Быки и ослы, несущие свои вьюки, лучше людей, обижающих своих ближних.
Если бы дом можно было построить с помощью крика, осел каждодневно строил бы по два дома.
Близость тропика Рака в Пешавере очень ощутима. Гости изрядно терпели от горячего дыхания «дракона пустыни, ограниченного сводом небес и твердью земного круга».
Хозяин дома, известный бухарский купец Исмаил Диванбеги, в беседах проявлял изощренность и цветистость. Золотые зубы его в улыбке ослепляли. «Блеск слов — завеса мыслей». И Мирза Джалал, известный в Пешавере как Сахиб Джелял, ничем не выказывал нетерпения, утирая вновь и вновь выступающий на лбу пот и слушая любезные речи.
— Благоволите же расположиться поудобнее, — хлопотал Исмаил Диванбеги. — Наше жилище превратилось сегодня в пристанище огненных джиннов и уподобилось пышущему жаром тандыру нашей любезной тетушки Саломат-биби. О, здешние индусские чаппати разве сравнятся с ее бухарскими лепешками! О, жидкая тень здешних деревьев может ли, увы, сравниться с тенью нашего бухарского карагача — саада? О, наша незабвенная Бухара!
Речь лилась и лилась. Исмаил Диванбеги изощрялся в любезностях, но мало заботился об угощении. Пока ничего, кроме приторно-сладкого дехлинского шербета, мальчишка-бой на айван не принес. А лепешки тетушки Саломат-биби так и не появились на дастархане.
Суетливый старичок с морщинистой, обросшей похожими на мох волосами физиономией тихонько злословил:
— У скряги в очаге не разжигают огня, из трубы скряги не вылетает дым.
Переведя взгляд, Сахиб Джелял посмотрел на мшистого старикашку. Тьфу! Да ведь это впритык, бок о бок, восседает, поджав под себя по-турецки свои босые, все в подагрических шишках ноги, сам Хаджи Абду Хафиз — эмирский Ишик Агаси — Начальник Дверей, он же Главный с Посохом Бухарского Арка еще дореволюционных времен. Ишик Агаси вместе с эмиром Сеид Алим-ханом бежал из Бухары и теперь выполнял те же обязанности в Кала-и-Фатту. Но как он попал в Пешавер? Дорога из Кабула не близка, да и беспокойна из-за последних событий и неустройств в Афганском государстве. При столь тщедушном телосложении и почтенных годах далекий путь перенести нелегко. Видно, важные дела принудили господина Ишика Агаси оставить свой посох, свой шелковый матрасик и почетное место по правую руку от эмирского трона и тащиться за тридевять земель, чтобы выпить бокал дехлийского шербета в саду скупца Исмаила Диванбеги.
Старик Ишик Агаси слаб глазами и, видно, не узнал Сахиба Джеляда — бывшего своего начальника — в прошлом первого визиря и главного советника эмира. А то наверняка раскудахтался бы здесь совсем некстати.
Пеняя на свою ненаблюдательность, Сахиб Джелял рассматривал присутствующих, их скучающие бородатые лица с тусклыми глазами.
Все эти люди себе на уме. Они думают и решают. Действовать и исполнять они предоставляют другим. Но вот «действующих и исполняющих» почему-то и нет. А Сахиб Джелял рассчитывал встретить их здесь в доме Исмаила Диванбеги. Полное разочарование!
Счастье всегда во всем сопутствовало Сахибу Джелялу, удача не оставляла его и сейчас. «Всем черный барашек, а мне белый», — подумал он.
С улицы донесся лошадиный топот. В ворота нетерпеливо застучали. Створки распахнулись — и на дорожки тихого сада, не сдерживая галопа, ворвалась кавалькада всадников, судя по одеянию, воинов гурков. Главный из них осадил коня перед айваном так резко, что песок и куски дерна полетели в лицо спешившему уже навстречу Исмаилу Диванбеги.
— Сам вождь вождей Пир Карам-шах! — забрызгал слюной в ухо Сахибу Джелялу старый Ишик Агаси. — Приехал! Будет разговор. Будет дело.
Все поражало во всаднике — и броская внешность, и высокий зеленый тюрбан с алмазным аграфом, и расшитое золотыми нитями одеяние, и дорогое оружие, и драгоценная сбруя, и седло на коне. Стальные, холодные глаза на обожженном солнцем докрасна лице подавляли, требовали повиновения.
Все на айване поднялись и склонили спины в поклоне.
Легко, по-молодому соскочив с коня, Пир Карам-шах так же легко взбежал по ступенькам на айван.
Еще уводил под уздцы коня конюх-саис, еще, гремя оружием и амуницией, спешивались темноликие гурки, а Пир Карам-шах, расположившись на почетном месте, «преградил плотиной власти» поток общепринятых любезностей хозяина и потребовал приступить к делам. Пир Карам-шах по-персидски говорил грамматически слишком правильно, что лишало его речь красок и эмоций. Так докладывают чиновники в канцеляриях о своих чиновничьих делах. Бесцветным голосом он спросил Ишика Агаси:
— Нужный человек с вами не приехал? Почему?
Старичок завертелся на месте.
— Несчастные обстоятельства лишили командующего армией ислама спокойствия и радостей. Господин Ибрагимбек…
Но Пир Карам-шах решительно осадил его:
— Имя всем известно. Значит, не приехал? Командующий не доверяет нам? Так получается?
Чалмы на айване зашевелились. Послышалось нечто вроде ропота.
— Тигра от шакала отличает храбрость, — бросил Пир Карам-шах. На его тонких сухих губах не появилось и намека на улыбку. Все поняли — дело серьезное. Лучше слушать, чем говорить. Даже Исмаил Диванбеги прикрыл ладонью свой сверкающий золотом рот и смолчал.
— Мы переслали в письме командующему пропуск на въезд в Индию. В штабе в Дакке командующего ждут генералы. Мои друзья, владетельные князья Свата, Гильгита, Мастуджа, готовы оказать командующему дорожные услуги и гостеприимство. Перекалы уже очистились от снега, удобны для лошадей. И один волосок бороды командующего никто не посмеет тронуть. Что же его останавливает?
Тон Пир Карам-шаха оставался все таким же деревянным. Но раздражение сказывалось в нервическом подергивании щеки.
— Позвольте пояснить! — ввернул своим приятным, «обладающим всеми восемью достоинствами» голосом Сахиб Джелял.
Пир Карам-шах сразу же вцепился в него остановившимся взглядом. «Кто? Такой же чалмоносец, отличный от всех прочих сидящих здесь лишь великолепной бородой в завитках и кольцах».
Взгляд Пир Карам-шаха спрашивал: «Этот еще откуда взялся?» Но хмурая враждебность ничуть не обескуражила Сахиба Джеляла. Он продолжал еще любезнее:
— Мы из Мазар-и-Шерифа, по делам коммерции. Здесь, в Пешавере, не в первый раз. Наше сокровенное желание — насовсем переехать в здешние края. Сейчас по пути нам довелось в Ханабаде видеть локайцев, ибрагимбековских вояк. Глаза их набухли кровью.
Касаясь губами уха Пир Карам-шаха, хозяин дома шептал:
— Достопочтенный Сахиб Джелял, более известный в странах Востока, Бухаре и Туркестане как Мирза Джалал Самарканди. Пользуется кредитом коммерсантов Индии и Ирана. Имеет кредит в советском Внешторге. Разъезжает повсюду. Слуг и постоянной свиты не держит. Но при нем всегда двадцать-тридцать «суетящихся». Богат неимоверно, всем дает что-либо заработать.
И совсем вроде невзначай он добавил:
— Почтенный держит при себе охрану из белуджей, из нищих кочевников. Вот с такими ножами.
На Востоке белуджи давно снискали себе недобрую славу прирожденных разбойников, грабящих без зазрения совести своих соседей и занимающихся пиратством на реке Инд. Попытка британской администрации подчинить их неизменно кончалась убийством присланных чиновников.
И, как ни странно, сразу же Сахиб Джелял вырос в глазах Пир Карам-шаха и представился ему личностью почтенной. Раз он знает лекарство от алчности белуджей, несомненно, он человек богатый и власть имущий.
Вероятно, вождь вождей обладал умением слушать сразу не одного человека. Он не отодвигался от Исмаила Диванбеги, но и не сводил глаз с Сахиба Джеляла, который продолжал:
— Сам Ибрагим еще гостит у эмира бухарского в Кала-и-Фатту. А его локайцев власти Мазар-и-Шернфа ловят и пристреливают, точно они бешеные собаки. Нет им жизни. Овцы остались без пастыря. Нет края притеснениям. Пригласительное письмо из Дакки Ибрагим, говорят, получил. Однако желание у него одно — ехать к своим локайцам.
— Он же командующий. Он же военный, и ему не следует разнюниваться из-за одного-другого разбойника, попавшего под пулю. А в Дакке его ждут в штабе, чтобы обсудить большие дела.
Пир Карам-шах говорил властным тоном, не терпящим возражений. Но ему пришлось растолковать Исмаилу Диванбеги и присутствующим, почему совещание в Дакке не терпит отлагательств.
Наступает время решительных действий. Европа вот-вот начнет новую войну против Советов. Вооруженное вторжение басмаческой армии Ибрагимбека в пределы Туркестана, как никогда, своевременно. На территории Таджикистана сразу же будет провозглашено независимое государство Бадахшан, в составе которого будут Каттаган, Дарваз, Памир, Гиссар и собственно Бадахшан. Именно Бадахшан явится плацдармом для похода на Бухару и Ташкент. Ибрагимбека поддерживают власти и вся англо-индийская армия. Деньги, оружие уже поставляются через проходы Гиндукуша и Каракорума на север. Назначен специальный доверенный уполномоченный — Амеретдин-хан. Однако все военные операции и план снабжения лично Ибрагимбеку надлежит обсудить в индийском городе Дакке со штабными работниками англо-индийской армии. Завоевание Восточной Бухары и образование Бадахшанского государства облегчит и обеспечит Бухарскому центру восстановление Бухарского эмирата в древних его границах со включением в него Самарканда и прочих вилайетов, отнятых русскими еше при фон Кауфмане. Что же касается присутствующих здесь в доме Исмаила Диванбеги деятелей Бухарского центра — их обязанность поднять немедля восстание мусульман в Туркестане против большевиков. Сигнал к восстанию — переправа Ибрагимбека через Пяндж. Вождь воинственных локайцев доказал своими победоносными действиями, что он воистину Тимур нашей эпохи. Идеальная фигура! Дать ему средства и оружие — и он расправится с большевиками Туркестана, уничтожит их.
Пир Карам-шах увлекся так, что вопреки своему обыкновению даже размахивал руками.
Но недаром мудрец Востока Аль-Джахиз утверждал: «Ошибка умного всегда бывает большой». Напрасно Пир Карам-шах почитал Ибрагимбека популярным в кругах бухарских эмигрантов.
Еще не изгладились из памяти кровавые его деяния двадцать второго года, когда он во главе пятисот вооруженных с головы до ног локайцев ворвался в Гиссарскую долину и начал беспощадно мстить дехканской бедноте и трудовому населению городов за то, что они встали на сторону революции. Ибрагим повел себя завоевателем, захватил много старейшин Гиссара и под предлогом, что они «джадиды», приказал казнить их. Несколько недель длился ужасающий погром. Убивали всех без разбора, насиловали девушек и мальчиков. Сдирали с живых людей кожу, набивали соломой и выставляли на площадях перед мечетями. Сажали на кол. Рубили на части. Скот угоняли. Скирды хлеба сжигали на потеху себе. Разорили Душанбе, Гиссар, Юрчи, Денау, Сары-Ассию и ряд селений и кишлаков. Остались развалины и пепелища, по которым бродили одичалые собаки и кошки. С огромной добычей, с сотнями рабов и рабынь, с отарами овец вернулся новоявленный Тимур — Ибрагимбек в свои яванские кочевья. Сам лично он привез с собой трех жен и полные сундуки всякого добра. А когда племенные старейшины локайцев осудили Ибрагимбека за его зверства, он быстро расправился с ними — приказал снять с живых кожу — и захватил в Локае власть в свои руки. Только приход Красной Армии избавил Восточную Бухару от палача.
Возможно, ужасные воспоминания о гиссарском разорении отразились на физиономиях сидевших на айване.
— «Дам я вам царя по своему вкусу, иначе трепещите. Ваше неповиновение будет наказано»! — пригрозил Пир Карам-шах, по-видимому, думая вслух. — Да, так сказал в старину один мудрец. Правильно он сказал. Это истина. Делают эмиров и королей обыкновенные, но сильные люди. Кстати, недавно из горной страны из-под Пенджикента привезли одну девушку. Про нее говорят, что она дочь эмира бухарского. Что, она настоящая принцесса? — обратился он к человеку, укрывавшемуся в тени резной колонны.
— Да, так говорят, — не выдвигаясь вперед и не показывая лица, просипел неизвестный. — Но я дам тысячу рупий, если мне скажут, кто на самом деле эта двуногая собачонка.
Он повернулся — и свет упал на его лицо, одноглазое, все испещренное шрамами. Сахиб Джелял сразу же узнал Кривого Курширмата, и неприятный холодок пополз по спине.
Еще в Пенджикенте стало известно, что в ночь после казни Кумырбека Монику с ее спутницей захватил на Маргузарском овринге курбаши Курширмат. Он сумел обмануть отправившихся на ее розыски чуянтепинских углежогов. На их глазах перевел пленниц по шаткому мостику через поток, приказал своим джигитам разломать его, что они и сделали, насмешливо издали отвесил поклон углежогам и исчез с добычей среди скал. Ближайший мост находился далеко, и, пока преследователи нашли его, Кривой уже был за Гиссарским хребтом в диком урочище Санггардак, а оттуда по долинам Сурхана и Кафирнигана старой контрабандной тропой ушел за рубеж. Здесь он обосновался в Ханабаде, незадолго до того захваченном ибрагимбековскими бандами. Пленницу Кривой держал взаперти в одном караван-сарае, не скрывая своего намерения продать ее Ибрагимбеку.
Однако главаря локайцев в то время не было в Ханабаде. Он гостил в Кала-и-Фатту, что близ Кабула, у бухарского эмира.
Тогда Кривой повел переговоры с прибывшим в Ханабад с тайной миссией полковником англо-индийской службы Амеретдин-ханом. О чем они советовались, неизвестно. Но Кривой после этого не повез девушку, как следовало ожидать, к эмиру в Кала-и-Фатту. Пленницу подвергли трудностям многодневного путешествия по головоломным перевалам Гиндукуша и привезли в горное княжество Сват и оттуда — в Пешавер в Северо-Западной Индии.
Но осторожно! Спокойно! Сахибу Джелялу не нравилось, что Пир Карам-шах что-то очень внимательно поглядывает на него. Чем-то Сахиб Джелял привлек его внимание. Про таких, как Сахиб Джелял, говорят: «Протянет руку — пригнет к земле вершину горы». Пир Карам-шах, сам очень властный, не терпел, если ему на пути попадались властные личности.
И сейчас он, видимо, пытался понять, кто такой Сахиб Джелял — друг или враг. Малейшее движение лица, неосторожный жест, и все можно испортить. Еще хуже, что у Пир Карам-шаха здесь есть свой человек, тот, кто сейчас отозвался из темного уголка за колоннами. «Да, так говорят». Это Кривой. Страшный курбаши Курширмат, одноглазый зверь, три года опустошавший Ферганскую долину, объявивший себя «амирляшкаром» мусульманской армии. Потерпев поражение, он бежал от справедливой кары. И вот сидит теперь в зеленом английском френче, в синей выцветшей чалме и с подобострастием поглядывает единственным глазом на Пир Карам-шаха. И этот преданно-почтительный взгляд говорит больше, чем всякая болтовня о великом почете, который якобы оказали беглому басмачу-курбаши англо-индийские власти, когда он побитой собакой приполз в Индию лизать руки своим хозяевам. Кривой сидел в присутствии Пир Карам-шаха скромненько, вопрошая единственным глазом: «Чего угодно?», в ожидании, когда хозяин и господин свистнет.
Но Сахиба Джеляла тревожило другое. Нельзя, чтобы Кривой узнал его. К счастью, тогда на рассвете у хижины чабанского раиса Сахиб Джелял лежал, натянув одеяло на голову и в щелку разглядывая всадника. В Афтобруи, когда Курширмат зашел в михманхану и разыграл сцену великодушия с домуллой Микаилом-ага, Сахиб находился в соседней комнате. Он слышал каждое слово, следил за каждым движением курбаши, готовый прийти на помощь Микаилу-ага, но ему так и не понадобилось переступить порог михманханы.
Курширмат снова отодвинулся за колонну. Пир Карам-шах уперся взглядом в Сахиба Джеляла и заговорил о другом:
— Все присутствующие здесь занимаются почтенным, благословенным пророком делом торговли. Все имеют золото от купли-продажи. И нет трудного дела, которое от золота не становилось бы легким. Вот вы, господин Сахиб, сколько вы из своего золота выделите на дело торжества ислама?
Неожиданный вопрос задел всех присутствующих. И Исмаил Диванбеги, и все чалмоносцы понимали, что от ответа господина Сахиба Джеляла зависит многое и прежде всего их кошельки.
О богатстве Сахиба Джеляла ходили легенды. Говорили, что во время бухарской революции он потерял очень много, но сумел сохранить свои торговые предприятия в странах Востока и по-прежнему обладает огромным состоянием.
Уж кому-кому, а ему надлежит знать, что делать, как поступить. И все вытянули шеи, повернули бороды и смотрели на него. Все с тревогой ждали, какую сумму пожертвования назовет он, и заранее кряхтели, понимая, что и им придется раскошелиться.
Изящно сложив кончики пальцев, Сахиб Джелял любезно, но с иронической усмешкой заговорил:
— Поистине, купец, вкладывающий капитал в дело, безразлично, касается ли оно мира или войны, делается лицом заинтересованным. И если он дает золото, то за золото он не пожалеет жизни. Таков закон человеческой природы. И вы, господин Пир Карам-шах, знаете закон человеческой природы. Хвала вам!
Чуть заметное движение нетерпения, сделанное вождем вождей, не заставило Сахиба Джеляла изменить иронический тон. Он продолжал все так же:
— Вы, господин Пир Карам-шах, изволили говорить о необходимости пожертвования на дело ислама. Да. Согласен. Но пророк сказал: «Подай милостыню и забрось память в реку забвения!» Соблаговолите же решить нам самим, сколько надлежит пожертвовать, и оставить это в тайне, дабы нас не сочли хвастунами.
Вздох облегчения прошелестел по айвану. Ладони зашуршали по бородам. Раздались благодарные возгласы в честь Сахиба Джеляла, проявившего неслыханную смелость. Сахиб Джелял не спешит расставаться со своим золотом. Значит, вопрос не ясен. Какой коммерсант отдаст капитал, не веря в прибыль? Пусть чернеет лицо всесильного вождя вождей.
Чалмоносцы толпой ринулись к лесенке и босыми ногами подхватили свои кавуши, выстроенные в ряды на земле у айвана. Дешево отделались! И, главное, месть Пир Карам-шаха направится не на них, а на Сахиба Джеляла. Благодарение аллаху!
И все же, торопливо семеня мимо воинственных гурков, каждый предусмотрительно склонялся в поясном поклоне, избегая взглядов их тигриных глаз.
Еще не стихло шарканье подошв и шлепание задников кавушей по красному песочку дорожки, как раздалось ворчание:
— Неверие людское подобно ночи. Тьма бежит от солнца. Гнев всевышнего настигает тех, кого хочет.
Снова говорил Пир Карам-шах. Он щеголял своей ненавистью к безбожникам кяфирам. Его побаивались князья и ханы от Кветты и Белуджистана до Северо-Западных приграничных провинций. Князья держали его подальше от своих тронов, потому что он грозно попрекал всех за приверженность к «пороку, вытекающему из кяфирского зловонного источника».
В жилище бухарского эмигранта Исмаила Диванбеги борец за веру Пир Карам-шах находил отдых от вечных скитаний. Здесь строго соблюдались мусульманские молитвы и омовения, посты и благочестивые «зикры». Ничто в убранстве помещений не раздражало взоров верующих и не напоминало нечестивых обычаев европейцев. В саду возвышался построенный руками проезжих мусафиров — странников — бухарцев невысокий, изящной кирпичной кладки минарет. Поднявшись на него, мирза — секретарь Исмаила Диванбеги — пять раз в сутки возглашал неизменный азан, которым даже в полночь поднимал с постели гостей, дабы они не забывали прочитать ночную молитву. Построить мечеть Исмаил Диванбеги не смог, и на молитву все собирались на айване, отражавшемся резными колоннами в воде шестиугольного водоема, облицованного квадратным кирпичом.
В свободное от молитвенных бдений время здесь же, на айване, душеспасительные беседы. Паломников любезно встречали у Исмаила Диванбеги благообразные муллобачи — студенты «Дивбенда» — пешаверской исламской духовной семинарии. В ней царил суровый дух мусульманской ортодоксии и религиозной нетерпимости, но выучеников ее настоятелями мечетей и проповедниками не допускали в Иран и Афганистан. Возможно, объяснялось это тем, что все, кто когда-либо закончил курс наук в «Дивбенде», удивительным образом сочетали фанатичную ненависть к кяфирам-европейцам с приверженностью ко всему британскому. А британцев на Среднем Востоке не жалуют.
Журчал арык, сливаясь с прозрачными водами шестиугольного хауза. Муллобачи расспрашивали «странников», пробравшихся в Пешавер из Советского Туркестана, о настроениях верующих. После полуденного намаза мусафиры-паломники отправлялись в город на поклонение святыням, а шелковые тюфячки на айване занимали хаджи-паломники, возвращающиеся из Мекки домой в Советский Туркестан. Настойчивых, настырных муллобачей интересовало, кто из родичей паломников работает в советских учреждениях, на железной дороге, на заводах, фабриках. Муллобачи не отказывались дать доброжелательные советы, где безопаснее перейти границу, как найти проводника-контрабандиста. Поиздержавшийся паломник мог тут же получить денежное вспомоществование. Слава о пешаверском доме Исмаила Диванбеги шла по всем странам Азии. Дом «Бессеребренника» знали и в Мекке, и в Стамбуле, и в Кашгаре, и в Багдаде, и в Лахоре, и даже в Тибете, хотя там живут не мусульмане, а буддисты-язычники.
Нет ничего возвышеннее милостыни обездоленному изгнаннику! И что предосудительного, если облагодетельствованный в доме «Бессеребренникав» сможет по возвращении в Туркестан оказать Исмаилу Диванбеги во славу пророка некоторые услуги: сообщит в письме интересные сведения, или приютит тайно приехавшего из Пешавера верного человека с записочкой, замотанной в чалму, поможет пробраться из Туркестана за границу почтенному человеку, недовольному советскими порядками.
