейну армии не давалось бы бала, где пиво лилось рекой, или ужина на городской площади перед церковью, под фонарями, где ели до отвала.
В первый же день после перехода границы к Вуку Исаковичу прискакал фельдъегерь с приказом князя Карла Евгения Вюртембергского следовать непосредственно за Вуичем, поскольку его высочество принц соблаговолит появиться перед войсками, дабы поглядеть на сербов, что так преданно служили его отцу, блаженной памяти славному Карлу Александру, фельдмаршалу и победителю под Темишваром, губернатору Сербии и прочая и прочая. Особо подчеркивалось, что сербов выразила желание видеть также принцесса-мать, живущая после смерти мужа вдали от света, у своего сына.
Уже на следующий день пришло уведомление от подполковника Арсения Вуича, который с двумя своими полками опередил Вука на два дня пути, что он остановился, разбил лагерь и ждет его, чтобы вместе предстать перед принцессой-матерью с сыном.
Для полка Вука такая весть была большой радостью — все уже предвкушали волов на вертеле, сытную еду, пиво и по меньшей мере два дня отдыха. Вука Исаковича это известие неожиданно привело в непонятное, но сильное смятение.
В тот вечер полк заночевал близ какой-то реки, берегом которой они шли. Вук Исакович, понурившись, до глубокой ночи просидел на седле, поглядывая на поблескивавшую в темноте воду. Он был потрясен, словно рыбак, увидевший вдруг, что сеть, которую он вытащил, полна трепещущих странных рыб — серебристых, красных, зеленых, самых невероятных!
Так и у него начинало рябить в глазах при мысли о предстоящих днях.
Дома у него хранился портрет Карла Александра Вюртембергского в серебре, эмали и турмалине, подаренный ему в пору его службы в Белградской крепости. Он ясно представил себе эту драгоценную реликвию: миниатюрный портрет держали барочный Геркулес с палицей в руке и Марс со щитом, на котором разевала пасть голова Медузы, а над ними парила крылатая Победа с необычайно розовыми грудями и дула в фанфару. Знамена с полумесяцем, барабаны, буздованы, секиры и бунчуки покорно лежали перед жеманным принцем в доспехах и парике.
Потом перед глазами Вука Исаковича замелькали другие, уже живые образы, из тех времен, когда Дунайский полк воевал против турок и стоял гарнизоном в Белградской крепости{15}. Самый младший в полку, он пользовался тогда нескрываемой любовью двора и часто нес службу при особе принца. Служба эта была нелегкой. Чаще всего он занимался личными делами принца, ходил в меняльные лавки греков и евреев, которые все вместе не могли дать ему столько, сколько тому было нужно, прислуживал в спальных покоях, стоял за игорными столами, где надо было уметь играть в мартингал[3]. Да, служба эта была не из легких, хотя и заключалась главным образом в том, чтобы помалкивать, стоять смирно и держать свечу.
Исаковича, грузного и неряшливого, каким он был сейчас, воспоминания эти не обескуражили и не пробудили в нем гордыни. Принц представлялся ему теперь уродливым чудовищем с отвратительной привычкой держать собеседника за пуговицу и, разговаривая, дышать ему в лицо.
Воспоминания, приведшие в смятение Вука Исаковича, грязного, с пыльной шевелюрой, с обвислыми щеками и мятыми чикчирами, касались принцессы-матери, вдовы покойного Карла Александра, в то время молодой женщины, ходившей на атласных, высотой в целую пядь каблучках, с открытой розовой грудью — точь-в-точь как у Победы на портрете принца.
Исакович не был любовником жены Александра Вюртембергского. В Белградской крепости у нее вообще не было любовников.
Встречая у двери своего мужа статного молодого человека, она вскоре заметила его полный восхищения, страсти и страха взгляд. Он смотрел на нее так, словно она сошла с небес. Это показалось ей забавным, и принцесса стала на него исподтишка поглядывать, как поглядывает кошка на клубок ниток, который ей бросят. А мужу сказала, что офицер этот кажется ей сущим ребенком, хотя в военной форме, вытянувшись в струнку и замерев, он и походит на саженное бревно.
Потом она все чаще начала проходить мимо него и, оглядывая свои юбки, всегда находила никому не видимую пушинку или соринку, чтобы бережно ее снять в его присутствии. Или останавливалась у окна и, словно ангел, глядела в вечернее небо над земляными валами и разлившимися водами. И краешком глаза следила за ним, бросая время от времени сопровождавшим ее дамам ничего не значащие слова.
Она казалась ему возвышенной и чистой. Хотя у нее был уже взрослый сын, ей хотелось, чтобы юный дикарь из этого странного племени думал о ней как о невинной и недосягаемой девушке. И это ей удалось. Как только Вук Исакович являлся утром на службу, она словно бы случайно, с оголенной грудью, без парика, встряхивая своими черными, как у дьяволицы, локонами, проходила мимо, стрельнув в него через лорнет одним глазом, так что он цепенел, бледнел и, не мигая, таращил на нее глаза.
Когда его приглашали на ужин к принцу, она вела себя так, словно его вовсе и не было за столом, а он терзался, не зная, куда деть свои дрожащие руки.
Так что-то тайное плелось и тянулось между ними всю весну в первый год ее пребывания в Белграде. Женщины, особенно одна француженка из темишварской артистической труппы, уже посвятили Вука Исаковича в секреты всего того, что любят дамы, и он хорошо знал, как следовало поступить, но боялся. Ему казалось, что принцесса не похожа на других, что она возвышенная, дивная, неземная. Никто из его друзей-офицеров не смел и думать о ней, хотя многие пользовались при дворе славой завидных любовников. Вук Исакович видел ее высокие атласные каблучки, вышитые золотыми цветами чулки, ее плечи и даже полные колени цвета персика, когда помогал ей садиться в седло, но уверял себя, что все у нее не такое, как у других женщин, и что она умерла бы, если бы знала, о чем он думает. Впрочем, и остальные сербы, имевшие честь когда-либо ужинать в ее присутствии, думали так же.
Играя почти каждый вечер за карточным столом принцессы, он был счастлив, когда мог незаметно коснуться ее брошенной перчатки или провести рукой по ее накидке. И хотя Вук Исакович, как и его друзья, выучился танцевать и танцевал отлично, она никогда его не выбирала, и в большинстве случаев ему приходилось раскланиваться под жалобные звуки скрипок перед какой-нибудь обожавшей его старухой. После таких вечеров он с приятелями обычно пьянствовал до зари, завывая под гусли и захлебываясь словами от избытка сил.
Он высох от любви и желания, страдания его стали замечать и другие. Как безупречному, известному своей смелостью служаке, Вуку Исаковичу поручили, по особой просьбе принца, укротить и объездить несколько валашских лошадей. Так подающий надежды младший офицер полка, сын лучшего поставщика принца Вюртембергского, за немногие месяцы молча испытал все: и одиночество в весенние ночи у опочивальни принцессы, когда он прислушивался к ее шагам, когда видел, как горничные выносят ее платье и приносят рубашку, и дурманящий запах травы и земли, отброшенной копытами ее лошади на утренней прогулке.
Тайна их становилась все невыносимее, потому что принцесса не упускала возможности показаться ему, пока он стоял на посту, а особенно ночью и утром, когда она проходила мимо него еще разгоряченная родившимся в сновидениях пламенным желанием. Ночью она продлевала в них свою дневную жизнь, хотя и знала, что пробудет здесь, как и в Темишваре, недолго. Однажды, чуть не упав с лошади, она, когда Вук Исакович подбежал к ней, оперлась на него всем телом. Тогда он впервые отважился, весь съежившись, коснуться ее.
Вот так, мучаясь, неловкий и покорный, Вук Исакович прожил как в аду чуть ли не полгода, не глядя на других женщин и видя только ее — высокую, необыкновенную, благоухающую. Сгорая от желания и сходя с ума, он, точно глас с неба, воспринял известие о готовящемся в начале осени походе на турок и о том, что принцесса переезжает в Темишвар. Не осмеливаясь ни жестом, ни словом признаться ей в любви, он был уже рад избавиться от каждодневной пытки. Это была его первая настоящая любовь, и пришла она как раз в то время, когда отец задумал его женить.
И тем не менее в ужасе, что он больше никогда ее не увидит, Вук так таращил на нее глаза и смотрел с такой печалью, что принцесса стала терять уверенность в своем всесилии и уже сама не знала, как вести себя с ним в эти последние перед отъездом дни. Ей все больше казалось, что она пересолила и что следовало его хоть чем-то вознаградить. Принцесса не сомневалась, что этот молодой офицер, которого она часто рисовала себе атаманом разбойников, безумно в нее влюблен. Но случая, к ее большому сожалению, уже не представилось.
Поэтому однажды в сентябрьский полдень, когда принцесса, направляясь к мужу, который рассчитывался с греками и кричал так, что слышно было через два зала, увидела Исаковича, она остановилась и вернулась, чтобы снять парик и распустить свои кудри. Потом снова вышла в коридор, где усач офицер приветствовал ее, опустив ружье к ноге. Когда она затворила за собой дверь, Вук Исакович вздрогнул.
У открытого окна, где он стоял, вился рой мошек, под окном зеленели крепостные валы. К северу раскинулись бесконечные луга, поросшие у воды камышами, на реке стояли боевые суда с высокими зелеными парусами, в тени которых зияли жерла пушек. А сверху над водами огромным мокрым полотнищем нависло облачное небо.
Играя маленьким золотым крестиком и тем привлекая его взгляд к розовой темной ложбинке между грудями, она осведомилась, прибыла ли ее дорожная карета с молодым графом Паташичем, который должен сопровождать ее до Темишвара. Потом, подойдя к нему ближе и впервые заглянув ему в глаза, спросила, приедет ли он в Темишвар, где жизнь гораздо удобнее и приятнее, или в Вену, где она проведет зиму, или в Вюртемберг, где она наградила бы его за преданную службу мужу. И вдруг засмеялась так зовуще и беззастенчиво, что у него задрожали колени. Потом, словно невзначай, высунулась в окно, нагнулась над пропастью, словно нечаянно выронила из рук цепочку и тихо вскрикнула.
Исакович, едва дыша, услужливо подбежал к ней, а она попросила его нагнуться и посмотреть, нет ли в траве цепочки. И одновременно прислушивалась, не идет ли кто. Принцесса знала, что от кабинета мужа их отделяет два зала.
Окно было узкое, и он беспомощно, с трудом, будто латник в доспехах, протиснулся в него, прижимаясь к стене, чтобы не коснуться ее. А она, по-прежнему высунувшись наружу, схватила его за руку, холодную как у мертвеца, и снова приказала нагнуться. Чуть повернувшись, она коснулась его грудью, почувствовала его сильное тело и только тут поняла, чего лишилась. Вук Исакович в эту минуту был неотразимо красив, глаза его лихорадочно блестели, отливая старым золотом, посиневшие губы были скрыты черными как вороново крыло, опущенными вниз змеевидными усами, казавшимися ей какими-то необычными. Он был смертельно бледен и более, чем когда-либо, скован.
В тот день она больше не выходила из своих покоев, раздраженная и заплаканная. Перед самым вечером она узнала, что карета прибыла и отъезд назначен на послезавтра.
Проснувшись на следующий день теплым утром и увидев во дворе большую дорожную карету, она едва не расхворалась от досады. Теперь, когда надо было уезжать, ей безумно захотелось остаться, чтобы провести с ним наедине хотя бы час.
И принцесса, развращенность которой стала ее второй натурой, почувствовала, что сходит с ума и что охотно осталась бы и дальше под этим голубым восточным небом, казавшимся ей раньше таким же скучным, как крепостные валы и болота, как одна и та же рыба на обед, как одни и те же разговоры. Исакович так отличался от ее мужа и всех ее любовников своим угрюмым, молчаливым, покорным и серьезным нравом, своим могучим телом!
Промучившись все утро неудовлетворенным желанием, она в страхе и возбуждении, как змея подлещиваясь к старшим офицерам и мужу, попыталась включить его в свою свиту или в охрану или перевести в Темишвар. Потом, махнув на все рукой и отдавшись на волю судьбы, она горько заплакала, а статс-дамы и служанки тем временем мыли ее, растирали, одевали и готовили к завтрашней дороге. Затем пришли от молодого красавца, графа Паташича, который почтительнейше просил ее распорядиться, как ему ехать: верхом или же составить ей компанию в карете.
В полдень, вспомнив вчерашнее, она совсем потеряла голову и в порыве страсти и уязвленного самолюбия сначала отослала стоявшего у двери офицера, потом ворвалась в пыльную неубранную комнату Исаковича, где он рассматривал купленное принцем турецкое седло.
Черный от бессонных ночей, он встал, в полном изумлении, а она, дерзко улыбаясь, приказала ему отворить окно. Подойдя к Исаковичу вплотную, она нагнулась так же, как накануне, над валами и рвом и, глядя в его глубоко запавшие, мутные глаза, спросила, не отыскали ли солдаты ее цепочку.
День стоял душный и жаркий, парило, облачное небо предвещало грозу.
Спросив, видит ли он что-нибудь внизу, в траве, она придвинулась к нему еще ближе, почувствовав сквозь легкую мягкую ткань амазонки его колени и бедра. И замерла так на несколько секунд, склонившись над лугами, пряно пахнувшими созревшими травами, зажатая между твердой стеной и им. Воцарилась тишина. Потом, будто увидев в траве цепочку, она нагнулась еще ниже и тут же, почувствовав, что он, весь дрожа, тоже склонился над ней, закрыла лицо руками. Прижимаясь все теснее к нему, она слабела от охватившей ее истомы, голова ее кружилась, тело пронзала дрожь.
Когда принцесса, уже совсем замлев, хотела повернуться и полуоткрытыми губами выдохнуть какие-то слова, она вдруг в напряжении всех чувств ощутила, что какая-то неземная прекрасная сила наполнила ее блаженством и поднимает ввысь; она удивленно открыла глаза, пытаясь понять, что с ней, но голова ее неожиданно сделалась тяжелой от духоты и одуряющего запаха трав, и она все с тем же недоумением на лице, сжав колени, упала без чувств.
Все это в продолжение нескольких лет, скитаясь по разным городам, Вук Исакович перебирал в голове и так и этак, пока наконец не позабыл.
И вот теперь он должен вновь встретиться с этой женщиной, которая в его памяти нерасторжимо связана с городом над Дунаем, друзьями по старому Подунайскому полку, молодостью, с женщиной, к которой он питал безмерное и неизменное восхищение, хотя не видел ее почти тридцать лет, встретиться на сей раз не по собственному желанию. Принцесса ждала его в небольшом городке, через который, как было известно, должны пройти войска.
Едучи по этой непонятно-близкой ему чужой стране, Вук Исакович не раз помышлял о том, чтобы как-нибудь избежать или отложить эту встречу, предчувствуя, что она будет ужасной.
А тем временем в полк прибывал нарочный за нарочным с приветствиями и приглашениями от едущих навстречу принца и принцессы-матери.
— Я бы вас не узнала, — говорила после торжественной встречи принцесса, мать Карла Евгения Вюртембергского, Вуку Исаковичу, стоявшему перед ней столбом в своем голубом мундире, в огромных белых перчатках до локтей и красных чикчирах, свисавших спереди переметными сумами, а сзади мешком. — Вы так переменились и так постарели!
Смущенно и виновато улыбаясь, Вук Исакович чувствовал себя особенно неловко, так как в зеркале, перед которым она стояла, отражался и он и целая группа его офицеров, которые, застыв, слушали ее и дышали ему прямо в затылок.
Разглядывая в большое, как ворота, зеркало будто молоком вымытые и позолоченные стены, потолок со множеством белых ангелов и пастушек в подобранных и подвязанных юбках, так что видны были их розовые коленки; медные канделябры с коваными листьями и маленькими ангелочками, унизанные бесчисленными свечами, Исакович с испугом увидел ее спину раньше, чем взглянул ей в лицо.
Одета она была как молодая девушка. На голове целая копна волос, подхваченных белой лентой и свисавших сзади как подвязанный конский хвост. Обнаженные плечи, изборожденные морщинами, присыпанными белой пудрой, сверкали точно высохшие на солнце кости. Окостеневшая спина была затянута в шелковый панцирь, твердая, округлая талия напоминала ствол старой корявой груши и годилась разве только на то, чтобы было на чем держаться шелковым просторным юбкам, расшитым цветочками и веточками, расширенным книзу наподобие шатра, под которым ничего нет. Рядом с этой уродиной стоявшие под большими деревянными часами со сверкающим как солнце медным, раскачивающимся маятником его товарищи с их густо напомаженными волосами, повязанными шелком шеями, широкими новыми золотыми аксельбантами и крепко прижатыми к сердцу треуголками, тоже выглядели в зеркале какими-то чучелами. На секунду у него помутилось в голове, и он никак не мог понять, где находится.
Потом он с ужасом увидел ее в розовых и белых кружевах с двумя огромными бантами на груди и с широченными, размером с юбку, рукавами. К парику был приколот жемчугом пук перьев, подбородок подхвачен широкой голубой лентой, а на левом плече красовался букетик цветов. Шея у нее была вся в морщинах, на левой стороне оголенной груди синела длинная, тонкая, извилистая жилка. Непомерно большие груди мешали ей, она стянула их вместе с грудной клеткой, так что они обрели хоть и плоскую, но все же привлекательную форму. Принцесса непрестанно обмахивалась веером, расписанным птичками и ягнятами, в его ручку были вделаны маленькие часики. Пальцы у нее были узловатые, рука переплетена вздувшимися жилами.
Вытаращив глаза, Вук Исакович глядел на ее постаревшее лицо с двойным подбородком, обвислую под ушами кожу, очень маленький подбородок и красные скулы, на которых из-под густого слоя белой пудры чернели наклеенные мушки. Нос ее состоял из трех бугров — кончика и двух мясистых ноздрей, брови казались двумя грубо намалеванными дугами. Лишь в ее больших глазах еще таилась былая красота, но и они запали в ямины, затянутые кожаными мешками, складками, морщинами и всякой мерзостью.
Глядя на него с насмешкой, принцесса тоже была поражена его нескладной фигурой, дряблыми губами, обвислыми усами и усталым взглядом, особенно ее раздражала его привычка беспрестанно переминаться с ноги на ногу. И ей, как и другим, он напоминал разукрашенный пустой бочонок.
И даже стараясь быть любезной, она с презрительной усмешкой подносила свою руку под нос всем этим воинам, из коих знакома была лишь со старшим офицером Подунайского полка Вуком Исаковичем, служившим у ее покойного мужа в Белградской крепости.
И, пока к ее руке подходили другие, она еще несколько раз взглянула на него с кислой, недоуменной улыбкой, не лишенной, впрочем, некоторой доли удовлетворения.
Чувствуя на себе ее оценивающий взгляд, слушая ее голос и тихий смех, он в полной растерянности, с ощущением ужасной пустоты в душе, весь похолодев, с крупными горошинами пота на лбу, подводил к ней и представлял своих офицеров.
Наконец, обратившись к сыну, принцу Карлу Евгению, который тоже был в напудренном парике, перевязанном черной тесьмой, и стоял в кружевах и латах сразу за ней впереди свиты дам, придворных и кирасир, принцесса-мать громко, чтобы все могли слышать, сказала:
— Поглядите на этих офицеров. Эти верные и честные люди служили под началом моего покойного мужа, были преданы ему всей душой, и он неизменно дарил им свою любовь и уважение.
Принц вертел левой рукой цепочку от часов, разглядывая амуров, мифологических богинь и цветы на стенах и потолке. Уразумев, что мать поставила его в трудное положение и ему следует что-то сказать, принц так и не смог выдавить из себя ни слова, хотя все смотрели на него в ожидании, и только приподнял правой рукой полу своего сюртука.
К счастью, принцесса прервала свою речь лишь на мгновение и тут же, умиленно глядя на сербов, продолжала:
— Этот день я считаю одним из самых счастливых в моей жизни, потому что мне представился случай еще раз увидеть тех, кто всегда и при всех обстоятельствах относился к нам с любовью и преданностью.
Тут слезы закапали у нее из глаз. Принцесса не могла удержаться и всхлипнула, вспомнив о днях, проведенных у мужа в Сербии.
Привыкшие во всем следовать примеру своего командира, офицеры, разряженные, вычищенные, вылощенные, затянутые в новые ремни, скрипевшие при каждом их движении, искоса поглядывали на Исаковича, тем более, что в полку ходили слухи о его прежнем знакомстве с принцессой. Настроение у них было ничуть не лучше, чем у него. При свете многих сотен свечей им казалось, что они так и не смогли избавиться от следов хлеставших их бесконечных дождей, ночлегов в селах и под повозками, долгих недель, проведенных в грязи, неряшестве и неухоженности. Чувствуя себя неуверенно на скользком паркете, они пугливо озирались на статуи полуголых женщин, стоявшие по углам, куда им хотелось забиться. Предупредительно вежливые придворные, надушенные и причесанные, в шелковых чулках и в длинных бархатных камзолах, с тонкими, как прутик, шпагами на боку, предлагавшие сыграть в карты, казались им столь же странными, как и придворные дамы, которые допытывались у них, как это они проводят ночи под открытым небом. У дам на голове были целые сооружения из волос, цветов и перьев, лица их были раскрашены, грудь — оголена, а из-за широких кринолинов, когда офицерам случалось обходить дам, они боялись опрокинуть столики со стоящими на них алебастровыми вазами.
Затянутые в мундиры, они потели от неловкости, вечер для них, как и для их командира, тянулся мучительно долго. Они держались все вместе, кланялись, угодливо улыбались, краснея, отвечали на вопросы и готовы были провалиться сквозь землю. Многие узы полковой дружбы и побратимства завязались в муках того вечера.
Вместо молодого принца, придворные старались, согласно приказу, растолковать им щекотливое положение Вюртемберга во всей этой военной кутерьме вокруг венского престола, на котором к тому же сидела женщина, и вдохновить их на бой, превознося дружбу вюртембергцев и сербов, скрепленную кровью и столь важную для обеих сторон. Но главное, говорили они, слава о сербах должна прогреметь по всему миру, ибо такова воля божья. Однако готовясь сесть за карточные столы, офицеры Вука Исаковича нисколько не были тронуты этим славословием. Самый богатый среди них, заядлый игрок, капитан Антонович заранее предупредил товарищей, что их будут обманывать и что особенно следует им опасаться женщин, которые усядутся с ними рядом. Таким образом, придворные красавицы, ожидавшие от них совсем иного, тщетно сидели с любезным видом в их обществе, растерянно мигая и скрывая улыбки веерами. Дам принимали в игру скрепя сердце; судорожно стискивая одной рукой карты, а другой — кошелек, офицеры громко переговаривались по-сербски, отпускали остроты по адресу присутствующих, уверенные в том, что никто их не поймет и никто не перехитрит. Что же касается связей Вюртемберга и сербов, то у них на этот счет было свое мнение — они сквозь зубы проклинали Вюртемберг со всеми его потрохами.
И все-таки дьявольское пламя свечей в серебряных канделябрах, сверкание зеркал, блеск черных лакированных столиков, мраморных каминов и обтянутой шелком мебели ослепили и одурманили их настолько, что им вдруг захотелось проиграться; внимание теснящихся вокруг них оголенных благоухающих дам льстило им и подымало в собственных глазах, у них появилось желание показать себя, показать свое богатство и значительность, щедрость и широту души, рыцарскую учтивость. Они наперегонки кинулись брать карты у красивейших дам, осыпаемые их ароматной пудрой, жевали сласти и засовывали в карманы полученные под столом на память платочки и локоны этих красавиц. Тщетно взывал к ним капитан Антонович, раздавая карты и собирая золотые. Оттаяв наконец и повеселев, они толкали столики и качались в креслах так, что те трещали как орехи.
А позже, когда растворили двери, они увидели, что наступил вечер и длинные тени пустынных подстриженных зеленых аллей, завершающихся белыми колоннами, уже подошли к ступеням террасы. Едва ощутимый легкий ветерок приятно освежал, а небо своей однотонной, водянисто-спокойной окраской вносило успокоение. Не менее хрупкие, чем стекло в больших распахнутых неподалеку от них дверях, тонкое, непрочное, готовое разлететься вдребезги, если вдруг ненароком угодишь в него локтем, палкой, шпагой или стулом, они не думали сейчас, что смерть, быть может, уже у порога и через несколько дней их уже не будет на свете, как не будет пестрых гирлянд из позолоченной бумаги, цветов и стекляруса, развешанных в их честь. И никому из этих офицеров не приходило в голову, что после них не останется ничего вечного, умиротворенного и прекрасного, такого, как этот вечерний сад, обычно полный жизни, а сейчас затихший, чтобы снова проснуться на заре, а останется лишь вонючий, обтянутый волосатой кожей труп да недолгая память там, в их юдоли, среди болот и топей. Слова Исаковича о том, что пора прощаться, они встретили с неудовольствием: уходить им не хотелось. В сверкании зеркал им вдруг представилось, будто они вознеслись на небо и сидят, легонько покачиваясь, среди звезд на мерцающем Млечном Пути. После пыли, забивавшейся в горло, нос и рот, оседавшей в морщинах на их лицах, после тяжелого похода через горы и реки, через болота и овраги, через села и сады, дворы и гумна, они вдруг вообразили, будто попали в другой, застывший навеки мир и сидят, разодетые в шелка, среди расписных стен, мебели из розового дерева, туи, бархата и драгоценных камней и любуются вечером, садами, чудесными фонтанами и полными очарования красавицами; и стоит только протянуть руку к этим озаренным лунным светом зеркалам, и твоими станут прекрасные ожерелья, божественно округлые груди, вечернее небо, тишина и забвение.
Присутствие и внимание дам наполняли их гордостью, проигрыш не тяготил, они просто забыли, откуда и зачем пришли. Словно очутились они в этом мире не на несколько часов и, быть может, перед смертью, а пребывали в нем всегда, все же прочие забрели сюда случайно. Счастье переполняло их души. Если, садясь за столы, они конфузились и недовольно хмурились, то теперь они очаровали свиту Карла Евгения своей щедростью, красотой и веселостью.
Кое-кто из вюртембергских кирасир пустил в ход крапленые карты, а кое-кто из дам стал уговаривать сербских офицеров пройтись по саду. При расставании настроение у всех было превосходное, и принцесса-мать осталась довольна своими подопечными.
Но даже во время самых оживленных разговоров или нескромных перешептываний с дамами, играя в карты или хохоча во все горло, почти все офицеры не спускали взгляда с Исаковича, куда бы он ни двинулся, опасливо следуя за огромными бантами и лентами принцессы-матери.
Они знали, что их мужская сила пользуется известностью, гордились тем, что эту славу они несут и в немецкое царство. Весь Дунайский полк, так же, как и они, был осведомлен о том, что Исакович был любимцем при дворе Александра Вюртембергского, и сейчас их разбирало любопытство: остался ли он в сердце принцессы? Им было жаль обмануться в своих надеждах. Недовольные тем, что пора покидать такое приятное общество, они с досадой и в то же время со злорадством отмечали, что принцесса сторонится Исаковича и что он все больше сникает.
В сущности, Вук Исакович сам избегал принцессы-матери, хотя в этом и не было особой нужды, так как она и не стремилась к нему. Избегал смотреть ей в лицо, стоять возле нее. Разница между той, которую он помнил, и той, которую сейчас видел, была так ужасна, что он, как безумный, весь вечер бродил по залу с вытаращенными глазами, убитый тем, что злой рок судил ему пережить и это, и мечтал, чтобы все поскорее кончилось. И поэтому попрощался он с нею довольно небрежно.
Принцесса-мать выразила желание осмотреть лагерь. Вук Исакович пообещал к завтрашнему утру подготовить полк к ее приезду. Еще раз улыбнувшись усталой, но ехидной улыбкой, она сказала, что пошлет солдатам баранов, волов и пива, а офицерам — цыплятины, вина и овощей, и снова сунула ему под нос для поцелуя свою жилистую руку.
Таким образом, Вук Исакович вышел с полком на последний отрезок пути до небольшого городка Штукштадта на Рейне, где находился лагерь генерал-фельдмаршал-лейтенанта Йоганна Леопольда Беренклау, командующего авангардными войсками.
На противоположной стороне реки стояли передовые части французов, которые ни днем, ни ночью не прекращали стрельбы.
Главные силы австрийской армии всю весну 1744 года сосредоточивались на Рейне; медленно и опасливо, как улитки, они ползли через враждебную им Баварию и Верхний Пфальц, через колеблющийся Вюртемберг, через Баден и Гессен, чтобы обрушиться на французов, не забывая при этом, что за спиной у них — страшная железная Пруссия.