Мед и сахар расточали разглагольствовавшие на айване. Исмаил Диванбеги хоть и слыл во времена эмирата вольнодумцем, теперь же частые приезды в его дом Пир Карам-шаха избавили его от всяких упреков, опровергли наветы недоброжелателей и оправдали его «якшанье» со всякими кяфирами вроде индусов, сикхов, язычников, буддистов и… инглизов.
По пути из города Сейфи Шариф на юг в Сулеймановы горы Пир Карам-шах обычно заворачивал в подобный раю сад Исмаила Диванбеги и врывался в тишину благопристойнейших собеседований муллобачей и полунищих паломников. По непостижимой воле аллаха, его наезды совпадали с вечерними собраниями, где среди резных колонн айвана рядом с башкиром — верховным муфтием Уфы — запросто распивал дехлийский шербет бухарский еврей-миллионщик, хлопковый заводчик из Коканда. На узкий бархатный ястук локтем опирался бывший визирь хивинского хана, возле него сидел скотовод-калмык, владевший до революции на черных землях в Астраханской губернии многотысячными стадами. Мирно беседовали мусульманин-тюрк, хозяин нефтяных полей Азербайджана, и православный христианин — царский генерал. И кто только не приветствовал всегда спешащего, властного, решительного Пир Карам-шаха в этом доме: и осетинский князь из Дзауджякау, и владетельный хан Миянгуль с Гиндукуша, и министр разгромленной народом Кокандской автономии, и лама из дальнего Тибета, и торговец коврами Али Алексер из Мешеда, и японский дипломат, и индийский офицер из гарнизона Раваль-пинди, и чиновник Индийского политического департамента мистер Эбенезер Гипп со своим неизменным стеком…
Кого только не принимал у себя на айване по вечерам Исмаил Диванбеги! Далеко не все гости исповедовали религию Мухаммеда. Но все они ненавидели Советы и ждали своего часа. В лице Пир Карам-шаха они видели пророка и даже больше, чем пророка.
И Пир Карам-шах при всей своей фанатичной приверженности исламу отлично чувствовал себя на айване и находил возможным сидеть за одним дастарханом с кяфирами и язычниками, ничуть не опасаясь «потерять лицо». Он был прежде всего человеком дела. Подобно вихрю пустыни, метался он по горам и степям. С кем-то заключал межплеменные союзы, с кем-то воевал под зеленым знаменем пророка, кого-то готовил в поход, на Кабул, с кем-то вел переговоры, кому-то продавал оружие. Сам Пир Карам-шах не имел своего княжества, но все его величали князем, а чаще вождем вождей. Пир Карам-шаха боялись. Все знали, что он силен и беспощаден, что за ним стоят могущественные властелины — Золото и Война.
Он появился в Северо-Западных провинциях Индии год назад в своем расшитом шелком и золотом наряде племенного вождя в сопровождении отряда вооруженных наемников-гурков. Он никому не объяснял, кто он, зачем прибыл, что намерен делать. Ходили слухи, что он служащий англо-индийской армии и перевелся из Карачи в Ризальпур, где находилась военно-авиационная база. Но в Ризальпуре его не видели. Действовал он в горах.
Обосновался Пир Карам-шах в горном княжестве Сват. Объявил город Сейфи Шариф центром союза горных племен в противовес Афганистану. Сюда, в Сват, из Пешавера непрерывной лентой шли караваны вьючных лошадей и мулов с оружием и амуницией. Племена вторглись на территорию Афганистана и пошли войной на Кабул, требуя отмены всех прогрессивных реформ, введенных либеральным королем Амануллой.
Повстанцы овладели столицей государства, главарь их Бачаи Сакао провозгласил себя королем под именем Хабибуллы Газия. Пир Карам-шах и не скрывал, что Бачаи Сакао его ставленник.
Поразительная история воцарения водоноса на Кабульском престоле превратилась в живую легенду.
Жил где-то в горах Гиндукуша горец по прозвищу Бача. Никто о нем ничего точно не знал и не узнал впоследствии. Он нищенствовал, болтался по базарам, работал водоносом — «сакао», понемногу грабил путников на перевалах, скрывался от полицейских. Спасаясь от афганских стражников на караванной тропе, пробрался в Дардистан в Северную Индию. Несколько удач при ограблении позволили Бачаи Сакао собрать вокруг себя верных людей, таких же грабителей и нищих, как и он сам. Вскоре оказалась обворованной канцелярия британского резидента. Пропал несгораемый сейф с деньгами. Администрация всполошилась. Расследование производилось тщательно и строго. Присланный из Дели сыщик по оставленным на песке следам нашел сейф на дне глубокой пропасти. От удара при падении в сейфе произошел перекос, и дверка раскрылась. Деньги исчезли. Выяснилась примечательная подробность: судя по следам, сейф, огромный, тяжелый, нес один человек. Вспомнили, что Бачаи Сакао всегда похвалялся своей неимоверной силой. По мнению полиции, никто, кроме него, не мог один унести из канцелярии такую тяжесть. И его арестовали. Ему грозила виселица, но, на его счастье, он попался на глаза Пир Карам-шаху. Бачаи Сакао выпустили из тюрьмы. А вскоре с бандой головорезов он объявился на территории соседнего Афганистана. Неграмотный, мстительный, тупо преданный мусульманской догме, Сакао приписывал все беды жителей горных долин попранию исламской религии и сумел увлечь за собой таких же фанатиков, как он сам. Пир Карам-шах передал ему двадцать тысяч фунтов стерлингов. «Деньги эти благословенные, — заявил Пир Карам-шах. — Они составляют годовой доход одного умершего пенджабского помещика — уважаемого мусульманина, посвятившего себя возвеличению исламского учения и завещавшего свое состояние на борьбу против нечестивых веяний Запада». Вместе с деньгами у Сакао и его приверженцев появилось отличное оружие.
Скорострельные винтовки, неограниченный запас патронов, звенящие в кошельке золотые соверены, молитвы и призывы к священной войне превратили очень скоро, в поистине феерически короткий срок, бродягу-водоноса в вождя мусульманских газиев. Кто натолкнул Сакао на мысль принять имя Хабибуллы и провозгласить себя королем, можно только догадываться.
Именно тогда впервые Пир Карам-шах появился в уютном домике Исмаила Диванбеги и дал совет, чтобы Бухарский центр призвал всех узбеков, таджиков, туркмен добиваться свободы от большевистского правления под эгидой могущественной Великобритании, а для этого прежде всего поддержать нового короля Хабибуллу Газия I.
В Северном Афганистане все находящиеся там в эмиграции басмачи и калтаманы, помещики и баи по наущению эмиссаров Бухарского центра и мусульманского духовенства немедленно признали короля-фанатика и выступили против сильных в то время сторонников Амануллы.
И история водоноса Бачаи Сакао, сделанного королем, и темные интриги Пир Карам-шаха имели прямое касательство к уютному обиталищу бухарского беглеца-эмигранта Исмаила Диванбеги. Именно здесь частенько шептались заговорщики, именно отсюда во все стороны скакали «арзачи» — курьеры с тайными директивами, и, наконец, именно айван в тенистом саду служил соединительным звеном между Англо-Индийским департаментом и Бухарским центром. Но… славился Исмаил Диванбеги своей государственной мудростью. Англичанам Исмаил Диванбеги не верил. Не слишком ли часто упоминаются в последнее время инглизы. Не верил он и Пир Карам-шаху, про которого говорили разное: и могуществом он обладает, и умом наделен, и в хитростях поспорит с любым хитрецом, и твердостью характера никому не уступит, и что лучшее его удовольствие — присутствовать при смертных казнях. Но мало ли что болтают про человека, которого боятся.
Исмаил Диванбеги очень ценил покой и в жизни придерживался правила: тайна хороша, когда знаешь ее ты один.
Поэтому он предпочел ничего не говорить свирепому вождю вождей про письмо, которое привез от эмира Хаджи Абду Хафиз — Начальник Дверей. Эмир восторгался тем, что король Хабибулла дарит ему дружбу и благосклонность.
«Он, исламский государь, есть помогающий всем бухарским и туркестанским беглецам и сам готовый обрушить меч на большевиков и содействующий возвращению нашему на трон Бухары. Запомните, с инглизами Хабибулла Газий восстановил старую дружбу, которая издавна была у афганских королей до безбожного Амануллы. Инглизы назначили Хабибулле Газию выплачивать вспомоществование в золотых монетах и в разном оружии, как-то: винтовки, пулеметы и пушки для войны против Москвы. Инглизы всячески помогают Хабибулле Газию. И когда у города Чарикара он получил рану, они послали ему самого опытного доктора, а захватив Кабул, Хабибулла Газий послал своих лучших воинов-кухистанцев охранять британское посольство в Багбаге.
Учитывая благоприятное положение, мы повелели нашему амирляшкару Ибрагимбеку немедленно покинуть Кала-и-Фатту и направиться в Ханабад готовить своих воинов-муджтехидов к великому и победоносному походу в Туркестан и Бухару. Однако, стало известно, инглизы требуют, чтобы Ибрагим поехал к ним в Индию для переговоров. И что это за дошедшие до нас сведения, что Ибрагимбеку готовят встречу в городе Пешавере с нашей дочерью принцессой Моникой-ой? Выясните и напишите, зачем Ибрагиму ехать в Индию и на каком основании инглизы распоряжаются судьбой принцессы — нашей дочери, почему держат взаперти и до сих пор не отпустили к нам в Кала-и-Фатту? И в соответствующей достойной форме разъясните чиновникам Англо-Индийского департамента, что все вопросы Бухары и Туркестана подобает решать с государем и повелителем, каковым волею всевышнего являемся мы.
Сеид Алимхан, эмир».
В конверт, словно бы случайно, было вложено воззвание короля Хабибуллы Газия от 2 мухаррема 1358 года хиджры. В нем, в частности, писалось: «Аллах и могущественная, величественная Англия ежечасно посылают нам свою помощь…»
«Прикинемся незнающими, — думал Исмаил Диванбеги. — Инглиз сам все скажет». И действительно, когда Абдурашидбай со своими расчетливыми бухарцами ушли из сада, Пир Карам-шах сразу же спросил:
— Что с Ибрагимом? Чего он хочет? До сих пор я думал, что он зверь, если и способный мыслить, то очень узко, а теперь он вздумал все решать самостоятельно. В чем дело?
Хозяин дома пожал плечами. Из всех присутствующих, пожалуй, он да Сахиб Джелял держались самостоятельно.
— Наши бухарцы насчет расходов осторожны. Оч-чень осторожны. Слезла позолота у барана с рогов. Кто же хочет развязывать кошельки, вынимать деньги, и для кого? Для Ибрагимбека. Они хотят подумать, хотят посмотреть, что задумал… зверь, умеющий мыслить.
— Ибрагимбек помнит свое место в мире, — заговорил давно уже молчавший Сахиб Джелял. — Ибрагим не любит Сеида Алим-хана, но подчиняется ему потому, что тот халиф ислама. Ибрагим обращается за советом к Сеиду Алимхану, ибо Ибрагим не видит ничего, кроме ислама. Мозги у него такие. Но Ибрагим говорит: «Лучше утонуть, нежели просить помощи у змеи».
— У змеи? Храбрец! — съязвил Пир Карам-шах.
Он сидел, уткнув красное воспаленное от солнца лицо в расшитый воротник камзола, и голос его звучал глухо. Сейчас он вздернул подбородок и, недоверчиво поглядывая на Сахиба Джеляла, заговорил:
— А чьим оружием сражается басмаческая шваль Ибрагимбека? Откуда он получает винтовки, патроны? И для кого мы готовим батареи полевых пушек? Без помощи Англии Ибрагим — пустое место. Слабоумный не понимает этого. Что, у него семь голов на плечах?
Хозяин дома попытался успокоить спорящих:
— Искать, просить не у халифа, у англичан означает идти против корана, — так считают локайцы. Ибрагимбек приказывает каждый вечер читать ему вслух коран. Надо утишить смятение умов верующих, искоренить соблазн.
— Что остается делать? — заметил спокойно Сахиб Джелял. — Люди Ибрагима видят, что у них на родине в Туркестане притеснителей царских чиновников прогнали, что земля отдана народу, что каждый, даже бедный, варит вечером плов в своем котле. Среди ибрагимовского войска брожение. Ибрагим говорит воинам: «Война нужна ради ислама». Пока они верят в джихад, они сражаются. А воины спрашивают: «Разве инглизы мусульмане?»
Пир Карам-шах промычал что-то невразумительное.
— И я хочу сказать, — вмешался Ишик Агаси. — Их высочество Сеид Алимхан сами изволили, так сказать, советовать Ибрагиму: «Чего вам ехать в Индию к язычникам и кяфирам? Да и надо смотреть, чтобы в Пешавере или Дакке чего не подсыпали в пищу».
— Бойся друзей больше, чем врагов… — вышел из себя Пир Карам-шах. — Так я и знал. Слепой указывает путь косому. Мусульмане могут захотеть царем не безвольного политикана, а непреклонного беспощадного защитника ислама. Одни пригодны для торговли, другие — для священной войны. Коршуну — небо, воробью — застреха!
Пир Карам-шах весь дрожал от возбуждения, с губ его срывались капли слюны. Им овладела дурнота. С улыбкой снисхождения его отпаивал дехлийским шербетом Исмаил Диванбеги.
Сахиб Джелял веточкой невозмутимо чертил на ковре незримые фигуры, следуя кончиком ее за бликами от лучей, пробивающихся сквозь узор панджары.
— Священная война! — с трудом, наконец, произнес Пир Карам-шах. — Поднять знамя против большевиков! Хорошее начало — половина сражения. В единстве мусульман — залог успеха, а господин эмир начинает с раздоров и склок.
Он хлопнул в ладоши. Гурки, сидевшие под деревьями, повскакивали, гремя оружием.
— Коня! — приказал Пир Карам-шах и, решительно поднявшись, сбежал по ступенькам айвана и ушел по дорожке. Все смотрели ему вслед. Даже по напряженной спине чувствовалось, что Пир Карам-шах позволил, вопреки обыкновению, выйти своему гневу из хранилища души.
Взор ее на просторе, а сама в клетке.
— От кого, Лукмон, ты научился вежливости?
— От невежи, — ответил мудрый баснописец.
Ни хозяин дома Исмаил Диванбеги, ни торговый гость Сахиб Джелял, ни посланец эмира Ишик Агаси и словом не обмолвились о чуянтепинской прокаженной, хотя мысль о ней не оставляла их. Каждый имел свои расчеты, но держал их при себе.
Что касается вождя вождей Пир Карам-шаха, то таинственная бухарская принцесса последнее время все чаще приходила ему на ум. Он услышал историю Моники полгода назад и вначале не придал ей значения. Он не был падок на всякую экзотику. Тем не менее, едва его уведомили, что девушку привезли с севера, он сейчас же прискакал в Пешавер.
Бесцеремонно разглядел дичившуюся, заслоняющую загорелое лицо ладонями Монику. Позже девушка узнала: надменный вождь заявил: «Беру! Лишний козырь. Сейчас у меня в обработке один претендент на корону. Отличная пара получится».
Решительно восстала против этого мисс Гвендолен, экономка индийского бунгало, где произошла встреча. Без излишних церемоний она решила:
— Господин вождь, молодая особа остается здесь. Ответственность за нее возложена на меня. Девушку я приняла в целости и сохранности под расписку. Я не позволю нарушать законы божеские и человеческие, пусть азиатские, дикарские.
Конечно, Моника не поняла ни слова, но сообразила, что красивая ханум вступилась за нее, несчастную, и что хозяйка в доме она, раз мужчины не посмели ей возразить.
И когда по-фазаньи разряженный, бряцающий блестящим оружием Пир Карам-шах схватил было Монику за руку и со словами: «Пойдешь со мной!» — потянул к себе, она крикнула: «Нет!» — и спряталась за спину мисс Гвендолен.
Смысл этой сцены не дошел до сознания девушки. Она еще не знала, зачем привезли ее к ференгам. Чего от нее хотят светлоглазая молодая женщина и грузный, неприветливый, с собачьим оскалом человек, хозяин дома, которого называют трудным именем Эбенезер Гипп. Ее поразило и испугало одеяние Пир Карам-шаха. Но и про него она еще ничего не знала. Губы у нее дрожали, когда она читала заклинание: «Избавь меня от злодея ишана», судорожно прижимая к груди завернутую в тряпицу свою книжку-талисман. Она принимала всех богато одетых людей за ишанов. А ведь от злодея Зухура-ишана оградил и спас ее талисман с белой змеей.
— Помилуйте! — пожал плечами вождь вождей. — Я вовсе не такой дракон, чтоб требовать себе на ужин хорошеньких дикарок. Вообще же мисс Гвендолен, возможно, придется выдать бухарскую принцессу за моего претендента. Он из горных робингудов. Первобытная простота. Вылеплю из него короля, шаха, царя, что угодно. С арабскими шейхами куда больше возни. Преисполнены родовой спеси.
Мисс Гвендолен сказала «нет», и девушку оставили в Пешавере. Бунгало имперского чиновника мистера Эбенезера Гиппа, в котором безраздельно хозяйничала мисс Гвендолен-экономка, делилось на две половины. Первая состояла из обширного холла, приемной, изящной девственно белой гостиной, столовой, кабинета и личных апартаментов мистера Гиппа. Эта часть бунгало выходила фасадом с тяжеловесной колоннадой на усыпанную желтым песочком платановую аллею, ведущую к воротам. Вторая половина, больше походившая своими массивными дверями, чугунными оконными решетками, толстенными могучими стенами на средневековый монастырь кармелиток, пряталась в запущенном завитом лианами саду. Здесь за кирпично-красными стенами воспитывались дочери горных гиндукушских и бадахшанских князьков и вождей племен. В монастырской обстановке девушек-горянок, оторванных от родной семьи, от привычной жизни, образовывали в строго британском духе. В бунгало они попадали не по доброй своей воле и даже не по желанию родителей. Чаще всего их привозили сюда тайком, после карательных экспедиций англо-индийских войск в Гильгите, Читрале или в Гималаях, Бадахшане, Тибете. Девушки были заложницами, которых мисс Гвендолен предпочитала называть — «наши милые воспитанницы».
С воспитанницами обращались сурово. Далеко не всегда курс обучения длился долго. Обычно через год-два девица исчезала так же внезапно, как и появлялась. Иногда к парадной колоннаде подъезжала кавалькада крикливых, увешанных карабинами и пистолетами всадников. Ввалившись в бунгало, горцы накидывались на угощение, вели переговоры с мистером Эбенезером Гиппом, пялили глаза на красавицу экономку и, как бы между прочим, вспоминали про девушку, из-за которой они, собственно, и приехали. Все это значило, что с соответствующим княжеством или горным эмиратом Англо-Индийский департамент уже наладил отношения и заложница больше не требовалась.
Но не всегда пленница имела счастье вернуться в родную долину. Порой мисс Гвендолен лично отвозила свою воспитанницу в отдельном купе вагона первого класса в Дели. Это называлось — «направить для продолжения образования». И значило это, что война с непокорным князьком затянулась. Дальнейшая судьба воспитанниц не волновала мисс Гвендолен и мистера Эбенезера Гиппа. Но появление новой пансионерки порождало волнение и заботы.
Моника не мирилась со своим положением пленницы. Первое время, по выражению мисс Гвендолен, «буйволица заартачилась». Попытка посмотреть коран, с которым Моника не расставалась, вызвала у нее припадок гнева. Однако мисс Гвендолен, по определению мистера Эбенезера, сочетала немалый опыт «обтесывания чурбаков» с талантом педагога старинной английской закалки.
Она провела Монику-ой в классную комнату, показала ей столик, за которым сидела девица монгольского типа, развернула перед ней книжку с цветными картинками и сказала: «Добро пожаловать!» по-турецки и по-французски. Мисс Гвендолен была приятно удивлена, обнаружив у Моники знание французского. Что ж, это во многом облегчало задачу воспитания «обезьянки». Мисс Гвендолен выразила надежду, что мадемуазель Моника — приставку «ой» она отбросила — избавится от своенравия. Мисс Гвендолен показала глазами на хлыст с рукояткой из слоновой кости, висевший на покрытом резьбой слоновом клыке, украшавшем стену классной комнаты.
Она сама зябко поежилась. Округлые плечи ее передергивались. На глазах происходила поразительная метаморфоза. Очаровательная красавица с портрета Гейнсборо на мгновение перевоплощалась в макбетовскую ведьму, правда, молодую, красивую, но ведьму. И даже нежная улыбка ее походила на неприязненный оскал крысы, а жемчужины зубов делались похожими на клыки хищника.
С утра до позднего вечера Моника в обществе двух индусок, дочек раджей, и столь же знатной, но первобытной девицы из Бирмы проходила курс обучения и воспитания: он состоял из изучения английского языка, истории европейских стран, литературы, изящных искусств. Некоторые предметы, такие, как светские манеры, домоводство, вышивка, преподавала сама мисс Гвендолен-экономка. Историей и географией с воспитанницами занимался самолично мистер Эбенезер Гипп. Монастырский режим пансиона нарушался лишь появлением старика пианиста из ирландцев, неведомо когда и как занесенного политическим ветром в Индию, да конюха-раджпута, сопровождавшего воспитанниц-принцесс во время верховых прогулок по парку, прилегающему к бунгало.
С гостями, посещавшими бунгало, пансионерки не общались. Исключение было сделано для Моники. Вскоре после приезда ее начали вызывать в так называемую Белую гостиную, когда требовались услуги переводчика. Переводила Моника беседы мистера Эбенезера Гиппа с туркестанцами-эмигрантами, бухарцами по преимуществу. Сидела она в темном уголке гостиной с накинутой на голову шалью, сконфуженная, робкая. Однако переводчица из нее получилась неплохая, и мистер Эбенезер после каждого разговора дарил ей плитку шоколада.
Именно тогда, в первые месяцы пребывания в бунгало, Моника увидела человека, которого «обрабатывал» Пир Карам-шах. Толстоватый, громадный, с припухшим лицом, ничем не примечательный горец говорил на кухидаманском «дари», и девушка не сразу разобралась в его невнятном бормотании. Держался он настороже. Глядел исподлобья и каждый раз вздрагивал и плевался, когда Моника начинала переводить ему вопросы мистера Эбенезера. Отвечая, горец неизменно восклицал, обращаясь к девушке: «Эй ты, дочь греха, закрой лицо!» Он отказывался отвечать, требовал, чтобы «девку» выбросили за дверь. Правоверному не подобает сидеть рядом с «силками сатаны». Горца уводили. Мистер Эбенезер пожимал плечами, а мисс Гвендолен, слушавшая разговор из столовой, заявляла: «Тупая скотина. И еще из него хотят сделать короля!» Пир Карам-шах небрежно бросил: «Именно! Такие тупицы подходят для трона больше всяких там умников. Этот хоть слушаться будет. Не то, что всякие напичканные передовыми идеями азиаты».
Затворничество обостряет любопытство. Монике не стоило труда узнать подноготную о таджике. Звали его пренебрежительно Бачаи Сакао — сын водоноса, хоть он имел и мусульманское имя Хабибулла. Видимо, он не забывал, что его уже раз приговорили к виселице — ходили такие слухи — и не доверял англичанам. Частенько он осторожно ощупывал шею, что производило комическое впечатление. Он физически ощущал шероховатость веревочной петли на своей коже и потому выглядел робким и жалким.
В бунгало проникали слухи один тревожнее другого. Монику они волновали потому, что намечалась ее поездка в Афганистан в Кала-и-Фатту, а ехать ей предстояло через страну, захваченную мятежными племенами. Девушка просто боялась и не скрывала страха. Ее совсем не привлекала встреча с эмиром бухарским Сеидом Алимханом. Она никак не могла примириться с мыслью, что он ее отец и что она малика — принцесса. Странно и труднообъяснимо, но ее тянуло на родину, в Чуян-тепа. Вся жизнь там, особенно в последние три года, не доставляла ей ничего, кроме страданий. Но от одной мысли о своем кишлаке сердце ее сладко сжималось. Мысль, что у нее отец настоящий царь и что отныне ей предстоит жить во дворце, ходить в шелках, есть из фарфоровой посуды, не укладывалась в ее сознании. Затворничество, светская муштра, ожидание встречи с отцом-эмиром, нотации мисс Гвендолен-экономки и желтый оскал хозяина бунгало — все надоело. Моника хотела домой, в Чуян-тепа.
Сын водоноса Хабибулла, ленивый, неповоротливый, с противным его брюзжанием по поводу «дочерей греха», вызвал в ней симпатию. Он знал несколько слов по-узбекски и уж тем напоминал о чуянтепинских углежогах и кузнецах, о родных, о беспомощном Юнусе-кары. Водонос служил как бы мостиком между чужбиной — Пешавером и родным Чуян-тепа.
Обычно Хабибуллу приводили в патио бунгало, и он понуро сидел на корточках у дверей Белой гостиной с кислой, вечно потной физиономией. Он сиживал дни напролет, а слуги не давали ему даже пиалушки чая. Он нередко уходил голодный, но все такой же инертный, разваренный, так и не дождавшись Пир Карам-шаха. Жалостливая Моника тайком приносила на подносике чай, сэндвичи, тартинки, кусок мяса. Хабибулла с жадностью поедал все, но не благодарил. Женщину не благодарят. Женщине приказывают. От мисс Гвендолен-экономки Монике попадало, и не раз. «Смотри, он украдет подносик — он же серебряный — и тебя в придачу. Ты, красавица, во вкусе азиатов. Быть тебе женой водоноса!» Мисс Гвендолен прогоняла Монику: «Готовишь-готовишь из нее светскую особу, а азиатчину никак не вытравишь. Марш к себе!» Монику жестоко наказывали, чтобы «отучить от чувства жалости, которое есть нонсенс».
В один из дней Хабибуллы-водоноса не оказалось на обычном месте. На возвышении у фонтана прямо на груботканом паласе спал Пир Карам-шах. Он спал в одежде, не сняв даже оружия, в сапогах. Тюрбан с алмазным аграфом сбился на бок, обнажив белую полоску лба, покрытого капельками пота. Видимо, вождь вождей прискакал верхом откуда-то издалека и свалился, сморенный усталостью. Одежда в пыли, грязные разводы от пота на щеках, давно не чищенные сапоги, не снятая с кисти руки плеть — все говорило о дальней и трудной дороге. Моника замерла со своим подносом перед возвышением. Она привыкла видеть надменного вождя вождей блистательным, пышным, властным. Удивительное дело, — как ни устал Пир Карам-шах, как ни глубоко провалился он в бездну сна, но осторожность и тревоги походной жизни не оставили его и сейчас. Полный любопытства взгляд девушки заставал его поднять веки. Огонек зажегся в его глазах, и он членораздельно произнес: «Все прекрасно, моя леди, водонос взобрался по ступенькам вверх. Вор — теперь король!» Мгновенно он снова погрузился в сон. Моника осознавала все неприличие своего поведения — уроки мисс Гвендолен не прошли даром — и побежала к себе. И как удивилась Моника, узнав вскоре, что сын водоноса, мелкий воришка, потряс целое государство, сделался его царем и именем аллаха отныне распоряжается жизнью и душами миллионов. «Любого чумазого нищего сделаю королем, — похвастался в бунгало Пир Карам-шах. — Надо лишь влезть в психологию Востока. Жалею, не успели мы дать ему королеву. — Иронически посмеиваясь, он поглядывал на Монику. — Был бы у нас свой резидент при троне. И какой резидент! Впрочем, еще не поздно. На очереди у нас еще один». Моника невольно покраснела, хотя и не понимала, к чему клонит вождь вождей.
Все разъяснил Монике Курширмат Одноглазый. Он изредка появлялся в бунгало. Вообще мисс Гвендолен его терпеть не могла и запретила на порог пускать. Но курбаши умело находил предлоги, чтобы наведаться к «уважаемой племяннице», как он льстиво называл теперь Монику. Зная, что Монику ждет необычайная судьба, он не хотел остаться в стороне. «Запах кебаба щекотал ему ноздри». С деланным участием он предупреждал Монику: «Не доверяй ему, — он намекал на Пир Карам-шаха. — Плохой, коварный человек. Он хотел сделать тебя женой водоноса. Теперь он думает выдать тебя за конокрада!»
Кривой курбаши всячески старался добиться доверия «племянницы», постоянно напоминая ей, что он вырвал ее из лап басмача Кумырбека, спас ее честь и, возможно, жизнь. Конечно, он умалчивал, что лишь случайность помешала ему с выгодой продать Монику еще в Ханабаде Ибрагимбеку и что «инглизы» попросту провели его, Курширмата, вынудив привезти девушку в Пешавер, но заплатив ничтожно мало. Помалкивал он и о своих приватных переговорах с достопочтенным посланцем эмира, господином Начальником Дверей Хаджи Абду Хафизом. Моника и не подозревала, что все уже было наготове: привратника бунгало подкупили, коней наняли, проводников нашли. Похищение Моники задерживалось из-за пустяка — Кривого Курширмата не устраивала сумма. Эмир не слишком высоко оценивал свои отцовские чувства и не так много обещал Курширмату за свою дочь. А Курширмата в Пешавере держали отнюдь не в чести. Он, недавно еще могущественный глава басмачества в Фергане, вынужден был зарабатывать средства к существованию службой собственным корреспондентом в местной пешаверской английской газете. Оставалось недоумевать, откуда у басмача-бандита такое знание английского языка и «таланты» журналиста желтой прессы. Так или иначе Курширмат был недоволен своим положением и не собирался упустить такой ценный приз, как Моника.
Что ж, эмир Сеид Алимхан скуповат, но, надо полагать, отцовские чувства скажутся. Курширмат не спускал своего единственного глаза с бунгало, а когда удавалось, проникал в него и умиленно улыбался Монике. Где-то в самом темном уголке души чуть шевелилась и другая мыслишка. Ну, а если эмир не раскошелится, тогда тоже не все пропало. Почему бы ему не привезти в Кала-и-Фатту Монику не «племянницей», а женой. Курширмат распускал слухи, что он сам из ферганских аристократов и состоит в прямом родстве с последним кокандским ханом Худояром, даже является его родным внуком. Не выгонит же Сеид Алимхан такого зятя. Однако Курширмата больше устраивала круглая сумма в золотой валюте. В дело беглого эмира он плохо верил и не торопился к нему в родственники. Одноглазый курбаши хорошо помнил аравийскую пословицу: прыгнул лев за луной — ногу вывихнул.
По мере возможности каждый пытается мыслить.
Британская колония в Пешавере торжествовала. Наконец удалось то, о чем десять лет мечтали англо-индийские политики и дипломаты. Наконец, после вступления на престол сына водоноса, Афганистан превратился в грозный бастион, жерла орудий которого направятся в сердце Туркестана.
Политический кризис тех лет вошел в историю Среднего Востока как попытка Британской империи вновь подчинить Афганистан, добившийся независимости в войне с Англией в 1918 году. Наконец-то свергнут прогрессивно настроенный король Аманулла, поддерживавший дружеские отношения с Советским Союзом, и к власти пришел послушный Британии слуга.
Недалекий Хабибулла Газий и не скрывал, что еще до захвата Кабула он приложил свою личную печать — мухр — к договору с англичанами, что он будет поддерживать дружбу только с Британией и с теми, на кого ему укажет Лондон. И в первую очередь, выгонит из Кабула советское посольство, установит дружбу с эмиром бухарским Сеидом Алимханом и откроет военные действия против Советского Союза.
Общее возбуждение передалось и скромному, замкнутому мирку пешаверского бунгало.
Каменная физиономия мистера Эбенезера Гиппа, имперского чиновника, правда, ничего не выражала. И все же он поддался общему настроению. Он попросил мисс Гвендолен-экономку устроить «файв о'клок» на десять персон. И… немедленно.
Надо ли говорить, что, несмотря на спешку, обед и по сервировке и по подававшимся на нем кушаньям не имел себе равного, если не в мире, то, во всяком случае, в Пешавере. Напитки были представлены в отличном ассортименте. Закуски отличались остротой и изысканным подбором. Жареную дичь готовил, очевидно, повар-виртуоз.
Присутствовали на обеде военные. Среди них генерал из Дакки, два штабных полковника, представители местной пешаверской знати. Не привлекал к себе особого внимания неизменно вежливый и молчаливый доктор тибетской медицины господин Бадма. Зато по обыкновению блистал восточный коммерсант Сахиб Джелял, как своей великолепной бородой, так и не менее великолепным бухарским одеянием. Пир Карам-шах ввалился в столовую в походном виде — увешанный оружием, в побелевших от соленой пыли сапогах с огромными бренчащими шпорами, в полинялом от солнца синем расшитом золотом бархатном камзоле.
Дамское общество представляла мисс Гвендолен-экономка, занимавшая привычное место хозяйки дома. Властно и незаметно управляла она слугами-индусами и целой стайкой воспитанниц-принцесс. Их нарядили по этому случаю английскими горничными в черные креповые платья с накрахмаленными кружевными передничками, воротничками и кружевными наколками на волосах.
— Для практики! Надо же им уметь вести себя в обществе.
Ничем не выделялась среди них Моника, если не замечать золотых волос и нежного личика.
— О, — поразился Пир Карам-шах, сразу же узнав ее. — В любом наряде — принцесса! Мировые события выдвигают ее на первое место. — Сегодня он был на редкость разговорчивым.
— Наконец-то война! — торжествовал он.
— Война необходима, — поддержал его мистер Эбенезер, — но увы, всякая война — преступление против гуманности.
— Преступление совершает тот, кому оно полезно, утверждали древние греки, кажется, — заметил тихо тибетский доктор Бадма.
— О каких преступлениях вы говорите? Благо Британской империи да будет высшим законом в Азии! — вспылил Пир Карам-шах.
При звуке голоса Бадмы Моника, может быть, впервые за весь обед подняла глаза. Она вздрогнула. Боже! Что происходит? Неужели возможно такое сходство? Она ловила взгляд доктора, чтобы удостовериться в своей догадке. И она, наконец, встретилась с его взглядом. Да, те же серые властные глаза. Но как комиссар оказался здесь? Он появился тогда в Чуян-тепа, но сейчас же исчез. Он возник из небытия и ушел в небытие. И вот он сидит здесь за столом как ни в чем не бывало, смотрит на нее спокойно своими серыми, вселяющими покой и уверенность глазами и так же успокоительно улыбается.
Сердце сжалось, и мертвенная бледность разлилась по ее лицу. Но школа, муштра Гвендолен-экономки сказались. Моника уже не была наивной, простодушной дикаркой из селения углежогов Чуян-тепа. Ее научили сдерживать свои порывы. Она смотрела на доктора Бадму и чувствовала, что кончики волос ее шевелятся. Еще секунда — она закричала бы. Ее вывел из состояния шока далекий-далекий голос, которого она привыкла бояться и которому повиновалась беспрекословно.
— Окровавленная слава! — парировала мисс Гвендолен и зябко повела плечами.
— Опять вынужден сослаться на древних авторов, — поддержал ее Бадма. — Почитайте Плутарха, Тацита. Все прославленные деятели прошлого шагали через горы трупов. Цезарь истребил шесть миллионов галлов и шесть миллионов обратил в рабство.
Сахиб Джелял слушал очень внимательно и вставил:
— Искандер разрушил Согд, Чингисхан опустошил мир, Тамерлан уложил в свои минареты миллионы голов. И прославился. Наполеон залил кровью весь европейский материк. — А он — гений Франции.
— А наша война принесет славу Британии! В веках! — твердил свое Пир Карам-шах.
— И кое-кому другому, хотите сказать… — добавила мисс Гвендолен. — А не кажется ли вам, замыслы у вас гениальные по размаху, но…
Меняя тарелки, Моника оказалась напротив вождя вождей. Он поймал себя на том, что следит за скользящими ее движениями. Так любуешься изящной змейкой, скользящей по освещенному солнцем камню, и вдруг холодок отрезвляет, когда встречаешься с ее глазами, холодными, дьявольски умными. «И как господь бог мог дать такие глаза девушке! — вспоминал Пир Карам-шах позже. — От таких глаз не спрячешься, не уйдешь. Глаза рока».
Вождь вождей запомнил эти глаза. Но только много позже он понял, что их взгляд был объявлением войны, беспощадной, непримиримой.
Молоденьким девушкам, а тем более воспитанницам в роли горничных на «файв о'клоке», надлежит держаться скромно, незаметно, проявлять выдержку и обращать внимание только на приборы и бокалы. Но от Моники не укрылось, что воинственный вождь вождей вдруг изменился в лице. Он задумался. Ему решительно не нравилось выражение глаз принцессы. Он даже почти не слушал, что говорит мисс Гвендолен-экономка.
— Есть выражение: «Снимать одежду веры…» И недопустимо, чтобы одежду веры с нас сняли. — И она снова повела своими прекрасными плечами, словно ей пришлось раздеваться под взглядами мужчин. — Мы вас знаем блестящим… гм-гм… организатором, но вы увлекаетесь. Мимолетное раздражение — и вы бросаете начатое и принимаетесь за другое. Такая, я бы сказала, излишняя эмоциональность.
— Международная обстановка очень сложна. Ее нелегко понять и оценить смотрящему со стороны, — сказал Пир Карам-шах желчно, резко. Его раздражало что-то: то ли слова хозяйки стола, то ли неприязненный взгляд Моники. «Черт побери, — думал он, — ведь она наполовину француженка, а во взгляде ее все тайны Азии. Плохо, когда такие разговоры слышат дикарки. Судя по напряженному взгляду этого Сахиба, он тоже понимает мисс Гвендолен-экономку и даже сочувствует ей. Черт побери этих баб!»
— Международная обстановка? — восстала мисс Гвендолен, ничуть не смутившись. — Именно обстановка в мире неопределенна. Торопливость, спешка могут превратить даже грандиозные замыслы в мыльный пузырь. Пфф! И все! А теперь я попрошу вас, сэр, — обратилась она к красному, но по-прежнему невозмутимому мистеру Эбенезеру, — проводить дорогих гостей в Белую гостиную. Девушки, подайте кофе, — приказала она принцессам. — И чтоб не было этого надутого вида! Улыбайтесь! Это относится прежде всего к вам, Моника!
И снова пришлось недоумевать Монике. Она понимала, что на Востоке женщина — пушинка на ладони мужчины. Девушка уже достаточно «воспиталась» и знала, что в делах политики женщина — ничто. Но что же это такое? Понятно, когда молодая госпожа командует ими — воспитанницами. Так и полагается. Но перечить мужчинам, делать им замечания! А те принимают все как должное. Пир Карам-шах не сказал в ответ ни слова. Мистер Эбенезер не раскрыл и рта. Вообще Моника давно уже заметила, что он не возражает мисс Гвендолен ни в каких вопросах, ни в домашних, ни в служебных.
Обедавший с большим удовольствием генерал и не вздумал всерьез принимать слова очаровательной экономки. Он вслух восторгался закусками, винами, горячими блюдами и уводил разговор от политики к экзотическим темам. Особенно его заинтересовал тибетский доктор Бадма, и он задал ему уйму вопросов. Сахиб Джелял благосклонно слушал, что говорят другие, и красноречиво молчал.
Обед закончился в благодушии и непринужденности. Несомненно, гости остались довольны великолепной кухней, напитками, восточными сладостями. Адъютант генерала занимательно рассказывал анекдоты. Добродушный смех вскоре перешел в хохот. Но Моника чувствовала себя невесело. Слезинки выступали у нее на глазах. Сколько ни говорила мисс Гвендолен о необходимости изучения этикета, о практическом усвоении хороших манер, но чувствовать себя служанкой, рабыней кому приятно. Сколько унижений перенесла Моника за время обеда. Все восставало в ней против злой властной ханум. Она видела не прекрасную розоволикую, голубоглазую английскую леди, а холодную белую змею-джинью из памирской волшебной сказки, одного взгляда стальных глаз которой достаточно, чтобы превратить все живое в камень.
Мужчины ушли в Белую гостиную. Принцессы-воспитанницы остались в столовой. Они дожидались возвращения мисс Гвендолен. В ее присутствии им надлежало заварить и выпить по чашке кофе, по крошечной чашечке в один глоток. Казалось бы, что такое глоток — секунда. Но надо суметь выпить чашечку респектабельно. Каждое движение за столом — экзамен на аристократизм, а выдержать такой экзамен у мисс Гвендолен-экономки труднее, чем «притащить на себе священного белого слона», по словам бирманской девицы. Понимала это и Моника, и ее подружки — дочери раджей. Но пока девушки ждали свою строгую воспитательницу, в Белой гостиной шли разговоры. К словам, доносившимся в открытые двери, прислушивалась одна Моника, потому что мужчины говорили за кофе о ее родине.
В частности, Пир Карам-шах высказал мысль, вызвавшую целую бурю возгласов.
— Наше выступление на Аму-Дарье сейчас было бы как никогда своевременно. Красная Армия скована на китайской границе, и на помощь Туркестану они не могут перебросить ни одного эскадрона, ни одного полка.
Все сразу загомонили. Доносились отдельные слова, обрывки фраз: «На Амуре обстрелян пароход „Карл Либкнехт“», «Артиллерийский налет на русское селение», «Китайские аэропланы корректируют стрельбу орудий», «Конный рейд белых офицеров», «Банды хунхузов в Уссурийском крае. Есть убитые», «Арест тридцати семи советских граждан в Харбине», «Вторжение через границу двухсот пехотинцев». «О, да это война», «Нападение на заставы», «Десант в устье Сунгари». «Пытки и казни служащих Китайско-Восточной железной дороги», «Убийства, взрывы, устраивают крушения, остановка движения», «Война отвлечет от Запада». «Правительство Великобритании изъявило готовность поддержать акции китайцев. Франция и Америка поддерживают нас»…
В гомоне выделялся громкий голос генерала. Пир Карам-шах едва успевал вставлять слово или задать вопрос. Шум в гостиной нарастал. Временами слышалось хихиканье мистера Эбенезера. Ликер, как всегда, действовал на него размораживающе.
Кто-то острил. Кто-то снова бубнил о войне.
Мисс Гвендолен появилась в столовой в сопровождении доктора Бадмы, и девочки затрепетали под ее небесным, голубым взглядом. Моника едва не задохнулась.
— Что с вами, мисс? — высокомерно бросила Гвендолен. — Вы больны? Доктор, будьте добры, посмотрите моих девочек. Не конфузьтесь. Это доктор. Моника, покажите свои руки. Расстегните блузки! Да не краснейте так, Моника. Когда, наконец, вы научитесь держать себя в рамках?
Почтительно поклонившись, Бадма сказал:
— Нет никаких оснований для беспокойства. Девушка совершенно здорова.
— Но… — жестко проговорила Гвендолен. — Что ж, если она оказалась бы больной, мы отправили бы ее не во дворец, а в лепрозорий.
Возмущенно доктор Бадма пожал плечами. Глядя пристально в глаза Моники, полные слез, он властно сказал:
— Нет абсолютно никаких оснований для беспокойства. И к тому же, — усмехнулся он, — у нас есть все лекарства, чтобы вы, Моника, не беспокоились, когда вас пользует такой врач, как я…
Он ушел, провожаемый мисс Гвендолен, оставив Монику в полном смятении.
В шкуре каждого низкого духом таится раб.
Вообразил ты, что червей топчешь ногами, а сам червяком копошишься в глине.
На Джалалабадской дороге всегда тесно. Бредут нескончаемой вереницей верблюды, серо-желтые, похожие на придорожные холмы. Размеренно шагают кочевники, в тюрбанах столь же белых, как снежные вершины гор. Семенят точеными копытцами ослы, снисходительно таща на себе патанских мамаш с их многочисленными чадами. Сквозь толчею пешеходов пробираются автомобили, отчаянно гудя клаксонами и вызывая ярость скачущих на гладких, с шелковистым отливом конях надменных всадников, очевидно, вождей племени или вельмож.
А тут еще в дорожную сутолоку вламывается с режущими пронзительными звуками карнаев и сурнаев толпа неистовых, нищенски одетых дервишей, прыгающих, кривляющихся, трясущихся, вопящих…
Теснясь, они облепили мотающийся вверх-вниз и во все стороны золототканой бухарской парчи тахтараван, подобие пышного индийского паланкина. Громоздкий тахтараван тяжел. Колышется он на плечах обнаженных до пояса силачей. Им трудно, пот льется по лбу и щекам. Толпа напирает, носильщики изрыгают проклятия и еще умудряются ловко пнуть ногой замешкавшегося оборванца.
Тогда тахтараван нелепо подпрыгивает над головами людей и из-за задернутых парчовых занавесок раздается гортанный возглас: «Избавит… бог от беды… нас!» И все нищие, прокаженные, ободранцы, встречные кочевники, просто прохожие подхватывают святые слова и, воздев руки к синеве неба, молитвенно проводят по щекам и бородам ладонями.