Главнокомандующий австрийской армии принц Карл Лотарингский не торопился двинуть свои полки на врага, он гонял их точно большое стадо то в одну, то в другую сторону и готов был принять любую заблудшую овцу, откликнуться на любой мирный шаг, исходи он даже от заштатного городка или села. И хотя на той стороне Рейна была его родина, земля его предков, он так привык думать по-австрийски, что почти не ощущал тоски по охотничьим угодьям, дворцам и даже престолу. Он был доволен женитьбой своего брата Франца на Марии Терезии и полагал, что и на брата, разумеется, возложат императорский венец.
Поэтому ему больше всего хотелось предоставить англичанам драться с французами; баварцев же с их претендентом на престол, саксонцев и всех прочих он глубоко презирал еще с прошлых войн. По-настоящему он боялся только пруссаков, которые били его уже несколько раз, хотя принц считал себя талантливее Фридриха, правда менее везучим, да и задачи у него были посложнее. Карл Лотарингский действовал на огромной территории, которая простиралась от Рейна до Силезии и которую ему предстояло усеять костями разноплеменных, необученных, невежественных солдат, что настраивало его — не удел солдат, а размер территории — на меланхолический лад.
Устав от скитаний по скверным дорогам от Рейна до Вены и обратно, принц радовался случаю отдохнуть и посмотреть итальянский балет или послушать французскую комедию, мимоходом он знакомился и сближался с малыми дворами, шутя ссорил и мирил принцев, княжества и города посланиями, подарками, угрозами и передвижением войск.
Постепенно он привык не делать разницы между своими придворными дамами и дворами и народами, с которыми его сводила судьба. И если объявлялся новый союзник, он говорил своей свите, что затеял любовную интрижку с таким-то и таким-то княжеством, что оно уже прихорашивается, чтобы больше ему понравиться; если за ужином, перед тем, как сесть за карты, говорилось, к примеру, о переговорах с Саксонией, он попросту замечал, что Саксония уже на сносях, а если генералы указывали ему на ненадежность позиций правого крыла в связи с возможными переменами в Вестфалии, он признавал, что будут трудности и что, к сожалению, придется лишить невинности и Нассау. И лишь время от времени, поглядев случайно из кареты на порабощенную, бедную, обнищавшую Баварию, на ее села, на измученных болезнями и голодом жителей, принц ощущал невыносимую скуку.
Взирая на соседние княжества как на своих танцовщиц и строптивых актерок, принц старался скоротать весну, не слишком ввязываясь в войну, особенно с тех пор, как ему сообщили из Версаля, что Пруссия ведет успешные переговоры с французским двором, что готовится заключение нового союза и что года не пройдет, как она нападет на Австрию.
А тем временем Вена все нетерпеливее требовала начать военные действия, и в конце весны он уступил, приготовясь внутренне, как и его солдаты, к сражениям, трупам, горящим улицам городов, убитым женщинам, к дождям, лесам, горам и лугам, но, в отличие от солдат, ему все это виделось как на сцене театра, когда можно самому не пачкать рук и сохранять веселый тон и решпект ко двору из боязни, как бы не вмешали в дело грубого, вспыльчивого графа Бачани, который жаждал крови и славы.
Итак, когда пришлось, по его выражению, начать игру в фараон с французским королем и перейти Рейн, что представлялось ему глупой и ненужной затеей, которая могла только ожесточить французов, Карл Лотарингский между балами и вечерами по случаю отъезда придумал поставить в своем театре новый спектакль, в котором ни он, ни его войска не будут участвовать и в котором он использует ни на что иное не пригодную толпу дурней и бедолаг.
Замедлив еще больше ход армии, он решил выдвинуть далеко вперед в горы, под облака авангард: пусть он себе дерется, как хочет, а он сам будет наблюдать за ним с высокого противоположного берега реки, сохраняя армию для другого, более опасного противника, который отравляет ему жизнь и ждет его в далекой Силезии.
В редких лесах на правом берегу Рейна под Майнцем и Вормсом он сосредоточил войска генерал-фельдмаршал-лейтенанта барона Йоганна Леопольда Беренклау, свирепого покорителя Баварии, которого Карл Лотарингский назначил для лобового удара. Войска состояли из хорватских, венгерских и сербских конных полков, отборной пограничной пехоты, пандуров и гайдуков, к ним же на крайний случай в качестве резерва присоединили полк «разбойников», собранный бароном Тренком в славонских лесах{16}.
Карл Лотарингский выбрал славонские части не из любви к ним, а по необходимости. Они были плохо одеты, от них шла нестерпимая вонь, и к тому же ими невозможно было командовать. Двигались они по каким-то собственным правилам, которых никто не мог уразуметь, прибывали на место когда раньше, когда позже и вообще создавали множество непредвиденных трудностей. Бросались в схватку там, где не требовалось, и совершенно неожиданно отходили. Они и стреляли не как положено, и отступали не как все. Болели скопом, напивались скопом, грабили где угодно и что угодно. Кроме того, они погибали в таком страшном количестве, что их ни в коем случае нельзя было бросать в бой вместе с другими, потому что с ними гибли либо попадали в плен самые обученные и отборные полки.
Однако если Карлу Лотарингскому славонские полки были не по душе, их любил барон Беренклау; с ними он разорил и покорил страну соперника Марии Терезии — Баварию, и стал любимцем императрицы.
Испытывая отвращение к своему ремеслу при взгляде на эту толпу усатых, диких, засаленных, косматых воинов, теряя терпение из-за их бесконечных драк, пьянок и болезней, он тем не менее прощал им все, потому что они были ему милее прочих. О них не приходилось заботиться — ни об их пище, ни об их обмундировании. Спали они прямо в грязи, переходили реки и шли до тех пор, пока не валились с ног. Они не знали, за что воюют, и не спрашивали его, а он не считал себя обязанным это им объяснять. Барону они отнюдь не казались непослушными, как Карлу Лотарингскому, напротив, у него всегда было впечатление, что он отправляется на охоту с собаками, которые не спускают с него покорных и преданных глаз и которых можно натравить на кого угодно. Он был к ним строг и зверски немилосерден вовсе не потому, что они этого заслуживали, ему просто хотелось, чтобы они совершали чудеса. Зная всего несколько слов на их языке, он, точно шпион, проник в их душу. Он злил и мучил их, и не только солдат, но и офицеров, а потом шумно мирился. Доведя их до исступления, он бросался с ними в самые страшные сражения, а после боя терпеливо сносил их крики и пьяный разгул. И они никогда не создавали ему непредвиденных трудностей, напротив, он точно знал, что можно от них ожидать. Они поспевали туда, куда он хотел, и погибали в таком количестве, какое он предвидел. Для него они были не блудливые, разнузданные мародеры, а напротив, скромные, рассудительные, серьезные люди с вечной печалью в сердце.
Неуклюжие, хоть в большинстве своем и статные, они не принадлежали к частям, какие любят показывать на парадах. На смотрах с ними была сплошная мука, и все-таки каждый раз барон Беренклау просил передать их ему. Потому что в конце концов он, как и служившие под его командованием офицеры, в том числе и Вук Исакович, ценили в них главное. Бились они страшно. Резали, хватали за грудки, валили с ног, вонзали свои ножи, раздирали руками горло, рвали в лоскутья кожу и мясо, перебивали прикладами ребра, руки и колени, разбивали головы, как тыквы. Потому и только потому, когда барону насмешливо бросали при дворе: «Ваши пандуры», он тут же надменно отвечал: «Да, мои пандуры».
Старушечье, как у попа, лицо фельдмаршал-лейтенанта барона Беренклау всегда покрывала бледность. Оно никогда не улыбалось, на нем запечатлелись следы всего, что он видел, шагая вместе со своими славянами с палашом в руке и не сзади них, а в первом ряду.
Славяне огнем и мечом создали ему бранную славу, а он только такую славу и признавал. Он полюбил войну изблизи, но воевать так, как он любил, ему нравилось лишь с ними. Искренне и неискренне, когда как, но он был любезен с ними и при отступлении, и на марше, когда он молча ехал на коне. Обласканный двором, живя месяцами без музыки, гостиных и мягкой постели, он уже не мог себе представить войну иначе, чем с бесконечными ужасами, страданиями и смертью, которой не раз глядел в глаза. Не зная страха, барон Беренклау полагал, что победа будет сопутствовать ему всюду, где бы он ни появился, и почти перестал обращать внимание на военные советы, на приказы главнокомандующего и письма двора. Достаточно было зарядить дождям, подняться буре или наступить темным ночам, чтоб он объявил наступление. Давать сражения он предпочитал в ночное время, во мраке он продвигался без особых перегруппировок в полной тишине, отдав приказ резать противника без всякой пощады.
От бессонницы и недоедания от него остались кожа да кости, и он продолжал сохнуть, щеки ввалились, скулы выдавались вперед, а глаза пылали, как у отшельника. Лицо вытянулось, надбровья под огромным, изборожденным морщинами лбом свисали, словно стреха, над большими глазами. Тонкие губы терялись в складках морщинистой кожи, зубы напоминали выщербленную пилу. Навсегда надорвавший глотку, он тем не менее отдавал команды громко и внятно. Солдаты прозвали его «старой бабой» и боялись как ведьмы. У него были страшные руки, одни кости, которыми он их хватал. Одевался он почти всегда в черный шелк и золотом шитый бархат и всюду, где нужно и не нужно, появлялся в тяжелых охотничьих сапогах и латах.
И вот этот человек ждал их. Разместив полки Вуича, Хорвата и Венцела по редким лесам над Штукштадтом, он устраивал им смотры, учил и мучил, посылал каждую ночь лазутчиков на ту сторону реки, главным образом в Майнц. Исаковичу не удалось догнать остальных на последнем отрезке пути, он прибыл с опозданием на три дня. О нем Беренклау получил отличные вести из Ингельштадта, из Граца, а также из Печуя от комиссара, который прислал написанный острым, с закорючками почерком длинный, чрезвычайно обстоятельный доклад о Дунайском полке с подробными сведениями об офицерах, солдатах, вооружении, запасах, упомянув особо о православии этих сербов, об их верноподданнических чувствах к императрице и возможных в связи с этим недоразумениях.
Воспитанник иезуитов, барон Беренклау, весьма презрительно относившийся к схизматическому духовенству в своей армии, прочитал доклад довольно невнимательно. Он полагал, что все эти вопросы следует решать потом, теперь же, напротив, монахов надо им еще придать. Они будут весьма кстати после боев и на зимних квартирах, когда обычно солдаты мрут как мухи, тем более, что у этого народа он заметил глубокую потребность молиться, отпевать покойников, проводя целые ночи после боя у костров, в пьяных молениях и сетованиях.
Исакович же, очень ценимый в армии, приведет ему триста отборных воинов, которых барон Беренклау рассчитывал использовать главным образом при осаде, и потому он вовсе не собирался отказывать Исаковичу в чине подполковника, если, конечно, тот не погибнет в бою.
План наступления, который Карл Лотарингский считал своим, был у Беренклау уже готов. Он хотел одним внезапным ударом с фланга ворваться в Майнц, потом захватить лежавшие на Рейне Вормс, Шпейер, форт Сен-Луи и, наконец, Страсбург, а оттуда вклиниться в Лотарингию, куда Карл Лотарингский с остальной армией мог бы уже двинуться не торопясь.
Прибыв наконец в лагерь, Исакович провел первую ночь в лесу, откуда был виден городок Штукштадт и небольшой рукав Рейна с синеющими вдали горами, избранный бароном Беренклау местом прорыва.
После многих дней непрерывного похода солдаты с облегчением вздохнули и, надеясь выспаться под теплым, летним, звездным небом, улеглись.
Им казалось, что они дома. Такая же равнина, такая же река, такие же болота, песок, ивняки, за которыми голубели горы. Из камышей вылетали аисты, а лягушки квакали всю ночь.
Но едва забрезжило, мимо них, точно колдун, проскакал Беренклау с приказом поднять полк и вывести его из леса под пригорок на смотр.
Рассвет тоже показался им знакомым, широкой волной спускался он с пологих темных гор на равнину, поросшую густою травой. На реке светало еле заметно, лишь слабый ветерок рябил водную гладь. Над неподвижной поверхностью, будто подернутой паутиной, взлетали зеленые стрекозы и маленькие, едва видимые глазу мошки.
На стрежне Рейн катил быстрее, ясно различались какие-то ветки, уносимые им, противоположный же берег расплывался в дымке. Среди густых деревьев там были вырыты шанцы французов с двумя пушками.
Ближе к тому берегу темнели очертания поросшего лесом острова. Беренклау задумал связать его со своими позициями мостом, но для этого требовалось перебросить туда ночью несколько человек, чтобы выкопать редут. Берег острова перед лесом был песчаный, и укрыться на нем от пуль было невозможно.
Глядя на противоположный берег, солдаты ничего не видели, кроме деревьев и глубоких темных провалов, в которых таилась неизвестность. Не рискуя подходить к воде, они, так и не умывшись, смазывали ремни, оружие, колеса и свои натертые, сбитые ноги. Без обычного шума построились неподалеку от неприятеля в длинные шеренги и неуверенным шагом, застегивая друг другу ранцы на спинах и насаживая штыки на ружья, вышли из леса, спотыкаясь в полумраке о пеньки.
Когда рассвело, они построились за пригорком у вырубленного виноградника, по которому бегали суслики, построились в полной тишине, выполняя негромкие команды своих командиров, хотя даже крик их не донесся бы до противоположного берега.
Уперев в землю ружья, они слушали жаворонков, смотрели на необычные кровли Штукштадта и старались не слишком переминаться с ноги на ногу, чтобы пыль не попала в смазанные дула. Офицеры в ожидании командира подравнивали их, заглядывали в ранцы, осматривали ружья, тесаки, пистолеты. Увидев командира, они заняли свои места перед строем. Исакович был в новеньком мундире красного сукна, но весь какой-то распухший и плохо выбритый. Видимо, Аркадий брил сегодня своего хозяина спустя рукава. Невыспавшийся и непротрезвевший слуга ехал весьма неуверенно на своей кобыле, вертящейся во все стороны, и вел в поводу белого жеребца, с которым конюх вечно не ладил.
Промучившись с добрый час, разъезжая вдоль рядов и командуя «на караул», Вук Исакович добился наконец того, чего хотел: перед ним стояли две вытянутые в ниточки шеренги солдат со знаменами на правом фланге. После этого он подал команду: «Вольно, с места не сходить!» В таком положении полк оставался еще почти четыре часа, хотя смотр был назначен экстренный. И солнце уже высоко поднялось, а Беренклау все еще не прибыл. Задержался он ненамеренно, потратив больше времени, чем рассчитывал, на осмотр и прослушивание позиций на противоположном берегу, что он проделывал каждый день.
Наконец он появился, трясясь на лошади, в сопровождении нескольких генералов, офицеров и мушкетеров и, едва поздоровавшись с Исаковичем, приказал приступить к упражнениям. Исакович начал с боевого клича: «Мария Терезия!»; потом солдаты приветствовали барона. Поднимая знамя, они выкрикивали его имя и титул, однако, сколько их ни наказывали, они под громкое «виват» невольно кричали не «Беренклау», а «Ребенклау».
Потом Исакович пустил полк беглым шагом с ножами в зубах в атаку прямо на него. Генералы переполошились, а у Беренклау от удовольствия мурашки побежали по телу. Потом Вук построил полк в три шеренги и скомандовал: «Ружья на изготовку!»
Сидя на лошади так, словно он обнимал ее своими длинными ногами за шею, фельдмаршал-лейтенант барон Йоганн Леопольд Беренклау принялся за смотр людей, рассказывая свите о прежних боях, что было у него признаком наилучшего расположения духа. Потом приказал Исаковичу явиться к нему после обеда и уже на ходу, отдавая честь знамени, спросил, умеют ли солдаты грести.
Когда, к великой радости Исаковича, всем довольный барон Беренклау уже покидал полк, который все еще стоял, замерев на месте, что-то заставило фельдмаршал-лейтенанта оглянуться. Он нахмурился. Исаковича всего передернуло.
Аркадий, который, ведя его жеребца в поводу, старался держаться сзади, неожиданно стал их обгонять, покачиваясь из стороны в сторону, что на фоне застывших шеренг не могло не броситься в глаза.
— Какого черта? — немигающим взглядом уставясь на денщика, тихо спросил Беренклау, которому хотелось, чтоб первый смотр прошел как можно торжественнее.
Исакович, мечтавший о том же, обомлел, не в силах выдавить из себя ни слова.
А денщик, увидев нахмуренное лицо Беренклау, дернул жеребца за повод, пытаясь его успокоить, зашептал ему что-то ласковое, но почувствовал, что соскальзывает с лошади вместе с седлом, судорожно ухватился за гриву своей кобылы. Напился он, как и каждую ночь, оплакивая погибель, ожидавшую их всех, и только сейчас начал трезветь от страха и боли.
Когда Беренклау заорал на него, у бедняги потемнело в глазах, он сообразил, какое зло причинил полку, и решил, что он причина всех несчастий. Совершенно отрезвев, извиваясь от боли в лодыжке и напрягая все силы, чтобы не упасть вместе с седлом, у которого ослабла подпруга, он ухватился за хвост вертевшейся лошади.
Беренклау гневно посмотрел на него, не зная, что железное стремя вонзилось в ногу денщика, и погнал коня рысью. Генералы, офицеры и мушкетеры последовали за ним.
Аркадию надо было ехать за сопровождавшим командующего Исаковичем. Кое-как выпрямившись, он стегнул по силившейся сбросить его кобыле. В глазах мельтешили пригорки и лозняки, его бил озноб, от боли он обливался холодным потом. Пытаясь уразуметь, что крикнул ему по-немецки Беренклау, Аркадий, потрясенный до глубины души, с тоской смотрел на австрийских генералов и офицеров и крыл их про себя последними словами.
А отупевший и усталый полк тем временем двинулся обратно к лагерю, в лес.
Выехав из лощины между двумя холмами, они увидели внезапно открывшуюся им покрытую лесом противоположную сторону Рейна, залитую солнцем, с очертаниями Вормса у подножья далеких гор. В то же мгновение французы открыли по ним огонь. Все пришпорили лошадей, кроме Аркадия, который, хоть и слышал свист пуль и чувствовал, как дрожит лошадь, не мог отвести глаз от привольных, светлых горизонтов на той стороне реки.
Когда стрельба усилилась, он сошел с лошади, которая остановилась как вкопанная, чтобы отвести ее в сторонку и успокоить. Увидав, что он остался на пригорке с лошадьми один, Аркадий, озираясь на французские форпосты на том берегу, начал нашептывать ласковые слова своей кобыле и дергать за повод жеребца. Чтобы спасти лошадей, он надумал зайти за холм и у дерева осмотреться и решить, что делать дальше. Он побежал, но пули засвистели со всех сторон, ударяясь в землю у самых его ног, и Аркадий лег. Внезапная стрельба и то, что его заметили, удивили его. Он вскинул тяжелую с похмелья голову, поднялся, чтоб поглядеть на французов и обругать их так же, как незадолго до того обругал австрийцев.
Так, чуть позже, Аркадий и погиб, поднимаясь в четвертый раз, чтобы отвести лошадей. Пуля попала ему в живот; схватившись за ремень, он, теряя сознание, страдальчески пробормотал себе под нос: «Господи, господи!»
В ту же ночь Беренклау отдал приказ навести мост на остров, при этом погибло еще одиннадцать человек, а семерых ранило.
Вот так, без всяких околичностей начал редеть на Рейне Подунайский полк, неизвестно зачем и почему.
Вся лотарингская кампания{17}, в которой участвовал во главе своих трехсот отборных солдат Вук Исакович, закончилась в несколько недель. Командующий авангардом, фельдмаршал-лейтенант барон Йоганн Леопольд Беренклау внезапной атакой захватил редуты под Майнцем, после чего сдался и город. Тогда перешел Рейн со своей армией и Карл Лотарингский. Спустя три дня, обменявшись несколькими пистолетными выстрелами с французскими гусарами, войска вошли в Вормс, а затем под проливным дождем без единого выстрела — в Шпейер. После трехдневной передышки они обложили крепость Сен-Луи, да тут и застряли. Канонада длилась целыми днями, ядра падали в лагерь, французы запрудили реку, и она разлилась, затопляя повозки, лошадей, пушки и чуть не утопив в грязи армию. Поскольку взять крепость приступом не удалось, войска обошли ее и двинулись к Страсбургу, куда как раз прибыл и французский король.
Тут было заключено перемирие, но ненадолго, вскоре снова начались стычки с французской кавалерией, затем войска получили задание пробиваться в Эльзас. Штурмом взяли Цаберн, потеряв в уличных боях немало людей, а в это время Тренк со своими хорватскими пандурами окружал в окрестных лесах и резал толпы оцепеневших от страха вражеских офицеров и солдат, находившихся в засадах.
Однако, едва лишь они углубились в неприятельскую страну, их потеснили, и они спешно отступили к Рейну, у села Дайнхайм перешли его и сожгли за собой мосты. Карл Лотарингский торопился в Чехию, потому что Пруссия вступила в войну.
Авангард превратился в арьергард, нападающие — в обороняющихся. На Дунай к Шердингу они подошли уже совершенно изнемогшие и больные и узнали, что будут зимовать в Верхнем Пфальце, где, по слухам, уже поумирало немало их кумовьев, братьев и дядьев в другой армии, находившейся в Чехии в лагерях варадинского полковника князя Атанасия Рашковича.
Бессмысленность происходящего была такова, что Вуку Исаковичу все время казалось, будто существуют два Вука Исаковича: один скачет на коне, орет, размахивает саблей, переходит вброд реки, стреляет в шуме и грохоте, идет на штурм Майнца или ясно отражающихся в воде стен крепости Сен-Луи, а кругом падают и остаются лежать на земле убитые; другой же спокойно, как тень, шагает рядом, смотрит и молчит.
Намерения фельдмаршал-лейтенанта Беренклау были ему неизвестны, и Вук Исакович держал полк в боевой готовности; поэтому дождливые ночи застали их под открытым небом, на долгих стоянках они оказывались без шатров и сменной одежды. Его совета спрашивали в последнюю минуту перед боем, а он понятия не имел о том, какой город будут брать и куда после этого двинутся. Не зная, за что они воюют, за кого воюют и с кем воюют, или не думая об этом, Вук Исакович шагал по полям сражений как по дорогам — грузный, тяжелый, совершенно безучастный ко всему. Его не произвели в подполковники даже после первых побед, и Вук Исакович перестал бриться, запустил себя до того, что, когда под Страсбургом его представляли Карлу Лотарингскому, он походил на одичалого медведя.
Горечь, снедавшая его душу, подступала к горлу и постепенно разлилась по всему телу, неся с собою болезнь, он мучился и втайне оплакивал себя. Кривоногий, привыкший вечно сидеть в седле, он обезножел в первом же бою. Ступни у него отекли, икры покрылись узлами, колено, которое перед отъездом ударила лошадь, не сгибалось. Живот опустился, щеки обвисли от самых ушей, глаза налились кровью. Давно появившаяся седина поначалу лишь на висках, что так нравится женщинам, сменилась быстро растущей лысиной; когда, умываясь на заре, он вытаскивал из ведра голову, все пальцы были в волосах. Губы посинели, дышал он с трудом, а послеобеденные боли в животе уже казались неизбежными и привычными, руки дрожали. Часто с каким-то забавно грустным видом — ни дать ни взять гусак на выгоне — он стоял между белыми шатрами на поляне, раскорячив ноги, склонив набок голову и устремив глаза в небо.
После всего пережитого в Вюртемберге он до того сник, что даже со своими едва разговаривал. Процедит несколько слов и умолкнет.
— Потрудитесь во славу и честь нашего полка накормить моим иждивением осиротевшие семьи, и да будет это в память имени моего, — сказал он при отступлении, стоя перед Цаберном, капитану Антоновичу, посылая его в город на разведку с несколькими всадниками.
Капитан, видя, как он обессилен и озабочен, и думая сделать ему приятное, сказал:
— Мне бы также хотелось пожертвовать что-нибудь во славу императрицы…
Исакович сердито его оборвал:
— Сладость богатства для вас, Антонович, есть суета сует. Пройдут, исчезнут все земные блага и слава царствующих. Аще в печали ко гробу приближахуся, виновник печали моей не императрица царствующая, а чрево мое недужное. Ступайте! — заорал он и отвернулся.
Ему порой казалось, будто его пробуждают ото сна, ото сна, который тянется лет десять, ото сна, в котором он ясно сознает собственную слабость и беспомощность. Не зная стратегических планов Карла Лотарингского, как, впрочем, и самих причин войны, Вук Исакович не интересовался ни фамилиями генералов, которые то появлялись на поле боя, то снова возвращались в тыл, ни названиями возникавших перед ним городов, на заре словно умытых, а после битвы — горящих; он не чувствовал за спиной Пруссии, как не знал, что перед ним Лотарингия. Ему было безразлично, удастся ли Марии Терезии короновать своего мужа после победы в Германии{18}, как, впрочем, и ей было безразлично, произведут ли самого Вука в подполковники. Из всей этой войны Вук Исакович запомнил лишь бесконечные метания, бессмысленные блуждания в знойные летние ночи и дождливые дни, когда не видишь положения городов, состояния крепостей, неприятельских позиций, а видишь горные скаты, берега рек, акации и изменчивое небо летних и осенних дней. Он прошел, точно во сне, по этим чужим краям до самого Рейна и поздней осенью вернулся на Дунай с тем же ощущением полной бессмысленности и ненужности всего происходящего. Он обрадовался слухам, будто они должны перейти горы и вступить в Чехию, чтобы сражаться против пруссаков в окрестностях Хэба, откуда недавно Рашкович перенес тело замученного и, как говорили в полку, отравленного деспота Георгия Бранковича{19}.
Жалея, как никогда прежде, своих солдат, он ни на ком не мог излить свою досаду, свою желчь, которая все больше и больше накипала на сердце. Месяцы прошли в ожидании чина подполковника, и это обострило его чувства, сейчас он яснее представлял себе несчастную судьбу своих солдат: рванье, в которое они были одеты, смрад раненых, не захотевших расстаться с полком, равнодушие, с которым их бросили под пушки. На все позиции, включая и полк Ивана Хорвата, им дали лишь одного лекаря, чтобы перевязывать раненых. Подполковник Арсений Вуич, командир двух полков, то и дело посылал к нему офицеров с просьбой одолжить денег, поскольку его обворовывали на поставках; во время перемирия начали вешать солдат, уличенных в малейшей краже, даже если они срезали в поле один-единственный кочан капусты.
И не только Вук Исакович, но и его офицеры и солдаты чувствовали себя опустошенными, после боев их шатало на ходу из стороны в сторону, как во сне. Солдаты не только не знали, где и за что воюют, но даже не сумели выучить имя своего командующего, которое должны были выкликать на параде, хотя их усиленно муштровали во время переходов. Две тысячи человек, выстроенных в каре, орали во все горло вслед за громкими выкриками офицеров: «фельдмаршал-лейтенант» — «фельдмаршал-лейтенант», «барон» — «барон», «Йоганн» — «Йоганн», «Леопольд» — «Леопольд», «Беренклау» — «Ребенклау», «Беренклау» — «Ребенклау». Тут не помогали и палки.
Битвы запечатлелись в памяти Исаковича тоже какими-то обессмысленными и нелепыми. Например, та ночь, когда они форсировали Рейн. Беренклау три дня бродил с ними по лесам над Штукштадтом, подбираясь к Рейну. Одевшись простым солдатом, он тихо повел их, как зверей, вдоль берега через кустарник в лес. Там, у самой воды, они в полном мраке лежали на песке под зеленою листвой густых ветвей. Беренклау вынюхивал, что делается на противоположном берегу, прислушивался к гомону голосов и перекличке французских часовых. Теплая летняя ночь, тучи мошкары, щекочущая нос и уши трава. К утру руки и рубахи были в красных пятнах от раздавленных ягод. Случалось, что в темноте кто-нибудь оступался в ямину, полную воды, или в лужу с лягушками, после чего долго слышался приглушенный смех остальных. Слизняки падали за ворот, прилеплялись к лицу, к рукам, когда они спали.
После полуночи поднималась луна, и, чтобы себя не обнаружить, им приходилось неподвижно лежать, уткнувшись носами друг другу в грязные опорки и острые штыки, не смея шевельнуть головой. Перед ними ясно обозначалась шумная река, медленно вертевшая в своем потоке и перебрасывавшая порой на противоположный берег пни и ветки, которые французы встречали пальбой из ружей. Над залитыми лунным сиянием лесами стояла в те часы полная тишина, лишь изредка прерываемая далеким собачьим лаем из Майнца. Промокшие от утренней росы, прозябшие, солдаты, точно прилипнув к грязи, дожидались дня, прислушиваясь, как в вышине постукивают дятлы. В траншеях на той стороне четко различались силуэты французов.