В парчовом тахтараване несут обездоленного царственного изгнанника, волею пророка Мухаммеда скитальца и божьего путешественника к святым местам. Сочувствуют и соболезнуют бывшему властителю, еще не поняв толком, что и к чему, проходящие важно и гордо кочевники — верблюжатники. А огненноглазые красавицы-пуштунки, ритмично встряхиваемые своими осликами, расчувствовавшись, тихонько пускают слезу и принимаются шлепать облепивших их гроздьями своих сынков и дочек в назидание, чтобы не гневили аллаха и не навлекали на свои головы его возмущения.
Оборванцы и нищие обступают тахтараван.
Хилый старичок, очевидно, главный среди оборванцев, принимается ловко орудовать длинным посохом с богатой инкрустацией и, жестоко колотя всех по головам и спинам, расчищает в толпе путь все так же дудящим в свои инструменты музыкантам и влекущим на своих плечах тяжесть тахтаравана носильщикам.
С шумом кортеж эмира выбирается из дорожной сутолоки к высоченным бухарского вида воротам.
Еще несутся вслед проклятия благородного патана, с которого главный оборванец сшиб ударом посоха белоснежный, подобный горе, тюрбан, а тахтараван уже несут по аллее высоких тополей. Они толстоствольны и тенисты, и по ним видно, что много лет прошло уже со времени бегства Сеида Мир Алимхана из Бухары. В тот год, обосновавшись на чужбине, эмир повелел тайком привезти из-за Аму-Дарьи тополевые саженцы и высадить их в чужую землю, дабы они напоминали о стране предков. Но мог ли думать тогда Сеид Алимхан, что на его глазах тощенькие, слабые прутики вымахают в могучие деревья, кроны которых сомкнутся над дорожкой аллеи. Или, быть может, тополя растут чересчур быстро? Или… действительно прошло так много лет.
Прошло на самом деле немало лет. Сеид Алимхан опустил ногу из тахтаравана на землю. В колене остро кольнуло. Боль отдалась в поясницу. От яркого света, хлынувшего снаружи, в глазах замельтешило. Да, сколько лет прошло. Тогда, в роковой 1920 год, год падения Бухары, Сеид Алимхан чувствовал себя совсем молодым, сильным, неистовым в страстях.
Изгнание сказалось… Не одни тополя растут. Растут и годы и недуги. Стараясь не кряхтеть и не морщиться, эмир величественно поднимается на покрытое ковром глиняное возвышение и усаживается лицом к Каабе на тронное кресло — старинное, обитое сукном, поточенным молью, с облупленными ножками. Мельтешение в глазах рассеивается, и эмир смотрит через головы оборванцев на водную гладь водоема.
Красивый хауз. Берега его зеленеют свежим дерном. По углам высятся круглые шапки привитого карагача — «саада», совсем как в родной Бухаре. Проклятие! Карагачи растут во много раз медленнее тополей, но и они, посаженные в тот же год, безобразно выросли и дают уже густую тень.
Безобразно? Нет, они прекрасно принялись здесь, на чужой почве, в чужой стороне. Радоваться бы надо эмиру, такому заядлому садовнику. Но гнев поднимается к горлу. Сколько лет прошло! Сколько лет изгнания, а чернь все еще хозяйничает в священной вотчине мангытов, в Бухаре… благородной Бухаре!
А он, властелин, сидит здесь, слабый, больной и… бессильный. Нет, в нем сил много, бесконечно много. О том пусть скажут обитательницы его гарема. И эмир самодовольно поджимает губы. Бессилен он лишь что-либо сделать со своими непокорными подданными. И вот уже много лет.
Чувственная гримаса не понята приближенными и свитой. Все думают, что эмир недоволен. Крики, вопли и стоны толпящихся вокруг трона смолкают. Испуганные музыканты опускают инструменты. Все глаза устремлены на лицо властелина.
Сеид Алимхан сидит расслабленно, развалившись. Руки небрежно брошены на точеные рукоятки кресла. На белых пухлых пальцах огненными глазками мерцают рубины. Чуть одутловатое лицо Сеида Алимхана тоже белое. Про такие лица говорят — «крупитчатая белизна», а тетки узбечки язвят: «Мукой обсыпанное». Белизна щек оттенена синевой приопущенных век и черной густой бородкой.
Он представителен, эмир, сидящий с важным видом в бутылочного цвета русском царском мундире генерал-адъютанта, в белом сипайском тюрбане. Все ордена и звезды сверкают и переливаются на темном сукне. Вид парадный, выделяющийся посреди всех этих грязных рубищ и лохмотьев.
Главный оборванец с богатым посохом — Хаджи Абду Хафиз склоняется к эмиру:
— Прикажете приступать?
Скулы эмира свела судорога. Какая скука весь этот церемониал! Приходится терпеть. Он сам придумал и хауз, и обряд дарования милости.
Величественный жест рукой, и… все началось. Пришлось изобразить страдальческую мину на лице. Вот теперь-то пригодилась и ломота в суставах. Нет, решительно надо поехать скорее на воды в Висбаден или куда-нибудь еще.
Снова над ухом прозвучал голос Главного с Посохом:
— Начинаем!
Тут же эмир вздрогнул, ибо Главный с Посохом закричал истошно в толпу:
— Великий и благословенный эмир в неизреченном милосердии, во имя бога и пророка его, порешил снизойти до нужд стада человеческого и даровать всем нуждающимся сладкую животворную воду. А посему эмир благословенный повелел нанять сто тысяч рабочих, и они на собственные средства благодетельного эмира и на его харч, состоящий из хлеба, риса, мяса и овощей, содержали себя, и трудились во славу всевышнего, и выкопали сей невиданный во всем мире по размерам, красоте и благоустройству водоем, то есть хауз Милости, коим теперь может счастливо пользоваться каждый правоверный мусульманин без страха и обиды. Ибо хадис гласит: «Дарующий воду жаждущему оделяется милостями аллаха». Идите же, жаждущие, к хаузу, черпайте воду и прославляйте доброту эмира Бухары Сеида Мир Алимхана.
Втянув в себя воздух, Главный с Посохом добавил еще громогласней:
— Подождите же! А кто черпает одно ведро, тот да заплатит полгроша, а кто наберет один мех воды да уплатит один грош в пользу бедных.
Эмир картинно выпрямился, потрогал кончиком пальцев ордена, потребовал большой свёрток пергамента с привешенной к нему на ленте восковой печатью и вооружился тростниковым пером. Все увидели, что Сеид Алимхан сам лично собирается трудиться, и одобрительно загудели. Какое самоотвержение! Что только не готов делать великий, чтобы снискать милость аллаха!
— Бисмилля и рахмани рахим! Во имя бога милостивого, милосердного! Приступим!
Тяжелые синие веки эмира приподнялись, и темные глаза задержались на лице машкоба — водоноса, шагнувшего не без робости к трону. Машкоб, как и полагается ничтожному разносчику воды, молчал.
— Имя! — заорал Главный с Посохом. — Имя говори, сын разводки!
Водонос с трудом выдавил из груди свое имя. Медленно и важно занес Сеид Алимхан его в пергаментный список и, облегченно вздохнув, словно выполнив непомерно трудную работу, откинулся на спинку трона.
— Плати грош и восславь творца! — зычным голосом провозгласил Главный с Посохом. Он буквально выхватил из руки водоноса монетку, подтолкнул его к берегу хауза и объявил:
— Следующий!
К трону шагнул нищий с тыквенной бутылью…
Сеид Алимхан записал калямом и его имя. Главный с Посохом бросил в мошну полгроша.
Подошел следующий из длинной вереницы людей, стоявших в очереди.
Эмир неторопливо заносил имена жаждущих в список и временами поглядывал по сторонам. Скука одолевала его. Предстояло сидеть и писать до заката солнца. Такой искус эмир сам наложил на себя.
Как бывало в Бухарском Арке он сиживал на троне по семь-восемь часов, занимаясь государственными делами, так теперь он часами не вставал с места. Приходилось терпеть. Толпа не редела. Мало ли бездельников и любопытных шляется в окрестностях. Уже много лет Сеид Алимхан за неимением других занятий раздает, во имя бога, воду. И люди не переставали удивляться, для чего это делается.
Взгляд эмира, медленно бродивший по лицам и лохмотьям столь привычной и надоевшей толпы, вдруг остановился на индусе в малиновой чалме, одиноко стоявшем на самом берегу хауза.
Индус, прислонившись плечом к черной потрескавшейся коре карагача, ковырял в зубах соломинкой. Он разительно выделялся среди серых рубищ. Длинный, ниже колен, розово-кремовый сюртук дорогой китайской чесучи, массивная часовая цепочка из червонного золота, длинные, узкие в дудочку белого полотна брюки, изящные бенаресские туфли с чуть загнутыми носками и даже малиновый, свободно намотанный на голове тюрбан, — все служило вывеской — перед вами состоятельный торговец, представитель англо-индийских коммерческих кругов: бомбейское полотно, калькуттские граммофоны, делийские медикаменты, английская шерсть, золингенская сталь, сигареты «файн», лучшее бренди, сгущенное молоко, голландское какао, фотооткрытки — парижский жанр «только для мужчин», платья из Парижа. Все «экстра», все по сходным ценам.
Продажа влечет за собой куплю. Коммерсант покупает каракуль, хлопок, гранаты, шерсть, апельсины. Такого купца можно увидеть и в базарной толкучке на Чахарсу, и за столиком, заваленным монетами от бухарского чоха до золотого соверена и от линялой «керенки» до десятидолларовой бумажки. За столиком производится обмен любой валюты на любую валюту. Здесь же дают в рост под невероятные залоги и под немыслимые проценты. Малиновые тюрбаны — кредиторы и банкиры Востока.
И кто знает, быть может, индус в малиновой чалме из касты раджстанских ходжа, покинувших родину, чтобы наживать здесь состояние, весь день по локти купаться в золоте, а с наступлением сумерек шагать по грязи и пыли под охраной полицейского караула себе в глинобитный хлевушок на одной из узеньких улочек, где помои выплескивают прямо с балаханы, а дыры «мест отдохновения» выходят прямо в уличную канаву. И никого не шокирует, что богач, держащий за глотку полбазара, спит на дрянной войлочной кошме и блохи всю ночь не дают ему покоя. Темнолицые ходжи в малиновых тюрбанах все терпят, потому что они живут здесь временно…
Однако любопытный индус совсем не темнолик. А на лице даже заступают веснушки.
Всё — и слишком индусская чалма, и чрезмерно индусские белые штаны дудочкой, и явно сшитый совсем недавно индусский сюртук, а особенно то, что индус столь небрежно ковырял во рту соломинкой, — говорило, что человек этот не индус, не мусульманин. И даже не белесые брови и не рыжие веснушки на желтоватом лице выдавали с головой чужака, явно затесавшегося в толпу приближенных эмира и нищих машкобов.
Взбесили Сеида Алимхана не белесые брови, а снисходительно-надменная мина на лице индуса, или человека, выдававшего себя за индуса. А тут еще взгляды их встретились, и злость начала душить эмира. Серые злые глаза надменного, спесивого ференга разглядывали, изучали, издевались.
Эмир показал Главному с Посохом на индуса в малиновой чалме и сказал:
— Видишь?
— Эге! Белая ворона!
— Поиграть… Мусульмане соскучились…
И все завыло, завертелось вокруг индуса. Кулаки оборванцев, палки обрушились на него. От удара он упал в воду и барахтался в ней. В него бросали комьями глины и улюлюкали:
— Ференг! Неверный!
— Смотрите! Смотрите! — кричал Главный с Посохом прямо в ухо эмиру, потому что поднялся страшный шум. — Смотрите! Здорово они проклятого кяфира!..
Но жалкая мина скуки не сходила с лица эмира. Он с трудом сдерживал зевоту. Но зевать открыто он не мог. Скука не пристала властелину в беде.
Индусу приходилось туго. Едва он выбирался на скользкий край хауза, как толпа с воплями, визгом сталкивала его обратно. Оборванцы вопили:
— Осквернил воду! Бей его!
— Стойте! Остановитесь!
Сквозь серую массу лохмотьев, изъеденных язвами тел, плешивых голов шагал высокий чернобородый в белой чалме и темно-синем суконном халате. Почти черное от загара лицо его кривилось от гнева. Мрачно глядели из-под ломаных бровей карие с красной искоркой глаза. Он не расталкивал оборванцев, он из брезгливости даже не высовывал из длинных рукавов халата кончиков пальцев, но мгновенно перед ним открывалась широкая, свободная дорожка. Гнилье и нищета шарахались в стороны перед этим воплощением чистоты и спеси. Он просто не видел толпы и не находил нужным замечать ее.
Все так же неторопливо шагая, он подошел к берегу, склонился и, ухватив за ворот сюртука индуса, помог ему выбраться из воды. Брезгливо обтерев чистейшим носовым платком пальцы, запятнанные зеленой ряской, человек повернулся всем телом к трону. И под его взглядом эмир неожиданно для самого себя съежился и попытался вжаться в спинку кресла. Он даже и не пытался спросить, что случилось и почему посмели прервать развлечение его мусульман.
Теперь между великаном в белой чалме и троном никого не оказалось. Всех точно ветром сдуло.
Толпа молчала. Взгляд эмира перебегал с вновь пришедшего на мокрого, в измазанных илом панталонах индуса.
— Салом, ваше высочество! — заговорил великан. — И да снизойдет покой и удовлетворение на вас, господин! И да позволено спросить, что тут происходит? И чем провинился индус? За что сбили чалму с его головы? Почему его хотят потопить в грязном хаузе на главах справедливого повелителя? В чем же вина несчастного?
Но эмир уже оправился от удивления. Самоуверенность великана заслуживала беспощадного наказания, но он мучительно напоминал кого-то, и к тому же за морем голов эмир успел разглядеть, что на дороге пять или шесть слуг сторожат двух великолепных коней в дорогой сбруе. Любопытство, жадность к новостям проснулись в эмире. Забыв этикет, Сеид Алимхан воскликнул так, чтобы все слышали:
— Эй! Кто вы? Я вас знаю? Откуда вы взялись?
Главный с Посохом поклонился эмиру и повернулся к человеку в чалме:
— Кто вы? Откуда вы взялись? И зачем пожаловали в благословенный сад отдохновения его величества эмира?
— Что ты, ослеп? Доведи же до ушей их высочества. Мы Сахиб Джелял — путешественник. А занятие наше угодное пророку Мухаммеду — купля и продажа.
Главный с Посохом обратился к эмиру:
— Тот человек говорит, что он Сахиб Джелял, купец и странник.
— А! Сахиб Джелял? — Эмир старался что-то припомнить. — Что ему надо?
Очевидно, он все-таки вспомнил.
— Чего пришли сюда?.. Зачем нарушаете занятия и покой его высочества?
— Передайте их высочеству, что драка и насилие не способствуют возвеличению мусульманского государя.
Тогда Главный с Посохом воскликнул:
— Он, не знающий света веры истинной, посмел опоганить хауз Милости… Он нечестивый… Хуже кала запретных животных. Посмел купаться!
Сахиб пожал плечами.
— Тауба! А что тут такого? Его же столкнули. Требую справедливости!
— Нет, нет, — глухо проговорил индус, — прикажите отпустить меня, господин Джелял. Я уйду. Мне не пристало подавать жалобы на всякое отребье. А с вами, господин эмир, мы еще увидимся.
Эмир с удивлением поднял голову. Индус говорил по-персидски. Очень правильно, без всякого выражения. Такая выдержка оскорбленного, избитого фанатиками человека вызывала смутную тревогу. От индуса следовало ожидать жалоб, криков, базарного скандала, а он стоит безропотный, спокойный. Эмир пристально вглядывался в измазанное грязью лицо индуса, и мурашки поползли по его спине: столько высокомерия и презрения он прочитал в его глазах.
Неловко кашлянув, Сеид Алимхан прикрикнул на Главного с Посохом:
— Объясни! Разъясни!
— Внимание… э… имеющие уши, — возгласил Хаджи Абду Хафиз. — Да поймет каждый своим умишком. Издревле повелось в странах Востока и Запада богоугодное дело: когда правоверный повелитель страны по капризу судьбы и злокозненных обстоятельств теряет власть и царский трон, вынужденный искать приют в дальних странах и остается не у дел. Тогда, памятуя, что «сидящий без дела дергает волосы из бороды» и дабы нарушить скуку обывательской жизни и найти полезное времяпрепровождение в подобных случаях, правоверные государи предаются делам благотворительным и милости. Повелители, лишенные, трона, обращали внимание на бедственное положение людей черной кости и… идя им навстречу, приказывали вырыть большие водоемы, дабы избавить мусульман от жажды. Такой водоем создал и великий эмир Бухары, повелитель правоверных, их высочество Сеид Мир Алимхан. Оставив свои дела, он направляется из своей резиденции в семь часов утра не покладая рук трудиться на пользу мусульман, раздавая им воду милости и лично при том записывая на пергаменте тростниковым пером, кому сколько отпущено воды и сколько за эту воду уплачено, чтобы ни один грош не пропал напрасно.
Видимо, Сеиду Алимхану надоело слушать Главного с Посохом или уже сотни раз слушал он эти слова. Он нетерпеливо спросил:
— Вода милости… Сколько в казну? Поступило…
Сидевший у подножия трона писец вытащил из коврового хурджуна конторские счеты, защелкал костяшками. Главный с Посохом поспешил доложить:
— Одиннадцать рупий и восемь грошей.
— Мало… несчастный я, — заохал эмир. — Злосчастный я… силы… проклятый в хаузе… — разохался эмир, тыкая пухлым пальцем в сторону измазанного илом индуса. И жалобная гримаса на физиономии эмира удивительно походила на такую же гримасу на посиневшем на ветру лице индуса. — Увы, мои доходы! Хлеб моих домочадцев!.. Бедняжки… Увы мне!
Он прервал свои причитания, чтобы приказать:
— Неверного язычника… прочь!..
Зябко пожимая плечами, индус ушел. Он не обернулся, но слова его услышали все:
— Властелин букашек, а сколько крови еще прольется из-за него…
Толпа пропустила индуса. Оборванцы расступились перед ним. От глаз эмира не укрылось, что индус сел в стоявший на шоссе неподалеку от сада дорогой фаэтон.
— Проклятие его отцу, — сказал тихо Главный с Посохом, — а лошади-то серые, в яблоках.
Почему-то невинное замечание о лошадях в яблоках вызвало у эмира приступ ярости. Он замахнулся четками на Главного с Посохом.
— Ты дурак… последний из дураков. Это тот, о котором из Пешавера письмо… Вероятно, тот самый купец Шоу… Рот ты разинул… — Голос его снизился до шепота: — Вечерний намаз близко… хотите разорить… нищим сделать… Быстро!
Несчастный, расстроенный, он подпрыгивал в своем скрипучем кресле и умоляюще поглядывал по сторонам. И лишь когда водоносы снова вереницей потянулись к нему и калям его заскрипел по пергаменту, он успокоился. Внимание его привлек стоявший поблизости человек в сипайском френче цвета хаки, в галифе и высоких лаковых сапогах казанской работы. Сипай низко надвинул свою синюю с блестками чалму на правую бровь, но не мог скрыть на глазу большого бельма. Наблюдая за раздачей воды из хауза Милости, он ждал окончания церемонии с видом случайно попавшего сюда человека.
Сахиб Джелял заметил стоявшему рядом высокому тибетскому ламе:
— Что же Кривой не вступился за Шоу? Приехали-то они вместе. — Но в многоголосом, шумном сборище слова эти буквально потонули. — Толпа капризна… бывало и раньше… Терпение людей истощалось. Они хватали своего государя, поднимали высоко над головой и бросали в хауз…
— Так не трудно и простуду схватить, — иронически усмехнулся лама. — Но минуточку, господин эмир заговорил.
А тем временем эмир все что-то шептал на ухо Главному с Посохом, и тот понимающе кивал головой и тоже посматривал подозрительно на сипая. Затем придворный спустился с возвышения и тараня по-бычьи толпу, пробрался к нему и что-то сказал. Ответ получил, видимо, неожиданный и надменный, потому что, испуганно замотав головой, поспешил к трону.
Но доложить он не успел. Эмир расслабленно поднял пухлую руку и, дождавшись относительной тишины, проговорил негромко:
— Аллах акбар! Бог есть велик! Нет бога, кроме бога! Свидетельствую, у бога нет сообщников, свидетельствую, что Мухаммед есть его слуга и посланник божий… всемогущий… имеет девяносто девять свойств.
И он потряс четками.
— Четки… девяносто девять костяшек… свойств бога… девяносто девять имен всесильного. Трепет и почтение!..
Молитвенно он погладил бородку и продолжал:
— Истинная религия… почитает высшей обязанностью милостыню. Милостыню обязаны давать все… даже нищие… неимущие… Лишенный трона отцов, нищий я… Казны… имений… золота… серебра не имею. Мусульманин должен отдавать что имеет лучшего… Старшая супруга наша Бош-хатын собрала, наскребла в ларе муки… испекла девяносто девять хлебцев-лепешек… просила раздавать… нуждающимся сию садака… произнося каждое имя аллаха.
Главный с Посохом провозгласил:
— Пусть же подойдут алчущие и получат. Но-но, осторожно… куда лезешь!
Возглас его относился к круглобородому оборванному дервишу, метнувшемуся к трону. В нем без труда можно было узнать Ишикоча-привратника. Он сморщил свое и без того морщинистое лицо, презрительно шевелил толстыми губами и почему-то прятался за спины нищих. Он явно старался не попадаться на глаза своему бывшему хозяину. Впрочем, это удалось самаркандцу без труда. Меньше всего Сахиб Джелял интересовался дервишами.
— А что я говорил! — пищал Ишикоч. — О бесстыжий и безудержный демон жадности!
Вся масса нищих, калек отступила.
К трону потянулась вереница жаждущих милостыни. На первый взгляд они не отличались от остальных оборванцев, но, странно, в прорехи лохмотьев виднелись добротные одежды — бухарские шелковые халаты, туркменские малиновые и темно-сиреневые камзолы, европейские пиджаки. Каждому из подошедших эмир протягивал лепешку-патыр из серой муки и цедил сквозь зубы:
— Лепешка аррахмат… — милостивая… лепешка… аррахим — милосердная, лепешка… альмалик — царственная… лепешка… аль-газиз — всесильная…
Раздача затянулась. И не столько потому, что лепешек в корзинах действительно было девяносто девять. Многие получившие из рук эмира милостыню вполголоса обращались к нему с просьбами: «Прошусь на прием…», «Жду выполнения обещания», «Прибыл из Бомбея», «Соблаговолите выслушать меня»…
Подошел за подаянием и кривой сипай. Он совсем тихо сказал одно слово: «Пешавер!» — но так, что эмир даже вздрогнул и покраснел.
Что сказал, получая лепешку альбасит — наделяющую, Сахиб Джелял, никто не расслышал. Но эмир страшно забеспокоился. Глаза его округлились, к щекам прихлынула кровь, и сейчас же снова на лице выступила желтизна.