Иногда Беренклау заставлял поднимать шум, чтобы французы подумали, будто лагерь снимается с места. Зажигали костры, дико орали и били в барабаны.
Решив наконец, что неприятель достаточно сбит с толку, фельдмаршал-лейтенант, дождавшись особенно темной ночи, подошел по берегу Рейна к Майнцу. И, договорившись с Исаковичем о форсировании реки перед рассветом, удалился, чтобы пригнать лодки.
Оставив солдат лежать в перелеске, Исакович спустился на песчаный берег и вошел в воду. Над ним было звездное небо, на той стороне — лес, а посреди черневшей реки — два небольших острова. Вокруг тишина. Сквозь тяжелые сапоги проникала влага. Усталым движением плеча он с удовольствием сбросил с себя накидку, ставшую тяжелой, и почувствовал, что еще холодно. Подняв пистолеты к самому носу, чтобы еще раз проверить, на месте ли пули, сунул их обратно, потом вытащил саблю, отбросил далеко на берег, к солдатам, ножны, неторопливо засучил правый рукав и, хотя его обнаженная почти по локоть волосатая рука покрылась гусиной кожей, разгоряченному телу это было приятно.
То было единственное в своем роде мгновение, которое всегда доставляло ему подлинную радость. Мгновение, когда казалось, будто сжатые пальцы срослись с эфесом и никакими силами их уже не разжать. То был могучий прилив сил, сладчайшее из всех наслаждений, когда словно утихали все боли, исчезали все недуги и он превращался в великана, который может остановить реку, вырвать с корнем дерево и рассечь облако.
Он слышал, как солдат тихонько добрался до его плаща и поднял его, потом увидел появившиеся из-за небольшого островка лодки. Вернувшись к полку, он быстро повел его через редкий лесок по течению реки к Беренклау, который ждал у лодок.
Никто не проронил ни слова.
У берега стояло двенадцать больших лодок с гребцами. Беренклау вскочил в первую.
Как только люди уселись, лодки двинулись вниз по течению и перебросили их к темному берегу острова.
Только-только светало, и в пятидесяти шагах еще ничего не было видно.
Бесшумно проплыв мимо кустов, они внезапно очутились на быстрине. Их завертело. Две первые лодки уткнулись в песок. Исакович еще видел, как Беренклау поднялся, а солдаты соскочили в воду, чтобы стащить лодку с мели, и тут же они потонули в предрассветном полумраке, а спустя миг показался противоположный берег.
Десять лодок едва слышно врезались в песок. Солдаты быстро выскочили на берег и схватили ружья, насыпали на полки пороху, сменили пистоны и взяли ножи в зубы.
Французы еще ничего не замечали.
И только когда Исакович с несколькими солдатами показался на крутизне, один из неприятельских солдат дико вскрикнул. В этот миг подоспел с двумя отставшими лодками и Беренклау, и тишину ночи нарушил ритмичный рев: «Ма-ри-я Те-ре-зи-я!»
Загремели ружья, бешено затрещали пистолеты, раздались ужасные крики и вой. Сербы с ножами в зубах прыгали в траншеи прямо на головы французов.
Спустя полчаса, оставляя за собой падавших на землю и извивавшихся от боли раненых и умирающих, Исакович с горсточкой солдат пробился на главную улицу города; запыхавшись, обливаясь потом, с налитыми кровью глазами он шел, упираясь в стены домов своей окровавленной саблей, а его солдаты стреляли в темный провал улицы. Над ней почти что сомкнулись два ряда черных закоптелых островерхих кровель, недвижимых и пустых, в узкой голубой полоске над ними горела денница.
Вот так, без особой радости, но и без сожаления он пропустил парламентеров, направлявшихся к барону Беренклау договариваться о сдаче города, и телегу, нагруженную убитыми доверху, так что свисали руки и ноги.
Также без всякого удовольствия он услышал, что армия следует за ними и мост уже построен. Три дня, пока Карл Лотарингский перебрасывал войска, он, мертвецки пьяный, проспал.
Во сне ему привиделись два человека, головы которых он собственноручно рассек. Постепенно изглаживаясь из его памяти, они еще несколько дней маячили где-то за пределами сознания. Наконец они исчезли, но потом неожиданно воскресли, неясные и окровавленные, в разрезанных пополам красных арбузах, которыми в это время кормили полк.
Получив благодарность за взятие Майнца, полк остался стоять в авангарде, в болотах под Вормсом. Карл Лотарингский приказал выдать каждому солдату по серебряному флорину, и Вук Исакович их роздал после приличествующего случаю слова о великомученике царе Лазаре.
Через несколько дней полк привели под крепость Сен-Луи с особым заданием: взять стены приступом с помощью специальных траншей — апрошей. До́ма, под Варадином, он учил этому солдат больше всего.
Крепость Сен-Луи, глубоко врытая в землю среди болотистой низменности, утопала в зелени. С одной стороны ее защищал многоводный Рейн и его рукав, с другой — крепкие стены и скрытые, наполненные водой рвы.
Ночью было душно, кусали комары, днем среди густой травы царила мертвая тишина, лишь изредка пролетал ястреб или вспархивала стайка воробьев. И если бы не падали ядра, Исакович и его солдаты позабыли бы, где они находятся, — до того все это напоминало им учения под Варадином.
По ночам они завывали под гусли, опершись спинами о свежевырытую землю, которая сыпалась им за шиворот, и спустив ноги в болото, поросшее камышами, где прыгали лягушки.
Они пели, потому что многие были убиты, многие разболелись. Оплакивая мертвых и живых, они пели протяжно, завывая и причитая так долго, что неприятель начинал стрелять все реже и наконец умолкал совсем.
Вук Исакович велел построить для себя шалаш из лозы и камыша на краю глубокой, только что выкопанной траншеи, в которую с большим трудом втиснули две пушки. Шалаш был такой низкий, что приходилось влезать в него на четвереньках. Но лежа на широкой земляной лежанке и покрывшись попоной, он видел сквозь щели в камыше почти все окрестности города, крепость с ее стенами и свои траншеи.
И днем было на что посмотреть! Едва лишь стрельба немного стихала, солдаты начинали бродить, проваливаясь в болото, от траншеи к траншее, разнося кочаны капусты, тыквы, пригоршни фасоли до тех пор, пока французские бомбардиры не открывали по ним огонь. Тогда они пускались в бегство, бросаясь из стороны в сторону, ложась в лужи, в болото и прорывая себе путь, как поросята, сквозь тину, в которую падали ядра. А за потерянным кочаном выбегали иногда целой гурьбой.
Когда наступала тишина, прерываемая время от времени ружейными залпами и пушечной пальбой, Исакович, как сквозь сон, снова смотрел в неоглядное море камышей, на болота и крепостные стены. И снова видел себя в двух лицах, мысленно проходил через всю свою жизнь. Так он спокойно прожил несколько дней. Шалаш его совсем потонул среди кустов, ряски и шуршавшего над ним камыша.
В каком-то полудремотном состоянии, казавшемся приближением смерти, он принимал офицеров и посланцев Беренклау с приказами и известиями о ходе осады. Исаковича не производили в подполковники, и он, отличный военачальник, решил, что отныне он не ударит пальцем о палец. Не произвел ни одной ночной вылазки, не захватил даже ближайших траншей, в общем не делал ничего. Война ему опостылела.
Как-то ночью французы перекрыли рукав реки и пустили воды Рейна на осадные траншеи, и в то время, когда, разбивая повозки, тонули лошади, а пушки увязали в грязи, Исакович спокойно спал в своем шалаше. Ему снилось, что он выдает замуж дочь, что у нее лицо и стан принцессы Вюртембергской, когда та была молодой, а не такой, какой он видел ее недавно. За дочерью шел его любимый святой, которому он и его брат Аранджел задумали воздвигнуть над могилой отца церковь, деспот Стефан Штилянович{20}. Деспот поглядел на него ласково и, остановившись у его изголовья, сказал: «Отверсты вижу двери смерти твоей, Исакович, при последнем ты издыхании! Жена твоя червми истлета будет. И горькость души твоей пройдет. За долгий страстотерпческий путь твой лишь потомки обретут в ночи благозрачную Денницу».
Заснув непробудным сном, так что хоть из пушек стреляй, он разговаривал со святителем и ангелами и даже не проснулся, когда вода подхватила и понесла его вместе с шалашом в глубокий запруженный рукав, широким потоком заливавший низину у крепости.
В ту ночь все войско утопало в воде, увязало в грязи и едва спасло свои пушки. Лишь спустя несколько дней австрийцы снова стали лагерем у крепости Сен-Луи, но далеко от ее стен, а потом, обойдя ее стороной, двинулись на Страсбург.
Под Страсбургом Исакович спал еще больше. Французские гусары подъезжали к шатрам, стреляли у него под носом из своих длинных пистолетов, а его солдаты прирезали всего лишь несколько солдат с аванпостов.
Каждое утро перед ним среди освещенного солнцем моря травы вставали валы и стены города, засаженные деревьями. Любуясь высокими остроконечными колокольнями, лиловым небом над ними, влажным от дождя, с большими голубыми «окнами» на горизонте, он подумал, что здесь можно было бы пожить. Однажды вечером, когда кавалеристы привели к нему пленных, он подробно расспрашивал их через переводчика о старших офицерах, особенно подполковниках и полковниках, и зеленел от бессильного гнева.
Беренклау, приходивший в отчаяние от способа, которым Карл Лотарингский ведет войну, придвинул свои аванпосты к самым стенам города и через Вуича поручил Исаковичу попытаться в одну из ночей прямо из лагеря взять приступом большую каменную сторожевую башню, ворота которой целыми днями стояли распахнутыми. И вот безо всякой охоты и желания Исакович как-то ночью поднял своих офицеров и приказал тихонько разбудить солдат, которые по вечерам убегали под городские стены воровать по капустникам и бахчам. И пока они, заспанные и взлохмаченные, вылезали из шатров и сбивались как черные бараны в отары, Исакович указал офицерам на сторожевую башню, которая темнела в глубокой тишине предрассветных сумерек, точно далекая скала. В подзорную трубу уже хорошо можно было различить часовых на стенах, отдельные дома и кроны деревьев. Над полянами стелился молочный туман, доходивший лошадям до колен. В лагере никто и не подозревал о том, что готовится. Часовые у шатров, повозок, больших стогов сена и соломы спали, опершись на ружья, как пастухи на посохи, и не заметили их.
Исакович выехал из лагеря в звездный предутренний полумрак, в зелень трав, греясь теплом лошади, и направился к купе деревьев, чтобы осмотреть дорогу, по которой им придется идти. Среди широких зеленых полей, в тишине далеких земляных валов смутно темнела стена, на нее им предстояло наброситься с ревом еще до восхода солнца. Отпустив повод, он повернулся в седле и в утренних сумерках увидел, как на поляне вокруг офицеров, заряжая ружья и пистолеты, собираются его солдаты.
Лошадь все время чего-то пугалась, пятилась и непрестанно мотала головой. Исакович, сдерживая ее, снова ощутил тот восторг, который охватывал его перед атакой и был ему милее всего на свете. Тихая радость снова пронзила все его существо от затылка до пят, мурашки пробежали по спине, и он, пришпорив жеребца, поскакал к солдатам, чтобы вести полк на приступ. Быстрая езда, казалось, изгоняла недуг и так мучившую его боль в костях и суставах. Исакович вдыхал запах росистой травы и железа, ощущал тепло арабского коня, слушал удары его копыт и в один миг стряхнул с себя ночную одурь, винные пары, гнет грустных мыслей. Потом заорал во все горло солдатам, так круто завернув перед ними коня, что те даже шарахнулись. Исакович хотел, по обычаю, перед смертным боем сказать им несколько слов, помянуть святого деспота Стефана Штиляновича, побранив сначала за то, что они по ночам убегают из лагеря, шатаются по окрестным усадьбам крестьян и воруют что попало, как вдруг вдали, в крепости, заиграла труба.
Французский король захотел по пути ненадолго посетить осажденный Страсбург и произвести смотр своим войскам. И он осуществил свое желание как раз в то самое утро, когда задолго перед рассветом Вук Исакович намеревался со своим Подунайским полком по приказу барона Беренклау захватить одну из плохо охраняемых сторожевых башен города, перед которой не было ни траншей, ни аванпостов.
И вот под рев труб французские пехотные полки и конные части стали выходить из города, спускаться с земляных валов на поляну и строиться для церемониального марша перед большими шатрами своих аванпостов почти на расстоянии выстрела от австрийского лагеря. За ними, крича и размахивая шляпами, сбежались и жители города.
Чтобы поглядеть на юного короля, примчались на поляну кавалеристы, сбежались офицеры из ближайших французских лагерей, сотни и сотни мушкетеров, а кавалеристы королевской гвардии носились взад и вперед между двумя живыми стенами застывших рот. Тут и прокатила королевская коляска, запряженная восьмеркой белых лошадей, сопровождаемая эскортом кавалькады гарцевавших на своих скакунах с саблями наголо гвардейцев, то и дело с опаской озиравшихся на белые и пестрые шатры австрийского авангарда.
Пушки крепости приветствовали короля тремястами выстрелами, а войска — тремя залпами.
Исаковичу и его офицерам, которые, лежа в траве, за всем этим наблюдали и в подзорные трубы и невооруженным глазом, не оставалось ничего другого, как не соваться в эти дела. Сойдя с лошадей, они молча переглядывались в ожидании нового приказа Беренклау.
Тем временем Карл Лотарингский заключил перемирие, и в тот же день в сербских лагерях поднялись крики, вопли, запели гусли, закружилось коло[4]. Всюду били в барабаны, глашатаи выкрикивали приказы, грозившие солдатам смертью за грабежи во время перемирия, даже за воровство фруктов или овощей из соседних садов можно было лишиться головы.
И Подунайский полк снова захлестнули крик и шум; солдаты ходили с растрепанными пучками соломы и сена в космах, от них несло порохом и говяжьим жиром, которым они смазывали себе ноги, ножи, ружья, патроны и ремни; до обеда они упражнялись в стрельбе залпами в три ряда, а после обеда — в разучивании ответа на приветствие главнокомандующего, причем правильно они могли произнести лишь одно латинское слово «виват», а Каролус и в тысячный раз произносили Калорус, дукс — дус, а Лотарингия — Лотрагиния.
Но как только темнело, несмотря на часовых и угрозу наказания, измученные и голодные солдаты разбегались по окольным селам в поисках съестного. Исаковичу казалось, что он сойдет с ума, если эта война еще затянется. Подобно Вуичу, Марковичу и другим командирам, он целыми днями торчал перед шатром комиссара, чтобы раздобыть провиант.
Он стыдился драных шатров, малого количества повозок и одичавших собак, которые бродили по лагерю. За ближайшими французскими постами видны были крепостные пушки, деревья, пасущийся под городскими стенами скот и крестьяне, собиравшие последние фрукты. Эту картину он видел изо дня в день, она напоминала ему игру облаков: те же поляны, те же строения, сторожевые башни, бастионы, батареи, люди, что трясли фруктовые деревья, а за ними — те же кусты, та же высокая конопля и голая равнина.
Уже на следующий день за кражу яблок повесили двух солдат из полка Вуича. Немецкий кавалерийский отряд в сопровождении священника и палача объезжал окрестности и вешал мародеров на месте преступления. Поп исповедовал смертников.
Исакович покинул свой шалаш, приказал выкопать землянку, покрыть ее травой и сделать вход так, чтобы видеть не крепость, а свой лагерь с раскиданной повсюду прелой соломой и множеством собак, которые носились среди шатров, подбрасывая мордами солому. Находясь в полном неведении, он не осмеливался покидать лагерь, в то время как его офицеры не только ходили в гости к соседям, но и на охоту и в поисках девиц в трактиры окрестных городков.
Так, мучаясь, Вук Исакович и прожил конец необычно знойного лета, не имея представления о том, что ждет его впереди, все еще глубоко уверенный в том, что живым с войны не вернется. Молча наблюдая за всем происходившим вокруг, он горько раскаивался, что вообще просил повышения. Стало ясно, что времена турецких войн больше не вернутся и что Карлу наплевать на его, Вуича и Хорвата полки.
Незнакомый край, где велась война, совсем их замучил, да и потери были велики. Воспоминание о встрече со старухой принцессой, точно червь, точило его мозг, горевал он и по своему слуге Аркадию, тело которого так и не нашли. Пропали и обе лошади. Видимо, крестьяне ограбили убитого, труп бросили в Рейн, а коней увели.
Так, по крайней мере, думал Исакович, стоя под Страсбургом. Его тяжелые сапоги порыжели, чикчиры потеряли всякий вид и висели сзади мешком. Он сам их латал. Ветер и солнце сделали его лицо бронзовым, от постоянной ходьбы и усилий он окреп, налился силой и снова стал бочка бочкой. И несмотря на годы, на душевную тоску, он, проспав двое суток непробудным сном, все-таки начал изредка поглядывать на крестьянок. Думая о предстоящей смерти, он помягчел, но лошадей по-прежнему лупил кулаком.
Он перестал бриться, и лицо его приобрело спокойное и даже благообразное выражение. И только когда и в его полк прислали католического священника, в его желтых глазах с черными крапинками появился лихорадочный блеск. Говоря языком, не похожим на тот, каким говорили все его офицеры, а словно поп, Вук в те дни отбирал людей, которых собирался отпустить домой.
— Прочитайте сие с усердием, — сказал он как-то капитану Антоновичу, передавая ему список, — и исправьте мя, аще где прегрешение обрящете. Напишите: «Через Лорену рукою ратною пройдоше и воеваше; дому приидоше и при нем в службах военных быти…»
По сути дела, ему было жалко, что, посылая своих людей в Варадин, он не может вот таким же витиеватым росчерком своего пера направить их в Россию.
Мучимый болезнью, на которую он не обращал внимания, потеряв всякую надежду на производство в подполковники, доведенный до бешенства нехватками муки и мяса для солдат, Вук Исакович, лежа в своей норе под Страсбургом во время перемирия, окончательно убедился, что стал смешон и никчемен, словно старый растолстевший поп, который все еще служит, но в сущности давно уже ни на что не годен. Как это бывает с приходом старости, перед Исаковичем ясно разверзлась бездонная пропасть.
Отправляясь на войну, четвертый раз в жизни встречаясь лицом к лицу со смертью, он надеялся совершить наконец нечто беспримерное, из ряда вон выходящее, то, что ему никогда раньше не удавалось. Он мечтал появиться со своими людьми в составе какого-то необыкновенного войска в яростной схватке, могучими, прославленными, отмеченными высочайшими наградами — он еще сам не знал какими, но, по его представлениям, необычайно лестными и значительными и для него и для солдат. Уходя на войну, он избавлялся от забот, в ту весну особенно его допекавших; избавлялся от неразрешимого спора с братом из-за приданого жены, от болезни ребенка, покрывшегося коростой, от опостылевшей жены, с которой уже не мог совладать, и, наконец, от своего селения среди болот под Варадином, где люди уже принялись ставить глинобитные дома. Они жаловались каждый день на свою судьбу, ожидая, что он их накормит, найдет им бревна и балки, запишет их в войско, и норовили сбежать от него в старые и более богатые окольные села. Измученный последние дни перед отъездом рытьем колодцев, поисками питьевой воды и непорядками на строительстве церкви, Исакович уехал с радостью, уверенный в том, что все это тлен и суета и что на войне его ждет нечто величественное, светлое и оно может закончиться чем-то прекрасным и для него и для его людей.
Жизнь перед отъездом опостылела ему не только из-за нищеты и убожества, с которыми он сталкивался на каждом шагу и в своем доме, и в хижинах своих крестьян, и в загонах для скота, и в окрестностях нового поселения вдоль Дуная до самого Варадина, но также из-за вечных раздоров с маркизом Гваданьи, комендантом Осека, возникавших при основании новых славонских поселений и в связи с ходатайствами и письменными петициями патриарха Шакабенты, к которым и Вук был причастен. Ему казалось, что все, подобно ему, ощущают тщету своей жизни, этих вечных переселений с места на место, всего, что тут, вдоль Дуная, появляется на свет божий. Казалось, стоит лишь ему подняться на высокий пригорок в весеннее теплое утро, как болота и топи с их ядовитыми испарениями, непомерная мука бесконечных кочевок, падеж скотины, пахота по колено в грязи или в солончаках — все это останется позади, и он будет вознагражден чем-то таким, что всем поможет и всех обрадует. Предчувствуя, что он уже не вернется домой, Вук Исакович все-таки думал о том, как, возвращаясь, они спустятся по ту сторону воображаемой горы и, довольные, поскачут по домам, находя все преображенным и радостным. Исакович не беспокоился за детей и жену, переехавших в дом брата, и воображал, что кто-то позаботится о крестьянах его селения и он застанет их среди высоких хлебов, всходы которых уже зеленеют на равнине, избавленной от мора и всякой заразы. Люди, верил Исакович, откажутся от краж и убийств, которые ему приходилось каждый день разбирать, и уповал, что над солдатами в течение всего пути на ратное поле будет распростерта десница цесаря или господа бога. И потому особенно следил за тем, чтобы красиво вписать названия и местоположение отдельных поселений и рот в список, который комиссар должен был отослать с нарочным Военному совету в Вену.
Отец, под крылышком которого он вырос, продавал скот еще принцу Савойскому и отдавал в австрийскую армию, теснившую турок, своих детей, братьев, родичей, кумовьев и приятелей. Молодой Вук в армии жил вовсе не плохо. Поначалу его баловали и часто награждали, в нем теплилось туманное, но глубокое ощущение счастья и довольства, питаемое твердой надеждой, что все эти войны завершатся однажды всеобщим миром, и тогда он, его сородичи, приятели и все его солдаты, разодетые в пух и прах, обойдут поля сражений по всей империи, люди вокруг будут восклицать: «Гляди-ка, сербы!»
Под влиянием отца, который внушал сыну, что при возвращении его ждет сожженная, вырезанная, опустошенная Сербия, Вук, уповая на грядущее счастье, беспечно, в полном довольстве провел в армии не только мирное время, но и все три войны. Только после смерти отца, все глубже погрязая в военной службе, связанной с заселением границ, всевозможными переписями, организацией военных поселений, Вук Исакович понял, что ничего хорошего не произойдет, и наконец ясно увидел окружавшие его болота, топи, нужду и жалкую, убогую жизнь своих земляков в военных поселениях, шанцах, в домах на воде, в землянках, в хижинах и вырытых в земле ямах.
Таким образом, в последние годы ему довелось пережить все тяготы кочевой жизни и армейской службы, а также вкусить горечь разочарований вместе с сербскими военными старейшинами и патриархом. А на этой войне, начиная с Печуя, ему было все тяжелее. Униженный, как ему казалось, умышленно, он перешел Рейн и шагал, будто во сне, среди трупов, по горящим улицам, воспринимая все свои поступки так, словно их совершал кто-то другой. И только тут, под Страсбургом, во время этого тягостного перемирия, ощутил наконец эту страшную, головокружительную пустоту перед собой, в которой уже нет ничего.
Лежа в невероятной духоте на попоне в низкой хижине, покрытой травой, которая, высохнув, пьянила своим запахом, Вук Исакович почти целыми днями оставался совсем один, возле него стоял лишь кувшин с водой, время от времени он перемещался с попоной и седлом с припека в тень, сбрасывая муравьев с изголовья. Вытянув ноги и сложив руки на больном животе, который с тех пор, как начались бои, беспокоил его меньше, он лежал как покойник, избегая днем появляться в расположившемся среди повозок лагере — настоящем цыганском таборе, где солдаты вокруг костров орали во всю глотку под гусли, правда, больше от голода, чем от спиртного. Потягиваясь в полусне, Исакович представлял себе, будто он ногами достает до городских редутов, а руками — до шатра Беренклау и таким образом пятками может сбить укрепления, а пятернями задавить нескольких Беренклау. Так он частенько и засыпал, полный ярости и отчаяния, просыпаясь под вечер от песен солдат и треска барабанов.
Окрепший после сна и отдохнувший, он переносился сквозь лагерный шум и гам, удары копыт, позвякивание колокольчиков скотины, звон кузнечных наковален в умиротворяющий сумрак вечера, в тихое пение цикад на широкой поляне, в бездонную пустоту, которая на склоне лет так внезапно разверзалась у самых его ног. Опасаясь, что ему станут досаждать делами, а также приглашениями на пирушки, он оставлял без всякого внимания офицеров и не появлялся в шатре Беренклау, где шла азартная игра и буйное веселье. Один на один с собой, с вечно маячащими перед глазами жалкими повозками, развешанными хомутами и путами, раскаленным небом и длинными полосками сожженных полей, Исакович полностью отрешился от всех своих надежд. За свое неудавшееся производство в подполковники он честил и Беренклау, которым раньше так восторгался, и всех расфуфыренных военачальников в париках. Теперь ему было наплевать на австрийскую армию, которой он и его солдаты прокладывали путь кровавой резней, а все прошлое казалось ему беспросветной глупостью. Ничего он больше не ожидал и от возвращения домой, понимая, что несчастный народ, поселившийся на низинных болотах, обманули и предали.
Но вслед за службой, с которой он мысленно с презрением порывал, он порывал и со всем остальным. С женой и детьми, из-за которых он страдал и которых никогда нет рядом, чтоб прийти к нему приласкать и утешить; с болотами, куда он должен вернуться, со своим убогим и бессмысленным существованием. Со всеми делами, которыми он прежде собирался заняться.
В бездонную темную пустоту погрузился в этот вечер не только шалаш, где он лежал, но и, казалось, вся его жизнь. Сгинула, сбросила его, как он сам когда-то с пьяным хохотом сбрасывал с себя перед девками шитое серебром платье. И вместо первой любви появилась шлюха, вместо городов, где он жил, торговал, копал траншеи, стрелял и убивал людей — пустыня.
Из всей его жизни, размышлял он, неомраченными сохранились в памяти лишь яркие, чистые звезды да серебристые лесные тропы, над которыми спускались апрельские туманы и по которым он скакал на лисьей охоте, проводя медовый месяц в небольшом скучном славонском гарнизоне и мечтая в будущем уехать в необъятную, занесенную снегом Россию, чтобы наконец зажить по-человечески, успокоиться и отдохнуть.
Мысли Исаковича, когда он вышел в тот вечер из своей землянки, были далеки от спутанных лошадей, больных солдат, лежащих на соломе, шатров, ружей, бочек с порохом. Часовые его приветствовали. Поглядев на уходящий вдаль лагерь, пышущий жаром и кишащий солдатами, он окинул взглядом горизонт. Несносный зной, казалось, никогда не кончится. На звездном небе не было ни облачка. От вздымавшихся вдали гор, сожженной травы и фруктовых садов веяло пылью и духотой.
К далеким сельским колокольням тянулись вдоль реки длинные ряды деревьев и кустов, а на возвышенностях и редутах французов темнели большие стога сена, скошенные и сожженные нивы отливали то медью, то золотом. Над низинами, солончаками и поросшими кустарником болотами поднимались покрытые садами холмы и пригорки. Там стояли вкопанные в землю пушки. Город дрожал в мареве зноя и, казалось, реял над тучами пыли, висевшей над дорогами, по которым тянулись длинные вереницы всадников и повозок.
Привалившись спиной к хижине, полураздетый, он выслушал рапорт капитана Антоновича, который заступил на ночное дежурство по лагерю; капитан сообщил Исаковичу пароль и передал ему приглашение Беренклау пожаловать к нему завтра на обед. Вытянув ноги в траве и сломав стебли бурьяна, лезшего в лицо своими засохшими плодами, в которых колотились зернышки, он лег на спину под кустом, росшим над хижиной, оголил грудь, чтобы немного остыть, и не мигая уставился на пробивавшиеся сквозь пыль снопы света над далекими земляными валами. Угрюмо приказав ночью не задерживать убегающих из лагеря, а на заре тех, кто вернется, не передавать караулу, он тут же отпустил капитана. Потом бросил мимолетный взгляд на солдата, который чуть в стороне, стоя на коленях в сене, чистил его пистолеты, и устремил взгляд в бездонную голубую высь.
Он ждал, когда смеркнется, вдыхая запах дыма от горящей между шатрами травы. Под собачий брех на долину опускалась темнота. Первые далекие костры осветили лица солдат, которые, сидя на корточках, чистили картошку, резали тыкву и варили их в котлах или пекли на горячих угольях. Побледневшее небо низко нависло над садами. И сразу повеяло приятной прохладой. Снова завыли и загудели гусли, запела свирель. Вместе с мраком наступала тишина. Вскоре тьма смешалась с туманом, а пыль укутала все вокруг до самых верхушек далеких фруктовых садов. Вук Исакович успокоился.
Перед ним навеки разверзлась бездна, позади лежало суетное прошлое. Он, как и все прочие, ничего не добился и в этой войне, а кочевая жизнь и маета все продолжались. И все-таки в глубине души он чувствовал, что так попусту жизнь не может пройти, внутренний голос обещал ему в конце что-то необыкновенное.
Стоя над страшной бездной, на краю которой он оказался, обнаружив, что жизнь прошла, что ничего поправить уже нельзя, в том числе и жалкую судьбу всех тех, кто не по своей воле и для чужой корысти пошел с ним и кто либо погибнет, либо вернется в свои болота, отказавшись от всякой надежды, он все-таки чувствовал над собой нечто обещающее, как чувствовал это небо, несущее летним вечером прохладу.
Окидывая взглядом широкую равнину, уходящую к реке и дальше, до синих гор, он в этих далях черпал чувство, что он не рожден для этой неизреченно-тяжкой тоски и пустоты, в которой очутился. Где-то, подобно этому радостному снопу света, вспыхнувшему на фоне звездного неба над городом, где под темной сенью кровель прячутся голуби и ласточки, должна быть и для него какая-то небесная радость. Когда-нибудь и он должен добраться туда, где в радостном водовороте событий жизнь льется легко, как прозрачный, чистый, холодный, приятный пенистый водопад. Поэтому надо уйти отсюда, поселиться в каком-то другом месте — прозрачном, чистом, ровном, как поверхность глубоких горных озер, думал он, лежа весь потный рядом со своими собаками, которые, растянувшись на соломе, гамкая, ловили мух. Надо забрать всех, забрать патриарха и уйти от этих болот, от бесконечных войн, службы и обязанностей. Жить по своей воле, избавиться от этой страшной неразберихи, жить той жизнью, для которой рожден человек. Жить тем необыкновенным, что, как небо, все покрывает и все завершает. Чтобы все то, что он до сих пор делал, перестало бы казаться глупым и бесполезным, чтобы будущее стало понятным и ожидание мира не было бы уж таким безысходным.
После стольких недель тяжких мук и скитаний, выбравшись в полном изнеможении из страшной бездны отчаяния, Вук Исакович испытывал небывалую жажду чего-то радостного и светлого; уходить с этого света обездоленным, старым и опустошенным он теперь не хотел. Никогда еще он с таким восторгом не прислушивался к шепоту небес, говорившему, что сама судьба предопределила ему вести свой полк, который вдруг стал милее и лучше всех прочих на свете. И те, кто остались дома, никогда раньше не представлялись ему столь достойными лучшей доли. Засыпая в духоте летней ночи у порога своей землянки под Страсбургом, Вук Исакович грезил о чем-то неземном, что ждет не только его, но и его сородичей, пусть униженных сейчас и обманутых, но рожденных для чего-то чистого, светлого, необыкновенного и вечного, как вот эти яркие созвездия и серебристая синь неба, мерцающая над городскими кровлями, травами, горами и рекой. А вдоль реки трепетало пламя лагерных костров, на которые, будто тихий летний дождь, лился лунный свет.
На другой день утром, едва проснувшись, он узнал, что на заре опять повесили трех солдат, уличенных в воровстве возле одного из ближайших сел. Капитан Антонович в неряшливо написанном рапорте особо подчеркнул: профос, прибывший с отрядом драгун, пьяная каналья, бьет солдат эфесом сабли по лицу и вешает без допроса и следствия на ближайшем дереве. К тому же с отрядом ездит католический поп, который исповедует и православных, так что сербы плачут от горя, не имея возможности ни помолиться, ни послать последний привет родным. И, наконец, поскольку солдаты уже провисели три часа, он просит распоряжения передать их для захоронения подполковнику Арсению Вуичу, потому что солдаты, видимо, в последнюю минуту своей жизни дали ложные показания: они не из их полка.
Умываясь неподалеку от землянки, Исакович, синий от гнева и досады, совал голову в ведро. Вода стекала с подбородка на голую грудь, сердце учащенно билось. Приказав Антоновичу тотчас послать монаха к покойным и обо всем сообщить Беренклау, а солдат предупредить, чтобы не выходили из лагеря без тесака, он переоделся, поглядел на забитые повозками французов дороги, тучи пыли, поля, над которыми низко кружились жаворонки, окинул взглядом форпосты, редуты, крепостные стены и на самом горизонте увидел ряд акаций и фруктовых деревьев небольшого селения. Там, решил он, они и висят.
И пока ему седлали коня, он, осевший и подавленный, все смотрел туда, в открытое поле, пересеченное межами, поросшими репейником и крапивой, с нависшими над ним серыми дождевыми облаками.
Конь, обычно спокойный, опустив морду к земле и пофыркивая, ел мякину. Когда Исакович подошел, он вдруг шарахнулся. Пока слуги стягивали подпругу, животное беспокойно закружилось на месте, пугливо косясь на него своими большими черными глазами. Но когда Исакович ударил коня кулаком, он задрожал и стал как вкопанный. Вскочив в седло, Исакович подумал о том, что еще способен ездить верхом, как юноша, и зарысил по равнине, подтягивая поясные ремни.
Поскакал он прямо в душную, паркую мглу хмурого утра мимо конюшен Беренклау, мимо нагромождения оглобель и колес, мешков, стогов сена, мимо вкопанных в землю пушек, через поваленные плетни и порубленные сады к небольшому пригорку.
Ехал он, не спуская глаз с далеких акаций и домов, а они все не приближались. И даже порой среди зеленой шири на мглистом небосклоне казались еще более неподвижными от того, что конь тряс его, бешено фыркая на заросли крапивы, кусты осоки, спотыкаясь на вскопанных грядках и ударяя копытом о копыто.
Был хмурый душный день, и пока доехали, он весь взмок. Уже издалека показались тянувшаяся вдоль канавы со стоячей водой бахча, высокая конопля, несколько строений, коровы и поле, поросшее высокой травой и усеянное красными маками. У большого намета соломы копошились куры, тут же возле двуколки с высокими колесами собралась большая толпа крестьян, крестьянок и ребят. Перед ними, держа под уздцы лошадей, стояли два драгуна, по виду очень довольные. Из громкого гама и шума, царивших вокруг них, по поведению молодух и девушек и по тому, как драгуны что-то выделывали ногами и утирали шеи, Исакович понял, что они танцуют.
Погнав через канаву коня, он заехал за дома в коноплю, так что его не успели заметить, и по упавшим заборам перебрался на другой край бахчи, где вдоль канавы со стоячей водой выстроились восемь акаций. Несколько теплых дождевых капель упало ему на лицо, и он остановил коня. Над головой застрекотала сорока, и тотчас ей отозвались вороны.
В тот же миг конь вздрогнул, подался назад, задрожал и стал как вкопанный. Приподнявшись на стременах, Исакович заметил, как по скошенной ниве к пригорку, закрывавшему большую часть Страсбурга, бегут два жаворонка; дернув коня за узду, он увидел в нескольких шагах от себя фруктовый сад и три ближайшие груши, на которых неподвижно висели на фоне пустынных далеких полей три пугала.
Солдаты были повешены так низко, что их ноги почти касались тыкв и арбузов, их больших желтых цветов, а также огромных огурцов, росших тут же. Им не связали колени, а только сняли опанки, и ноги их были раскорячены, словно они собирались сесть в своих тесных серых штанах на что-то высокое. Ступни опухли и отливали синевой, словно отмороженные. Увидев эти шесть судорожно сведенных ног, будто шесть освежеванных ягнят, Исакович с трудом осмелился поднять глаза выше.
Руки им связали за спиной, лица не закрыли, и у глаз и носа роились мухи. Повешенные невысоко от земли, где у стволов расходились ветви, они висели неподвижно, согнув шеи, словно совершали дикий скачок с деревьями на спинах через тянувшуюся вдоль бахчи канаву со стоячей водой. В открывшемся позади них просторе летали от стога к стогу воробьиные стайки.
На ближайшей груше, где висел первый солдат, было еще много зрелых плодов, и, хотя лошадь уперлась и не хотела продвинуться ни на шаг, обомлевший от ужаса Исакович видел его совершенно отчетливо. Это был высокий грузный человек, видимо, он долго защищался и вырывался, потому что нижняя рубаха вылезла из-под пояса и свисала клочьями, а на коленях и локтях зияли дыры.
Его взлохмаченная голова склонилась налево, шея вспухла от крови и посинела, вывалившийся язык почти касался веревки.
Средний был огромный детина с длинными усами. Поднятая высоко над землей одна его нога была согнута и переброшена через другую, пальцы которой касались земли. Ветка, на которой он был повешен, почти отломилась от ствола, и, когда он бился в смертельных конвульсиях, груши с нее попадали на землю. В страшной борьбе с захлестнувшей его петлею плечевые мышцы напряглись, а огромные желтые зубы нижней челюсти закусили верхнюю губу до крови. Он висел, закинув голову назад, заведя белки глаз в небо, весь посинев.
Лишь третьему они сразу сломали шею, и он висел прямой, низко опустив голову, так что видны были только волосы и седоватые усы, с которых капала кровь.
Только через три часа, когда дождь лил уже вовсю, драгуны сняли и положили повешенных на телегу посреди двора, возле которого их поймали. Исакович отправил двух монахов их отпевать.
Его землянку заливало водой, и в тот вечер он, дрожа от холода, заснул под повозкой. Мокрый лагерь затих, умолкли даже собаки.
На другое утро, вскоре после его пробуждения, ему доложили, что два его солдата лежат избитые в главном караульном помещении лагеря, а третий, ветеран, который нес в платке кочан капусты, — кстати он утверждал, что купил его, — ухитрился отбиться от драгун при помощи тесака и удрать.
Дежурный генерал еще до обеда выслушал Исаковича, а перед вечером Вук предстал перед Карлом Лотарингским, опасавшимся, что ветеран из полка Исаковича перебежит к неприятелю. Разговаривая с Исаковичем, Карл удивленно, в лорнет, смотрел на взбешенного бородача.
С того дня солдат больше не вешали.
Только били палками тех, кого хватали в поле, а ветеран из полка Исаковича к вечеру появился в лагере и был еще награжден пятью золотыми, когда показал Карлу Лотарингскому свои шрамы, полученные во время войн с турками.
Два дня спустя французские гусары нарушили перемирие, и славонские полки ушли к Цаберну, куда хитроумный Беренклау уже послал пандуров Тренка и кавалерию Марковича. Гарнизон города был перебит, и взяты в плен даже штабы.
Рассвет застал Исаковича невыспавшимся на расстоянии выстрела от города, под горой, в загоне, полном овец. Австрийский разведчик довел их незамеченными до самых французских форпостов. Лежа в высокой траве, солдаты Подунайского полка сначала плотно поели, а уж потом на четвереньках выползли на пригорок и увидели среди зелени садов первые городские дома так близко, что их ослепил блеск вымытых окон. Их большие треуголки зачернели на верху пригорка в высокой траве, словно стадо овец, которое, выйдя из загона, перевалило гору. Французы, заметив их, подняли стрельбу, в ответ со всех сторон из-за кустов, холмиков и рощ загремели выстрелы.
Беспорядочной толпой солдаты Исаковича скатились с пригорка к домам и подожженным воротам города, по которым били из мортир. Сидя по горло в траве, эти мортиры дымились и походили на бесчисленные движущиеся под землей печные трубы.
Тихий город, казавшийся вымершим, горел с двух сторон. По улицам, ведущим наверх к крепости, в беспорядке отходили, поднимая пыль, пехота и артиллерия противника. Подоспевшие с запада полки Вуича, выстроившись в две шеренги, стреляли в отступавших с колена из какого-то леска. Офицеры, сидя на лошадях, выкрикивали команды так зычно, что отдельные слова доносились в другой конец пока еще мирного, освещенного солнцем города.
Исакович сполз, опираясь правой рукой о землю, с покатого пригорка, где трава была уже скошена, выскочил со своими ординарцами на дорогу, которая шла через сады, и увидел, как стоявший у обгоревших столбов и обуглившихся балок караул из нескольких вражеских гусар, заприметив их, тотчас повернул коней и умчался.
Кинувшись к горящим домам, он увидел еще, как гусары заехали за дома, и перед ним открылась безлюдная, широкая улица с наглухо закрытыми ставнями или занавешенными окнами. Солдаты, заметив Вука у городских ворот, сбегались по высокой траве к нему.
За ними, в долине, откуда они наступали, Исакович увидел и экипаж Беренклау и самого фельдмаршал-лейтенанта. В одежде простого солдата, он быстро шел в окружении офицеров рядом с лошадью и что-то издалека кричал ему и размахивал руками.
Солдаты, пробегая, оглядывались на своего командира, заполняли улицу криками и топотом ног. Оглянулся и он, окинув быстрым взглядом деревья, поднимавшуюся из долины дорогу, мортиры, которые подтягивали ближе, и сбегавшихся с обеих сторон дороги солдат. Потом посмотрел на свисавшие над головой кровли, на окна, уставленные цветами в глиняных вазонах, на слуг, ведущих в поводу лошадей, один из которых вдруг упал на мостовую как подкошенный.
Исакович быстро двинулся по улице и от поднявшегося шума и треска выстрелов не слышал, что ему кричали. Он видел только, как впереди, в глубине улицы, гибнут его солдаты, как разбегаются они по сторонам и прижимаются к стенам. Потом солдаты стали падать и около него. Французы стреляли прямо в лоб.
Отступая, французские солдаты попробовали найти выход на другом конце города, на горе, у крепости, надеясь спастись в близлежащих лесах и совершенно не предполагая, что там их поджидает Тренк со своими хорватскими пандурами и славонскими «разбойниками». Забив до отказа выход из города, французы дружно стреляли — залп за залпом, и вскоре широкая мостовая, перекрестки и подворотни покрылись мертвыми и слетевшими с их голов черными треуголками.
Вук Исакович шел среди этого ада, вдоль задымленных стен, впереди спокойных лошадей, не обращавших внимания на стрельбу, сопровождаемый собаками, которые недоуменно принюхивались к запаху порохового дыма, и заглядывал в лица убитых. Где его полк, он не знал, ибо все солдаты перемешались.
Заметив наконец среди страшнейшего крика и грохота ружей, что стреляют также и из прикрытых ставнями окон и запертых ворот, он остановился в подворотне под сводом оконного фонаря, украшенного большим деревянным петухом голубого цвета, и стоял так между жизнью и смертью, такими непостижимо и страшно близкими друг другу. Шансы были одинаковы, он мог остаться как на этом свете с высокими травами, с зелеными горами, на этой пустынной улице, где лежали убитые, точно пестрые куклы, а раненые стонали от боли, так и на том свете, в царстве покоя, среди мертвых.
Когда пули исковыряли стену над его головой, он пригнулся и стал освобождаться от ремней, оставив при себе только саблю. Вдруг из-за угла, в нескольких шагах от него выскочили два французских солдата, видимо заблудившихся. И не успев опомниться, тут же захрипели под прикладами и штыками его ординарцев.
Начали сбегаться и отыскавшие его наконец солдаты и, сгибаясь и сжимаясь под пулями, сообщали о том, кто убит. Из-за дыма он с трудом различал в глубине улицы солдат, стрелявших залпами, хотя до них было всего несколько десятков шагов. Увидев, что огромная карета барона Беренклау, подпрыгивая на разбитой ядрами мостовой, приближается, Исакович приказал открыть огонь по верхним и нижним окнам. Потом, отбросив в сторону треуголку и окликнув собак, он выскочил на середину улицы с саблей наголо. Солдаты по мере того как узнавали его, кидались за ним.
Добежав до лежавших на мостовой солдат, которые, окутанные пороховым дымом, стреляли залпами, подавая сами себе команды: «Дешарж, первый, второй, первый, второй», он поднял их, крича во все горло своим любимцам ветеранам, которым молодые солдаты заряжали ружья: «Сербы! За графа Валлиса!{21} Сербы! За графа Валлиса!..», размахивая при этом саблей и беспрестанно оборачиваясь, следя за тем, чтобы не получить вражеской пули в спину.
Вот так погиб в тот вечер на крутых улицах Цаберна Славонско-Подунайский полк, загнав неприятеля в засаду к Тренку.
Шесть дней после этого Беренклау прожил в лучшем доме на площади Цаберна и снова спал в шелковой рубахе на роскошной постели, а Подунайский полк два дня хоронил за городом во рвах своих мертвых, среди которых было немало и офицеров.
Взятие Цаберна открыло ворота в Эльзас, но было последней битвой Подунайского полка в этой кампании. Спустя шесть дней Карл Лотарингский двинулся всей армией к Рейну и перешел его по горящим мостам у села Дайнхайм.
Полк Исаковича, в начале кампании переходивший Рейн первым, сейчас последним перебежал мост уже по горящим балкам.
За ним, на той стороне Рейна, остались лишь дым и пыль, но и они вскоре рассеялись.
А то, что произошло потом, было уж совсем печально.
В неприятельской, ограбленной, пустынной Баварии, по которой они безостановочно шли до самой Чехии, их мучили голод и жажда.
Осень наступила раньше обычного, и погода стояла дождливая. Исакович, вконец добитый болезнью, заботами и муками, спал под повозкой. О брате и жене не было никаких вестей, он их почти забыл.
Ходили слухи, будто их полк поставят на зимние квартиры в Верхнем Пфальце, а остальные сербские полки пойдут драться с пруссаками. Шли также разговоры о том, что их отпустят домой, что раскассируют по другим полкам. И чтобы окончательно омрачить Исаковичу жизнь, к нему в полк были прикомандированы два офицера-немца. А через две недели заковали в кандалы и увезли на суд капитана Пишчевича за то, что он якобы подбивал к бунту. Карл Лотарингский уехал в Вену, и верховное командование принял граф Бачани.
Став лагерем у города Шердинга на берегу реки Ин, Подунайский полк точно сгинул в осенних туманах и дождях. Исакович спал. Целыми днями спал под повозкой.
Однажды он услышал, что его разыскивает в городе какой-то торговец, чтобы передать от некоего венского купца Димитрия Копши вести от брата.
Под вечер Исакович спустился к реке и стал ждать у парома торговца, за которым послал солдата. День был ветреный, холодный. Исакович, устроившись на старом пароме, севшем на мель у крутого берега, с трудом заметил в наступающих сумерках среди густого темного кустарника лодку и людей, отчаливших от противоположного берега.
Мрак спускался в туман, моросил обложной дождь, и Вук Исакович насилу дождался, чтобы можно было наконец встать и подойти ближе к воде, протекающей под старыми балками.
Когда лодка приблизилась, он нетерпеливо окликнул солдата, которого послал в город, а потом по-немецки и купца.
Человек, закутанный в военный плащ, поднялся в лодке и крикнул, что привез ему вести от брата, а когда Исакович уже спустился в грязь, добавил, что есть вести и о его жене. Исакович смотрел, как большая черная лодка приближается, как ее поворачивают веслами по течению совсем почерневшей реки, чтобы пристать к корням дерева. Последние удары весел, и лодка неслышно приблизилась, он схватил ее и потащил на берег. Высокий мужчина, которого солдат поддержал, чтобы он не свалился, назвавшись Ахимом Ригелом, торговцем из Шердинга, сообщил, что три недели тому назад он ездил в Вену и что там знакомый купец Димитрий Копша попросил его при помощи друзей разыскать Вука Исаковича в Ингельштадте, поскольку ни на какие письма тот не отвечает, и передать ему, что его дети и брат живы-здоровы, а жена, госпожа Дафина Исакович, умерла.
Смертный час госпожи Дафины Исакович пробил в летний погожий день в конце августа, после трехнедельной засухи.
Кровотечение, остановленное на какое-то время то ли купаниями турецкого лекаря, то ли железными трубками врача из Осека, началось снова.
Кровь ее при этом стала распространять такое зловоние, что со всего дома сбегались старухи, крестясь и шепча заговоры.
Последнюю ночь перед смертью она провела в лихорадке, беспрестанно умоляя деверя поехать к патриарху и испросить у него разрешение перевезти ее в монастырь. Она все еще надеялась, что там исцелится. Успокоилась Дафина только на заре, когда услышала, как обливают из ведер карету Аранджела Исаковича и выводят лошадей. Деверь уезжал на самом деле. Он решился наконец после стольких недель колебания отправиться к патриарху и поговорить с ним о расторжении святого таинства супружеского союза, которому он в свое время сам же способствовал.
Дафина, измученная жаром, в полном изнеможении заснула, вытянувшись, как мертвая, на своем ложе, глаза ее глубоко запали, сквозь кожу просвечивала каждая косточка, каждая жилка.
Облитая точно утренней росой холодным потом, крупными горошинами стекавшим в глазницы, она не двигалась, не просыпалась; ее посиневшие губы и ноздри были так же безучастны к свету наступающего дня, как белая печь рядом с ее постелью, или стул с подушками у зарешеченного окна, или как дверь, обрамленная тонкой полоской света, пробивавшегося сквозь щели.
Забытье скрыло от нее и смену красок на вещах, и все более четко проступающую на занавеске тень железной решетки на окне, на которую она привыкла смотреть каждое утро, и летающих под побеленным потолком сначала с тихим, а затем со все более громким жужжанием больших мух, за которыми она наблюдала во время болезни, просыпаясь по утрам. Не доносился до ее ушей и плеск реки, протекавшей рядом с домом, пропахшим муко́й; сперва этот плеск тревожил ее, а позднее убаюкивал, как и шум мельничного колеса на реке, который доносился издалека и едва слышно, но который она все-таки слышала непрестанно.
Дафина не видела, как из-за горы солнечный свет разлился по ивнякам, по залитым водою кустам, болотам с летающими аистами и чибисами, за которыми она привыкла наблюдать, сидя у окна, как и за мирными стадами, что пасутся у берега и отражаются в воде вверх ногами. Она не проснулась и тогда, когда исчез с неба серебряный месяц, а в последние дни, напуганная своим состоянием, она с особым удовольствием находила его в синем небе, усаживаясь на заре у окна. Без нее далеко-далеко на горе проступила и череда деревьев, которая становилась видна лишь тогда, когда солнечные лучи уже заливали равнины; этой минуты она вот уже скоро два месяца неизменно и с радостным нетерпением ждала, потому что тут же исчезали смрадные болотные испарения под окном и солнце начинало так приятно пригревать, освещая ее с ног до пояса, когда она, вся застывшая, полулежала, откинувшись на стуле, что ей казалось, будто она поправится.
Она не проснулась и тогда, когда поднялся весь дом с его барочниками, пастухами и свинарями, заскрипели журавли у колодцев и замычали волы, не проснулась, когда ее служанки, заглянув через тихо отворенные двери и увидев, что она спит, на цыпочках подходили к ее сундуку с новыми платьями, которые они в последние дни ей шили.
Она лежала без памяти, губы ее дрожали, зубы, на которых налипла пена, выбивали дробь, ее даже оставили бредовые картины, вперемежку с реальными живо встававшие каждое утро перед ее глазами.
Плавни, болота, муж со страшными ранами на теле, с распоротым животом, с вытекшими глазами, разбитым теменем, разведя руки, старается схватить и задушить ее, она же выскальзывает из его рук как тень. Мимо нее шагают все быстрее и быстрее роты солдат, среди которых она десятки раз обнаруживает мужа — страшного, головастого, окровавленного. Какие-то далекие города, по крутым улицам которых она, вся запыхавшись, бежит с мужем, а в них, особенно в нее, без конца стреляют; и не только солдаты, но и ружья, парящие в воздухе или висящие на деревьях. Своего деверя Аранджела во время болезни она часто и с удовольствием видела во сне, он целовал ее под мышкой и щекотал.
Переходя из забытья в забытье, она порвала в то утро всякую связь с небом и землей и лежала недвижно, вся в поту, почернев как труп.
Но в полдень Дафина все же пришла в себя. Устало открыв большие глаза, она увидела потолок и толстую побеленную балку, на которой были глубоко врезаны символы Христа, и мгновенно узнала свою комнату, всю устланную простынями, смоченными уксусом, и двух старух, которые мельтешились возле нее и, поджав губы и крестясь, вытирали ей рот и глаза. И тут, пораженная, она поняла, что умирает.
В ужасе она хотела вскочить, закричать, но только забилась и задрожала, старухи тут же подхватили ее. Крик был едва слышен во дворе, хотя ей казалось, что она кричит так громко, что ее услышат и на той стороне Дуная, а судорожные усилия рук лишь чуть-чуть приподняли тело. Внезапная слабость, по сравнению с которой вчерашнее состояние казалось самим здоровьем, напугала ее так, что она ударилась в слезы. И сразу во всем доме запричитали, заголосили женщины. Ее приподняли на подушках, утирали пот со лба и с губ пену, а она невнятно, как помешанная, бормотала и все к чему-то тянулась руками; успокоилась она только тогда, когда к ней подвели детей.
Приподняв голову, она дышала быстро-быстро, и взгляд ее широко открытых глаз непрерывно бегал от стены к стене.
Дафина была в сознании, но ежеминутно забывала, где она. И так, то закрывая глаза, то снова их открывая, то теряя слух, то улавливая самый тихий шепот, то заикаясь, то говоря тихо, но вполне внятно, она промучилась до самой ночи.
В безумном отчаянии ей захотелось еще раз увидеть мужа, хотя она ясно сознавала, что Вук Исакович ушел на войну. Годами страшась за его жизнь, боясь, что его убьют, содрогаясь при одной мысли об этом, она в глубине души смирилась с тем, что он погибнет, что однажды его привезут домой окровавленным, тем более, что он всегда сам об этом говорил. И сейчас ей казалось невероятным, что она умирает раньше его, и еще более невероятным, что его здесь нет. Ей представлялось, что одного лишь его присутствия было бы достаточно, чтобы смерть отодвинулась или, во всяком случае, была бы легче — заснуть и все. Дафине и в голову не приходило, что ее неверность могла как-то этому помешать. Напротив, она собиралась рассказать мужу и об этом, как и о всех прочих своих страданиях за время его отсутствия. Главное, чтобы он был здесь, возле нее, а она была уверена, что он приехал бы, если бы знал, что она умирает.
Четыре раза в тот день ей чудилось, будто в комнату входит муж, четыре раза спрашивала она о нем и говорила о нем как о присутствующем, так что старухам, а особенно старому Ананию, мнился в доме нечистый.
Безудержное желание увидеть мужа было не единственным и всепоглощающим в тот страшный для нее день, с равным нетерпением ждала она и своего деверя, Аранджела, то и дело спрашивая о нем и прислушиваясь, не раздаются ли его шаги или голос. Когда во время болезни ей становилось легче, она не только не находила его желтым и отвратительным, а наоборот, с каждым днем он все больше казался ей выточенным из янтаря, особенно когда своими беспокойными руками обнимал ее колени.
Мужа и супружескую жизнь с ним она вспоминала в тот последний день точно в тумане, отрывочно и бегло. И напротив, будущая жизнь с деверем, который после первой ночи был ей неприятен, представлялась чудесной. Чудесной, ибо лишь теперь она узнала, как надо жить. Прежде она и думать об этом не смела.
Не обладая твердостью характера, Дафина поняла, что не проявляла решительности и в своих желаниях. Она лишь чувствовала, что эти три бабы — турчанка и две сестры-румынки, которых раньше она так не любила и которые приходили к ней почти каждый день и рассказывали о том, что они вытворяли с мужчинами, были правы: они хоть знали, ради чего жили. Она завидовала их развратной жизни и безудержным наслаждениям, которым они предавались, и в своем разгоряченном мозгу представляла себе их бурную жизнь, сцены, какие они при ней смаковали. Вспоминая ночь, проведенную в объятьях деверя, она хотела даже в последний свой день уверить себя, что с Аранджелом Исаковичем ее ждет до муки приятная жизнь, по сравнению с которой прежняя была не только убогой, но и пустой, ужасающе пустой — детство у отчима, девичество у тетки, замужество, роды, бедность, вечные переселения, однообразие и скука.
Учащенно и тяжело дыша, она, лежа на высоко взбитых подушках, окинула еще раз мысленным взором пустоту своей женской юдоли и поняла, что подобно этим глинобитным стенам, белому потолку, пшенице на чердаке, платьям, разбросанным по сундуку, она была вся во власти прихотей и страстей мужа и деверя, между которыми она так нелепо оказалась.