Произошла заминка. Лепешка алькобиз — верующий повисла в воздухе.
Он поднял лепешку к глазам, подержал с минуту, а затем протянул ее тибетскому ламе.
Тут же прислужник побрызгал на руку эмира сандаловой водой, снимающей скверну. Он спешил исправить промах: разве можно было давать садака кяфиру-язычнику.
Сеид Алимхан вдруг поднял руку. Он требовал внимания.
Очередной покупатель сделал дикие глаза и замер.
— Моя дочь, — пронзительно закричал Сеид Алимхан, — несчастная, злосчастная!.. Знак скорпиона!.. Рождена в недобрый час… Моя кровь… Мое дитя… вышла из чресел законного мусульманского государя… дочь! Слезы… горе… Отец — властелин Бухары! Сочувствия несчастьям малики бухарской!..
Толпа слушала, не понимая, о чем речь. Многие тихо спрашивали друг у друга: «В чем дело? Что случилось? Какая дочь?»
Главный с Посохом объявил:
— Присоедините же ваши слезы и молитвы к горю царственного отца, дочь коего предана на поругание злокозненными большевиками. И знайте — молодая, прекрасная дочь эмира была схвачена советскими, брошена в узилище и закована в цепи! Увы! Взывайте ко всем мусульманам о помощи!
Ропот, вопли раздались в толпе. Когда толпа утихла, эмир слабым голосом обратился к Ишикочу:
— Святой дервиш… несчастная принцесса… Сей патыр… скушайте… не нужна нам ваша монета.
— Еще бы, — бормотал дервиш Ишикоч, пробираясь через толпу, — ты любящий отец… вспомнил, через десять лет… подлец… — Но говорил он тихо. Очень тихо, и вряд ли кто-либо слышал его слова.
Раздача продолжалась до тех пор, пока последняя лепешка, носящая последнее, девяносто девятое, имя аллаха — ассабур — терпеливый — не была вручена самому почтенному из богомольцев — господину Главному с Посохом — Начальнику Дверей Хаджи Абду Хафизу.
Дружба с чесоточным ведет к чесотке.
Улицы азиатского города ночью небезопасны. И сегодня на улицах стреляли. Шахский верховный фирман запрещал жителям даже выходить за ворота после вечернего азана. Начальник города предупреждал в своем фирмане очень строго и снимал с себя ответственность за жизнь и благополучие смельчаков, любителей ночных прогулок.
Индусу, да еще в малиновом тюрбане, какие носят на Востоке ростовщики, следовало внимательно читать фирман и считаться с тревожными событиями в городе и стране. В азиатских странах услугами ростовщиков-процентщиков пользуются охотно и часто, но индусов, занимающихся этим древним ремеслом, ненавидят. И коммерсанту, к тому же носящему английскую фамилию Шоу, лучше бы не бродить по ночным улицам и базарам да еще выставлять напоказ свою малиновую чалму в ярком свете факела, который нес в высоко поднятой руке перед ним мальчик-пуштун из базарных холуев-югурдаков. Одно то, что мусульмане — жители Кабула — почитают всех ростовщиков-индусов безбожниками, могло послужить причиной серьезных неприятностей.
— Ай-яй-яй! Поглядите на язычника, поклонника идолов, — взвизгнула совсем неожиданно и неистово тьма. — Смотрите, он помыкает сыном мусульманина.
Откуда-то посыпался настоящий град камней. Крупная галька больно ударила индуса в плечо.
Толпа призраков с белыми масками-лицами заметалась во мгле средь домов. Призраки размахивали палками и дубинами. Мальчишка пуштун ничуть не оробел. Подняв еще выше факел и скаля зубы, он приготовился полюбоваться интересным зрелищем. Не каждый день видишь, как убивают — проклятие его отцу! — кровопийцу-ростовщика. Призраки полукольцом обступили индуса.
— Смотрите! Он напугался! Он дрожит! — выкрикивал кто-то. — На лице его испарина страха. Его корежит ужас смерти! Бей!
Лицо индуса поблескивало жемчужинами пота. Малиновый тюрбан, сдвинутый камнем, сместился несколько набок и придал господину Шоу залихватский вид ночного гуляки, что вызвало новый взрыв ярости у толпы.
Шоу был, конечно, напуган. Ночная толпа фанатиков кого угодно напугает. Глаза его бегали, метались. Он искал лазейку, но тьма шевелилась громадным зверем с десятками лап и разинутых черных провалов-пастей.
Обидно, страшно умирать в грязи улицы азиатского города. Еще страшнее и обиднее, когда на пути твоих гигантских замыслов разверзлась совершенно глупо и случайно пропасть гибели. Индус даже не знал своих убийц, но понимал, что злой случай схватил его за горло и что он погиб, что его убьют… Как он оплошал, вздумав выйти на улицы беспокойного города без охраны.
Он взмолился. Совсем жалобно, плачущим голосом, с тоскливой надеждой заныл:
— Не трогайте меня! Я вам дам денег! Много денег! Приходите завтра в ряды менял! Каждый получит от меня по десять рупий! Двадцать рупий, серебряных рупий.
Слово «рупии» услышали. Рычание многорукого зверя стихло. Зверь замолчал.
— Деньги? — спросили из глубины толпы. — Деньги твои нам ни к чему. Твои кишки-печенки нам нужны, проклятый идолопоклонник, ференг! Иди-ка сюда! Сейчас вот разорвем тебе грудь, разломаем твои ребра, вырвем у живого твое свинячье сердце!
Зверь в темноте снова зарычал, забурлил, надвинулся.
— Назад! Не сметь! — закричал индус, но прошли те времена, когда крик ференга мог напугать свободолюбивого пуштуна.
— Он еще заносится, проклятый ференг!
И еще камень вылетел из темноты, но Шоу ждал его и увернулся. В руке его чуть блеснула вороненая сталь пистолета. Ревом ответил зверь.
Пронзительно прорезал вой и визг одинокий голос:
— Остановитесь! Придушить всегда успеем. Судить его будем, сейчас судить. По законам джирги, по законам племени. Тут судить.
Радостным воплем толпа приветствовала эти слова. Толпа не торопилась убивать. Толпе тоже нужны зрелища, и мальчишка махал факелом, чтоб было виднее.
— Суд! Суд! Начинайте суд!
— Эй ты, ференг, напяливший чалму на поганую голову… — продолжал пронзительный голос. — Накрутил чалму и вообразил, что я его не узнаю. Ты убийца! Ты приказал связать руки и отправить на виселицу великого вождя Дейляни. Месть! Я зову к мести. Братья, он инглиз, офицер. Наглец, он присвоил себе мусульманское имя Пир Карам. Его солдаты схватили Дейляни и казнили, повесили. Да свершится месть! Убейте его! О вождь наш Дейляни! Подыми голову в могиле, посмотри, как будут убивать твоего подлого убийцу.
— Ты ошибаешься. Клянусь, если я и ференг, то не убивал вашего Дейляни. Остановитесь!
Он понимал, что единственное спасение его в выигрыше времени.
— Врешь! Ты убивал. Ты ворвался в наши Сулеймановы горы. Ты приказывал красным мундирам: «Пли!» — и красные мундиры стреляли в белых от седины стариков, в мальчиков, в женщин. Ты посылал на наши селения с неба железных птиц, швырявших железные яйца с порохом и огнем. Яйца разрывались и разрывали на куски. Ты убийца! Ты оставил в Сулеймановых горах столько вдов и сирот, сколько не насчитать со времен потопа. Ты убийца, и тебе пришел конец!
Пламя плескалось в факеле. Отсветы метались по камням мостовой и слепым растрескавшимся стенам. Свет выхватывал пятна чалм, блестящие жгуты усов, кулаки, сжимавшие булыги, рукоятки длинных ножей, палки.
— Сейчас прикончим тебя!
Шоу метался по все суживающемуся кругу. Глаза Шоу искали, рыскали…
— Кто сказал «прикончим»? Кто тут вздумал судить? — Бесцеремонно раздвинув людей, в светлый круг вошел Сахиб Джеляд в сопровождении своего спутника в тибетской одежде и вооруженного карабином патана, который держал в руке большой фонарь с керосиновой лампой.
— Посвети мне, друг! — распорядился Сахиб Джелял, и сразу же все подались назад и зажмурились от яркого света. Необычайно высокий рост, великолепная осанка, вызывающая преклонение и почет борода, богатые одежды подавляли, вызывали трепет. Толпа все пятилась. Каждый старался спрятаться за спину соседа.
— Смотрите на меня! — не повышая голоса, заговорил Сахиб. — Этот человек — мой гость, и клятвенно заверяю, я не оставлю его в беде. Человек, именующий себя индусским купцом по имени Шоу, — мой гость. Кто тронет моего гостя, пусть побережется.
Тот же пронзительный голос взвизгнул:
— Эй ты, араб, а ты не боишься? Ты один, а нас много!
— Все вы дурачье! Тот, кто тронет пальцем меня и моих гостей, испытает своей шкурой укусы дурры — плети четыреххвостки. А пуштун, которого отстегали по заднице плеткой, какой он там пуштун. Паршивый шакал, а не пуштун. Так слушайте же меня: возьмите цену крови, выкуп — сто пятьдесят рупий — и убирайтесь. Я вижу, большего вы, трусы, не стоите.
— Нет! Рупии его не нужны! Бей!
Снова взметнулись камни и дубины.
— Бегите! — крикнул Сахиб индусу, сорвав с его головы малиновую чалму и швырнув ее в толпу. Ошеломленные неожиданностью, люди шарахнулись назад. Сахиб поднял руки, и вдруг на ярко освещенной мостовой рассыпались блестками монеты. Они прыгали, катились, манили. Люди замерли. И снова Сахиб Джелял швырнул целую горсть золотых, серебряных, медных монет под ноги толпы.
— А-ах! — вырвалось из груди многоликого зверя, и все бросились вперед.
Скрестив руки на груди, Сахиб со снисходительной жалостью взирал на ползающих, барахтающихся, дерущихся кабульцев, стариков и мальчишек, седоусых и юных. Они подбирали деньги, срывая ногти, стараясь выковырнуть монету из щелей в мостовой, громко сопели, ругались. Едва кто-либо поднимался, Сахиб снова вытаскивал из кармана звенящие монеты и снова швырял их на мостовую. Можно было подумать, что в карманах великана вся царская казна. И стыдно сказать: мстительная толпа свободных воинов пуштунов, только что отказавшаяся взять выкуп мести, не смогла удержаться, чтобы не кинуться подбирать из пыли монеты.
Приказав вооруженному слуге светить получше, Сахиб зашагал величественно прочь. Рядом с ним шел всё такой же молчаливый тибетский лама. Никто из толпы и не попытался их остановить. Они шагали быстро и вскоре вышли на сравнительно широкую, скудно освещенную улицу.
Здесь лама впервые заговорил:
— А кабульцы его сразу вывели на чистую воду.
— Посмел приехать. Видно, важные дела, если не побоялся. Пуштуны не любят псов-инглизов, а он пес из псов.
— Храбрая наглость и… спеси сколько угодно. А дела у него серьезные, иначе бы не явился сюда. Здесь много беженцев из племени моманд. Бежали со своих гор после разгрома. Сердца их разрываются от жажды мести. И надо же было ему полезть к ним навстречу. Вот что значит презирать людей…
— Смерть лизала ему губы. И он заслужил смерть. У него по локти руки в крови арабов, турок, индусов, афганцев. Его давно пора отправить в ад. Вы… только вы остановили возмездие… Если бы не вы, если бы не ваше слово… рок его не миновал бы сегодня…
— Нельзя… — усмехнулся тибетец и, показав на шедшего впереди с фонарем патана, тихо добавил: — Кругом уши. Предположим, англо-индийский коммерсант Шоу, или как его… не будем произносить его имя вслух… не ушел бы от расправы… Предположим, ему устроили бы ташбуран. Предположим, он не явился бы для разговоров в Кала-и-Фатту. Ну, а дальше? Что пользы? Приедет из Пешавера другой коммерсант в малиновой чалме, договорится о том же с эмиром. А мы этого нового коммерсанта не знаем. А Пира мы знаем. Да, приятелями теперь стали. Выручили его из беды.
Поздно плакать в норе змея.
Он больше царь, чем сам царь, которым он управляет и, словно ребенка, ведет за руку.
«Бог мой, какой отвратительный смех!» — думал Сахиб Джелял, глядя на муллу Ибадуллу. Тошнило от такого смеха. Он корчился сам и вызывал смехом корчи у собеседников.
Отчаянным усилием воли Сахиб Джелял напрягал силы, чтобы самому не захохотать.
Так смеются лишь юродивые. А мулла Ибадулла Муфти и впрямь юродивый, настоящий дивона. Разве поведение его на «зикрax» не говорило, что он умалишенный, впавший в идиотизм? Он смахивал на пресмыкающееся, родившееся в грязи.
Смех идиота, а идиотом его не назовешь. Из-под гущины бровей карие с красной искрой глаза Сахиба Джеляла впивались в искореженные гримасой смеха черты лица Ибадуллы. Сахиб смотрел и удивлялся вновь и вновь. Удивительно! Такой идиотский смех, такой конвульсивный танец лицевых мускулов, судорожные движения, желтая пена на губах, икота, взвизги… А ведь внешность у него даже красивого человека, если не брать в расчет глаза. Суетливые зрачки, пунцовые ободки век напоминают воспаленные глазки камышового кабана.
Что сказал бы мулла Ибадулла — святой шейх, ишан, духовный наставник самого эмира, если бы ему сказали, что у него глаза самого поганого из поганых, по мусульманским понятиям, животного?
Его, муллу Ибадуллу, молодым не назовешь. Возраст его вполне зрелый: у него приятная бородка, монгольские отвислые усики, слегка скрадывающие чрезмерную пухлость жирных щек, чистый без морщин лоснящийся лоб под щегольской чалмой. Он здоровый жизнелюбивый человек. Обычно манеры его выдержаны, вкрадчивы. Разве только во время «зикров» он позволяет повышать голос. Да и голос у него низкий, стелющийся бархатной дорожкой, совсем как у бачей — танцоров. Почему пришла мысль о женоподобных бачах? Да потому, что поговаривали о неестественной привязанности его высочества Сеида Алимхана в прошлом к Ибадулле — ныне мулле Ибадулле Муфти — Высокой степени сеидского достоинства, сочетанию Чистоты и Величия, благородному потомку князя пророков, знатоку наук внешнего и внутреннего значения, господину шейху. Милость ему и благоволение аллаха! Духовник повелителя государства не подлежит суду людей, ему все дозволено. Сахиба Джеляла тошнило. Он испытывал отвращение к подлости — нравственной ли, физической ли — безразлично.
А мулла Ибадулла все смеялся. Смех его становился все более неприятным, жестким. Глаза его встретились с глазами Сахиба Джеляла. Смех оборвался.
— Э, господин купец, — тихонько наседал, утирая рукавом халата пену с губ, мулла Ибадулла, — а ведь вы, господин купец, и не купец вовсе. Мы знаем.
И кабаний глазок подмигнул лукаво. Сахиб Джелял выжидательно смотрел, не отводя глаз и ни разу не моргнув. А ведь весь их разговор во время чаепития смахивал больше на допрос, чем на мирную беседу. К тому же этот смех! Странный, вроде ничем не вызванный.
— В ваших почтенных рассуждениях, — вкрадчиво сказал Сахиб Джелял, превозмогая внутреннюю дрожь, — баланс смерти превышает баланс жизни. А вам известно, что торговля, соизволением пророка нашего Мухаммеда, — почтенное занятие для живых.
Хихикнув напоследок, мулла Ибадулла заюлил:
— Э, вы — бездна премудрости. Ваше глубокомысленное изречение я прикажу записать на пергамент.
Взгляд муллы Ибадуллы сделался еще более колючим. Будто невзначай мулла спросил:
— А где ваш дом?
— Волею аллаха, наш дом в Самарканде.
— У большевиков! Значит… э… вы, господин купец, большевик!
— Волею аллаха, в стране Советов проживают легионы мусульман. Но разве это значит, что каждый проживающий там большевик?
— Господину купцу по душе Советы и безбожный советский строй?
— А имамы Бухары и Самарканда, отправляющие службы в мечетях, разве они не проявляют уважения к советским властям?
— Вы большевик!
— Высокомерие сбивает с пути истины людей, но мы — коммерсант. И мы торгуем там, где прибыль. И нас не касается, кто в стране правитель. Персидский ли, тибетский ли, турецкий… лишь бы они не лишали нас прибылей.
Он ждал нового вопроса, столь же придирчивого, но мулла Ибадулла молчал. Взглядом он уперся в ковер и перебирал пальцами-коротышками зерна четок из черного камня. Молчание долго не нарушалось.
Вдруг мулла Ибадулла встрепенулся, сунул в сторону Сахиба Джеляла обыкновенные конторские счеты и хрюкнул:
— Кладите! — Он схватил лежащий на столике листок, ткнул в сторону пальцем. — Кладите, э, пять, э, в Гиждуване, три в Дагбите, э, вы знаете Дагбит, господин купец? Э, бисмилля! Шесть в Нурате, еще одна в Нурате…
Он называл цифры. И каждый раз с присвистом выдыхал — «бисмилля!» Он остановился наконец и принялся гримасничать:
— И вы, господин купец, не любопытствуете, что такое пять, э, три… восемь. Что это такое? В чем суть?
— Это дано знать вам, господин Ибадулла.
— А вы не из любопытных.
— Пустые слова нас не занимают.
— Э, сколько там у вас?
— Шестьдесят два.
— Знайте, господин купец, господин большевик, шестьдесят два — это шестьдесят две головы!
Сахиб Джелял вопросительно посмотрел на Ибадуллу.
— Да, шестьдесят две отрезанных головы, э, э, головы вероотступников. Так есть! И так будет! Бисмилля! Отказавшемуся сражаться с неверными, э, отрубить голову!
Осклабившись до ушей, он угрожающе придвинулся к самому лицу Сахиба Джеляла.
— Меч! Меч! Ключ к небу и аду! Извлекший меч из ножен награждается, э, за истинную веру! Пророк назвал мир нивой. Усердствуй, э, с мечом на ниве!
Он громко всхлипывал. Он весь горел и подергивался. Так дергаются больные падучей. Только вот сейчас сидел на шелковом тюфячке с подбритыми пухлыми румяными щеками-яблоками, со стамбульской пристойной бородкой почтеннейший мулла, достойный проповедник коранической мудрости. И вот уже диковатый, гримасничающий дервиш, готовый кинуться на окружающих, готовый царапать, рвать, душить. И трудно было найти в бурчании, исходящем из его груди, в обезьяньих выкриках какой-либо смысл.
— Грр! Хрр! Бух-р-ск… Народ… Хррр! Эээ! Слаб ногами… Гы-ы! Га-а-а оробел, скис! Ур! Ол! Э-э-э… плеть семихвостку сюда, палок сюда! Взбодрить… а-а-а… Кровью умыть морды! Кяфиры неблагодарные! Богопротивные! Уничтожить! Раздавить! Хрр… Ты, ты, кяфир! Большевик! Ты! Ты! Ты!
Он весь извертелся, не вставая с места, изъерзался. И зыркал глазками суетливо, в то же время трезво выпытывая, залезая в чужие мысли. Он не верил Сахибу Джелялу.
— Молчишь? А ты, кяфир, почему, здоровый, сильный, вон какой великан, гог-магог — ручищи, бородища, — почему не сражаешься? Такому в курбашах ходить! Главенствовать в мире войны! Почему не на джихаде? Воюй! Кидай головы в мешок с кровью! Все неверные кяфиры — это мир войны! Да воскреснет аллах среди мучеников священной войны!
И все так же колыхаясь на месте всем туловищем, он надрывался:
— О верующие, не избирайте друзей между неверными! Берегитесь сидеть рядом с неверными! Э! О верующие, не имейте друзьями даже ваших отцов, даже ваших единоутробных братьев, если они заражены неверием!
— А я знаю, что думает почтенный духовник его высочества Священного эмира, — сощурив заговорщически глаза и пряча довольно-таки вымученную улыбку в бороду, осадил муллу Ибадуллу Сахиб Джелял.
«Вот сидишь удобно на шелковом тюфячке, — думал он, — светло горит лампа, горячий чай согревает душу, приятные грезы готовы смежить веки. И вдруг… по знаку этого палача на тебя кинутся здоровенные махрамы, сорвут одежду, начнут бить, пытать, убивать… Может быть, одно мгновение отделяет тебя от порога гибели. Одно неудачное слово и…»
— Господин Ибадулла, — сглотнув комок в горле, выдавил из себя Сахиб Джелял, — вы думаете: почему богатый коммерсант спокойно торгует в Узбекистане и Таджикистане и его не посадили, не расстреляли? А? Или почему его высочество Сеид Алимхан не приказал «успокоить» Сахиба Джеляла, заподозрив, что он большевистский лазутчик? Или почему инглизы не арестовали Сахиба Джеляла в Пешавере и пропустили свободно в Кала-и-Фатту?
— Э! Инглизы? — насторожился мулла Ибадулла. Задал же ему задачу Сахиб Джелял.
— Вы проницательный из проницательнейших. Вы пригласили в гости Сахиба Джеляла побеседовать о священном коране и вообразили, что Сахиб Джелял безбожник. Вы надеялись, что Сахиб Джелял не сдержит себя. Что же получилось? Сахиб Джелял знает коран не хуже, а лучше, чем вы, а? Что же вы вызнали, господин мулла Ибадулла Муфти? А головами в мешке с кровью пугайте детей, господин Ибадулла. Разрешите мне сказать: «Хейле баррака! Благоденствие вам!» — и удалиться.
Намек был слишком откровенный. Сахиб Джелял открыто показал, что хитрости муллы Ибадуллы не стоят и стертой монетки.
— Э… э… Зачем же так? Э… э…
— Вам очень хотелось. Вы строили расчеты. Вы доказали бы эмиру глубину вашей проницательности, вашей бдительности! Вы думали: Сахиб Джелял выслушает приглашение явиться в Кала-и-Фатту. Сахиб Джелял скажет себе: «Ибадулла Муфти страшный! У него на руках кровь! Он заподозрил что-то!» И вы ждали, что Сахиб Джелял вскочит на коня и поскачет на север, спасая свою душу. Все знают, что значит получить приглашение на чай к мулле Ибадулле Муфти. И вы очень удивились и огорчились, когда Сахиб Джелял сам пришел к вам в гости. А ваши аскеры коченеют в устроенной вами для меня засаде на холодном ветру Чарикарского перевала. Одеревеневшие их руки не могут держать ружей. А всадник с длинной бородой и в белой чалме не скачет воровски по дороге и не стремится в расставленные вами, господин мулла Ибадулла, силки, а пьет с вами чай. И вы, господин Ибадулла Муфти, не отнесете в мешке с кровью голову Сахиба Джеляла повелителю: «Вот голова одного предателя безбожника! Вот голова человека с нечестивыми мыслями. Награды!»