С застывшим от ужаса взглядом Дафина попросила дать ей зеркало, то самое зеркало в раме из кованых железных цветов, которое старухи недавно совали ей под нос, чтобы узнать, дышит ли она еще. Увидев свои запавшие глаза, белый лоб, высохшую шею, она подумала о том, как, должно быть, сейчас уродливо ее покрытое одеялом тело, и снова заплакала. Эти двое мужчин будут жить в свое удовольствие, они здоровы и, хоть постарели, не страдают никакими хворями и кровотечениями, а ее, она это чувствовала, вышвырнут из дома как ветошь. Заметив стоявших у постели дочерей, Дафина быстро перевела взгляд, в котором сквозило больше отвращения, чем жалости, с меньшой, сплошь покрытой коростой, на старшую. Девочка, держась за руку горничной, без конца о чем-то ее расспрашивала. Видно, в ее памяти скорее всего останется лишь смутный облик матери, который она будет с трудом вспоминать. Раньше, раздумывая о том, как она выйдет замуж за богатого Аранджела, особенно если мужа убьют на войне, Дафина словно забывала про то, что у нее есть дети, они наводили на нее тоску. Она не могла о них заботиться, и никто этого от нее не требовал. Зная уже, что умрет, она расставалась с ними с чувством полного бессилия удержать их подле себя, как и все прочее, что ей на короткое время дали словно бы в собственность, а потом отобрали. Все безнадежно уходило в пустоту, не принося ни пользы, ни благодарности, ни надежды. И вот она осталась одна, со своим страшным порожним чревом, откуда исходил тяжелый дух, со своими муками и страданиями.
Под вечер Дафина приходила в себя реже и ненадолго.
В эти минуты она видела, как незнакомые лица, словно тени, подходят к ее освещенной лампадой постели; поглядеть на нее привалило пол купеческого Земуна.
Примерно около пяти она пришла в себя, вспомнила о лошади, которую ей подарил Аранджел, и слабым голосом приказала отнести ей сахару. Тут же произнесла несколько весьма похвальных слов о девере, заметив при этом, что она переселится с ним в Буду.
Немного погодя Дафина посмотрела на всех своими большими, синими, как зимнее небо, глазами, спокойно и ясно, она была в полном сознании. Спросила о муже и тотчас заставила себя вспомнить о первых годах брака. И ей снова подумалось, что лишь то лето с зелеными травами и пышной листвой, с мелкими букашками и мурашками, с серебряными по ночам лесами было настоящим. При воспоминании о первых днях жизни с Вуком Исаковичем его брат со всеми своими ласками показался ей просто смешным, таким дивным было начало ее супружества. Она словно увидела себя еще раз в своих любимых пестрых — голубых, желтых и зеленых — шелках, с сильными красивыми ногами, роскошными плечами, и глаза ее потемнели от жалости к самой себе. Даже в ту минуту ей хотелось любви.
Она не заметила, как закатилось солнце, не чувствовала духоты и пыли, не знала уже, в какой стороне горы, ивняки, острова, не слышала ни шума реки, ни слов священника в глубине комнаты, который непрестанно бормотал по-гречески молитвы.
Около семи она попросила раздвинуть занавеси и впустить воздух летнего вечера, в котором стихало все: и барки на реке, и стада, и длинные вереницы ослов, позвякивавших колокольчиками.
Она смотрела, словно сквозь какую-то дымку, со своего высокого, пропитанного потом изголовья на опускавшийся вечер, горные склоны, неизмеримый водный простор, высохшие болота, стены крепости — словом, на все то, что было видно из ее окна. Собрав последние силы, тяжко мучаясь, она потребовала, чтобы ее выкупали и умыли, к изумлению плачущих служанок, причесала волосы и велела подстричь и накрасить себе ногти. Потом, покрыв голову шелковым платком, который она нерешительно выбрала, отдала хранившийся у нее под подушкой кошель с дукатами старому слуге своего деверя и уставилась на дверь, будто кого-то ожидая.
Так она и лежала — умытая, причесанная, спокойная, с широко открытыми глазами, при последнем издыхании; никто не решался к ней подойти, не зная, жива ли она еще или уже мертва.
В день смерти жены брата Аранджел Исакович трясся в своем рыдване по неровной дороге, уверенный, что она не выживет.
Врачи давно уже ему сказали, что невестка безнадежна. Оба были убеждены, что она, желая избавиться от плода, выпила какое-то зелье. Не сомневаясь в ее смерти, оба считали, что конец близок. Турок говорил, что вся утроба ее гниет, и этим объяснял кровотечение, другой врач — что утроба кровоточит потому, что в ней что-то гниет. И оба твердили, что больная умрет.
Аранджел Исакович был уверен, что о разводе не может быть и речи, что нет такого попа или патриарха, который отнимет ее у брата и передаст ему. И все-таки каждый день обещал невестке поехать к патриарху.
С того дня, как с нею случилась беда, Аранджел Исакович словно обезумел. Он почти перестал выезжать из дому. Первое время он еще плавал на своих судах и баржах до Осека и Ковина, торопясь, не останавливаясь даже на ночь, ни с кем не разговаривая. В то лето тщетно ожидали его до самой осени на верхнем Дунае, в Вене и Буде, где у него скопились большие партии дубленых кож и лошадиной сбруи. А спустя две недели он уже не ездил ни в Осек, ни в Петроварадин, ни даже на ту сторону, к туркам. Зеленый от злости из-за понесенных убытков, он неслышно бродил по комнатам своего просторного дома, то и дело взглядывая на невестку, когда она спала, и целуя ее, когда ей на день-другой становилось легче. Испытывая гадливость к тому, что с ней произошло, он, видимо, единственный воочию видел, как стремительно гибнет ее редкая красота. Согнав свои барки ближе к дому и загонам, он начал изымать деньги из Турции и Валахии и вкладывать их на севере. Аранджел Исакович больше не хотел оставлять невестку, не хотел ездить на юг за скотом, решив торговать одним серебром, но так же рискованно и смело, безоглядно и хищнически, как торговал скотиной и зерном. Бо́льшую часть дня он проводил около Дафины, даже в душе не упрекая ее в том, сколько терпит из-за этого убытков, он каждый раз обиняками давал понять, как горячо он ее любит и как она должна быть ему за это благодарна.
Сидя в синем, затянутом шелковым пестрым поясом кафтане у нее на постели, он сжимал своими желтыми руками ее плечи, уже далеко не такие пышные и красивые, как прежде, умильно щурил на нее свои желтые глаза, морщил утиный нос, бодал головой в грудь, как ручной козел, и щекотал редкой бороденкой.
Все это она принимала молча и довольно холодно, считая его виновником своего несчастья и болезни, и тогда он начинал пространно вспоминать подробности той страшной ночи-оргии, когда он скорее силой, чем добром, овладел ею. Приглушенным шепотом говорил о пережитой с ним любви, расхваливал на все лады ее полные страсти движения, красоту ее тела, описывал все до мельчайших подробностей, при этом глаза его горели, и он целовал ее как безумный пахнущими дорогим табаком, липкими от турецких сладостей губами.
Дафина, не слышавшая от мужа ничего подобного (Вук Исакович молчал не только после, но и во время любовных утех), испытывала отвращение к любовному сюсюканью своего деверя. Отвернув голову в сторону, скорчившись от боли, она принимала его пугливые поцелуи с такой же неопределенной улыбкой, как в ту роковую ночь, ничем не показывая, доставляет ли это ей в самом деле удовольствие.
Вначале болезнь невестки вызывала в нем такую гадливость, что Аранджел Исакович просто убегал из дома, но прошло какое-то время, и, взяв себя в руки, перепуганный и пораженный, он уже до конца был к ней внимателен. У него были свои расчеты. В дни, когда ей становилось лучше, он часто присаживался к ней на постель и целовал ее. Когда же ей стало совсем худо, он не только не убежал, но целыми днями сидел у изголовья постели и, томясь желанием, часами держал ее на руках.
В ней уже не было прежней силы, но ее колен он не мог забыть. И страсть в ней угасла, но голос по-прежнему был ему мил, а ее объятья все еще вызывали дрожь. Он не мог думать о другой женщине, он только и твердил о том, какой она была в ту ночь, повторял, что она единственная, ни на кого не похожая. Упорно, точно околдованный, Аранджел Исакович без конца восхвалял ее обворожительное тело, которого уже не было, восхвалял так, что она плакала.
Ее болезнь и позднее не только не отталкивала его, а все больше притягивала. Воздержанность его превратилась в какое-то ожидание, редкое и необычное для него. Потешив беса со множеством женщин, он считал, что с Дафиной он возносится на небо. Глядя в ее глаза, Аранджел Исакович стал даже спокойнее относиться к тому, что она может умереть, тем более, что связь с ней на всю жизнь и сейчас казалась ему безумием.
Вечно разъезжая по своим торговым делам, он привык к разврату, и вот теперь у него вдруг вспыхнуло к умирающей невестке чистое, необыкновенно сильное и до сих пор не испытанное им чувство, от которого он хотел и не мог избавиться. Споря с самим собой, он видел, что в нем происходит нечто такое, о чем прежде он и не помышлял.
Точно пугало, трясясь и раскачиваясь, он стоял в рыдване и подгонял слуг, мчался сломя голову, не разбирая дорог, на Фрушка-Гору, через рощи, кусты и скошенные поля. Вне себя от возбуждения, Аранджел Исакович был готов на все, готов был надувать, выторговывать, как это делал при купле-продаже, только чтоб хоть что-нибудь выклянчить у попов, пусть даже и не развода. Почему ему вздумалось открыться чужим людям, почему он вдруг понадеялся получить от священников какую-то помощь, когда раньше был уверен, что исповедь бесполезна и глупа, он и сам не знал. Ясно было лишь одно: надо сделать все, чего она хочет, дать все, чего она просит. Потом, может, он и сбежит от нее, но сейчас он готов развести ее с братом и взять в жены вместе с детьми. И хотя Аранджел Исакович догадывался, что невестка стремится к его талерам, он решил допустить ее и к ним и дарил ей суда, скот, дома. Ему хотелось ей перво-наперво хорошо заплатить, как платят любовницам, тем более, что она, видимо, скоро умрет. Впрочем, едва лишь возникала мысль отказаться от нее, Дафина вставала перед ним точно страшная ведьма. Жизнь становилась ему немила, как только он представлял себе ее слезы и укоры.
Он вообще такого исхода никак не предполагал, и это было самое страшное, ведь он все умел отлично учитывать. Его точил червь: почему он всегда так хорошо устраивал свои дела, а здесь оказался таким беспомощным. Всю весну ему безумно везло с продажей скота, и, ограбив пол-Валахии, он рассчитывал после отъезда брата без всяких помех насладиться своей невесткой. Втайне от людей всласть поразвратничать в тиши своего большого дома на воде, а потом, щедро наградив, оставить ее в доме до возвращения брата, а если тот не вернется, то и навсегда. После стольких женщин ему хотелось наконец насладиться любовью без капризов, без непременных брошек и колечек, преподносимых в подарок, а также платьев и дукатов, без вечных причитаний и слез, нытья и клянченья, без мук и хлопот. Хотелось пожить словно под зеленым, бесконечным покровом водной стихии, где мягкий рассеянный свет дня, где движения ленивы как во сне, где можно лечь и вода тебя понесет, понесет, как несет его суда в безветрие, легко и неслышно. У него не выходило из головы, что вместо этого он чуть было не утонул с лошадьми в болоте и, барахтаясь в иле, наглотался песка. Он горел желанием овладеть невесткой, насладиться ее сильным, красивым телом, не думая о том, что его грех станет известен людям, полагая, что будет избавлен от неприятностей и огорчений, которые обычно доставляли ему отношения с другими женщинами. И вдруг вместо райского блаженства наслаждений, вместо сладкой неги паши в саду у фонтана нагрянула нежданно-негаданно беда, и она опечалила его, сокрушила, потрясла до глубины души.
Желто-зеленый от бессильной ярости и отчаяния, Аранджел продолжал упрямо надеяться, хотя уже и сам видел, что все кончено. Он не думал о брате, не ждал его, не боялся, брат для него вообще не существовал, и угрызения совести его не мучили. Аранджел Исакович был подавлен свалившимся на его плечи несчастьем. О бесконечных любовницах, с которыми его сталкивала судьба во время разъездов, он никогда не спрашивал и, расставшись с ними, никогда ими не интересовался. Ему даже в голову не приходило, что к кому-то он должен вернуться. То, что его невестка попала в беду, что красота ее увяла как раз тогда, когда он ею овладел, не вмещалось у него в сознании. Казалось невероятным, что эта роскошная с высокой грудью, пышными плечами и стройными ногами женщина не останется такой же красавицей, хотя бы до тех пор, пока он досыта ею не насладится. Казалось невозможным, что ее красота, прекрасные формы тела никогда уже не возродятся. Убегая из дому лишь тогда, когда она начинала громко стонать, чтобы привести лекаря, Аранджел Исакович целыми днями не отходил от нее и, как только ей становилось немного лучше, смотрел как зачарованный на ее посветлевший лоб, горько улыбающиеся губы и сразу снова становившиеся прекрасными белые руки. Все-таки, думал он, ее еще можно спасти так же, как и его, но то, что дивное беззаботное время, которое он мечтал провести с невесткой, прошло бы, как и с другими женщинами, — в тягостной тоскливой докуке и даже в муках и страданиях, — об этом Аранджел Исакович никогда не думал. Он верил, что на сей раз ему дано изведать нечто такое, чего он раньше никогда не испытывал, чего другие женщины не могли ему дать, верил, что в его жизни наступит счастливая пора, когда ему будет приятно, легко и хорошо, как на небе… Подобно тому, как брат его Вук верил, что есть где-то добрая прекрасная земля, куда им всем следует переселиться.
Когда же он убедился, что невестка в самом деле умирает, он совсем растерялся и уже не знал, что думать и желать. Подавляя в себе нетерпение, Аранджел Исакович считал, что со смертью Дафины придет конец всем его терзаниям. Грех останется в тайне, ею никто больше не будет владеть, и единственная в его жизни настоящая любовь останется в ореоле света, в противном случае, он это чувствовал, она могла бы превратиться в невыносимую муку и наказание. Порой смерть невестки представлялась ему даже естественным завершением необузданных движений ее обнаженного, прекрасного, страстного тела. И тут же он спохватывался и думал, что, собственно, бояться нечего, если она и останется жить, и тогда смерть Дафины после того, как он столько лет мечтал о ней, казалась такой ужасной, что впору было самому умереть, броситься с криком отчаяния головой в омут, только не оставаться у себя в доме с ее детьми опозоренным, обманутым, безутешным и ждать брата. Думал он и о том, что после ее смерти он мог бы жить, только если бы не нужно было больше никуда ездить, если бы можно было замкнуться в полном одиночестве и молчании, окаменеть.
В Карловцы он поехал лишь ради того, чтобы в доме успокоились и чтобы выполнить ее желание и привезти священника. Он знал, что едет напрасно, и все-таки спешил.
Рыдван мчался по полям, болотам и корчевинам, колеса прыгали по корням осокорей, тополей и акаций, которые, не оставаясь в долгу, цеплялись за него и хлестали хозяина ветками по голове.
Когда рыдван вырывался из густой тени на солнечный простор равнины, Аранджел Исакович, гораздо менее чувствительный к красотам природы, чем брат, не оглядывался по сторонам, ни разу не посмотрел на усталых собак, то и дело поднимавших из травы жаворонков. Покрикивая на слуг, которые, рискуя каждую минуту упасть между лошадьми, скакали, держась высоко и прямо в седле, не смея даже обернуться, он не видел ни лугов, ни новых поселений; он стоял в рыдване, стиснув зубы, глубоко задумавшись о своей жизни и доме, где умирала невестка.
И только когда рыдван медленно полез в гору к карловацкой заставе, Аранджел Исакович в изнеможении упал на сиденье, закрыл глаза, чувствуя после палящей жары приятную прохладу тенистой дубовой рощи, аромат душистых виноградников и журчанье ручья, протекавшего через сады и сливняки, в которых от грохота рыдвана летели на землю сливы.
Западая колесами в колдобины, размытые летними дождями, и наклоняясь так, что, казалось, вот-вот опрокинется и покатится с горы, рыдван Аранджела Исаковича уже в пригородах Карловцев вызвал большое оживление в домах и дворах, особенно в землянках новоселов, которые пришли из Сербии вместе с патриархом всего лишь семь лет тому назад. Отца Аранджела, Лазара Исаковича, они знали хорошо: одни работали у него погонщиками, другие продавали скотину, следуя за австрийским войском, преследующим турок.
Свежевыкрашенный, увешанный бубенцами рыдван Аранджела Исаковича, покачиваясь на окольных пригорках, еще издалека привлекал всеобщее внимание. И старые, и малые бежали к нему навстречу или ждали его приближения, словно прибытия корабля в гавань. Форейторы и стоявшие на запятках слуги, силившиеся держаться прямо, щелкали бичами и кричали на собиравшуюся толпу, приостанавливая на мгновение рыдван, когда Аранджел Исакович швырял в траву, в колючки или вверх, в чащу деревьев, пригоршню денег, каждый раз раздражая этим движением собак, так что они набрасывались на людей.
Развалившись на подушках, он задумчиво глядел вовсе не на толпу, а на коров, на овины и кровли хижин, возвышавшихся над землей не более чем на две пяди, мысленно он все это продавал и покупал.
Переезжая через овраги, он видел напряженные крупы и животы лошадей со вздутыми жилами, а потом вдруг, точно выныривая из сна, — своих слуг, которые дружно соскакивали с запяток то вправо, то влево и подкладывали под колеса чурбаки, чтоб притормозить.
Когда они спускались в каменную часть города, за огромным рыдваном уже тянулась толпа любопытных, которых невозможно было разогнать. Аранджел Исакович, привыкший к осаждавшим его просьбами людям, позволял подходить к руке, спокойно терпел тех, кто бежал за каретой, и даже тех, кто хватал его, канюча, за рукав. Остановившись у источника, он оставил карету под сливами и спустился в сопровождении любопытных через вскопанные виноградники и колючий кустарник к летней резиденции патриарха.
Подойдя к воротам, разодетый, надушенный, с четками в руках в окружении теснящейся и толкающейся бедноты, провожаемый взглядами из темных оконцев, Аранджел Исакович почувствовал и сам, что в своем крикливом наряде, с собаками, он совсем не похож на паломника.
Он постоял какое-то время перед огромными воротами с двумя вырезанными на них крестами, оглядывая окружающие дома и кровли, пока его не впустили, но лишь с одним слугой.
Очутившись после яркого солнца и жары в темноте и прохладе под тяжелыми сводами ворот, увешанными иконами, Аранджел Исакович, склонив голову, назвал монахам свое имя.
Потом, неуверенно шагая по положенным на земле доскам, подошел к вделанной в стену скамье и сел, недоумевая, почему монахи так смущенно на него смотрят вместо того, чтобы вести к патриарху. Дом, куда он вошел, был старым, застроенным со всех сторон зданием, с двором и конюшнями; перед ними когда-то насыпали холм. Он порос буйной травой, и над ним поднялось несколько яблонь, сейчас их ветви склонялись до земли под тяжестью зрелых плодов.
Второй этаж опоясывала деревянная галерея с огромными лампадами. По ней, точно черные тени, сновали монахи. В конце двора высилась бревенчатая звонница, на макушке которой сидели вороны. Со звонницы свисала длинная веревка, свернувшаяся на земле белой толстой змеей. Во дворе царила мертвая тишина. Между высокими стенами синел узкий прямоугольник глубокого ясного неба.
Аранджел Исакович согнулся еще больше, он устал после долгой езды и подумал, что, собственно, от встречи с патриархом зависит жизнь или спокойная смерть Дафины.
Стены вокруг него и галерея казались такими умиротворяющими, а монахи подходили так неторопливо и неслышно, что ему поначалу показалось даже бессмысленным говорить здесь о чем-либо: все должно решиться самой собой.
Когда монахи вернулись и сказали, что его преосвященство принять не может, наехало много гостей и как раз нынче прибыла сестра его святейшества, жена полковника Рашковича с дочерьми, Аранджел Исакович обиженно поднялся со скамьи, и хотя был он среднего роста и очень худ, сейчас со своим желтым испитым лицом, выглядел выше и надменнее, чем обычно. Тогда один из монахов, глядя в землю, добавил, что его преосвященство уже много дней страдает глазами, что ему приходится лежать в темной келье, что он ни с кем не разговаривает и только молится богу.
Аранджел Исакович расстегнул кафтан, выпятил грудь под своими пестрыми шелками, напыжился и положил руки на роскошный пояс. Тихим голосом, вежливо, с напускным смирением, он снова назвал себя, упомянул брата Вука и сказал, что все-таки хочет лично говорить с его преосвященством и что он уже имел честь в прошлую зиму дважды вести с ним продолжительную беседу.
Услыхав о Вуке Исаковиче, монахи повеселели, принялись восхвалять и благословлять его ратные доблести, приверженность православию и неизменную к ним щедрость. Судя по их восторженным восклицаниям, Вук Исакович представлялся им этаким христианским святителем на коне, который встал на защиту несчастных монахов и прочих беглецов из истекающей кровью Сербии и от которого они ожидали еще много добра, когда он вернется с войны.
Аранджел Исакович, отослав их опять к патриарху, остался снова со своим слугой, который застыл у ворот. «Не считают ли они меня блудником? Может, прослышали что?» — подумал он, тупо уставясь на звонницу. Поняв, что монахи ничем ему не помогут и несомненно осведомлены о его разгульной жизни, Аранджел Исакович пожалел, что приехал. Ему вдруг почудилось, будто его презирают, хотя он не скупился на пожертвования. Показалось даже, что в одном из окон второго этажа мелькнуло заросшее до горла и ушей бородой и маленькими усиками лицо патриарха с лукавыми глазками. Заметил он, что за ним наблюдают и из других окон. Тогда от стыда и гнева он сел на каменную скамью, скрестив ноги по-турецки, и закурил.
Монахи пришли опять и передали, что его святейшество принять его не может, однако к больной госпоже Дафине Исакович пошлют монаха. А вообще его святейшество советует отправиться к хорошо ему знакомому епископу Ненадовичу и с ним разрешить тот важный вопрос, который его так интересует.
Аранджел Исакович, потеряв наконец терпение, начал упрекать монахов поначалу довольно сдержанно, с кислым видом и горькой улыбкой. Они, мол, хуже солдат, что проливают кровь и живут как цыгане, где придется. Корил их за то, что по их вине народ кочует с места на место и торговцы и ремесленники не могут нигде осесть. Что же касается брата Вука, которого они так восхваляют, он-то и есть настоящий цыган, оправдывающий свое озорство и бездельничанье тем, что без конца дает зарок уехать в Россию, где все, мол, пойдет на лад. Потом он обрушился на патриарха и наговорил перепуганным монахам такого, что не следовало говорить. Обозвал бывшего печского архиепископа и славяносербского патриарха Венгрии, Сербии, Болгарии, Боснии, Греции, Далмации, Хорватии, Славонии и всей Иллирии жадным сквалыгой, которому еще понадобятся его деньги. И тут же, высыпав на колени два кошеля дукатов, принялся их пересчитывать, приговаривая при этом, что, дескать, столько-то он хотел пожертвовать на постройку патриаршей церкви, столько-то и столько-то на колокола, на портрет блаженнопочившего царя Уроша Слабого{22}, на ремонт монастыря и, наконец, столько-то и столько-то патриаршим монахам. При этом он глубоко вздыхал, а монахи тем временем все чаще нюхали базилик.
Потом как бы между прочим заметил, что и он, Аранджел Исакович, хоть всего лишь купец, однако не менее заслуженный человек, чем его брат Вук, который только тем и прославился, что горланит на соборах, болтает да обещает, а он, Аранджел, по-настоящему торгует, продает и покупает, а что купит, умеет хранить. Они еще разочаруются в его брате Вуке, который охотнее всего погнал бы их через степи, горы, болота и леса в эту самую неведомую Россию — а до нее прежде чем доберешься, подохнешь, и увидят, кто таков он, Аранджел Исакович, кому уже надоели странствия и кто останется здесь, где они поселились. И не только останется, но и все купит, и от своего добра оделит и церковь, как оделяет ремесленников и лодочников, и пощедрее, чем брат. Оскорбленный Аранджел Исакович понимал, что его не пустили дальше ворот, и стоял, словно его окатили ушатом холодной воды, подергивая свои широкие купеческие рукава, все выше задирал голову и порывался уйти, протискиваясь через толпу монахов, которые, растерявшись, не знали, что делать, не понимали, почему он так сердится и о чем толкует. Впрочем, не унимался он, ему-де известно, что болтают о невестке, которая живет в его доме в Земуне. Но ведь брат на войне, и кому-то надо приютить малых детей, чья мать лежит при смерти, вот об этом-то он и хотел говорить с патриархом, потому что тут и его святейшество должен сказать свое мнение.
Не давая монахам вымолвить ни слова, хотя один из них заикнулся о том, что надо бы еще раз сходить наверх и передать его просьбу, Аранджел Исакович совсем разошелся и принялся на прощание визгливо расхваливать самого себя. Коли он купец, так пусть знают: что попало к нему в руки, он уже из своих рук не выпустит. Чьи денежки раздавал брат церквам да монахам, как не его, и кто сохранит им все то, что они получают, как не он и не его люди, которые прочно осели здесь и дальше кочевать не намерены. Все принадлежит тому, кто сидит на месте, а не кочует, как цыган. Кто выдержал падеж скота без крика и шума, тот выдержит все и не уйдет. А кто видел, что у Аранджела Исаковича хоть один мускул на лице дрогнул, когда у него утонули суда или угнали гурты скота? Если же болтают о том, будто он блудник и женщин покупает, то еще неизвестно, не станет ли он у них церковным старостой и не заживет ли как настоящий святой, когда угомонится. И он обещает, как только вернется в Земун, выслать им полный воз икон, и гораздо лучших, чем эти, здесь, на стенах, а звонница, — и он бросил презрительный взгляд в глубину двора, — звонница в его поселении выше, и из бревен потолще, и на каменном фундаменте. Так и скажите его святейшеству.
И, глядя на деревянную звонницу с застывшим колоколом, на оцепеневший сад с неподвижно висящими яблоками, конюшни, галереи, верхние окна дома, где все словно вымерло, Аранджел Исакович внезапно понял, что под этой мрачной прохладой сада, перед иконами и лампадами он говорит неуместно громко, по сути дела бранится. И он, зеленея от стыда, вдруг умолк, быстро направился к воротам, вышел к толпе в окружении монахов, которые делали все возможное, чтобы его удержать, и, чихая на солнцепеке, закричал на своих слуг.
Среди собравшейся перед воротами бедноты было несколько цыганят в лохмотьях, почти совсем голых, которые тут же запрыгали на одной ножке и заканючили, выпрашивая милостыню. Никто не имел понятия о том, что происходило за воротами. Аранджел Исакович со своими слугами, щелкавшими бичами, зашагал к экипажу, толпа, сама не зная зачем, потянулась за ним.
Рыдван Аранджела Исаковича быстро катил в гору, пересекая овраги и фруктовые сады, сверху казалось, что он едет по крышам домов с соломенными и камышовыми стрехами, по овинам и хлевам, вырытым в земле под огромными стволами и корнями дубов и акаций. Между деревьями за ним бежали еще несколько нищих, прочие отстали. Сверху как на ладони, в долине и на склонах, между болотами и камышами раскинулся город, дальше шли корчевья и, наконец, широкая река с камышами, топями и лозняками, за которой виднелась бескрайняя равнина.
Солнце жарило вовсю; рыдван, словно окованный раскаленным железом, покачиваясь и подпрыгивая среди канав и деревьев, провожаемый изнемогающими собаками, направлялся к садам епископа Ненадовича. Этим летом он воздвиг неподалеку от своего дома небольшую деревянную церковку, собрал нескольких монахов, добровольно согласившихся отречься от пустыннической дикой жизни по лесам и виноградникам и поселиться братствами в фрушкогорских монастырях.
Трясясь по пути к этим садам, Аранджел Исакович, не желая больше вспоминать ни о патриархе, ни о разводе невестки с братом, решил сделать хотя бы что-нибудь для того, чтобы облегчить ей последние часы, о чем он на время позабыл. Думая о невестке, он намеревался упросить кого-нибудь из монахов поехать с ним в Земун и сказать, будто он прибыл от патриарха, лишь бы только замолкли ее истошные вопли и бредовый, молящий шепот, которые он слышал перед отъездом. Весь в поту от нестерпимой жары, он словно одурманенный катил в своем рыдване мимо домов, лугов и камышей, с трудом пробивавшемся сквозь высокую траву от дерева к дереву. Аранджел Исакович уже неделями не вел никаких торговых дел, понимал, что жизнь его отныне никогда не будет такой, какой была — веселой и приятной, и что после ее смерти ему уж ничего не будет нужно. Развалившись на подушках, Аранджел Исакович готов был завидовать себе, вспоминая то время, когда был далек от невестки, когда принял твердое решение обладать ею не более двух-трех раз.
Между тем рыдван пробился сквозь кусты вдоль высохшей канавы к бревенчатому мосту, покрытому прутьями. Лошади, чувствуя, как под копытами прогибаются и ломаются ветки, качаются и трещат бревна, становились на дыбы, и слуги немало помучились, стараясь успокоить их.
Аранджел Исакович поднялся на сиденье и увидел ряд переплетенных прутьями старых акаций, дальше ехать было нельзя. Весенние паводки нанесли на эту живую изгородь траву и прочие растения, сейчас они гнили, издавая тяжелый запах.
За поднимавшейся в гору лужайкой с несколькими сливовыми деревьями, которые ломились от зрелых плодов, показались большой дом, окрашенный в желтый цвет, и верх деревянной церковки под огромными дубами, а между ними открывался до самого горизонта вид на поросшие травою долины, виноградники и густые леса. Не зная, с какой стороны подъехать к дому, — монахи, не вдаваясь в подробности, лишь ткнули в видневшийся на горе дом — Аранджел Исакович хотел уже приказать слугам ломать изгородь, как вдруг взгляд его упал на странную фигуру, черневшую за деревьями.
На траве под акацией, согнувшись, неподвижно сидел монах с оголенной грудью, видимо весь ушедший в молитву.
Земля перед ним была ровной до самой кручи, откуда открывался вид на низовья Дуная. Перед ним был вбитый в землю заостренный и очищенный от коры кол из ствола молодой акации; казалось совершенно невероятным, как мог молодой монах бросаться на него грудью, животом или плечами и не кричать от боли. Он ничего не видел, не слышал, словно одержимый, только молча крестился, извивался, воздевал к небу руки и бил поклоны. Потом только Аранджел Исакович заметил, что он плачет.
Покуда слуги усмиряли лошадей и, ухватившись за колеса, пытались повернуть карету, Аранджел Исакович весь съежился, словно заостренный кол впивался в его тело, а не в тело монаха, который, казалось, ничего не чувствовал. Окинув удивленным взглядом раскаленное небо, на котором не было ни одного облачка, леса и горные склоны и то, что происходило перед ним, Аранджел Исакович вздрогнул, не понимая, как может человек на зеленой поляне в этом нестерпимом пекле с таким безумным упорством вытворять подобное. Монах в черной разорванной рясе, судорожно отбивающий поклоны над заостренным колом, выглядел чистым безумцем и наводил такой ужас, что впору было кричать. И когда, не выдержав, Аранджел крикнул так, что испугался собственного голоса и шарахнулись лошади, монах вскочил, словно его хлестнули кнутом.
Тогда лишь Аранджел Исакович увидел, что монах бос, высок, что грудь у него окровавлена, лицо — кожа да кости, глаза большие, а взгляд мутный, лихорадочный. Монах подошел к нему, сердито показывая жестами, что надо объехать сад — там находился въезд.
Слугам удалось наконец осадить экипаж, повернуть разгоряченных лошадей, и вскоре господский рыдван подъехал, минуя акации, к воротам на каменных столбах. По одну сторону от Аранджела Исаковича тянулись сливняки, горы, долины и широкая река, а по другую — деревянные звонницы с кровлями из очерета. Но перед глазами его все еще был одержимый монах, который то и дело нагибался над колом, извиваясь от боли, ничего не видя, не слыша, не замечая ни жаркого летнего дня, ни прохладной тени акаций, ни всего того, что открывалось глазу с горы — высоких трав, усадеб, заводей и каменных домов, на которых неподвижно застыли жестяные петухи. Монах словно обнимал кол, хотел остаться на нем, не отрываться от него и потому все чаще и чаще склонялся над ним, извиваясь от боли.
Проехав ворота, карета выкатила на широкую лужайку, где стояли церковка и большой дом, и остановилась под вековыми дубами. Навстречу гостю вышел старый игумен и тут же успокоил его, сказав, что епископ дома, где-то в саду, а брат, отбивавший поклоны над колом, это иеромонах Пантелеймон, недавно прибывший из Сербии. Нынче исполнилось семь лет, как всю его семью, бежавшую от турок, поймали и у него на глазах посажали на колы. Он и помешался. Турки вырвали ему язык, поэтому он молчит. Бояться его не надо, он тих и кроток, только все время плачет.
Аранджела Исаковича повели в дом. С высокого деревянного крыльца он увидел реку, подожженные солнцем в далеких плавнях заросли камыша и поднимающийся к небу густой черный дым. Его ненадолго оставили в комнате, где, кроме написанного на стене изображения Ивана Пустынника с большим топором, ничего не было; во дворе прямо под окном внимание Аранджела Исаковича привлекли три монаха. Один, огромный и толстый, лежал на животе и, зарывшись головой в траву, спал, а два других, — один красивый и рыхлый, как женщина, с каштановыми волосами, второй черный и бородатый, — сидя в траве и упершись спинами друг в друга, что-то напевали и, хохоча, старались схватить один другого через голову за горло. С этой стороны дома лес был в нескольких шагах.
Усталый и голодный, весь мокрый от пота, Исакович прислонился к холодной стене, так что холодок пронизывал до костей. Вскоре он услышал шаги. Ожидая увидеть епископа, с которым был знаком еще по Буде, он думал: «Скажу ему, что привез десять дукатов на монастыри, а десять на ризы. Скажу, чтоб пустил ее к монашкам в Язак, может, тамошняя вода ее излечит. Скажу, что отнял ее у брата, что она от меня забеременела и что я не хочу с ней расставаться». И, перебирая без конца четки, он машинально забормотал, повторяя одно и то же.
О том, что́ он говорил епископу Ненадовичу{23}, которого знал еще писарем в Будском магистрате, и что с ним было в летней резиденции владыки, в этой первой монашеской обители, отличавшейся в сравнении с распущенной жизнью монахов по скитам большой строгостью, Аранджел Исакович и позже, в глубокой старости, когда превратился в бездушного скрягу, никогда и словом не обмолвился.
Когда в тот вечер слуги везли его домой пьяным, чего с ним давно уже не случалось, они слышали лишь, что все свое добро он завещает церкви, что и им следует перед смертью поступить так же, потому что жизнь прекрасна только на небесах. И что завтра же он повезет Дафину в Язак, где есть целебная вода, которая наверняка ее излечит. Что, состарившись, а может, и раньше, — рыдван в это время проезжал мимо карловацкой заставы, откуда выскочили солдаты, решившие, что едет какой-нибудь генерал из Петроварадина, — он уйдет в монахи, отдохнет в ските от мирских дел и от торговли с проклятыми валахами и хромоногими греками. Там он наконец утешится, валяясь и распевая, сколько душе угодно. Захочется вина, будет вино, а пройдет какая-нибудь пухленькая селяночка, он подставит ей свой монашеский посох, она споткнется и завернет к нему. Расхваливая епископа, Аранджел Исакович все же был против общежития, потому что хотел остаться наедине с богом, о монахах же говорил так, словно прожил с ними всю жизнь. Уверял слуг, что отныне он приятель монахов, которые хранят святые мощи деспота, и ближе к ним, чем его брат Вук, и что ему растолковали, в чем он согрешил, и отпустили грехи.
Слуги, с которыми он до сих пор никогда не разговаривал, старались не вслушиваться в его пьяные речи — будь их воля, они вовсе заткнули бы уши — и только испуганно переглядывались, понимая, что, протрезвившись, он горько раскается в своей болтовне и неделями, пока не забудет, станет их из-за этого мучить.
И в самом деле, едва лишь вечерний ветерок немного его освежил, он пришел в себя и умолк. Безмолвно смотрел он, как рыдван опускается к придунайским плавням и как за ними на горе остаются еще освещенные солнцем карловацкие дома.
Проезжая в густой тени и полумраке рощ мимо сгоревших камышей и трав, он слушал, как вдалеке лают его собаки, охотившиеся за жаворонками и перепелками. Перед лесом остановились, слуги должны были проверить и зарядить ружья и пистолеты — дорога лесом была весьма небезопасна, — а он снова под действием винных паров пересаживался с места на место, пытаясь даже взобраться на железные украшения рыдвана.
Видно, что-то веселое и приятное услышал он от епископа, недаром же он так его расхваливал и то и дело распевал псалмы, которым там выучился.
Хмель на вечернем воздухе снова забродил в голове, и Аранджел Исакович опять принялся разглагольствовать о том, что уйдет в монахи. Потом заплакал, вспоминая семью Пантелеймона, которую турки посажали на колы, и с горечью стал перечислять всевозможных святых, которых при отъезде он одарил дукатом. Он был твердо убежден, что монастырская вода исцелит невестку и она снова сможет рожать. И еще как! Тогда он помирится с братом, который был всегда счастливее его, да почему бы им и не помириться, они как-никак братья.
Уверенность в том, что невестку еще не поздно спасти, что на смерть ее обрекли лишь дураки врачи, привела его в такой буйный восторг, что еще немного и он пустился бы в пляс в рыдване. Простирая руки в наступающую прохладу вечера, он тщетно пытался восстановить в памяти, что́ говорил монахам он и что сказали ему они, и только радовался за невестку. Ведь впервые в жизни Аранджелу Исаковичу так не повезло. Внезапность беды потрясла и поразила его. Острее и по-другому, чем Вука, Аранджела Исаковича охватывал ужас, безысходный ужас от переменчивости и бессмысленности жизни, которая идет вразрез желаниям и надеждам человека. Ему все сильнее хотелось как-то помириться с братом и вместе бежать в эту новую, болотистую и низменную, но благоухающую солнечную землю, где они после стольких блужданий начали бы наконец обретать покой. Обезумевшему от желания обладать телом своей невестки, ему прежде даже в голову не приходило, что это желание когда-либо исполнится.
Потому он теперь и страдал, что Дафина умирает в его доме. Каким жалким казалось ему сейчас первоначальное его намерение тайком поразвлечься с ней, а после вернуть ее брату. При воспоминании о ее прекрасном теле, прохладной коже, порывистых движениях одна мысль возвратить ее брату, которому она принадлежала, представлялась ему безумной. Он чувствовал, что никому бы ее не уступил, как никому не уступил бы возможности пройтись по этой покрытой рябью голубой реке или по небу над лесом.
Словно все эти женщины, с которыми он, запыхавшийся, потный, нередко и пьяный, сходился — чернявые, русые, рыжие, грудастые, глубоко вздыхавшие и тихо посапывающие в его объятиях, остались на другом берегу реки, а на этой стороне, распростершись, как мертвая, ехала с ним в рыдване единственная женщина с пьянящим запахом, гладкой кожей, которая всегда была ему мила, с глазами цвета густой синевы ясного зимнего неба.
Если бы она не умерла и родила бы ребенка — в данную минуту пьяному Аранджелу Исаковичу это вовсе не мнилось чем-то невероятным — все ее беды наверняка окончились бы, и он тогда был бы мил и приятен и самому себе, и ей, и брату, и всем.
Увидеть ее еще раз здоровой, обезуметь от страсти, впиться пальцами в бедра, извиваться возле нее, пусть она даже будет холодной, ровно камень, как в ту первую ночь, ему, пьяному, казалось верхом блаженства, и он снова провалился в туманную бездну безумия, катя в своем рыдване словно в рай по залитой лунным светом равнине.
Все его старания в этот день были напрасными. Следовало затаиться и молчать, все равно уже никто им помочь не мог.
Пересекая широкую равнину и оставляя за собой утопающие в прозрачных сумерках карловацкие горы, окончательно протрезвев от вечерней прохлады, напоенной запахами воды и прибрежных трав, Аранджел Исакович пригорюнился, вспомнив, что едет домой и даже не знает, застанет ли он ее еще в живых. Ежась от ночного холодка, он понуро сидел и курил, все больше обвиняя во всем случившемся себя. В его памяти она встала такой, какой была прежде, — с высокими коленями, ангелоподобными ногами, незабвенной красотой, и потом такой, какой она стала, едва лишь начала жить с ним, — осунувшейся, сникшей, с повязанной поясницей.
То, что он мог стать причиной такого несчастья и таких неожиданных страданий, приводило его в отчаяние.
До дома была целая ночь пути. Ехать надо было еще несколько часов. Слева тянулись плавни. После долгой засухи они высохли и теперь при свете луны выглядели какими-то призрачными, от них веяло холодом. Громко шуршали густые камыши, за ними поблескивала как будто застывшая вместе с ивняком река. Когда карета въезжала в лесок, навстречу летели светлячки. Земля так отвердела от засухи, что топот копыт раздавался глухо, будто они ехали по мосту. Предстояло до утра смотреть на мертвенный свет подвешенного к дышлу фонаря, на беспрестанное мельканье лошадиных ног и давно уже выдохшихся от долгого бега собак.
Справа раскинулись и вдаль и вширь тучные пажити с редкими поселениями, откуда доносился собачий брех, даль тонула во мраке, смерть там казалась понятной и неизбежной. Но если над рекой и плавнями небо было как черная непроницаемая бездна над мрачной, темной равниной, заросшей густой травой, здесь оно было синее, прозрачное, высокое и звездное.
Под переливы бубенцов и мерцание звезд на высоком ночном ясном небе, слушая перестук колес по дороге, которую он видел настолько, насколько доставал фонарь, окруженный неподвижными, прямыми и совершенно призрачными фигурами, которые, может, вовсе уже и не были его слугами — лица их скрывал мрак, — Аранджел Исакович отрезвел и резко переменился.
Теперь он все отчетливее понимал, что намерение пойти к патриарху и, воспользовавшись старой дружбой отца, Лазара Исаковича, с митрополитом Йовановичем, исповедоваться ему, было несусветной глупостью. А то, как он признался в грехе с невесткой епископу Ненадовичу, как тот его утешал и пил с ним, приняв кошель с дукатами на монастырь, словно происходило на том свете.
Бревенчатые звонницы церквей, монастырские иконы, будто сопровождавшие его таким же заклинающим шепотом, каким он, уходя, шептал про себя, представлялись ему сейчас непрочными, преходящими, бессильными помочь ему, как и все прочее, что он видел в тот день. Один на один с собой, едучи в своем рыдване ночью по равнине, Аранджел Исакович отбросил радужные надежды, снова стал самим собой и понял, что ему вообще следовало молчать.
С ним случилось то же, что и с его братом на войне: вся его прошлая жизнь ушла вместе с этой женщиной, и он остался с глазу на глаз лишь с тем немногим, что ждало еще его впереди.
То, о чем раньше Аранджел Исакович охотнее всего размышлял, — штабеля кож, папуши табака, серебро, должники, — с этой ночи навсегда потеряло для него всякий интерес. Опустив безвольно руку, так что она свисала из экипажа, он подумал о том, что все его дома, скотные дворы, кушаки с серебром — ни на йоту не могут помочь ему в том, в чем он так нуждался. Он ехал вдоль подсохших, но еще поблескивающих пойм, и такими пустыми и ничтожными показались ему его торговля, деньги, розданные под проценты в тысячи рук, купеческое достоинство. Потрясенный мыслью, что, не застав ее в живых, он будет годами убиваться по ней, он почувствовал, как и его брат Вук, что провел свою жизнь будто во сне. Не швырнув в жизни ни одного золотого без расчета и даже ни одной серебрушки, кроме самых мелких, которые бросал бедноте в торжественных случаях, он вдруг загорелся желанием разбросать дукаты, которые нащупал в поясе. Содрогаясь от жалости и наслаждения, он протянул руку над травами и сжал ее с такой силой, что дукаты, проскальзывая между пальцами, неслышно, точно золотые капли, падали на землю.
Значит, стоило ему только попытаться добиться ее не только под покровом полумрака в той страшной комнате своего дома, но и открыто, перед людьми, как пришлось тотчас убедиться, что это невозможно. Достаточно было произнести ее имя, чтобы епископ взвился. Надо было молчать.
Сгинула жизнь, до сих пор казавшаяся незыблемой, состоящая из цифр и счетов, жизнь, в которой обманывают и приобретают, жизнь, в которой он грабил и наслаждался меняющимися как в калейдоскопе женщинами, жизнь, где он был волен поступать по своему желанию, пользоваться всеми возможными наслаждениями, надувать и мучить людей, насмехаться над ними и до глубины души презирать их. Но, впрочем, когда приходила беда, он сам, презираемый людьми, лебезил и угодничал, чтоб добиться своего.
Между тем существует иная жизнь, невидимая и непостижимая, в которой он не может ничего изменить, и прекрасная, как лунный свет на дороге перед его экипажем, что словно путаными нитями протянулся от неба до земли и от земли до неба. И хотя в этой жизни все происходило с безумной, потрясающей неожиданностью, в ней все было освещено благодатным и для тела и для души трепетно-звездным сиянием. В этой жизни никто не мог ему помешать, и в этой жизни, тайной и непредвиденной, и он, и его невестка, распаленные чудовищной силы страстью, решили, что на них никто не обращает внимания. А потом пришло одиночество. В эту ночь по дороге домой в конце того лета, когда исполнилось самое заветное его желание, Аранджел Исакович, подобно его брату в далекой чужой земле, за несколько часов состарился.
На рассвете, когда они подъезжали к Земуну, он лежал в своем рыдване, измученный ночной поездкой, бледный, постаревший, точно старый козел с трясущейся бородой. Он уже не смотрел на гаснущие звезды и на мерцающий в небе свет. Увидав вдали городские колокольни, Аранджел Исакович в последний раз прикрикнул на задремавших слуг, на вконец загнанных лошадей. Поднявшись, он равнодушно оглядел далекие крыши и водяные мельницы на реке. Он понял, что вся его жизнь до этого утра прошла как сон и отныне начнется совсем другая.
Подъехав, он печально и снисходительно улыбнулся людям, собравшимся на мосту возле дома, и по их заплаканным лицам понял, что Дафина умерла.
Достаточно было увидеть у калитки его желтую руку и знакомый рукав, его профиль, как все заголосили, запричитали, ударяя себя в грудь, словно в барабаны. В комнатах пахло горящими свечами.
Дафина лежала ясная, спокойная, с широко открытыми глазами и вытянутыми руками, в белых шелках, словно привидение на белой оштукатуренной стене.
Ее страшный, строгий взгляд вперился в двери. Рявкнув на старух, чтобы не мозолили ей глаза, Аранджел Исакович не знал, что она уже не видит, что и его она не узнала, что она умрет как раз в то мгновение, когда он подойдет к ней и возьмет ее на руки.
Обняв ее вместе с подушкой, он приподнял ее, прижал к груди и, раскачиваясь вместе с ней, заплакал. Глядя неотрывно в ее лицо и посиневшие веки, он весь корчился и содрогался от рыданий. Отталкивая от себя подходивших людей, он все крепче прижимал ее к себе, не давая женщинам закрыть ей глаза. Свеча, которую ей сунули в руки, упала на него и подожгла его платье. Казалось, он сошел с ума. Его тень на стене сейчас в точности походила на отбивающего поклоны над забитым в землю колом черного инока, на которого он только вчера смотрел, не веря своим глазам.
Аранджел Исакович опомнился лишь тогда, когда заглянул в глаза покойной Дафины, в два недвижных синих круга цвета зимнего неба, холодного и ясного. Они были маленькие, но чем ближе он к ним наклонялся, тем они становились больше и охватывали его всего.
Только эти глаза он и запомнил на всю жизнь. С последним вздохом невестки, которая уже не могла говорить, в ее глазах как бы засинело высокое небо. Как и его брат во сне, он, вне себя от ужаса и горя, увидел над ней голубые круги, а в них — звезды.
Синь ее глаз разлилась по всей комнате, и он с помутившимся разумом бормотал над покойницей молитвы, называя ее: «Дафинушка моя, Дафинушка!», а себя: «Аранджелко, маленький Аранджелко», и рыдал навзрыд. А бабы голосили, тщетно пытаясь вырвать ее тело из его объятий.
А Дафина, уже не замечая и не слыша ничего вокруг, с бисерным ожерельем капелек смертельного пота на лбу, видела в неземном сиянии снежного бурана и огненного вихря, в коловращении славонских лесов и небесных созвездий Вука Исаковича.
До самой осени в славонских селах ничего не было слышно о тех, кто ушел на войну. Ушли и пропали, точно в воду канули.
Раньше, когда резались с турками, людям виделись пылающие села, плывущие по реке турецкие фелюги, наполненные невольниками, до них доходили вести о том, что турки жгут монастыри, насилуют женщин, подкидывают вверх детей и поддевают их на штыки, теперь об этом не было речи.
Ушедшие на войну были бог весть в каких неведомых землях, названия которых никто не знал, сражались с войсками, которых и в глаза не видели. Все это наводило на людей страх и ужас, и по вечерам, когда у очага вели о том разговоры, мороз подирал по коже. Это представлялось страшнее, чем резня и зверства турок. Перед глазами, когда они смотрели в ту сторону, куда ушел полк Исаковича, маячила речная глубь, темнели ивняки и серело мутное, осеннее, дождливое небо.
Вести о том, будто полк Исаковича направили во Францию, а других, из-под Варадина, бросили на Пруссию, потрясли славонцев. Они охали и ахали от ужаса и горя, что их разделяют и разлучают, даже умереть вместе не дают.
Впрочем, слухи были самые невероятные и запутанные. Полк должен был якобы биться с разными народами и перемещаться в разные страны с непривычным климатом, удивительными водами и лесами и еще более удивительными обычаями. И будто бы им там придется остаться на долгие годы. Сперва пошли слухи, что они все переженились, потом заговорили о том, что они больше не вернутся, и, наконец, будто они уж детьми обзавелись. С начала осени бабы ударились в слезы и причитания, слышались и проклятья.
Уже не вымышленное, а точное известие о том, что до полусмерти избит Секула, которого все знали, потому что он был человеком Исаковича и сторожем местной бревенчатой звонницы и церквушки, всех просто ошарашило. Говорили, будто его везут домой, будто у него вытек глаз, отбиты уши, а лицо — точно голова ободранного барана — одни кости торчат.
Край, где сербы должны были пустить корни и осесть, летом казавшийся таким благодатным и таким теплым, что даже высохли все болота, осенью дождями и наводнениями доводил их до ужаса и отчаянного желания снова куда-то бежать. Тонула скотина, загрязнялись колодцы, гибли заповедные рощи, рушились загоны. Вода несла в села вырванные с корнем деревья, скошенное сено, оставляя после себя толстые пласты ила и грязи у оград, по дорогам, на крышах глинобитных домов, в хижинах и землянках. Кроме того, повсюду, не минуя самых малых селений, прошел слух о переносе тела деспота и графа Георгия Бранковича с чужбины и захоронении его на Фрушка-Горе. Слух этот словно был разлит в прозрачном дрожащем воздухе последних теплых солнечных дней, наставших после долгих дождей хмурой и холодной осени.
И тут на мокрые славонские села снова обрушились страшные вести, сбивчивые, сумбурные, с перепутанными именами и неясной связью событий. В том, что полк Исаковича перебит почти поголовно, никто уже не сомневался, но вести, приходившие из сел, где набирал свои два полка Вуич, были еще страшнее. Когда же стало известно, что произошло с теми, кто ушел с полковником князем Рашковичем в Чехию, заголосили, запричитали и на равнине по ту сторону реки и плавней.
Весь край, в котором они прокладывали себе путь сквозь леса и болота к теплым, плодородным и затишным холмам, показал себя еще раз таким, каким он впервые перед ними предстал.
Курились мглистые ивняки, и облака клубились все ниже. Воды рек были мутные и бурные. Кругом была непроглядная, моросящая темь.
Во тьме шумели и клокотали воды. Над болотами по ночам вставала луна, но осветив темноту, исчезала среди необозримых зарослей ивняков и сухостоя.
Этой осенью от дождей и наводнений особенно пострадали земли у обрывистого берега Дуная, откуда Вук Исакович двинулся на лодках в поход и где еще отец Вука поселил несколько семей.
Изо дня в день дождевые воды размывали и отваливали пласты земли, унося плетни и стога сена в реку и в болота, что тянулись вдоль берега реки. Дом Исаковича с северной стороны дал трещину, и казалось, что, если дожди продолжатся, он рухнет. Раскинувшийся перед домом высоко над рекою луг пропитался водой настолько, что в земле появились ямины и трещины, в которые проваливалась скотина. Внизу колыхались густые, высокие заросли камыша. За домом поднимался лес, который начали корчевать солдаты Вука Исаковича, и находились землянки тех, кто еще не построил себе глинобитного дома в спускавшемся к реке селе, с деревянной бревенчатой колокольней, под стрехой которой были развешаны иконы, привезенные из старых домов Исаковичей и Вуковичей. В стороне от села среди верб и кустов можно было различить хлевы и хижину, где Вук Исакович провел с женой последнюю ночь перед уходом на войну.
В этом краю было особенно много слухов, приходивших с чужбины. Тут люди первыми услыхали о гибели слуги Исаковича Аркадия и о том, что тело его не было найдено, как и обо всем прочем. О том, что многие убиты, и среди них немало офицеров, что Мария Терезия послала солдатам по талеру за геройство. Одно время поговаривали и о гибели богача капитана Антоновича, о том, будто темишварские купцы строят в память ему церковь чуть повыше села, на горе, напротив петроварадинских траншей. А когда услыхали, что некоторых солдат повесили за кражу яблок, вой и причитания начались с новой силой.
Смерть Дафины и ее жизнь были в конце лета на языке у всех жителей этого селения.
Все знали, отчего она умерла, и считали это наказанием за грехи и разнузданность Исаковичей. Говорили, что весь сребробогатый Земун повалил поглядеть на нее в гробу, до того она в своих дорогих нарядах и драгоценностях даже мертвой была хороша. Жалели, что погребение свершится так далеко, что туда пешком не доберешься. Шла молва, будто на поминки в дом Аранджела Исаковича приедут поглазеть даже из Турции.
Потом пошли слухи и о распре, возникшей из-за ее похорон.
Земунские священники доказывали, что Христодуло всегда были именитыми и добрыми ктиторами греческих храмов, потому и похоронить ее должны греческие священники в церковной ограде. Аранджел Исакович упирался, утверждая, что ее мать, уехав на чужбину, вышла вторично замуж за грека, а сама Дафина чистокровная сербка. Потому ее следует хоронить согласно новым обрядам сербской православной церкви.
Таким образом, в селах, где все знали Вука Исаковича, очень обрадовались, услыхав о том, что пакостный Аранджел Исакович решил не отдавать тело невестки греческим попам, а велел перевезти его и похоронить на горе над селом, за домом Вука, рядом с видной издалека могилой Лазара Исаковича.
Люди, провожавшие на войну Вука Исаковича, могли теперь досыта наплакаться, провожая в могилу его жену. И хотя измученная бедностью и вестями с поля боя толпа услышала лишь короткое отпевание, люди разошлись довольные. Они видели рыдван Аранджела, лошадей, по-иноземному разодетых слуг и, хоть и мимолетно, самого Аранджела с его странными желтыми глазами, приплюснутым носом, костистыми руками, унизанными золотыми перстнями пальцами, из которых всю дорогу струйкой лилось серебро для бедноты — щедрее, чем когда-либо раньше. Он был, словно паша, в шелках, в белых чулках, золотых застежках, кружевах, с четками.
Таким образом, госпожа Дафина и в самом деле проехала еще раз, мертвой, мимо того места, где так бурно провела свою последнюю ночь с мужем. Гроб с телом выставили на крытом побеленном крыльце, с балок которого свисали бесчисленные связки лука, перца и кукурузных початков. Кто хотел поглазеть на гроб, лез под истошный вой и причитания босыми ногами на лежащие неподалеку большие мешки с фасолью.
Пришли старики и тут же раскисли после выпитой ракии, а старухи, вытащив из гроба руку покойной, с воплями и причитаниями прикладывались к ней.
На несколько мгновений, когда священник запел заупокойную, появился, обратив на себя всеобщее внимание, и стал за гробом с обнаженной головою Аранджел Исакович, со следами бессонных ночей на лице, сникший и сморщенный, он смотрел по сторонам отсутствующим взглядом и косил глазами. Он считал справедливым, что жену брата следует похоронить вблизи дома Вука, а не своего.
Пока подходили к его руке, он стоял оцепенелый, ничего не видя и ничего не чувствуя. Полагая, что смерть невестки не будет для него неожиданностью, Аранджел Исакович сейчас, когда это случилось, не мог прийти в себя от страшного потрясения. Понурившись, он стоял перед плачущей толпой у изголовья покойной, злой и зеленый, смотрел на свои пустые ладони, словно из них вырвалась пойманная горлица, потом тело его затряслось, а из глаз полились слезы.