— Э… э… Откуда вы знаете? Э… Откуда вы то есть взяли? Кто сказал? — бормотал мулла Ибадулла Муфти.
Он и впрямь подумал, что этот мудрец с красивой бородой умеет читать мысли. Наивный, первобытный мулла верил во всякую мистическую чепуху, а ассирийская борода Сахиба Джеляла нагоняла на него страх. Ибадулла с детства испытывал трепет перед бородами. И сейчас он способен был лишь жалко «экать», не будучи в состоянии собраться с мыслями.
Погладив нежно бороду, точно понимая, что она его выручила, Сахиб Джелял важно добавил:
— А теперь совершенство проницательности спрашивает Сахиба Джеляла словами священного корана, почему он не воюет, почему он не пошел на джихад? И Сахиб Джелял ответит гению хитрости господину мулле Ибадулле Муфти тоже словами корана: «Не надлежит карздору — должнику идти на джихад. А если он погибнет в битве с неверными! Кто же расплатится с кредитором?» Так записано в коране. И надлежит вам, знатоку священной книги, спрятать яд подозрения в шкатулку недоверия. Ибо пророк наш говорил: «Купля-продажа — почетное занятие», даже более почетное, нежели отрубание голов неверных.
— Карздор!? Э-э? Вы должник — карздор эмира? Вы должник инглизов? Вы должник? Чей вы должник наконец?
В дрожи голоса, в бегающих глазках, в трясущихся жирных губах, в громком сглатывании слюны сейчас проявилась вся жадность муллы Ибадуллы, неуемная его алчность, страстная жажда разнюхать чужие коммерческие тайны. Всюду, где слышался звон золота, мулла Ибадулла «терял себя». И к тому же раскрылась тайна: оказывается, бородача объединяли с эмиром какие-то узы. Вспотев от нетерпения, ощутив от возбуждения потребность сбегать в «место отдохновения», Ибадулла терпел, суча по матрасику своими толстыми ногами. Он все старался поймать взгляд собеседника и натужно кряхтел:
— Вы должны эмиру? Сколько вы должны эмиру? Чего?.. Э… Да говорите! У вас, э, с ними дела, торгуете, э? Что имеет эмир в Самарканде? Много? Э! Деньги? Камни? Золото? Все золото эмир держит в моих руках, чтобы Бош-хатын не узнала. Э, вы мне все равно скажете. Вы, э, обязаны сказать. У эмира нет тайн от своего наставника, э, в делах торговли и молитвы.
Он даже рукой гладил с повадками умелого душителя плечо Сахибу Джелялу, подбирался к его горлу. И Сахибу Джелялу снова сделалось жутко. Гладящая ласковая пухлая ладошка могла иметь железную хватку. Вкрадчиво прилипчивый кот ластится к мыши. А Сахиб Джелял все еще чувствовал себя мышью в громадной мышеловке Кала-и-Фатту.
«Сокровище мира отдал бы, — шевельнулась в мозгу мысль, — чтобы знать, знает ли Сеид Алимхан, что мы сидим здесь? Он же получил мое письмо. Но тогда почему я попал в лапы этого животного? Или у эмира тоже возникли подозрения?»
Не отстраняясь от «ласки» муллы Ибадуллы, Сахиб Джелял вскинул ладони к лицу.
— Оомин обло! Пошли!
— Э, куда? — с наигранным простодушием залебезил мулла.
— Ведите меня к их высочеству эмиру! Их высочество эмир ждет нас! И там мы положим все тайны к подножию его трона, к священным его стопам.
— Ну? Э?
— Я знаю. Мне многое дано постичь. И я знаю, эмиру надоело ждать.
— Э… э…
— В благородной Бухаре в воротах Арка, резных и бесподобных по сию пору, торчат вот такие арбяные гвозди. Они заржавели, заскорузли от крови, они напоминают о вреде болтливости.
— Гвозди? Э? Болтливость? — недоумевал мулла Ибадулла.
— Гвоздями, железными арбяными гвоздями, по приказанию справедливого эмира, прибивали к доскам ворот за язык тех, кто не умел хранить тайн эмира.
Сахиб Джелял уже поднялся во весь рост, едва не доставая своей громадной чалмой болоров потолка и вызывая всем своим величием и особенно бородой у муллы Ибадуллы дрожь в спине.
Теперь Сахиб Джелял свысока смотрел на Ибадуллу. Теперь он был хозяином положения. Мулла Ибадулла Муфти растерялся. Властитель дум и желаний эмира, жестокий всесильный министр задумал перехитрить Бороду, как он в душе называл Сахиба Джеляла, и, изобличив его, выслужиться перед эмиром. Мулла Ибадулла безумно боялся, что Борода — человек умный, образованный, богатый, да еще приехавший из Пешавера, значит, с ведома англичан, захватит влияние при дворе. С подобными людьми мулла Ибадулла Муфти обычно разделывался быстро. И он не поколебался бы расправиться с Сахибом Джелялом. Но одно слово все изменило. Оказывается, Борода карздор — должник самого эмира! А в мире ислама, где поклоняются богу торговли, карздор крупная фигура. Оказывается, Сеид Алимхан имеет с Бородой совместные денежные интересы. Мулла Ибадулла ругательски ругал себя, что так и не сумел разузнать подробнее о Сахибе Джеляле.
Муллу Ибадуллу предостерег Шоу. Он приехал накануне прямо из Пешавера и назвался бомбейским торговцем: «Хочу купить каракульских смушек». Но какой он торговец? Посмотришь, сразу видно, что военный. Да и никакой он не индус, хоть и носит малиновый тюрбан.
Из Пешавера Исмаил Диванбеги с посыльным предупредил: «Приедет господин Шоу. Поуважительней с ним. Он не просто Шоу, он Пир Карам-шах, вождь племени. Он хочет быть Шоу, торговцем. Пусть будет».
Имя Пир Карам-шаха было достаточно известно. Говорили, что нынешний король Хабибулла Газий сделался королем из водоноса Бачаи Сакао благодаря деньгам и помощи Пир Карам-шаха. С такими купцами надо держаться как на острие меча.
А Шоу, или как его, Пир Карам-шах, прямо сказал мулле Ибадулле про Сахиба Джеляла: «Проверьте! Откуда явился? Бывает в Советском Туркестане, но его там не трогают. В чем дело? Поищите! Попытайте с пристрастием!»
Поговорить с Шоу толком не удалось. И мулле Ибадулле пришлось думать и решать самому. «Искал» он, по обыкновению, грубо. Еще немного, и он дал бы знак… Проще, когда человека нет. Иди потом доказывай. Искусство «выталкивать людей в небытие» мулла Ибадулла заимствовал из поучений Хаджи Ахрара — знаменитого в средние века главы ордена дервишей Накшбендие. Из древних философских трактатов мулла Ибадулла запоминал лишь то, что сулило скорую пользу. Попался непонятный, сомнительный человек вроде Сахиба Джеляла — одна борода чего стоит, — возникли сомнения. Что там долго разговаривать, канителиться. Махнул рукой — и нет ни сомнений, ни сомнительной личности. И вот нате! Сомнительный человек оказался карздором самого эмира бухарского.
В мусульманских странах в понятие «карздор» вкладывается совсем иной смысл, чем европейское — должник. На Востоке карздор почтенная личность, облеченная доверием купеческой общины, делец, которому можно препоручить свои деньги, имущество, честь семьи, судьбу первенца, все свое имение. Карздор не подведет. С карздора не берут расписки. Напротив, кредитор сам вручает должнику письмо о том, что дал ему такую-то сумму на такой-то срок. Письмо карздор хранит у себя. Оно служит напоминанием о состоявшейся сделке. Брать расписку с должника противно обычаю и совести. Недоверчивого кредитора высмеют на базарах всего Востока. Ну, а карздор скорее продаст жену и детей, да и самого себя в вечное рабство, чем подведет давшего ему взаймы. Иначе позор падет на его голову и на потомство до седьмого колена.
Неясное в голове Ибадуллы стало ясным. Подозрительная личность господин Сахиб Джелял оказался почтенным, уважаемым человеком, ибо сам эмир дает, оказывается, ему взаймы. Горький вздох разочарования мгновенно превратился во вздох умиления, и… мулла решил извлечь из обстоятельств пользу. Не слишком ли он напугал Сахиба? Не понял ли тот, какая опасность ему угрожала? Не нажалуется ли он эмиру, что с ним обращались неподобающе? Надо поспешить загладить, усахарить. А все сомнения и подозрения — оставалось их достаточно — запрятать поглубже.
С самым низким подобострастием он теперь умолял Сахиба Джеляла присесть:
— Светоч торговли Востока и Запада, светило коммерции, господин мудрости, умоляю, не ставьте вашему рабу в укор, э, настойчивость.
«Мы уже и „светоч“ и „светило“, — думал Сахиб Джелял. — Но осторожность! И „светоч“ и „светило“ имеет голову, у которой шея-то одна».
А мулла Ибадулла Муфти лебезил:
— Такой высокий гость! Э, желанный гость! Разве мыслимо отпустить такого гостя, э, без плова!
Излюбленное многозначительное «э» муллы Ибадуллы навело на мысль о восточных снадобьях, которые, по слухам, помогали хозяевам Кала-и-Фатту избавляться от мешавших им людей.
— Э, молю, э, не отказывайтесь! «Отец пищи» уже доспевает в казане. Тем временем позвольте вашими мудрыми советами просветить, э, ничтожные наши мозги.
— Вы почтеннейший из духовников, а мы разбираемся лишь в делах купли и продажи, — заметил Сахиб Джелял, пряча усмешку в бороду, — Наши скудные мозги уже высохли на ниве философской мудрости, не то что ваши. Вон какая у вас голова… круглая. А лоснится так, словно мозги проступают от избытка. Вы превзошли все тайные тонкости священных сур корана. Мы простой смертный, торгаш, базарчи, и позвольте нам…
— Но вы мудрец и сами знаете, — заерзал мулла Ибадулла, — что джихад, священная война, есть купля-продажа на рынке жизни смерти, где покупатель — сам аллах всемилостивый, а продавец — правоверный мусульманин.
Что же осталось Сахибу Джелялу? Он величественно кивнул, но тут же иронически добавил:
— Увы, если сравнивать с вами, в вопросах истолкования книг мы бродим в потемках.
Он говорил с важностью, спокойно. Кажется, опасность прошелестела мелкими шажками мимо, но тут же озноб коснулся спины.
Широченное сюзане, висевшее поперек михманханы, заколебалось, и из-за него в выходную дверь выскользнули две фигуры. Видимо, мулла Ибадулла принял меры предосторожности.
— Во время своего эмирства, — хмыкнул Сахиб Джелял, — Алимхан приказывал рядом с болтунами-сплетниками выставлять у ворот арка на позор господ наушников. Их прибивали не за язык, а за ухо. Это тоже очень больно.
Он не мог не поглумиться. И мулла понял это.
— Э… настоящий вы, э, шутник. — Вся луноподобная физиономия муллы Ибадуллы покрылась морщинами. — Ну, э, ни одно ненужное слово не выпорхнет из нашей михманханы.
Как могут меняться люди! Только что волк показывал «зубы свирепости», а уже пресмыкается. Сколько у него, проклятого, лиц! Что он вытворит еще!..
— Вижу, господин премудрости, вы достигли высших степеней знания!
«Проглотил ты жабу, господин льстец, — мелькнула мысль. — Льешь сироп подобострастия, господин лицемер. В душу лезешь».
А в узеньких щелочках глаз муллы Ибадуллы тлела хитринка.
— Говорил пророк: «Поклянись тремя клятвенными обещаниями „атали“, „биали“, „ваали“. И доверие тебе!»
— В чем же, святейший Ибадулла, надлежит мне клясться? Что же я должен клятвенно подтвердить вам, а?
«Проклятый все же не верит», — подумал Сахиб Джелял.
— Виновник всех причин — аллах. Поклянемся же перед его лицом тремя способами, что вы и мы будем помогать и содействовать друг другу, э, во имя чистого исламского вероучения.
— И даже против эмира?
Гримаса перекосила лицо Ибадуллы. Нет, Сахиб Джелял не наивен и не прост.
— Виновник, то есть, э, причина всех причин — бог, — молол он, с трудом ворочая неповоротливым языком, — и чтобы возвеличить великое имя его, мы вознесем к его престолу тайные, э, тайные молитвословия. Дабы, э, не волновать его высочество. Дабы не обременять излишними заботами.
Сахиб Джелял не перечил. Он думал: «Тайные молитвы? Значит, шакал имеет секреты ото льва».
Тайны! Какие тайны у расползшейся груды жира и мяса? Все его надутое величие, все его гипнотическое влияние, власть над людьми от жира. На Востоке жирный человек — важный человек. Толстяк потому и толстяк, что ест много. Значит, богат, значит, могуч! Что из того, что толщина мешает мулле Ибадулле двигаться. У него достаточно всяких югурдаков, людишек на побегушках, готовых за чашку плова повиноваться, выполнять, бить, убивать. Те, выскользнувшие из михманханы, не задумываясь, расправились бы с Сахибом. Сам мулла Ибадулла сидел бы благочинно, сложив ручки-полешки на животе, любовался бы содеянным. Любое движение, выговоренное слово вызывает у него обильную испарину. Вот-вот задохнется от спазматической одышки.
Мулла Ибадулла долго набирал воздух в легкие, долго сопел, прежде чем заговорить снова:
— Человек слаб, человеку покой нужен. А какое может быть спокойствие? Советский порядок. Черную кость, э, учить грамоте вздумали. Зачем черной кости книга? В кишлак Пахтакент из города приехала вертихвостка с голым лицом — паранджу она еще в Ташкенте сожгла — учительница. В амбаре учила сопляков читать, писать, не по корану, по советским книгам. Наши люди подбросили записку: «Уходи, проститутка, пока цела!» И не подумала убраться, э, наши поехали. В школе девку ту раздели, повеселились с ней… и повесили при учениках. Потом двери снаружи заперли, хвороста, колючки натаскали и сожгли школу. Э, жарко горела. Из кишлака прибежали дехкане. Их близко не подпустили, э, сгорели и щенки, поджарились в шашлык.
Он хрипло всхлипнул от удовольствия и все старался заглянуть в глаза Сахибу. Но тот так и не поднял век. Вкрадчиво прозвучал его вопрос:
— Та учительница была мусульманка? Ученики — дети мусульман?
— Женщина — существо несовершенное… Коран, сура сорок третья. Женщина — существо хитрое, сура двенадцатая… женщина преступная, сура четвертая. Учительница поддалась большевикам, воспитывала щенят в неверии. Неверный лишен добродетели. Дела неверных — прах. Сожгли заживо девку вместе с выродками, э, учениками. Зато, — мулла Ибадулла отщелкнул несколько косточек на счетах, — тысячи сомневающихся зарекутся пускать сыновей в советскую школу. Клянусь! Благое дело включим мы в доход торговой конторы аллаха по Андижану!
— Девушку и детей сожгли в Андижане? — спросил Сахиб Джелял.
— Поблизости. Теперь весь Андижан повторяет слова пророка: «Всякое нововведение проклято! Покарает бог того, кто за нововведение!» Стреляем неверных, головы рубим, деньги и имущество в мусульманскую казну забираем. Нет покоя кяфирам. В Ахангаране аксакалу голову сенорубкой отрубили, на шест около исполкома воткнули. Кто идет, пусть смотрит. Силен ислам! — Ибадулла с треском щелкнул на счетах и засопел. — А в кишлаке Буз проклятую русскую почту сожгли вместе с двумя русскими девками. — Он опять щелкнул костяшкой. — А в Аккургане перепилили пилой пополам черноногого батрака. Не записывайся в колхоз! — Он отщелкнул еще костяшку. — Приход!
— Мы слышали, читали в газетах. Не знаем только, чьих рук то дело. Ну, ладно, школу сожгли. Но, — передернуло Сахиба Джеляла, — зачем мучили, позорили девушку? Устрашить хотели? Кого? Все ведь сгорели. Немыслимое, слепое зверство.
— Ну нет! Двух-трех мальчишек попугали, э, и отпустили, э, байских сынков. Пусть расскажут, что видели. Уважаемых и мы уважаем. В суре «бакре» говорится: «Смерть нарушившим договор с аллахом!»
— Договор? — Сахибу сдавило горло.
— Вы сами говорили: договор правоверного с богом. Аллах дает правоверным рай. Правоверные аллаху взамен рая — свое имущество и жизни. Нарушил договор — расплачивайся.
Мулла Ибадулла наслаждался своими рассуждениями. Его лоснящаяся физиономия цвела, на его тройном подбородке проступал пот. Он едва успевал утираться длиннейшим рукавом халата из адраса. Мулла откровенно кичился тем, что сумел превзойти Бороду в толковании божественной премудрости. Он отщелкивал костяшку за костяшкой и провозглашал:
— А вот в священный сундук голова «агирунума». А вот колхозного раиса, а вот — смерть его душе! — проклятого «комсомола». А вот — «пых-пых» — «тирак-турчи». Э, обнаглел, распахал межи байского имения для колхоза, э, вот сразу семь голов — шесть бесштанных и их раис, — он быстро отсчитал костяшки, — близ станции Куропаткин повесили на воротах скотного двора. Или в Кассане одному сколько говорили: «Не сей хлопка!» Посеял. Ну вот! Пулю получил за хлопок.
— Инглизы запрещают хлопок возделывать, — вставил Сахиб Джелял. — Выходит, кяфиры наставляют халифа в вере истинной.
— Э, э, — растерялся мулла Ибадулла, но тут же приложил культяпый свой палец к костяшке, и щелчок прозвучал выстрелом.
— Курбаши Рустам-ишан устроил в Бувайды народу пир-веселье с карнаями, сурнаями. Пока варили в котлах с семью ушками плов, наши люди двух председателей колхозов зарезали, да еще одного уполномоченного, узбека из Ташкента. За хлопок. Полегоньку резали, чтоб не спешили умирать. В Маргилане Рустам-ишан убил рабочкома — паршивую собаку. Школу сожгли. Жаль, учительниц не поймали, — щелкал мулла костяшками с азартом. Он вошел в раж, и казалось, счеты разлетятся в щепки. — Рустам-ишан по всему уезду письма эмира рассылал: «Не сеять хлопок!» Письма в городе Пешавере напечатали и послали… туда…
В Гузарском исполкоме, и в Кассанском, и Китабском у нас — верные люди. Ставят печати и подписываются на бумагах, приложив пальцы к векам глаз. Чернь слушается, склонив голову. А упрямцам помогают перешагнуть порог вечности. В Яккобаге и Шахрисабзе уже оборвалась нить жизни шести или семи отступников. Не разевай рот на имущество и скот хозяев богатства!
Мулла Ибадулла все считал и подсчитывал. Наконец он снова взглянул на Сахиба.
— А не слыхали вы, господин, когда ездили по Туркестану, про человека по имени Муратов? Уже давно он нам не подает о себе вестей.
— Вы не о бае Муратове из Кассана? Жил он там с двадцатого года притаившись. А тут началась коллективизация. Муратов поскандалил с уполномоченным земельного отдела, застрелил его. Теперь сами понимаете.
— Вы думаете, его поймали? — испугался мулла Ибадулла.
— Свечу его жизни погасили.
Испустив животный вопль, мулла Ибадулла скатился с шелковых тюфячков, зацепил босыми ногами кавуши и выкатился огромным мячом из михманханы. Весть о Муратове ошеломила его. Очевидно, потребовалось известить самого эмира.
Познание умножает скорбь.
С этими двумя-тремя невежами, которые полагают по своей глупости, что они великие ученые богословы, — будь ослом, а не то они от обилия ословства объявят тебя кяфиром.
Долго сидел Сахиб Джелял, вперив взгляд в счеты, валявшиеся на красно-черном паласе, простые, обыкновенные конторские счеты. Но сколько зла, жестоких дел отбито их костяшками. Губы Сахиба Джеляла шевелились:
— Зачем обольщаться? Ты смертный, гость этого эмира на одно-два мгновения. Вглядись! вселенная — это вихрь, а ты — тень, которой нет покоя. Прожить оставшиеся годы, прежде чем уйти туда, откуда нет возврата, прожить без страданий, не доставляя никому беспокойства, разве не достойное дело?
Мысленно он перенесся из михманханы муллы Ибадуллы, обители грозных странных трепещущих призраков, в уютную самаркандскую курганчу.
Медленно вьется пыль, золотится в лучах закатного солнца, оседает кремоватой пудрой на листья лоз.
Виноградник — предмет забот, отвлекающих от мыслей о тщете земного существования. Жаль, что пришлось внезапно уехать в осенние дни, когда виноград изумительно вкусен прямо с лозы. Виноград исцеляет сердечные болезни, избавляет от горьких мыслей. Можно сушить виноград на изюм. Тетушка еще варит из винограда янтарный мед.
В прекрасном далеке курганча — успокоение сердцу, виноград — блаженство размышлений, тетушкин мед, мир, заветные двери, которые вечно распахивает хитроглазый Ишикоч — Открой Дверь. Вот выкапывает он из горы конского навоза пузатенький с изящными девичьими ручками кувшин. Как сейчас, Сахиб Джелял видит залепленное воском, замазанное глиной горлышко. «А из горлышка льется то, что содержится в кувшине, и ничего больше». Но это «ничего больше» — золотистый, тончайшего букета мусалас.
Несмотря на свое мусульманское правоверие, которым он всегда и назойливо мозолит глаза, Ишикоч отлично знает секреты запретного виноделия — на то он и зовется Открой Дверь, чтобы открывать двери религиозных запретов. И вино он делает отличное. Увы, слишком часто Ишикоч совершает смертный грех, прикладываясь к кувшинчикам с девичьими ручками, и вовлекает в грех своего хозяина. Подмигивают лукавые глаза Ишикоча, похожие на глаза Того Кого Нет, но Кто коварно сбивает нетвердых в вере исламской людей на неподобающие поступки. Все туманится в глазах от одной-двух пиалушек напитка из глиняного кувшина, теплеет на душе.
Пожатием плеч Сахиб Джелял решительно отгоняет сладкие видения от глаз, озирается. В ибадуллинской михманхане сумрачно, тревожно. Тени ползают по сюзане, опасности притаились в углах. Нечего пенять на кого-то — шайтана ли, иблиса ли. Ты сам пришел сюда, сам оставил ленивый покой, полный мудрых мыслей. Ведь чего проще было не поддаваться уговорам Микаила-ага и не ехать в это Чуян-тепа. Сидел бы ты сейчас на деревянной «карават» с точеными перильцами, писал бы тростниковым калямом. Вздыхал бы, пробегая глазами по янтарным, агатовым, розовым, иссиня-черным, красноватым, прозрачно зеленым, фиолетовым, оранжевым гроздьям, свисающим с шикамов.