Тут, в доме брата, Аранджелу вдруг почудилось, что во всем виноват только он, его отвратительная похоть и коварный замысел овладеть невесткой в своем доме, пока брат воюет на чужбине. Вук ушел на войну, а Дафина заболела и умерла, казалось, только из-за того, что он, Аранджел, удовлетворил свою мимолетную страсть. Будто все бесконечные, запутанные события и ненужные страдания вызвал он сам, чтобы только на миг утолить свой голод.
Кроме того, у него просто не укладывалось в сознании, что она мертва и что всему конец. Напротив, Аранджел думал о ней, и особенно о ее теле, словно все оставалось по-прежнему. Упрямо уставившись на гроб, весь утыканный свечами, он повторял про себя: вот та женщина, единственная женщина, которая оставалась желанной после той ночи, когда он удовлетворил свою страсть.
Он вспоминал ее глаза — большие, синие, необычайно красивые даже в минуту смерти — и хранил в душе ее светившийся изнутри и не терявший своего голубого сияния взгляд. До сих пор он размышлял о том, что, кроме разврата и чувственных наслаждений, так хорошо ему знакомых, он мог бы получить то непреходящее, что способно поднять в вечную голубую высь. Аранджел Исакович понял, что, торгуя скотом и отвешивая на безмене серебро, он лишь попусту тратил время вместо того, чтобы соприкоснуться с чем-то прекрасным, необычным, поднявшимся над всем подобно верхушке серебристой ели, хватающим за сердце среди полного мрака, в котором, как казалось, ему придется отныне жить.
Спустя несколько минут гроб отнесли на гору и засыпали землей, а слуги, подхватив под руки Аранджела Исаковича, который не мог ступить и шага, с трудом усадили его в рыдван.
После похорон Дафины и отъезда Аранджела Исаковича селение у леса и дома Вука Исаковича опять утонуло в осеннем ненастье. Сырость проникала сквозь стены; с крыш струями лилась вода; травы пожухли и гнили. По целым дням не видно было живой души ни на горе, ни над кручами, ни у домов. Все до самого неба над ивняками и горами, над однообразными водами и серыми равнинами затянуло густой, мглистой пеленой дождя. Жабы стали забираться в дома и землянки, а вода затекала под колоды, на которых были настелены нары.
Поселившийся в доме Вука Исаковича старый слуга Аранджела Ананий с женой и дочерьми без конца таскали сено, солому и целые стога кукурузы. Всегда окруженный собаками, этот старый слуга, весь заросший, с косматыми бровями, по-прежнему, как цепной пес, спал на пороге, закутавшись в овчины, под которыми была одна рубаха, так, что нельзя было разобрать, где у него голова, а где ноги, и только когда он начинал копошиться, как поросенок в мешке, сбрасывая с себя бесконечные овчины, внезапно в густой шерсти загорались его маленькие, но ясные и умные голубые глаза. Целыми днями он сидел прямо на земле, выбрав сухое место, и не отрываясь смотрел на затянутый дождем небосвод, на поля и селение, которое со своими глинобитными постройками, неухоженной скотиной и непокрытыми скирдами хлеба гибло от мокропогодицы.
Ананий не захотел взламывать дверь и поселил свою семью на крытом крыльце, полагая, что, если Вук Исакович не вернется с войны, это произойдет само собой.
На необычайно бледном, болезненном лице слуги запечатлелся ужас от всего виденного и слышанного, о чем он не смел никому рассказать. Жена и дочери ничего не знали, но ему было известно все: и почему госпожа Дафина была привезена в дом Аранджела Исаковича, и что он с ней там делал. Ананий видел изблизи и ее болезнь и то, как она умирала, видел часто и то, о чем господа даже не подозревали. Живя годами бок о бок с Аранджелом Исаковичем, Ананий мог на память перечесть всех его наложниц, знал наизусть его торговые сделки. Не прошло мимо него и то, что две его старшие дочери одно время зачастили в хозяйские покои, но он понимал, что они недостаточно красивы, чтоб это долго продолжалось и навсегда обеспечило ему беззаботную жизнь. От своего хозяина Ананий перенял неутолимое сребролюбие, он нанизывал серебряные монеты на шнур и опоясывал им голое тело. Когда-то добрый и кроткий — мухи не обидит, а куда уж там заколоть овцу («проливать кровь грешно»), он превратился в хитрющего и безжалостного хапугу, которого боялись пуще огня на скотных дворах и барках Аранджела Исаковича, потому что своими лукавыми и подлыми наговорами он мог очернить в глазах хозяина кого угодно. В семье не было мужчины, кроме Анания, и все-таки у него была обработанная земля, и ее становилось все больше.
Появление в доме Дафины было для него тяжелым ударом, а смерть ее — радостным событием, опять пробудившим какие-то надежды. От своего хозяина он научился ждать и предвидеть, и он ждал, что Аранджел Исакович заметит его младшую, третью дочь, которая как раз в это время подрастала. Грудастая, широкобедрая, именно такая, каких любил Аранджел Исакович, она и сама без конца мозолила ему его желтые, мутные и всегда вытаращенные глаза, то нагибаясь, то касаясь его руки, но, к великому изумлению Анания, видимо, совершенно напрасно.
Аранджел Исакович после появления в его доме Дафины стал каким-то странным, а после ее болезни — тем паче. Женщины больше для него не существовали, его желтые глаза, прежде сверкавшие, как у кошки, стали мутными, бегающими, а взгляд словно искал что-то над головой собеседника. После смерти Дафины, часто бывая у хозяина и обязательно с младшей дочерью, Ананий с ужасом убеждался, что все его надежды рухнули. Губы хозяина ничем не напоминали его прежних, всегда влажных, красных и липких от турецких сластей губ, без следа исчезла затаенная улыбка развратника, померк блеск в глазах, с которым он мерил каждую женщину с головы до ног.
Аранджел выглядел мрачным, невыспавшимся, молчаливым, за весь день он едва произносил два-три слова. Сквозь щели в дверях Ананий видел, как он часами сидит понурившись и смотрит на свои пустые ладони.
Но если Ананий ни с кем не смел делиться своими тайнами, то зато с особой охотой расписывал странные события, предшествовавшие смерти госпожи Дафины, рассказывал, как она кричала, как чудился ей во мраке муж либо в облике окровавленной жабы в воде, либо в постели, разрубленный пополам, или у белой печи — целехонький, но с вытекшими глазами. А невероятные события, происшедшие после ее приезда в дом, он излагал с такой убедительностью, что у слушателей мороз подирал по коже.
Ананий рассказывал, как лошади хотели утопить Аранджела Исаковича, затирая его и заталкивая ему в рот свои гривы; как какие-то букашки и муравьи изгрызли руку служанке, обычно расчесывавшей волосы госпоже Дафине; как дом кишмя кишел змеями, которые охотнее всего плодились под ее кроватью. Словом, старый слуга был твердо убежден, что она еще будет выходить из могилы и бродить по селу.
В ненастные осенние дни с дождливым небом, затянутым курившимися как дым тучами, когда камыши и верба все глубже погружаются в воду, в темные ночи, когда из-за холода все спят вповалку при тусклом свете плошки на ворохе пахнувших баранами кожухов и сермяг, Дафина, по воле Анания, превращалась в настоящее страшилище. Это она отравляла воду, наводила порчу на скотину, а людей поражала неведомыми болезнями.
Начался падеж овец, потом откормленных свиней, у женщин разболелись груди, по окрестным селам поднялся переполох. Все точно сошли с ума. А тут еще пошли слухи о том, будто Дафина спуталась с братом мужа, и вся мерзостность ее тайной жизни в доме Аранджела Исаковича, все подробности ее болезни выплыли наружу. К тому же посреди дороги, у околицы села, обнаружили задушенного ребенка, да так и не узнали, чей он.
А когда дожди стихли, когда над пустынными, желтыми полями, над верболозом и поросшими лягушачьим шелком лужайками выглянуло солнце и наступили ясные осенние дни, а по ночам из-за леса на горе выкатывалась луна, Дафина стала появляться верхом на палке или на оглобле. Она взбиралась на шелковицы. Некоторые даже видели, как она сидела, высокая, белая, на журавле у дома Вука Исаковича.
Овец воровали в те дни больше, чем когда бы то ни было. Они пропадали и в соседних селах, и хозяева неизменно находили их опять же у дома Вука Исаковича. Всеобщее возбуждение нарастало. Дело доходило до драк, в которых участвовали и бабы. А Дафина тем временем душила их и мучила по ночам, садясь на их толстые крестьянские животы или наступая на горло, и сеяла сердечную боль, оспу и лихорадку. Как-то в холодную ночь, когда пошел первый снег, одна беременная женщина увидела ее перед своим хлевом в облике белой коровы и тут же свалилась замертво.
Только Аранджел Исакович, приехавший в эти тревожные дни в своем рыдване на могилу, чтобы дать распоряжение построить над ней деревянный голубец и развесить привезенные им иконы, только он еще хранил воспоминание о необычайной красоте Дафины, о каждом мягком изгибе, каждой ямочке на ее пышном белом теле. Для всех же прочих она стала белым призраком.
Появление призрака, с которым уже почти все повстречались, было лишь еще одной бедой в череде несчастий, постигших село с тех пор, как Вук Исакович с лучшими людьми ушел на войну. У звонницы уже больше не сходились на молитву. Снохи маялись. Свекры совсем одурели от возни и борьбы ночью по клетям. Бабы, выходя по утрам на гору за село, к колодцу, в ужасе рассказывали друг другу о том, что творится у них дома, крестясь при этом все быстрей и быстрей.
Больше всего разговоров вызвала Стана, жена слуги Вука Исаковича Аркадия. Она поселилась с малым ребенком в хижине, где Дафина провела с мужем последнюю ночь. Стояла эта хижина неподалеку от скотного двора Исаковича в густой траве. Стана привела ее в полный порядок. Тростниковая кровля больше не протекала, жабы не заползали, щели в дверях были заткнуты лозой, а широкая постель на просторной печной лежанке многое могла выдержать.
Месяцами тоскуя по мужу, одна-одинешенька, Стана долго отбивалась от свинарей и пастухов Исаковича, которые доили овец перед ее дверью, пока как-то знойным вечером, напившись парного молока, от тоски и скуки не пустила одного из ухажеров к себе на ночь и так потрясла его своими чарами, что бедолага не удержался и разболтал друзьям, и те валом повалили к ней в хижину.
Подобно ясному уголку неба на горизонте, что еще блестит лазурью, в то время как все кругом тонет в грязи и унынии поздней осени, так и хижина Станы среди луж, болот, пней, ямин и оврагов была сущим раем.
В высокой густой траве было тихо, перед дверью желтели тыквы. Выше дома поднялась молодая шелковица. А с порога открывался широкий вид на дунайские кручи. И сама земля там издавала тепло.
Детский плач не только не отпугивал любовников от дома, но, казалось, даже приманивал их. Они шли сюда как на литию.
Но когда Стана, и прежде пугливая, вечно поднимавшая визг из-за всякого пустяка, однажды на рассвете увидала на пороге своего дома призрак и упала без памяти, Ананий пообещал ей, поскольку она была близкой подругой его дочерей, что как-нибудь ночью собственноручно вобьет в могилу Дафины терновый кол.
В ожидании тихой лунной ночи они коротали сентябрьские вечера, не зная, что на чужбине их милые и близкие, захоронив убитых, идут на зимовку.
И вот наконец, чтобы успокоить и собак и людей, Ананий собрался на могилу Дафины забивать терновый кол.
Стоя без шапки на крыльце, он, точно пес, принюхивался к наступающей ночи. Под ясным медным небом где-то на горизонте курились лиловые равнины, сливаясь с волнующимся морем камышей. Протекавшая внизу река почернела, под кручей было туманно и пасмурно, и ему казалось, что наступила уже полная темнота.
Пытаясь угадать, какова будет ночь, по шевелившимся увядшим травам он понял, что она будет ветреная, а по глазам окружавших его собак прочел, что она будет холодная. Замерло блеянье овец и понукание пастухов.
Своим замыслом Ананий поделился только со старухой, с дочерьми и женой Аркадия, которая была их ежедневной гостьей. Она до поздней ночи вместе с ними сидела на корточках у очага; женщины варили фасоль, пекли тыквы, а Стана рассказывала любовные истории, бывшие якобы не с нею, а с другими женщинами из села.
Как только взошла луна, Ананий, вооружившись топором и колом, полез через плетень.
Зацепившись курткой за ограду, он чуть было не вернулся, так напугал его необычный вид луга, леса и крутой горы. Женщины, перед тем гадавшие на бобах, пустили его вперед, а потом двинулись за ним, когда он уже перелезал через плетень. Увидев, что старик за что-то зацепился и едва не упал, они испуганно взвизгнули, но он тихонько крикнул, что там никого нет, и у них отлегло от сердца.
Покуда Ананий взбирался на гору, они, пугливо перешептываясь и то и дело крестясь, шли за ним на почтительном расстоянии, стараясь избегать черных теней деревьев и кустов и держаться лунных дорожек.
Ананий же храбро шагал с топором и колом на плече, держась, наоборот, густой тени дубов и кустов, словно от кого-то прятался.
Освещенные ярким лунным светом поля и откос горы успокоили его; прищурив глаза, он наслаждался красотой ночного неба и мирной тишиной ночи и чувствовал на заросшем колючей щетиной лице дуновение ветра.
И все-таки ему было приятно, что он не один и что его провожают женщины, которые, как он заметил, медленно брели по высокой траве.
Поднявшись на гору, где увядшая густая трава сбилась в сплошной пласт сена, Ананий, что-то сердито бормоча себе под нос, обошел вокруг могилы — деревянный навес мешал замахиваться топором.
Заходя с разных сторон, он каждый раз ударялся головой или плечом о навес, чуть не падал и, касаясь при этом рукой могилы, обмирал от страха. Отыскав наконец подходящее место, он положил на землю острый кол и еще раз огляделся.
Видимо, близилась полночь, огоньки в домах, скотных дворах и землянках погасли, все утихло и погрузилось в темноту.
От безбрежной шири лугов, вод и долин, раскинувшихся перед ним, точно бездна, тянуло промозглым осенним холодом, и Ананию почудилось, будто темное звездное небо совсем близко. В нескольких шагах от опушки леса, у куста, он увидел испуганно притаившихся женщин, ожидавших, когда он закончит свое дело.
Прислонившись к столбу, на котором держался навес, он вдруг почувствовал себя покинутым, брошенным наедине с могилой этой так внезапно вошедшей в их дом женщины, и его обдало холодным потом. Дом Аранджела Исаковича он считал своим.
«Пусть наконец угомонится, — подумал он, — и нам всем даст покой». Аранджел положит глаз на его младшую дочь, а он, Ананий, спокойно останется жить в этом доме, пока с войны не вернется Вук Исакович, если ж он не вернется, то и насовсем. Успокоится и все село. После стольких бессонных ночей люди опять смогут спать спокойно.
Приноровившись, он размахнулся и хватил изо всех сил топором по колу. Тот выскользнул, и Ананий свалился на могилу. Снова поставив кол, Ананий как сумасшедший принялся вбивать его в могилу. Ему чудилось, что среди ночной тишины он слышит, как кол пробивает землю, гроб, покойницу…
И тут присевшие у куста женщины испугались то ли внезапности его первого удара и ожесточенности, с какой он продолжал бить по колу, то ли призрачного света луны и, завизжав, бросились бежать с горы.
Услыхав их крики, перепугался и Ананий, ударившись головой о навес, он хватил обухом не по колу, уже глубоко ушедшему в землю, а по ноге. И упал на могилу, но у него хватило еще сил подняться и, завывая, кое-как доковылять до своего двора, распугав собак и овец. И вот тут, когда он перелезал через плетень, черт снова сыграл с ним шутку: ворот его куртки зацепился за кол, и Ананий повис, вытаращив глаза и с трудом переводя дух, да так и провисел, седея от страха, до рассвета, только под утро собаки, обнаружив хозяина, подняли страшный вой и прибежавшие люди сняли его с кола.
Натерпелись страху и женщины: кинувшись наутек, они потерялись в светотени лунной ночи и, тщетно окликая друг друга, верещали от ужаса, падали в темноте в канавы и закрывали юбками лица, чтоб хоть не видеть нечистую силу, которая неминуемо их утащит.
Жена Аркадия, Стана, пошла за Ананием из любопытства и страха — ночи напролет она только и думала о вурдалаках и оборотнях и так напугала бесконечными расспросами о всякой нежити и нечисти своих любовников, пастухов и свинарей, что они не смели высунуть нос из дома, — ей-то и досталось больше всего. Побежав с горы наискосок вдоль колючих кустарников, она уже неподалеку от первых землянок угодила с диким криком в большую ямину, полную жидкой перемешанной с половой глины для мазанок, провалилась по самую грудь. Кое-как выкарабкавшись оттуда, вся вывалянная в глине, она тут же попала в болото. Стараясь из него выбраться, Стана тщетно бросалась то вправо, то влево, а заслышав кваканье лягушек, почти теряла сознание. Устав до изнеможения и обезумев от страха, женщина, не переставая громко плакать и кричать, вдруг увидела неподалеку широкую белую дорогу, спускавшуюся к селу, дорогу, на которую никак не могла выбраться. Дорогу эту Стана много раз прекрасно видела днем, она проходила мимо ее дома, но сейчас, при свете месяца, она показалась ей совсем незнакомой, белой и ужасной. В смертельном страхе, от которого перехватывало дыхание, Стана решила, будто вода и грязь заполняют ее пышное, округлое молодое тело, поднимаются к горлу и она вот-вот захлебнется.
Промокнув и вывалявшись в грязи, она вдруг вспомнила развратную жизнь, которую она вела, любовников и мужа. Потом она вспомнила о том, что госпожа Дафина видела перед смертью мужа, и подумала, что сейчас появится и ее Аркадий, которого скорей всего уже похоронили.
И вот эта ядреная селяночка с черными косами, всегда чистенькая и веселая, утопая с вытаращенными глазами в болоте, ощутив весь ужас смерти, вдруг и в самом деле увидела в воде перед собою Аркадия. Он лежал, раскинув руки и ноги, мертвый, в траве и иле, такой, каким был в тот вечер, далеко у Штукштадта, когда двое крестьян наткнулись на него, непогребенного, схватили за ноги и за руки и бросили в Рейн. При этом она чувствовала, что между нею, еще живой и теплой, и мертвецом — непроходимая пропасть. На самом деле то, что Стана видела в ту ночь, было лишь плодом ее воспаленной фантазии, отблесками лунного света на траве и воде, по которой она, визжа и крича, ползла на четвереньках. Первая жертва войны, Аркадий давно уже не лежал в реке, течение отнесло его под вербы, под такие же вербы, что росли у него на родине.
Несчастный слуга Исаковича, весь в клубах пара, валившего от его милых лошадей, уже два месяца шагал впереди всех тех, кто направлялся домой. Он вылез из воды, восстал из мертвых и, белый, точно молодая акация в цвету, ковылял по чужбине, появляясь на больших дорогах, по которым проходил живым вместе со своим полком, где его находили пьяным, отставшим от части, а то и в женском платье.
Вонючий, как хлевы и свинарники, в которых он вырос, слуга Исаковича сохранил в себе такие тончайшие призрачные, как лунное сияние, нити, связывавшие его с жизнью, что жена его и на самом деле могла почувствовать, будто он возвращается к ней в ту осеннюю ночь. Она искала его взглядом там, где его не было, и ей казалось, что она видит его.
Ленивой походкой, подремывая на ходу, Аркадий в ту ночь действительно входил в село с противоположной стороны, время от времени сквозь нос что-то бормоча свинье, которую гнал еще с Печуя. Прозрачный, пронизанный лунным сиянием, он был так далек от всего того, что происходило этой ночью в селе, что жена в смертельном ужасе только и смогла учуять его, как старый знакомый запах, и увидеть лишь призрак давно ушедшей тени.
Появившись на горе над селом в ту минуту, когда женщины, а за ними Ананий, напуганные, разбегались с могилы Дафины, Аркадий мирно гнал свинью к своей лачуге под шелковицей.
Никто не мог его увидеть, и никто его не увидел, даже собаки, завывая, уступали ему дорогу.
Когда у околицы свинья остановилась, он, сонный, споткнулся об нее и растянулся во всю длину. Потом мертвый Аркадий лениво поднялся, так лениво, что вскоре опять на ходу задремал, и, бормоча себе под нос, пошел прямо к своему дому. Останавливался он только у конюшен, с наслаждением вдыхал запах лошадей и прислушивался к ударам их копыт.
Наконец, весь белый и прозрачный, он подошел к своей лачуге и нисколько не рассердился, обнаружив любовников жены, один из которых спал полуголый на лежанке, где прежде была его постель.
И нисколько не огорчился, услышав плач ребенка, напротив, весело заплясал, вышагивая за своей свиноматкой.
Несмотря на все вопли и крики, село в эту ночь спало крепко, и никто не видел ни Аркадия, ни всех тех оборотней, о которых на другой день Ананий столько рассказывал.
Полумертвого Анания обнаружили на плетне усадьбы Исаковича. Старик что-то невнятно бормотал про Аркадия, который якобы явился ему и сказал, что больше не вернется.
Наутро, когда обезумевшую от ужаса и кошмаров Стану привели домой, Аркадий шагал уже по пашням вдали от скотных дворов и конюшен Исаковича, бормоча ласковые слова лошадям, невидимый и безвестный, прозрачный и легкий, как дым после битвы.
Спустя несколько дней, когда село успокоилось после всех невероятных событий той ночи, с войны вернулся подлинно живой человек, первый, кто вернулся на самом деле.
Секула, пономарь Исаковича, с обезображенным лицом, с ободранной на голове кожей, без глаза. Пришел он плача.
В селе будто все сошли с ума от его рассказов и голосили с утра до вечера. Плакали старики, плакали молодые. Ананий всем на удивленье первый пожалел его и подарил ему овцу. «Украл я ее у тебя, — сказал он, — и возвращаю во имя отца и сына и святого духа!» И прибавил еще, что нельзя воровать и нельзя убивать.
Нога, по которой он хватил топором, болела все сильнее, и Ананий ходил по селу, возвращая одному овцу, другому лошадь, а третьему мякину — все, что он наворовал за весну и лето.
Когда пришло известие, что Вук Исакович жив, а с ним и многие другие, что, перезимовав на чужбине, все они весной вернутся, в селе, крестясь и целуясь, ударили в бубны, заиграли, заплясали под свирели и зурны и все на радостях напились допьяна. Гул стоял над широко разлившимися водами, болотами и топями.
Прошел день-другой, и повалил снег, завыла метель.
Зима тысяча семьсот сорок четвертого года была длинной и суровой. Разбросанный по городкам и бедным селениям Верхнего Пфальца Славонско-Подунайский полк страдал от метелей и стужи.
Люди умирали от кровавого поноса по конюшням, по овинам и под открытым ледяным небом на застывшей земле с намерзшей толстою корою снега. Пританцовывали от холода, переминались с ноги на ногу у костров, напивались и заунывно тянули под гусли песни о царе Лазаре.
Потом на полк вдруг напала спячка, тяжелый нездоровый сон. Люди спали в стогах, в домах, на чердаках, спали в оврагах и даже на кучах навоза. Ночью отправлялись воровать, на заре возвращались, жалкие и понурые.
Кое-кто из солдат, завороженный красотой покрытых снегами лесов и гор, уходил бродяжничать. Через несколько дней им изменяли силы, они валились в снег и замерзали. А тех, кому удавалось добраться до отдаленных селений, принимали в домах, и они там жили целыми неделями. Патрулям приходилось силой возвращать их в лагерь, где каждый день кого-нибудь били палками.
Привыкшие думать и чувствовать одинаково, все уже догадывались, что о великой войне, в которой их полк прославится, вознесется до самых небес, нет и речи. Подобно снегу, занесшему следы колес и копыт за полком, молчание начальников и немецких офицеров положило конец разговорам о доблестных битвах и победах. Из Вены не приходило никаких распоряжений, и полк чувствовал себя незваным гостем на чужой земле.
Когда полк, почерневший от дыма, пахнущий порохом, с развернутыми знаменами, с покрытыми кровью ранеными, впервые появился в этих местах, окрестные жители были потрясены его видом и напуганы. Но вскоре выпал снег, и орава этих чужих неистовых солдат словно утонула в тишине снежных сугробов, и постепенно о них позабыли. И лишь в окольных селах женщины шептались об их необычайной мужской силе.
Муштры больше не было, и полк, расселившись по заснеженным землянкам и обнесенным плетнем соломенным навесам, был не виден и почти не слышен, если бы не завывание и причитание солдат под гусли, казавшиеся до того страшными и жалостливыми, что на глазах у женщин выступали слезы.
Барон Беренклау куда-то укатил, большинство немецких офицеров разбрелось, и полк превратился в толпу бездомных нищих. Какое-то время у повозок стояли часовые, но вскоре исчезли и они. Снегу выпало по колено, он укутал голые деревья и кусты. В сером небе каркали вороны, а по ночам при свете месяца стали выходить стаи волков.
Кровавая слава полка уже стерлась из памяти, а его потерям никто не придавал значения. Конец оказался жалким и убогим. Люди дрожали и мерзли от лютой стужи, а дни тянулись бесконечно.
Исакович жил с солдатами, хотя был болен и мог разместиться, как все офицеры. Тяжелый будто колода, он целыми днями лежал закутанный в овечьи шкуры на повозке или под ней на соломе, прямо на снегу. Он точно оглох и онемел и, не произнося ни слова, копошился возле своей повозки, перетаскивая одеяла и овчины из кузова под кузов и обратно. Спал он когда придется, зарывшись с головой в шкуры, часто среди бела дня, и то и дело просыпался. Исключение составляли дни, когда на заре или под вечер верхом на лошади он с выражением мрачного отчаяния на лице отправлялся охотиться на лис. Посты он больше не проверял, не заходил и в землянки солдат. Извещения и приказы Беренклау оставлял без внимания. При всей своей неуемной строгости он запустил полк и неделями не интересовался даже оружием. Единственной его заботой было найти человека, который бы его заменял, когда он спит.
Его сапоги от воды и грязи потеряли всякий цвет, голенища спускались гармошкой. И он стоял в них, раскорячившись, как пьяный. Его чикчиры, еще красные, но с белыми от воды и солнца полосами, свисали мешком. Ремни болтались спереди и сзади. Ментик и доломан, обшитые серебряным галуном, вылиняли, обтрепались, стали кургузыми и лишали его всякой военной выправки. Обычно он стоял, точно расслабленный, позади своей повозки, чаще всего держась руками за больной живот. Понуренная голова, отвисший подбородок, мешки под глазами, сведенные брови, оттопыренные уши делали его дряхлым, смертельно больным стариком. Волосы падали на мясистый сплюснутый нос, и без своей треуголки он выглядел не только не героем, но человеком, стоящим на краю могилы.
И все-таки, когда Вук Исакович, опершись спиной о колесо, вглядывался припухшими глазами в длинную вереницу сельских домов и заснеженных деревьев, он совсем не походил на медведя, погруженного в зимнюю спячку, под его внешним спокойствием таились страшное отчаяние и душевная тревога. Каждую минуту он готов был с ревом кинуться куда глаза глядят, кусать самого себя и любого, кто подвернется ему под руку. Все в нем содрогалось от внутренних рыданий. Ребра вонзались в него ножами и не давали вздохнуть.
Сообщение о том, что его жена Дафина умерла, он принял совершенно спокойно. Ему казалось, что весть пришла из какого-то иного мира. Измученный заботами о полке, он не имел даже сил заплакать. Ошарашенно постояв какое-то время у мутной воды возле лодки, он спокойно вернулся в лагерь, и никто не заметил в последующие дни, чтобы он скорбел или убивался по жене.
Однако с того дня Исакович чувствовал, что у него внутри что-то словно лопнуло — не то в печени, не то в сердце, не то в желудке, им овладела безумная тревога, его мучили резь и боли в теле, судороги, на душе была смута. И дело было не в том, что малые дети остались без матери, это его не очень трогало. Ему было жаль брата, он был уверен, что смерть Дафины доставила тому немало хлопот. Что брат посягнул на его жену, ему не приходило и в голову.
В первые дни после известия о смерти жены его сводило с ума жуткое ощущение внезапности происшедшего. У него не укладывалось в голове, что жена умерла без него, словно куда-то сгинула, что ее уже нет и, когда он вернется домой, если вообще вернется, он больше никогда ее не увидит. Что они разошлись, расстались, помимо своей воли и желания, без единого звука. Она была там, он — здесь. Как копыта, что отбрасывали грязь, как повозки и колеса, что разбрызгивали воду и за которыми он целыми днями следил, едучи за полком по развезенным и заснеженным дорогам, так и дни, следующие один за другим, разбивали и раскидывали все, чем он дорожил, — собственную его жизнь и жизнь его солдат, принося ему огорчения, обиды, оскорбления и беды.