Не тот уже возраст, чтобы искать приключений, разыгрывать роль спасителей прокаженных царских дочерей. И, быть может, все тогда обошлось, если бы Ишикоч в Чуян-тепа не поднял после исчезновения девушки страшного шума: «Надо спасти! Надо ехать в погоню. Позор — бросить несчастную. И щенка не оставляют в беде!» Удивительно, что тогда произошло с Ишикочем. Словно весь мир перевернулся, когда он увидел в ишанском домике Монику-ой. Конечно, пронырливый Ишикоч «из блохи сала натопит», но чтобы он, человек в годах, вдруг из-за какой-то девчонки кинулся очертя голову в опасности, в приключения… Не в его это характере. Наш «салотоп», шутя, за один присест, может съесть неимоверное количество дарового винограда, заедая его белой кукурузной лепешкой и запивая десятками пиал крепчайшего «фамильчая», но на бескорыстные поступки он не способен.
Усы и бороду Сахиба Джеляла шевелит улыбка. Нудный этот Ишикоч. И не так-то он прост. И потом для Сахиба Джеляла он не просто Ишикоч — Открой Дверь. Сахиб Джелял знает, что в забулдыге кроются свойства человека удивительного. Словом, Ишикоч… неплохой человек. Замечательная у него черта — он никогда не унывает, не теряется. Да и зачем? «Сколько ни натягивай куцый халат, все одно зад наружу». Бедность — оковы дьявола. А мгновение есть мгновение. Оно может и не повториться.
— Жадному — брань, щедрому — хвала, — неожиданно произносит вслух Сахиб Джелял. — А Ишикоч для меня друг! Больше чем друг — брат. И прошу не ронять слов злобы о нем.
Прежде всего Сахиб Джелял ценил покой для души. Где-то он вычитал в сочинении философа древности о «жизненной энергии, выделяемой великой природой в качестве составного элемента в субстанции каждой человеческой личности» в раз и навсегда отмеренной доле. Свою «жизненную энергию» он ценил и берег. Потому он был сердит на Ишикоча, хотя перед мысленным взглядом его постоянно стояло светлым видением личико девушки Моники-ой с мольбой о помощи. И, вероятнее всего, даже без Ишикоча, Сахиб Джелял оказался бы в Кала-и-Фатту сам, по собственному побуждению, даже не побоявшись растерять частицу своей «субстанции».
Наконец Сахиб Джелял оторвался от своих мыслей. В михманхане по-прежнему было спокойно, словно в могиле. Что ж, он сам забрался сюда. Ну и поделом ему, если теперь страх сжимает ему горло и порождает легкий озноб. С муллой Ибадуллой чувствуешь себя так, будто сидишь на коврике смерти.
Коврик смерти? Откуда это?
Вышло так, что Сахибу Джелялу пришлось претерпеть чересчур много страданий. Теперь хотел прожить свою старость, — а он считал, что старость приходит в пятьдесят лет, — в прозрачном зеленом свете своего виноградника, на покое, в сладостной дремоте. И вот не пришлось. И, конечно, дело не в Ишикоче, а в собственном неугомонном характере. Он давно познал горячку борьбы, изнемог от нее, но, оказывается, не пресытился еще, раз он здесь, в Кала-и-Фатту, в самом гнезде змей, из-за того, что с какой-то молоденькой девушкой обошлись жестоко и несправедливо.
Он родился лет через десять после занятия Самарканда генералом фон Кауфманом и всю юность и зрелые годы не вылезал из «кипящего котла событий». Отец его, аксакал цеха кожевников в Афтобруи, придерживался старинной мудрости: когда народ проявляет добрый нрав, то и правители становятся добронравными, а государство очищается от зла.
Юного Джалала воспитывали и учили в старомусульманском духе. Но время диктовало свои законы и не позволяло мириться с застойным, окостеневшим укладом средневекового ремесленного цеха. Знания, приобретенные в кишлачном мактабе, незаурядные способности, энергия привлекли к юноше внимание аксакалов-кожемяк. На своем цеховом маслахате среди кож и дубильных ям они порешили: «И нашему цеху нужен грамотный человек, смыслящий в законах и бумагах. Пусть Джалал, он бойкий и толковый, поучится еще», — и собрали ему денег на покупку худжры в бухарском медресе. А в Бухаре Джалал попал в среду людей, обуреваемых «жаждой знаний». Для мыслящего юноши положение «бегущего по дороге сомнений» — сплошные открытия. Молодой Джалал вторгся в жизнь и принялся «ломать» и «ниспровергать» устои. Но за это ломали и швыряли его. Уже в первые годы учебы в медресе, когда его подбородок еще ничем не предвещал гущины будущей ассиро-вавилонской бороды, он почувствовал гнетущую тесноту исламской духовной науки, ее тупую, замшелую схоластику. Откровением для него явился ходивший в списках едкий памфлет «Редкие происшествия» ученого и поэта Ахмада Махдума Калля, разоблачавшего «явления гнетущей действительности» Бухарского эмирата, застывшего на уровне средневековья. Дурное с хорошим не ладит, прямое с кривым не сходится.
Невольная усмешка покривила его губы, когда он перебирал в памяти поступки, порождавшиеся тогдашней его наивностью. Он вообразил со всем пылом горячей молодости, что в его силах переделать мир, раскрыть глаза людям на чудовищную несправедливость всего эмирского строя. А начинать он предлагал с переделки религиозных мактабов и медресе в школы по русскому образцу, чтобы просвещение и знания «засияли утренней звездой на темном небе мракобесия Бухары». За проповедь среди учащихся медресе столь крамольных взглядов беспокойный сын кожемяки подвергся суровому сокрушительному осуждению своих учителей, к которому сам всесильный казикалан Бухары присоединил веский аргумент в виде тридцати палочных ударов и заключения в зиндане — клоповнике.
И не столько боль в спине и ужасные лишения в яме-зиндане угнетали Джалала, сколько разочарование. В медресе было принято называть бухарского эмира «львом пророка», «справедливым и великолепным защитником ислама от кяфиров, неверных собак и прочих язычников», «опорой и перекладиной ворот исламской законности». Но Джалал видел трупы повешенных своих единомышленников-вольнодумцев именно на перекладине ворот эмирского Арка. Дрожь сотрясала его тело, его знобило от ужасных воспоминаний и предчувствий печальной участи. Он проклинал эмира: «Навозный червь в меде не нуждается!» Под медом он подразумевал высокие идеи.
Зиндан и палки излечили молодого философа от иллюзий. Вызволенный из зиндана и спасенный от мести улемов одним русским, — он работал горным инженером на службе у эмира и привлекал муллобачей — слушателей медресе — к переписке некоторых манускриптов из дворцового архива, — бунтарь Джалал оказался в Самарканде, где и принялся искать применения своим знаниям, а знал он, если подходить с меркой арабско-мусульманской образованности, много, ибо никогда не ленился. По рекомендации того же инженера его взяли на службу в канцелярию самого самаркандского военного губернатора. В среде благородной и культурной, как ему показалось, особенно после грязи и клещей тюремной ямы эмира, Джалал — человек восточного воспитания — нашел свое место. Относясь к обязанностям добросовестно и исполнительно, он совершил головокружительную карьеру — стал чиновником-переводчиком при самаркандском губернаторе, Колониальная администрация Туркестана нуждалась в таких людях.
Скоро Джалал — к тому времени у него выросла весьма представительная бородка — усвоил, что практика жизни не всегда умещается в рамках философии. Глазурь благородства, культурности царских чиновников быстро облупилась. Разочарование не заставило себя ждать. Начальники оказались своевольными самодурами, сослуживцы — расчетливыми стяжателями, спесивыми упрямцами или пустозвонами. Вся разница состояла в том, что чиновники в Самарканде ходили в фуражках с кокардой, а в Бухаре — в белых чалмах. «Вероломство наполнило мир, переливалось через край». Наступил день, когда голос справедливости прорвался наружу, и Джалал в кабинете самого губернатора произнес «слова правды из драгоценного камня». Губернатор ошеломленно воззрился на талантливого, многообещающего своего любимца, ему не понравился фанатичный блеск его красивых карих глаз. Сильные мира сего далеко не всегда понимают толк в драгоценностях мысли. Лишь счастливый случай помог молодому правдолюбцу избежать тюрьмы. Наш юный философ уразумел, что в борьбе за правду он снова потерпел поражение. Но и тогда он оставался наивным восточным мечтателем и потому отправился в паломничество в Мекку. Бродячим дервишем он исходил Иран, Египет, Турцию, Аравию, пытаясь отыскать истину в путаных темных недрах учения Мухаммеда. Он отстаивал свою философию справедливости с мечом в руке — воевал с самим Махди в Судане против англичан. Он держал в своей руке окровавленную, с остекленелыми глазами голову Гордона. Он сражался безумно и смело. «За трусом смерть охотится, а храбреца избегает».
Его назвали «великим газием», и он мог, если бы захотел, сделаться королем целой арабской страны, освобожденной от гнета колонизаторов. В одном из кочевых племен его перепоясали «поясом власти», и «под его эгидой ягнята спокойно паслись вместе с волками на лугах счастья». Но он не терпел лицемерия и ханжества феодальных вождей, а его понимание справедливости противоречило их взглядам.
Он, «великий газий», герой, победитель, оказался лишним. Его соратники почувствовали себя после победы самостоятельными. «Сытая собака делается непослушной». Он обличал шейхов и князьков: «Насилие — вот чем вы губите народ». Он останавливал «руку мести» и требовал милосердия к пленникам, женщинам, детям. Он убивал собственной рукой насильников и палачей.
Мирза Джалал сейчас не понимал, как ему дали уйти от смерти. Простые кочевники не позволили побить его камнями. Шейхи объявили его безумцем и пророком и отстранили от дел войны и мира. Его предупредили: «Устранись! Беспокойство — яд! Горячность — стальной клинок». Проклиная тех, кто «сорвал с него одеяние его веры», оскорбленный, он нищим дервишем покинул неблагодарных, за которых, не жалея жизни, сражался многие годы. С ним поступили вопиюще несправедливо, с ним — борцом за справедливость.
И даже сейчас, вспоминая это, он мысленно схватился за голову. Он дико озирался. За кого он тогда боролся! За таких, как мулла Ибадулла, эмир, за то, чтобы они могли жить и благодушествовать. Как много надо прожить, испытать, чтобы понять это.
А ведь он не понял тогда. Ведь он снова, через десятилетие, вернулся в Бухару, из которой когда-то бежал. Слава «великого газия» опередила его. Старый эмир умер. В Бухаре правил Сеид Алимхан — эмир «новой формации», человек, прикоснувшийся к культуре, воспитанник Петербурга, почти либерал. Замышляя оторвать Бухару от Российской империи, он мнил себя халифом — главой российских мусульман от Казани до Памира.
«Великого газия», борца против империалистов поначалу приняли в Арке с распростертыми объятиями, присвоили ему звание визиря и советника. Историю с зинданом уже забыли, и Сеид Алимхан величал Мирза Джалала не иначе, как «наш друг — премьер». Ему дали власть и богатство.
Бурная жизнь, лишения, плохо залеченные раны, перенесенные болезни мало отразились на Мирза Джалале. На эмирских приемах и селямликах он держался прямо, как чинар, и поражал своим величием. В его бороде еще не проглядывали серебряные нити, лоб не пересекала ни одна морщина. Он был полон физических сил, но состарился душой. Он скоро убедился, что и новый эмир плетется в темном тумане произвола, ведет страну в пропасть. Сеид Алимхан слушал его советы, одобрял их, но предоставлял свободу действию разнузданным царедворцам — кушбеги и казикалану. Мирза Джалалу он оставил право… советовать.
Ничто не менялось в Бухарском государстве: коррупция и взяточничество, налоговый гнет и феодальные жестокости, распущенность правящих кругов и дикая нищета. Бог призвал мангытскую династию царствовать и управлять. Сеид Алимхан правил, как и его предки, деспотически. Мирза Джалал решил, что противостоять жестокости и лжи ему не под силу. Он опустошил свой ум. Отсохли ростки жизненной энергии. Он сохранил веру в справедливость, но счел себя неспособным на своем высоком посту бороться за нее. На него нападала черная меланхолия. Приступы ее все учащались. Он не мог не сблизиться с некоей возникшей в Бухаре организацией интеллигенции — обществом «Тербие-и-эфталь». Под невинным этим названием — «Воспитание детей» — на самом деле укрывалась тайная разветвленная сеть политических групп, ведших бескомпромиссную пропаганду против эмира и его клики — кушбеги, беков, казиев, чиновников за широкие реформы и либеральные преобразования феодального строя эмирата. Мирза Джалала привлекли лозунги просветительства, чистоты нравов, борьбы с мракобесием. Одно время с горячностью он принимал самое непосредственное участие в тайных заседаниях, сам разработал ритуал вступления в общество, напоминавший устав западных массонских лож. Он был связан со многими младобухарцами, сотрудничал под разными псевдонимами в их газетах «Бухара-и-Шариф» и «Туран». Ему щекотала нервы опасность, ибо он постоянно рисковал головой, особенно когда надо было своей властью избавлять некоторых членов общества от казни или заключения. Его могли выдать в любой момент. Он знал, что российский политический агент в Бухаре через свое сыскное отделение напал на след общества и доносил эмиру об участии в нем его любимого министра. Алимхан начал коситься на него. Однако Мирза Джалал был человеком действия. Он привык бороться за свободу с мечом в руках, и ему глубоко претила узость и ничтожество программы джадидов, добивавшихся свобод для лавочника, торгаша, заботившихся о неприкосновенности их собственности и имущества, их приверженность к религии, провозглашавшей торговлю почетным занятием. Он с отвращением видел, что в Бухаре торгуют все и всем — дочерьми, должностями, скотом и что «революционеры» из младобухарцев борются с феодализмом лишь ради того, чтобы выйти победителями в конкуренции с капиталистами других национальностей, что конечная их цель не свобода для трудящихся, а голый чистоган. Мирза Джалал порвал с обществом, оставил свой пост советника и визиря, снял «золотой пояс власти», бросил дом, гарем, богатства и снова ушел в хадзи.
Он не совсем уверен и теперь, что поступил правильно. Да, если бы ему тогда сегодняшний жизненный опыт, он, возможно, пошел бы все-таки со своими товарищами из тайной организации против эмира, поднял бы на него руку. Но неизвестно, чем бы кончилась борьба. Кто бы в случае успеха сменил Алимхана? Такой же деспот и самодур? Или пришли бы к власти торгаши и маклеры?
И снова в памяти встали картины прошлого. Вот он снова скитается по Востоку, он снова в Мекке целует черный камень Каабы и незаметно вытирает брезгливо губы. Он держит на ладони горстку пыли с поля роковой битвы у Обдурмана, сидит в шатре с теми самыми шейхами, которые намеревались когда-то побить его камнями, но которые сами теперь «зарылись носом в песок», ибо гордость их растоптали колонизаторы. Вот он пешком идет через пустыню и горы, читая молитвы на могилах друзей. Затем он ищет истину в Индии, Китае, Тибете. Изучает в ламаистском монастыре тибетский и санскритский языки, чтобы читать книги Сакия Муни и Конфуция. Жадно пьет из источников учений Толстого и Ганди. Весть о революции в России застала его в ущельях Гималаев. Его потянуло на родину, Однако сумел он попасть в Туркестан лишь в двадцатом году.
Мирза Джалал слез с поезда на станции Каган, чтобы принять добровольцем участие в штурме стен Бухары. Он ненавидел деспотов и тиранов и шел на старые глинобитные стены древнего города в чалме, халате, с винтовкой, подобранной у убитого, яростный, с треплемой ветром бородой «великого газия», вызывая страх и недоумение эмирских приверженцев.
Тяжело раненный, он долго лечился в военном госпитале, после чего вернулся в родной Самарканд и поселился в отцовском винограднике в курганче на ургутской дороге. Он мог бы написать увлекательную книгу о своей жизни, «украсить ее редкостными перлами воспоминаний». Нет сомнений, читатель, конечно, нашел бы в его сочинении много интересного и поучительного. Но едва садился за рукопись, калям выскальзывал из его пальцев.
Раньше чем насладиться медом жизни, он отравился ядом бедствий. Он никуда не ходил, ни с кем не виделся. Он ни разу не посетил махаллинскую мечеть. Не заходил и в местную чайхану. Даже отшельник не мог знать меньше о том, что происходит в мире. В листве карагачей ветры сменяли ветры, воробьи устраивали базары в кронах тополей, окружавших курганчу, соловей в винограднике заливался песней по утрам, а ночью зловещая птица — «бай-оглы» будила его своими стонущими криками, напоминающими о бренности жизни человеческой.
Правильно ли он сделал, поддавшись болезням, намеренно оставшись в стороне от жизни и работы?
Вот и сейчас в Кала-и-Фатту Мирза Джалал мог взвесить все на весах воспоминаний. Еще и еще раз подумать, пока не вернулся страшный, жуткий мулла Ибадулла Муфти с приговором-решением.
В минуту опасности человек волей-неволей перебирает, просеивает через сито жизни свое прошлое. «Я был подобен сверкающим водам весны, а что я теперь?» Он чувствовал себя таким старым, ненужным никому, ничтожным. Трепыхается на горячем песке рыба, выброшенная из прохладных вод. Песок-то Мирза Джалал ощущал и страдал от него, а вот где бодрящий живительный источник, чтобы окунуться в нем?
Он вдруг вспомнил о семье. Когда над человеком нависает угроза, он думает о близких.
В курганче жила, кроме тетушки, женщина. Ходили слухи по Самарканду, что Мирза Джалал привез ее из Арабистана, что она чудесна, что она чернокожа, что она красавица, что у нее негритянские губы, что у нее тело — персик со снятой кожицей — высшая похвала ценителя женских прелестей на Востоке. Однажды Ишикоч упрекнул Мирза Джалала: «Неужели вы с вашими достоинствами не купите себе порядочную жену. Боже правый! Сколько в Самарканде кипарисостанных девушек. Пора бы и сына породить. Кто сложит в могилу ваш прах, когда придет ваш час?» Мирза Джалал стерпел его назойливость и ответил: «У Амина Бухари есть стих: „Человек обнимает за шею предмет своих желаний, хотя бы впереди его ожидали несчастья… Ядовитая змея не столь скверна, сколько любовная страсть“».
— Вас, я вижу, — съязвил Ишикоч, — пленила та урод-негритянка с бедрами-чурбаками.
Откуда мог знать привратник, как сложена женщина, которую не полагается видеть даже ближайшему родственнику? Надо бы рассердиться Мирза Джалалу, но тут из летней кухни выскочила неописуемо прекрасная в гневе джинья, взвизгнула, и преогромный деревянный чумич стукнул Ишикоча по голове, превратив его белую чалму в масляную тряпку. Если бы не растерянность, Ишкоч мог бы увидеть, что хоть в бедрах женщина и была широковата, но тонкостью талии могла равняться с райской пери, а румянцем на коричневом лице и огненными глазами затмила бы любую красавицу из стихов того же Амина Бухари.
Шума, скандала, всяких там свар философ — хозяин виноградника — не терпел. Ишикоч спрятал свою обиду в карман. Теперь он говорил: «Таких бойтесь. Змея от своего яда не погибает. Этих африканок-негритянок не удовлетворишь. Чуть что, голову проломят». Мирза Джалал усмехался: «Женщина не муравей, на нее не наступишь. Характер моей жены сбродил в эфиопском уксусе, и давайте, мой друг, не приставляйте змее ноги. При своей гибкости и изяществе змея есть змея».
Кто заговаривает об ичкари знакомого — невежливый человек. Но Мирза Джалал не зря слыл философом. Он не сжег дома дружбы, чтобы выгнать мышей сплетен. И потом, разве Ишикоч простой знакомый? Он друг, больше чем друг.
Дни проходили. Бурая земля повязывала свой лик зеленым шелком, а в вазочке на сандале розовела веточка цветущего миндаля. Приходило время откапывать виноградные лозы. Сквозь валежник и комья глины пробивались бледно-зеленые, но сочные сильные побеги и рвались к свету и солнцу. Приходилось оставлять уют, калям, философию, повязывать бельбаг, браться за кетмень, набивать на ладонях саднящие мозоли, зарабатывать ломоту в пояснице, слизывать соленый пот с губ… Появилась и одышка — напоминание о простреленном под Обдурманом легком, от одышки не избавляла ни тень шикамов, ни чайники «яхны». И тогда так хотелось разломать, разметать серые глинобитные стены и дать доступ в курганчу дуновению ветра Агалыкских гор. Но кто позволит ломать стены предков, вековые дувалы, которые «ограждают от камешков беспокойств, могущих взбудоражить зеркальную гладь души»? Годы шли. События меняли лицо земли, не затрагивая одинокой курганчи.
И перепел в своем гнезде — падишах. Ничем не позволяла старость, — а Мирза Джалал думал, что он уже стар, — нарушать тихую размеренность своего существования. Запрет, строгий запрет существовал насчет «новостей». Никаких новостей! Ничего такого, что встревожило бы, взволновало. Строжайше была предупреждена аравитянка, у которой потребность поболтать умерял лишь страх перед господином. Она была из Аравии, а там, «не поработав рабой, не сделаешься госпожой». И она молчала, хоть ее распирало от махаллинских новостей. Она молчала. Ее хозяин сказал: «Раба, язык отрежу». Там, откуда он ее привез дикой девчонкой, запросто могли вырвать невольнице язык. И аравитянка стискивала до боли белокипенные зубки и «вешала на губы замок скромности», лишь бы не болтать. Даже такую счастливую новость, что у нее родился сын, она решилась сообщить своему повелителю лишь спустя месяц после родов, чем весьма его озадачила. «Чинара высоко растет, а плодов не дает». Мирза Джалал и не подумал, что у него могут быть когда-либо дети…
О аллах великий! Сколько воспоминаний. Нет, не иначе усталость, напряжение. И вместо того, чтобы думать, решать, принимать меры, он здесь в михманхане Муллы Ибадуллы что-то разнюнился, размечтался.
«Поздно. С одного лиса дважды шкуру не снимают. В ком есть силы, те ищут и борются. И мне не пристало ловить рыбу на деревьях. Сколько жизненной энергии надо. Не все ли равно, в новом мире могила наша или в старом».
Из глубин памяти всплывает видение. Он сидит на деревянной тахте. Тут же играет малыш, коричневоликий, почти черный, но любимый, единственный. Его назвали Джемшидом по имени легендарного героя далекого прошлого.