Бесконечные проволочки с его производством в подполковники довели его до бешенства и отчаяния. Впору было сойти с ума, глядя, как глупо и бездумно австрийцы ведут войну, приказывая то одно, то другое, гоняя полк то туда, то сюда. Он догадывался, что ждет полк с приходом нового императора, и в ужасе, как в кошмарном сне, смотрел на своих солдат, лошадей, повозки, лагерь. К облакам и утренним звездам вознес Исакович память о муках солдат, об их жалких криках, причитаниях под гусли, об их страшном беглом шаге, предсмертном хрипе умирающих, воплях избиваемых палками, лицах повешенных, об экзекуции Секулы и смерти дорогого ему Аркадия. Онемевший и сонный, словно оглохший, он слышал в душе своей громкий плач и внятный шепот. Шептали не только являвшиеся во сне солдаты, но и колеса, одеяла с пятнами крови, разорванные перевязи, мундиры и башмаки, снятые с погибших. А в конце всего зияла пустота. Он видел занесенные снегом села и лагеря, лес на горизонте и мутное небо. Места, где они были, где прошли, теперь будто сгинули. Из переправы через Рейн он помнил только, как лодки сели на мель; из битвы под Цаберном — только улицы.
Арест и обвинительный приговор, вынесенный его старшему офицеру Пишчевичу из Шида, привели его в такую ярость, что у него пошла носом кровь и он чуть не задохнулся. Впрочем, больше всего его потряс конец войны. Полк отвели и бросили среди снегов и болот. Пусть голодают и трясутся от холода. Восхваление воинских доблестей сербов иссякло. Оставили его в одном гуне и кожухе без денег, без провианта, как пугало на снегу. Невозможно было спать от вороньего карканья. Лошади околевали от стужи.
Что еще? Ходили слухи, будто в ставке командующего собираются отправить их весной по домам. Значит, как и прежде, оставив мертвых в земле и изломанные повозки на грязных дорогах, ни с чем вернуться домой? Подполковник Арсений Вуич говорил, правда, что их пригласят в Вену, но это оказалось пустой болтовней. Дни стояли мглистые, метельные. Складывалось впечатление, что о Славонско-Подунайском полке вообще позабыли. А солдаты сидели по землянкам, не имея даже представления, в какой стране они находятся.
В начале марта пришел приказ возвращаться по заданному маршруту домой. Славонско-Подунайскому полку предстояло идти почти тем же путем, каким он шел сюда. Весь приказ состоял из нескольких слов на немецком языке.
В первые же весенние дни солдаты ринулись через Баварию и Австрию, с радостным ревом разрушая по дороге таможни. Шли за офицерами, распевая песни, готовые обходиться без привалов и озорующие на ночлегах. Когда начались дожди, они пошли босиком, довольные и веселые, требуя идти и по ночам, но путь следования им был дан определенный, и приходилось терять много времени, останавливаясь в городках Штирии и Крайны. Они легко переносили и голод и жажду, и теперь их нисколько не огорчало, что их не встречают и не потчуют, как бывало, когда они шли на войну.
В начале июня, который выдался в том году необычайно дождливым, первые подразделения полков Вуича вернулись из Франции. Тут уж точно стали известны имена погибших, и в селах вдоль Савы и Дуная стояли плач и стон. В эти же дни Исакович со своими солдатами переправлялся под Осеком через Драву, таща за собой все повозки и даже челны, чтобы предъявить их и сдать кому следует. В полку было множество больных.
И вот наконец вечером после трудного перехода с не пожелавшими оставаться на чужбине больными и ранеными, они заночевали у осекского парома.
Дождь лил как из ведра. Полк остановился на берегу в густой высокой траве, люди улеглись где попало, прямо в мокреть. Сырые ивняки, озерки, окруженные болотами, речная ширь, взбаламученная дождем, — все говорило о том, что дом близко, и они пытались даже заснуть.
В сумерках заработала водяная мельница.
Исакович устроился на пароме под телегой, зарывшись в солому, реки он не видел, но сырость, особенно когда стемнело, давала о себе знать. Он приклонил голову между колесами со щербатыми ступицами, с которых стекала грязь, чтобы провести там последнюю ночь кампании.
Прежде чем распустить солдат по домам, маркиз Асканио Гваданьи пожелал еще раз сделать полковой смотр.
До Петроварадина оставалось три дня ходу, а за ним жили люди, которые причитали, когда они уходили, и которые будут причитать, когда они придут. Исакович будто уже слышал вопли и рыдания, причитания и плач.
Влево от парома, вниз по течению, темнели могучие вербы, а справа — высокая густая трава, над рекой сгустилась тяжелая непроглядная тьма.
Запахнувшись в кожух и зарывшись в солому, Вук Исакович не мог заснуть и, кто знает в который раз, принялся размышлять о том, как ему быть. Через два-три дня он распустит солдат и останется один и с той же неизбежностью, с какой подошел к краю этой реки, он окажется на краю гибели, во власти безумия.
О военной службе он и думать не хотел. Некоторые из его офицеров открыто заявили, что вернутся в Турцию, откуда пришли их отцы, а многие солдаты, слыша это, говорили, что тоже уйдут туда вместе с семьями и отарами овец. О России теперь помышлял не только он, но и другие. Генерал Стефан Виткович, один из первых, кто уехал туда, вскружил им головы своими письмами.
Так еще раз и в эту последнюю ночь с мукой в душе Вук Исакович решил, что вся его прежняя жизнь — сплошное зло и что надо податься туда, где все наверняка будет лучше. Пройдя мысленно службу в австрийских войсках, представив себя и своих солдат на крепостных стенах, в лагерях, сражениях, он еще раз почувствовал, что все это не имело никакого смысла. А при воспоминании о своем и братовом селениях, которые через три дня ему предстояло увидеть среди болот и озер, у него возникло то же чувство бессмысленности и ненужности. Хотя он вовсе не собирался возвращать своих людей назад в Турцию, он ясно сознавал все убожество их горемычной жизни среди воды и болот. Обрадовался он только тому, что сможет продолжить постройку церкви в центре села, и тут же решил, приехав домой, заказать икону святого деспота Штиляновича, чтобы она осталась и после его смерти.
Несмотря на все тяготы и муки, с какими они возвращались с войны, зимовку в Верхнем Пфальце, переход через Австрию, дождливую весну, до самого Осека Вук Исакович шел как во сне. Постарев и одряхлев на войне, он привык ходить по чужим краям лениво и рассеянно, засыпая на ходу.
И только утром, когда он проснулся на пароме под Осеком, чтобы подготовить полк к смотру в городе, он оказался лицом к лицу со страшной действительностью — мутной рекой, мокрыми травами и деревьями, водяными мельницами, мостом, крепостными валами и стенами, серым небом.
Дождь перестал. Собираясь, Вук видел, стоя на пароме возле своих лошадей, как готовится к смотру его полк.
И тут всей своей тяжестью на него навалились воспоминания, закружились мысли. Он понял, что их поход был гиблым делом, что воевали они попусту, что жена умерла, оставив его с малыми, больными детьми. О солдатах никто не заботится, их только обманывают, гоняют по свету и убивают, точно скотину. Ставят под знамена, украшают султанами и пересчитывают живых и мертвых, как лошадей или патроны. Мыканье их по полям сражений бессмысленно и никак не влияет на жизнь тех, кто прозябает дома, среди болот. А с ним, Вуком Исаковичем, австрийская империя просто дурака валяет. Карл Лотарингский насмехался, а Беренклау глумился над ним, на обратном пути комиссар в Печуе объегорил его по всем статьям, а сегодня маркиз Гваданьи будет к нему придираться, хохотать над тем, как громко отбивает шаг Славонско-Подунайский полк и как выполняет разные команды и приемы.
Вот так, почти уже дома, у осекского моста ярился Вук Исакович. Пытаясь разогнать охватившие его черные мысли, как разгонял своих всполошившихся собак, он заорал во все горло на солдат. Потом в отчаянии вскочил в седло и громко стал отдавать полку команды.
Солдаты кинулись по местам, забили барабаны, выстроились и офицеры. Спустя несколько мгновений Славонско-Подунайский полк шагал по наплавному мосту сомкнутыми рядами, которые, точно две длинные змеи, тщетно старались выровняться.
Еще раз, последний раз, подумал Исакович, он ведет их на смотр! Однако достаточно ему было сесть на лошадь и по-военному подтянуться, как тут же позабылись все неприятности и тяготы армейской службы и снова появилось желание отличиться. Он помчался бешеным галопом вперед, сопровождаемый своими слугами, и так раскачал мост, что пришлось остановиться.
Было еще рано. В сером тихом рассвете видны были укрепления на противоположной стороне реки, узкие окна каземата, пушки, песчаный берег со старыми деревьями и крутые крыши городских домов. Река с низкого моста казалась широкой, зеленовато-желтой и мутной от песка. Далекие острова, темно-зеленые ивняки, камыш — все было тихо и недвижимо. Готовясь бросить по обыкновению ножны, которые ординарцы должны были подобрать, Исакович повернулся лицом к солдатам, судорожно схватился за эфес и стал медленно вытаскивать саблю. Мурашки поползли у него по спине.
Это была минута неописуемого наслаждения, которую он так любил.
На один миг здесь, посреди реки, которая протекала под самыми бревнами, он вдруг почувствовал горечь одиночества, но, подкрутив усы и сдвинув на затылок треуголку, погнал лошадь, стараясь не трястись как бочка.
Полк следовал за ним, громыхая так, словно по мосту неслась конница.
Солдаты тоже знали, что это последний смотр, и, оборванные, немытые, косматые, с отросшими бородами и усищами, торопились изо всех сил. Кто шел прихрамывая на одну ногу, кто без шапки, а кто и босиком. Босые с удовольствием шлепали по лужам. И все драли глотку что есть мочи.
Офицеры, окружавшие полковое знамя, еще кое-как привели себя в порядок, но солдаты не только не старались прикрыть истрепанные мундиры и разорванные штаны, а нарочно щеголяли своими разбитыми прикладами и грязными по колено ногами в рваных обмотках.
По мокрому песку они вошли через городские ворота под густые акации и двинулись вдоль высоких, поросших травою стен, откуда торчали дула орудий. Шлепая по грязи, они увидели сквозь зелень деревьев, что небо проясняется.
Вук Исакович прислушивался к шагу солдат, к офицерским командам и, трясясь в седле, снова расфуфыренный, с перьями в треуголке и с шелковыми лентами на груди, поднимался по крепостному валу на главную площадь города почти лежа на шее лошади. Там, на большом балконе, забитом офицерами, его ждал маркиз Асканио Гваданьи. Прежде чем распустить солдат, он должен был ему показать живых, доложить о мертвых и воздать им честь и хвалу.
Последний раз, думал Исакович, и все. В России наверняка будет лучше! Хватит мотаться на Рейне, бродить по Дунаю, хватит стычек в Италии, самое время понять, что не видать ему полковничьего чина как своих ушей! Торговать не его дело. Но уж лучше якшаться с торговцами, чем жить как последняя скотина, пусто и бессмысленно! Не будь он солдатом, давно бы где-нибудь осел и жил бы себе тихо и мирно с женой и детьми, и Дафина, наверное, не умерла бы! Но все-таки единственное ремесло, которым он занимался с радостью, было военное!
Впрочем, почему он должен жить тихо и спокойно, к чему его постоянно призывает брат Аранджел, которого он через три дня увидит в Петроварадине? Разве дома ждет его что-то хорошее? Дети? Он не знает, что с ними делать, куда их пристроить! Село? Его он твердо решил передвинуть повыше, в гору, покамест они подготовятся к переселению в Россию, куда он все еще не терял надежды уехать. Болота? Зимние учения в Петроварадине? Может быть, вызов в Вену, которого он так боялся? Или особенно его огорчавшая и заботившая болезнь патриарха, о которой до него дошли слухи?
Он поднимался по валу между стенами, прислушиваясь к звонкому цоканью копыт своего коня и лошадей ординарцев, и вздрогнул, неожиданно очутившись на городской площади и увидя перед собой длинный ряд связанных цепями пушек и строй солдат и офицеров.
На площади, у балкона, под огромными окнами генеральского дома пестрели знамена, плюмажи, шелковые ленты, треуголки, поблескивали кивера и кирасы.
Генерал Гваданьи сердито замахал ему перчаткой, чтобы он начинал церемониальный марш у самого поворота.
Сбитый с панталыку, отбросив мгновенно все свои мысли, намерения и беды, Исакович, всегда робевший перед начальством, осадил коня с такой силой, что тот стал на дыбы и затанцевал как бешеный. Желая поскорее загладить первое неблагоприятное впечатление, он подал полку команду: «Бегом!» — и уже ничего не видел и не слышал. Досточтимый Исакович не рассчитывал, что генерал с войсками ждет его на площади, позабыв об отданных ему накануне распоряжениях, вполне ясных и четких, он смутился как девушка и, словно пьяный, принялся командовать. Он поворачивал полк то направо, то налево, вел его беглым шагом по площади вдоль и поперек, сдвоенными рядами, по шести, показывал его спереди и сзади, с ружьями наперевес и за спиной, с ножами и пистолетами, движущимся по-пластунски и, наконец, пришпорив коня, проскакал вдоль рядов, размахивая саблей, поднял его у балкона на дыбы и, отдавая честь, подобострастно заорал:
— Виват графу Гваданьи! Виват графу Гваданьи!
А тем временем разукрашенный перьями и шелком маркиз Гваданьи, глядя, как Исакович неуклюже суетится, не соблюдает дистанции и не знает команд, ломал от отчаяния руки.
Впрочем, к чему рассказывать, как оскандалился в то утро Славонско-Подунайский полк?
Но если принять во внимание, что офицеры все же сумели остановить полк и собрать чуть ли не налетевших на пушки запыхавшихся солдат, если принять во внимание, что офицеры Исаковича вообще показали себя отлично, а солдаты ударяли ногами о землю точно мотыгами, то можно сказать, что все кончилось благополучно. Даже генерал Гваданьи во многом изменил свое мнение, узнав о потерях полка.
Однако Исаковичу было бы легче, если бы его заковали в кандалы. На генеральские окрики он не отвечал. Когда его привели на балкон, он не рассыпался в извинениях. На обеде, в парадном зале, он изрядно подвыпил в компании кирасир, а к вечеру заснул в гостиной генерала.
Крепостные стены, длинная гряда укреплений, земляных валов, колокольня, высокие кровли домов, огромный желтый балкон и сердитое генеральское лицо Исакович видел как в бреду.
Весь этот день, занятый парадом, муштрой, он дрожал от ощущения близости родной земли, хижины, в которой провел с женой последнюю ночь. То, что он живым возвращается туда, куда уже не надеялся вернуться, наполняло его душу волнующим трепетом. Воскресали в памяти каждый уголок, каждая излучина реки, кручи, вспоминались прежние заботы, дела. В мозгу, точно при свете молнии, возникали призрачные лица, милые и дорогие, чужие и мерзкие. И чем ближе он был к родной земле, тем сильнее мучила его тревога за сладостное православие. И еще мысли об ожидающей его могиле жены. Так хотелось избежать того, что ждет его дома, этих криков и причитаний, что хоть не возвращайся. Да и глупо было возвращаться.
Около полуночи Исакович вышел из дома маркиза Гваданьи после прощального банкета, и, как обычно, у него начались колики. Он совсем раскис.
А ненастная ночь, безлюдная площадь, тусклые фонари, мрачные тени стен и укреплений доконали его окончательно. Поскользнувшись на ступеньках, он едва удержался, чтобы не упасть, но от резкого движения боль стала невыносимой.
Подбежавший капитан Антонович поддержал его под руку. Желая сказать ему приятное, капитан напомнил распоряжение генерала заказать на казенный счет в Вене его портрет, как память о войне, и повесить его под портретом Беренклау. На это Исакович, спокойно поглядев на Антоновича, заметил, что увековечения достойны лишь лики святых, а ему это не пристало. Он, как уже говорил, закажет в Вене на свои деньги, если ничего не помешает, лик преподобного деспота Штиляновича. Пусть этот образ останется после его смерти.
На другой день, направляясь из Осека домой, Исакович чувствовал себя таким старым и немощным, что просто жить не хотелось.
Но сбежавшаяся к мосту толпа зевак взирала на него с глубоким почтением, которое вызывает мужественная, героическая старость.
Тяжело сидя на огромном жеребце, сохраняющем полное спокойствие в страшном грохоте барабанов, он впервые после долгой кампании мог наконец небрежно вытянуть свои огромные ножищи. Прислушиваясь к мерному шагу солдат, которые, с разделанными тушами овец на плечах, горланили песни о взятии Белграда, к смеху офицеров, которые гарцевали с саблями наголо, дурачились, переворачивали задом наперед треуголки, скрещивали на седлах ноги, покуривали и перемигивались с молоденькими женщинами в толпе, Вук Исакович, скрывая отчаяние, снова ехал весь в серебре, спокойный, чистый, с ясным, устремленным вдаль взглядом и с неопределенной улыбкой на устах.
Последний раз в жизни он был красив.
Он ехал между стенами, под огромными сводами ворот и по мосту, глядя на широкую реку, окаймленную зеленым ивняком, на высокое небо; сабля в его руке бессильно висела.
И с этим было покончено. Вся усталость последних, бессонных, лихорадочно проведенных в сборах и переходах ночей, казалось, навалилась ему на спину. Влажные запахи топких берегов, верб, низкие, озаренные солнцем облака, густой, как дым, туман с реки теснили грудь и усыпляли. Казалось, все беды остались позади, а перед ним, как и при отъезде, раскрылись необъятные дали. Исакович был спокоен. Он рассчитывал послезавтра еще до темноты добраться до Варадина, где он должен распустить полк, после чего, согласно приказу, явиться в распоряжение барона Энгельсгофена, коменданта Темишвара{24}.
Итак, досточтимый Вук Исакович возвращался с войны весь во власти меланхолии, выражавшейся в упорном старческом молчании, присущем и его отцу, которого он поминал при всех важных случаях в своих речах.
Вуку Исаковичу надоели вечные переселения с места на место и не утихавшее ни в нем, ни в людях, которых он вел, беспокойство. Он понимал, что, если он уйдет в отставку, ему придется опять скитаться с детьми и братом и торговать по городам. А если он останется в армии, его беспрестанно будут перебрасывать с места на место, чтоб он усмирял переселенцев.
Он знал, что отныне и дома его ждут одни неприятности. Спокойный и уверенный в себе, он хорошо представлял себе годы, которые ему еще осталось прожить, возможные события и то, как люди будут себя при этом вести.
Сонный и отяжелевший, уронив голову на грудь, ехал он по бревнам и поперечинам моста в сторону зеленых лугов. И чем светлее и теплей становилось небо, тем хуже он себя чувствовал. Ритмичное покачивание в седле совсем его разморило. Того, что он оставил позади, будто и не было, а смерть жены, близкое свидание с братом и плач малых ребят еще раз затянула густая мгла. Ординарцы, офицеры, солдаты с их криками остались позади, и он ощутил полное одиночество.
Едучи вдоль песчаного берега, он раздумывал о распределении офицеров — кое-кто просил перевести их в другие полки, о чем следовало ходатайствовать перед генералом. Эти мысли совсем его усыпляли.
«Что ж, — подумал он, — достаточно уехать, и все, что оставляешь, забывается, будто ты ничего не оставлял». И он устремил взгляд на далекие горы, из-за которых вновь выкатилось солнце. А когда заиграло серебро его мундира, усталый и опустошенный, он вдруг почувствовал себя легким, будто освобожденным от тела. И ему представилось, будто он не едет на лошади, а, согретый и озаренный солнцем, легко парит в невидимой струе воздуха, бьющей ему в спину.
И Вук Исакович погнал коня рысью — в пустоту.
Потом, словно торопясь сделать это прежде, чем он снова вернется к брату Аранджелу, в свое село, к своим заботам, Вук Исакович еще раз отдался мыслям о России. Он и сейчас был уверен в том, что переселится с детьми и слугами в Россию, и вот теперь спешил поразмыслить на свободе о том, что для него, обремененного семьей, это единственный способ спастись от всего того безмерно убогого, низкого и горького, что ждало его в ближайшие годы дома. Уехать, увести с собой своих людей и зажить где-нибудь легко и приятно! Это казалось Вуку Исаковичу таким осуществимым! Должно же где-то быть что-то светлое, большое, — вот и надо туда уехать.
Россия представлялась ему каким-то неземным царством. Он слыхал, будто некоторые из переселенцев разбогатели там и вышли в люди. Будто они тотчас получили повышение в чине. Да и живут и воюют там как большие господа. Будто церкви там чудесные и сладостное православие. А здесь его ждет безысходное горе и нищета, вселяющие в душу безумное отчаяние. Здесь его ждет беспросветная пустота и ничтожество, которые он наконец увидел так ясно глазами стареющего человека.
Что видел он в своей прошлой жизни светлого, думал Исакович. Лишь чистые звезды, серебристые лесные дорожки да зеленые травы, над которыми спускался с гор, сейчас уже таких близких, апрельский туман. Испытал он это в первые дни брака с Дафиной, к детям и могиле которой он сейчас едет. А в будущем его ждала лишь необъятная, снегом занесенная Россия, куда он собирался переселиться, где, думалось ему, он заживет легче, отдохнет и успокоится.
Суетна и бренна была его прошедшая жизнь. Ни он, ни его товарищи ничего не добились и на этой войне, а переселения с места на место все продолжаются. Однако где-то в глубине души он чувствовал, что так, попусту, его жизнь пройти не может, ему чудился голос, обещавший что-то необыкновенное в конце.
Стоя на краю глубокой пропасти, в разверзшейся бездне которой он видел свою жизнь, детей, смерть жены, судьбу брата, возвращение солдат, плач и стенания встречающих, он понял, что жизнь прошла и изменить он уже ничего не может, в том числе и жалкую участь тех, кто пошел с ним и сейчас возвращается в свои болота и топи.
И все-таки он чувствовал, что не рожден для этой невыразимо омерзительной скуки и пустоты, вызывавшей те же мысли, что одолевали его под Страсбургом.
Где-то должна быть иная, более легкая жизнь, наполненная светлыми событиями, напоминавшими чистые, холодные, приятные и пенистые струи. Поэтому надо отсюда уехать и поселиться среди чего-то чистого и прозрачного, как гладь глубокого горного озера. Жить свободно, без этой страшной сумятицы, следуя тому уделу, для которого ты рожден. Идти к чему-то необыкновенному и, он верил, всеобъемлющему, как небо.
Петроварадин снова встретил Исаковича дождем. Он хлестал по крепостным стенам, по воде, по мосту, по деревьям, так что полк прибыл весь мокрый и забрызганный грязью.
Женщины и старики встретили их хлебом, ракией и сухой одеждой, плачем и причитаниями по погибшим. Таская солому, расставляя шатры посреди улиц и у крепостных стен, солдаты, напившись, пели, целовались и обнимались. По городу ходили слухи, что полк, как и все прочие сербские полки, будет расформирован, солдаты и офицеры, как и все крестьяне, бродяги и челядинцы, будут распределены по императорским полкам. Недовольные же могут собирать пожитки и уходить на все четыре стороны.
Рассчитывая, что в Петроварадине его ждет брат, Вук Исакович сердито вертелся на коне, поглядывая по сторонам, пока ему не сообщили, что слуги Аранджела ждут его возле крепости у моста с большой баркой, на которой его отвезут домой.
Измученный причитаниями женщин, перекличками, подсчетом и составлением описи оружия, он спустился вечером к реке, не ожидая ничего хорошего и вспоминая, как тоже на реке, там, на чужбине, однажды вечером ему принесли весть о смерти жены.
У моста он наткнулся на своих слуг, собравшихся вокруг промокшего насквозь, закутанного в сермягу человека, который лежал на бревне понтонного моста. В вечерних сумерках возле окутанных темнотой стен крепости и быков моста Вук Исакович с трудом узнал подходивших к нему слуг.
Мрак спускался на черную воду, моросил густой обложной дождь. Закутанный человек поднялся из темноты и, хромая, подошел к нему. Это был Ананий, слуга брата.
Он передал ему, что брат встретить его не мог, потому что переселился в Буду. Они, мол, увидятся позднее, время терпит. Дети живы-здоровы, дома, Аранджел оставил ему и денег. Над могилой госпожи Дафины сделан голубец.
Церковь строится.
Покойный Аркадий ходит ночами по селу и не дает покоя жене. Многие уже видели, как он ковыляет, напевая себе что-то под нос.
На скотину напал мор, а стена его дома, что глядит на гору, дала трещину и вот-вот рухнет.
Когда на другой день под вечер, посетив прежде всего могилу Дафины, Исакович прибыл со слугами домой, женщины подняли по убитым такой вой, что он убежал и заперся у себя.
Дождь лил и в тот вечер.
Все было таким же, как в день отъезда. Так же курились затянутые туманом ивняки, все ниже спускались тучи. Кругом была непроглядная моросящая темь.
Не переменился и такой знакомый собачий брех, время от времени оглашающий ночь. И снова он слышал где-то поблизости, точно из-под земли, удар копыт.
Смертельно усталый, молча, словно онемев, Вук лежал, широко раскрыв глаза и закинув назад голову, и смотрел, как Ананий, его жена и дочери вносят в полумраке солому и ушаты с горячей водой.
Потом все вышли, кроме младшей дочери Анания; полногрудая, толстозадая девушка, то и дело нагибаясь, вертелась вокруг него.
Погружаясь, все еще одетый, в тяжелое забытье, Вук Исакович почувствовал, что он дома, среди болот, у реки, которая течет под кручей, наполняя шумом ночь. Среди разлившейся по яминам и оврагам воды. Над непроглядной чащей ивняка и верболоза.
Когда он наконец приказал постелить себе постель, Ананий со всей семьей сбежались расстилать перины, бараньи шкуры и шелковое белье. И снова дольше всех задержалась младшая дочь.
При слабом свете ночника Исакович увидал ее голые ноги, белую кожу под коленями и, старый, изнемогающий от усталости, почти мертвый, вдруг почувствовал, как весь наливается силой.
Пораженный, он, уже раздетый, подошел к двери, быстро отворил ее и услышал скрип журавля.
Дождь все еще лил в тишине перед домом, во мраке на выгоне, под шелковицами, у конюшен, на другом конце поляны. И Вук Исакович снова ощутил безграничную ширь плавней, болот и камышей.
Громко чихнув несколько раз подряд и заплясав на земле так, что все вокруг затряслось, он вернулся в темноту к жаркому очагу и растянулся на постели.
А когда опять, вихляя полными бедрами, к постели подошла грудастая девка, он только хрипло кашлянул от изумления.
Вскинувшись, он велел ей уйти. Она тоже представилась ему тем дождем, что орошает глубоко прорастающее в земле семя и гонит кровь к голове, к одной сверкающей звездной точке мозга, последней, оставшейся чистой в мыслях, незыблемой и непреходящей.
Засуетившись и громыхая с деланно важным видом саблей, серебряным позументом и пистолетами, лежавшими у изголовья, чтобы не смотреть на нее, такую лакомую, он смущенно твердил про себя, что завтра надо пораньше встать, пойти к патриарху — узнать новости; потом надо готовиться к поездке в Вену — просить, чтобы не переселяли солдат и не отнимали у них оружия; позаботиться о детях; съездить в Буду, к брату; в Темишвар — к генералу; купить лошадей, телеги; построить в селе кузницу; добиться перемещения капитана Антоновича; написать подробный рапорт о возвращении Славонско-Подунайского полка, а главное, главное — подготовить план и разведать, отыскать возможность отъезда в Россию, куда он все-таки надеялся переселиться.
Дождь тем временем продолжал лить, а народ, все еще причитая и плача, стоял у скотного двора под шелковицами.
Вот так в начале лета тысяча семьсот сорок пятого года Вук Исакович вернулся с войны.
И пока в голове у него, как в беспредельном голубом круге, непрестанно роились мысли об отъезде — об отъезде в далекую Россию, о которой, отчаявшись, в полном изнеможении он так мечтал, в теле его, когда он впервые снова уснул под родной кровлей, замерцало, словно звезда, последнее семечко былой молодости. Оно задерживало его, отчаявшегося, замолкшего, отупевшего от мук и горя, здесь, среди этих вод и болот, курившихся над землей, которую он любовно звал Новой Сербией. Семя, до старости сохранившее в себе силу и способность прорасти и дать жизнь новой поросли, которая, поднявшись над временем и небесами, отразится в водах, что сливаются и соединяются тут, на стыке Туретчины и Неметчины, отразится и воспарит над ними подобно мосту.