В винограднике уже пустынно. Осень. Лозы спрятались под холмиками темно-серой, жухлой глины. В открытую дверь прихожей видны канделябры — золотистые дыни в камышовых плетенках. На жухлых плетях, свисающих с шикамов, трепещут малиновые язычки пламени — тронутые морозцем виноградные листочки, и весь участок виноградника просматривается насквозь, вплоть до дувала, у которого высится грецкий орех с побуревшей листвой и такими же бурыми, почти черными плодами. Они падают по ночам на прихваченную холодом землю с таким звуком, будто за дувалом стреляют из дальнобойной винтовки.
Совсем как в ту ночь, когда в ворота постучал комиссар Микаил-ага. Он вторгся в мирный виноградник, все перевернул в тихом золотистом мирке, захлестнул своей энергией.
Нет уже ни виноградника, ни тахты, ни мальчугана. Сахиб Джелял вздрагивает и поднимает голову. Странный звук раздался в михманхане. Кто-то кашлянул, что ли?
Нет покоя, нет мира. Он снова на тревожных дорогах странствий.
Благосклонность властителя подобна вежливости кошки в обращении с мышью.
Звание мое — раб, а место мое у двери.
Внезапно Сахиб Джелял поднялся и пошел к дверям. Его остановил удивительно знакомый голос:
— Достопочтенный хозяин, не удостоите ли вы нас своим любезным взглядом!
— Кто здесь?
К безмерному своему удивлению, Сахиб Джелял обнаружил, что в михманхане он уже не один. У самой стены сидел непонятно откуда взявшийся Ишикоч, привратник, лентяй и спорщик, который должен был в данную минуту находиться отсюда по меньшей мере в тысяче верст в тихой курганче на ургутской дороге.
Сидел Ишикоч и улыбался. Улыбались не только его губы и рот, обнажая удивительно белые на темном лице зубы. Улыбались щеки, бородка, монгольские усы, выпуклые глаза. Весь он излучал улыбки, тысячу и одну улыбку.
Если бы регистанский минарет стронулся с места и пришел «на своих двоих» в Кала-и-Фатту, Сахиб Джслял удивился бы меньше. Да, в михманхане муллы Ибадуллы Муфти, небрежно раскинувшись на ватных подстилках, сидел Ишикоч и улыбался в свою круглую с рыжеватыми подпалинами бородку. И своей улыбкой, вернее, своими разнообразными улыбочками он, видимо, старался показать, что он доволен: во-первых, тем, что увидел после столь длительного расставания любезного своего хозяина и благодетеля, во-вторых, тем, что сумел удивить его своим неожиданным, неправдоподобным появлением в Кала-и-Фатту.
Когда стало известно, что девушку Монику басмачи увезли из кишлака Солнечной стороны через Зарафшан на юг, Ишикоча хотели отправить в Пенджикент с запиской, но он заупрямился, не хотел ехать, рвался на юг. Ему доказывали, что он принесет больше пользы, если предупредит коменданта гарнизона, чтобы тот дал знать в Термез и Патта Гиссар и вообще на все пограничные заставы. Ишикоч, ругая и проклиная всех и все, уехал, и с тех пор его не видели.
Как он оказался в Кала-и-Фатту? Что он здесь делал?
Маленький самаркандец округлил и без того свои круглые глаза, и, приложив палец к плоскому своему носу, предостерегающе зашипел:
— Тсс!
— Тауба! Клянусь! Не важно, почему и как вы очутились здесь, — тихой скороговоркой произнес Сахиб Джелял. — Поражает меня одно: вы что же, скорпионом сквозь стену проползли, господин колдун?
Он взял себя в руки и был уже в состоянии говорить с добродушной иронией, снисходительно, шутливо, как он обычно разговаривал с Ишикочем в курганче.
Вообще, что можно подумать, обнаружив Ишикоча в жилище самого кляузного, самого страшного человека из окружения эмира. Жизнь научила Сахиба ни во что и ни в кого не верить. И сейчас, когда опасности подстерегали в каждом закоулке дворца, он разглядывал всю в улыбчатых морщинках физиономию Ишикоча так, что тот завертелся, как на сковородке… Улыбка не исчезла с его эфиопских губ, но слиняла, сделалась жалкой. Всем туловищем он повернулся к стенке и оттянул пестроцветную пянджширскую набойку. Под ней обнаружилась резная дверка. Затем повернулся к Сахибу, расправил сюзане и прошепелявил:
— Жапашный выход… Для жапашных гостей…
— Я спрашиваю, что вы здесь делаете, господин?..
— Молиар. Здесь нас зовут Молиар — купец, то есть базарчи, разъездной купец. Расъесшаем по мушульманским штранам…
Он приподнял уголок паласа, затем оттянул край лежавшей под ним циновки и обильно сплюнул. С невозмутимым видом прикрыл циновкой и паласом зеленую жвачку из насвая и слюни и заговорил теперь внятно и быстро:
— Ассалам алейкум! Нас зовут Молиар-базарчи. Мы прибыли прямешенько из преславного города Самарканда, который еще пророками прозван Ликом Земли. Мы — посланный ишаном Хаджиахрарским к самому знаменитому во всем мусульманском мире господину Ибадулле, великому нашему молитвеннику. Не обессудьте, если по невежеству я причинил вам — столь важной, судя по вашей бороде, высокопоставленной особе — беспокойство. Вы не казикаланом ли состоите при особе эмира?
Молиар привстал поспешно и, прижав забавно толстые ладошки к выпирающему животику, плотно обтянутому белым камзолом, принялся отвешивать поклоны, но не Сахибу, а в сторону, выходя.
Уголком глаза Сахиб разглядел среди драпировок, занавесов и ковров шарообразную громаду Ибадуллы Муфти. Мулла явно притаился, но неудачно. Его выдало оглушительное, звериное какое-то сопение. Так сопит надрывно и бурно вол, ввалившись после дня работы в свой хлев.
«Ишикоч ловок. Вовремя спохватился. Мы вовремя спохватились, — думал Сахиб. Но нельзя было спрашивать, как он попал сюда. — Плохо, если мулла слышал. Из жира своего вылезает… подслушивает. А как и зачем приехал Ишикоч, придется выяснить».
— Одного не пойму, — вслух заговорил Сахиб. — Вы, я вижу, почтенный мусульманин, господин… мм… как вы изволили именовать себя, Молиар. Почтенный по виду коммерсант, почтенного возраста. Что вам вздумалось выскакивать прямо из стенки и, так сказать, удивлять почтенных гостей святейшего ишана… Тауба! Недостойная шутка, простите.
— Извините! Прошу извинения, господин казикалан! Извините, господин кушбеги! Не иначе вы кушбеги, господин. Кто же достоин носить такую уважаемую, в два гяза длины бороду и чалму, подобную куполу Гур-Эмира. На нее цельная штука индийском кисеи ушла, не иначе, господин визирь…
«Он шутит, балагурит. Значит, он прежний? И он шутками, болтовней показывает, что он прежний, — думал Сахиб. — И все же, что он делает в Кала-и-Фатту?»
Не требовалось особой проницательности, чтобы разобраться в поведении Ишикоча. Он строил из себя шута. И не потому, что у него натура шутовская. Молиар растерялся, застав своего хозяина в михманхане Ибадуллы Муфти, и изрядно перетрусил. Его глаза-сливы крутились колесом прялки. Его толстые расшлепанные губы кривились. Пальцы прыгали по белому камзолу и толстой серебряной цепочке от часов. Если бы только Молиар предвидел такую встречу, мог предвидеть, он бы знал, как держаться. Уже несколько месяцев как они с Сахибом Джелялом расстались. События разделили самаркандцев сотнями верст дорог и пустынь… Но мир тесен… И вот они сидят друг против друга в михманхане духовника самого эмира бухарского, в тайной его канцелярии «Сир-ад-Давлят», при одном упоминании которой озноб смерти пробегает по спине. Оба почему-то вспомнили о «пытке браслетом», пытке, которую придумал мулла Ибадулла и которую не выдерживали даже самые сильные духом и телом.
Да, думать надо быстро. И решать надо быстро и точно. Кто знает, что известно и что неизвестно этой шевелящейся там за ковром груде сала — мулле Ибадулле. А он уже медленно катился от дверей, надвигался, сверля собеседников гранатовыми зернышками зрачков, зажатыми набухшими раскосыми веками. Кабаньи глазки допытывались: а кто вы такие? А что вы тут говорили? А те ли вы, кем называете себя?
И он сразу же напомнил о своем нраве.
— Э… э… Сколько беспокойства у его высочества. Едва смежит веки — и уже разврат. Разврат сочится из стен! — Он так глянул на Молиара, что у того еще пуще засуетились глаза-сливы. Надо было понимать, что Молиар и есть тот самый отвратительный разврат, который оскверняет стены Кала-и-Фатту. — Клянусь именем пророка — разврату отрубают голову! Хотите, — вдруг оживился Ибадулла, — я покажу вам, дорогие гости, голову разврата. Эй, сюда! — крикнул он. — Эй, вы, принесите сюда тот хурджун! Маленький разврат, большой разврат — все одно разврат! Зараза! Гнусь! Совершен разврат, не совершен — все равно — смерть! Если… э… казнить только за разврат, уже свершившийся, разврат в мире не истребишь… Э… Смерть развратникам! Покарать! Несите сюда!
Он сам своими руками-коротышками пошарил в принесенном хурджуне и вытащил человеческую голову. Пропитанные кровью усы и борода ее свалялись в рыжую кошму, веки затерявшихся на мясистом лице глаз были плотно смежены, на бритом черепе сочились сукровицей свежие рубцы от сабли.
Ни Молиар, ни Сахиб не успели разглядеть голову. Молиар, отстраняя ее от себя, зажмурился, замахал руками. Сахиб Джелял смотрел сурово и упрямо на стену. В комнате распространился резкий сладковатый запах крови.
— Что ж не смотрите? Голова безбожника красива отрезанной. Так поступают с врагами ислама и эмира. Захотелось изменнику вернуться в Бухару, и вот… — сопел мулла Ибадулла Муфти, запихивая небрежно, словно арбуз, кровавый шар обратно в хурджун. — Нет силы более сильной, чем… э… воля… его высочества…
Без церемоний он обтер вымазанные кровью пальцы-колбаски о висевшее позади него краснотканое сюзане.
— А теперь подведем итог, маленький итог, — хрюкнул он самодовольно, — кое-что запишем для памяти. — Он вытащил из-под подушки толстую тетрадку в клеенчатой обложке. — Смотрите и дрожите! Это «Книга мести» господина эмира Сеида Алим-хана. Сюда по повелению его заносятся дела богоугодные и важные.
Он послюнявил палец, открыл тетрадь и, вооружившись пером, принялся старательно писать, громко произнося по слогам:
— На-джим Кур-ба-нов… одна голова… э… большевиком стать захотелось… вот…
Исподлобья он воззрился на Молиара.
— Что, не нравится наша бухгалтерия? А?
— Бухгалтерия? — переспросил Молиар, и голос его дрогнул. Захлопнув тетрадку, мулла Ибадулла Муфти хихикнул:
— В этой книге его светлость эмир подводит баланс мести и жизни. Вот занесли в строчку имя безбожника Наджима… эмигранта… Погнушался эмирскими милостями, захотел убежать к большевикам… Но зорки наши глаза, не дремлем мы, и вот…
И он снова воззрился на гостей. Мулла Ибадулла откровенно и открыто их подозревал. Он точил их, как вода камень, пытался разгрызть их, словно орех. Однако орех-то оказался твердым, не по зубам ему. Молиару, мозг которого пропускал мысли с легкостью поразительной, времени, пока мулла Ибадулла кривлялся над мертвой головой, оказалось вполне достаточно, чтобы взять себя в руки. Мулла Ибадулла, изощренный «амиргазаб» — господин гнева, палач Кала-и-Фатту, пытался ошеломить, устрашить, взять на испуг, обезволить. Возможно, Ибадулла надеялся, что Молиар и Сахиб Джелял чем-то выдадут себя. Но маленький самаркандец вскочил с места, раскинул в объятии руки и шагнул к мулле Ибадулле Муфти. Тот даже попятился от такого неслыханного панибратства и застрекотал совсем угрожающе:
— Э… э… ээ…
— Душа моя, — сладенько залебезил Молиар, — брат ты мой Ибадулла. Боже правый! Неужто не узнал? Наконец-то я с тобой свиделся. Дай-ка я обниму тебя, сладкий ты мой, вкусный ты мой, любимый мордатик… — И уже тиская тушу духовника эмира, он умилялся: — Неужели ты — толстячок Ибадулла, с которым я играл в ашички в нашей махалле, в нашем Чуян-тепа, давно, во времена торжества исламской веры? И ты, хоть и «люздил», но вечно оставался в проигрыше. О Ибадулла, наконец пришел час расплаты…
— Э… э… Какой расплаты? — испуганно пробормотал мулла.
— Пора расплачиваться со старым долгом.
— Э, с долгом?..
— Отдай шарики!
— Шарики? Какие там шарики? — выдавил из горла Ибадулла Муфти. Глаза его полезли из орбит, шея раздувалась, и он очень походил сейчас на жабу… Он не понимал. И его растерянностью Молиар отлично воспользовался.
— Шарики! Железные, блестящие, гладкие… в которые мы играли. И ты задолжал проигрыш. У нас даже и подумать не могли, в нашей махалле, представить себе? Пузан, жирняк… и заберется на седьмое небо счастья-везения. Доберется до зенита могущества. Залезет в советники эмира, в духовные наставники… О, трижды раз «о»! Обрадуется же ваша тетушка… моя мамаша, родная сестричка вашей маменьки. И папаша, сам Зухур-ишан! И все обрадуются. И Муфти Салим тоже, ой, обрадуется.
— Вы видели кого-нибудь?.. — Мулла Ибадулла Муфти спрашивал быстро, настороженно.
— Как же, как же! Ваши родственники благополучны!
— Но… э… мои два сына. Их загнали… э… мне написали, в этот самый самаркандский интернат, непотребную школу безбожников. Из них сделают кяфиров.
— О, пустяки, боже правый! Пусть интернат! В советском интернате обучаются многим полезным вещам, наукам и остаются правоверными. А сейчас хочу, толстячок вы мой, еще вспомнить…
И словоохотливый Молиар засыпал Ибадуллу базарными историями… анекдотами, случаями из нежного детства.
Легоньким пинком он усадил Ибадуллу, успев мгновенно подвинуть несколько мягких тюфячков под его слоновый зад. Молиар подносил ему пиалу чая за пиалой. Он заглядывал ему в его кабаньи глазки и все восторгался талантами своего родича.
И «отец коварства», жестокий, но наивный мулла Ибадулла поверил. Пусть даже этот суетливый болтун купчик и не двоюродный брат его — хотя почему бы и нет? Отец Ибадуллы Муфти, чуянтепинский ишан, имел по меньшей мере десять жен и неисчислимую родню, и у него не хватало пальцев, чтобы сосчитать всех сыновей, но… В конце концов пришлось в Молиаре признать друга детства, с которым, по-видимому, он не только играл в стальные шарики, но и получал удары той же указкой от того же учителя. Стыдно и неудобно — он не мог припомнить имени разговорчивого, столь нежданно объявившегося в Кала-и-Фатту родственничка. Мулла Ибадулла Муфти уже душевно называл Молиара «брат мой!» и даже на радостях приказал махрамам принести праздничное угощение. Молиар мог торжествовать: ведь те же махрамы умели расстилать не только дастархан, но и «коврик крови».
Впопыхах и суете, в попытках припомнить имена и названия, степени родства и всякие случаи, оглушенный воспоминаниями и забавнейшими историями, на что был так горазд Молиар, господин мулла Ибадулла забыл про Сахиба Джеляла. Вернее, перестал его замечать, потому что тот сидел у самой стенки, прислонившись спиной к краснотканому сюзане. Безмолвный, иронически спокойный, он всем видом своим являл мудреца, погруженного в раздумье и отрешившегося от мирских забот. Никто не мог бы сказать, слышит ли он, о чем говорят так благодушно обретшие себя «братцы». Их круглые скуластые физиономии улыбались, щеки лоснились масляным сиянием, от которого тускнел свет даже двенадцатилинейной лампы «молнии».
А о каком благодушии можно было говорить? «Книга мести»— плод болезненной фантазии ожесточившегося деспота — лежала перед ними на паласе. Естественно, эмир озлился на свергших его с престола народ, Советы, Октябрьскую революцию, Красную Армию. Но больше всего обиделся эмир на своих подданных. Его самолюбие было уязвлено. Он, который считал обязанностью государя и шаха не заботу о благосостоянии подданных, а удовлетворение самых разнузданных своих прихотей, полагал, что мусульмане даже в нищете обязаны трепетать и повиноваться. Он — халиф велением аллаха! Его эмирская власть от аллаха! А когда его народ прогнал, он решил мстить.
В «Книгу мести» записывались деяния, которых постыдился бы дикарь. С наслаждением, сладострастием часто собственной рукой Сеид Алимхан вписывал в листы шелковой глянцевой бумаги изящнейшим «насталиком» кровавые дела своих подручных, получавших вот уже столько лет изуверские приказы от Бухарского центра, из недр тайной канцелярии «Сир-ад-Давлят».
«Биринчи боб» — первый раздел «Книги мести» включал в себя хронологический, по числам и месяцам, перечень разоренных товариществ по совместной обработке земли, скотоводческих артелей, продовольственных кооперативов, колхозов, государственных хозяйств, торговых точек. В каждом случае обстоятельно записывалось, сколько во время бандитского налета убито нечестивых вероотступников: дехкан, советских служащих, рабочих, мужчин, женщин, детей, сколько кяфиров, сколько мусульман. Каждый такой налет именовался «подвиг джихада», а расценивался как некая торговая операция. Рубрики «Кредит — Дебет» выведены были красной тушью на странице против хронологической записи: столько-то истрачено на оружие, на экипировку лошадей, на пропитание людей в походе. И тут же выводился столбик цифр: столько-то денег захвачено в кассе, столько-то товаров на такую-то сумму. Под чертой — итог: убытки, прибыли. Священная месть в конечном счете оказывалась прибыльным предприятием.
Не лишенный художественного вкуса, способный каллиграф, его высочество эмир нарисовал с большим умением и тщанием тушью и киноварью вычурную орнаментальную заставку на странице, которая начинала «Иккинчи боб» — второй раздел «Прогневили аллаха».
Заикаясь, Молиар читал вслух имена и фамилии советских активистов, многих из которых знали в республиках Средней Азии, которых настигла мстительная рука, направленная Сеидом Алимханом, проводящим дни в Кала-и-Фатту за невинными делами, вроде торговли водой из хауза Милости или коммерческими операциями с каракульскими шкурками. Выстрел из-за угла, удар ножа, несчастный случай на овринге, снежная лавина, «вовремя» низринувшаяся с горного уклона, провалившийся под всадником настил моста, отравление рыбой, смерть от разрыва сердца…
— М-да, боже правый! — проговорил Молиар, облизывая высохшие губы. — Кто бы мог представить! Вы — кит!
— Э… э… — затянул мулла Ибадулла. — Какой… э… кит? Почему кит?
— Необыкновенный кит океана, акула! Если такую потревожить, сразу проглотит с чалмой, кошельком и всеми кишками-печенками в придачу.
— Рука мести длинная… э… — сопел мулла Ибадулла. — Много имен вписано сюда, братец! И еще больше впишем. Много имен… Э… нет-нет! Дальше страницы не для глаз непосвященных.
Рукавом халата он накрыл третий раздел.
— Ох, брат мой, — взмолился Молиар, — нас мучит любопытство! Целую ваши руки! Скажите, что там на той странице… этой воистину полной благодати книги?
Ибадулла помрачнел:
— Не полагается читать имена тех, кто обречен, хоть они и кяфиры, вероотступники. Однако скажу, обременять мир им осталось недолго.
— О, вы настоящий букламан — хамелеон, господин Ибадулла. Вы то одного цвета, то другого цвета. То показываете, то не показываете!
Молиар весь горел нетерпением. Лишь бы взглянуть на список. Внезапно прозвучал голос Сахиба Джеляла:
— Тауба!
Мулла Ибадулла от неожиданности выпустил книгу, и она оказалась в руках Молиара. Мулла совсем забыл о присутствии в михманхане Сахиба Джеляла. Всякого рода излишества и, в особенности, гашиш притупили сообразительность эмирского советника. Он разинул рот и таращил глазки, не зная, что сказать.
— Книги, подобные вашей, заводил не один из правителей государства, — заговорил Сахиб Джелял. — В книгу заносились имена тех, кого швыряли на «коврик крови». И случалось так, что в той книге оказывались имена шахских приближенных.
— Э… э… э… Почему? — лепетал мулла Ибадулла, отбирая книгу у Молиара. Тот и не сопротивлялся особенно. Любопытство свое он успел удовлетворить. Читал он быстро и список уже пробежал. А духовник эмира весь дрожал. Ладошкой приглаживал уже страницу нового раздела «Книги мести».
— А здесь имена… э… красавиц, так сказать, переступивших закон, непотребных женщин, обнаживших свое лицо на позор мужьям и отцам. Имен тут сотни три наберется. На самом деле их больше. И будет еще больше. Убивайте развратниц, устраивайте каменный буран. Сняла паранджу — побивайте камнями! Пошла в школу — убивайте! Ушла от мужа — режьте! Записалась в комсомол — убивайте! Убивайте, убивайте! Не потерпит мусульманин унижения мужского достоинства. И сколько из них красавиц, с гладкой кожей, черными глазами, кипарисовым станом… — И мулла снова погладил страницу книги ладошкой.
Быстро-быстро сглатывая слюну, он залистал страницы.
— Здесь еще много примечательного. До полуночного намаза господин эмир трудится, записывая в «Книгу» угодные аллаху имена тех, кто омочил острие мести черной кровью отступников. И еще многое содержит «Книга мести» для прославления эмира Бухары Сеида Алимхана из древнего племени мангытов. А есть у нас еще и «Книга добра». В нее записаны имена благочестивых, жертвенными делами своими служащих возвышению ислама и прославлению эмира, кто проживает, затаившись, в Бухаре и Туркестане и каждодневно может потерять жизнь.
— Хватит читать «Книгу мести», — сказал Молиар. — Раскрывайте «Книгу добра». Хочу собственными глазами прочитать на страничке вписанное китайской тушью имя Молиара! Покажите пальцем проницательности строчку, где вписан я! Давайте!
— То есть… э… — завилял Ибадулла Муфти. — Э… э…
— О брат мой… пусть псы схватят твой визгливый голос и выдерут его из твоей глотки! Ты сам говорил: в «Книгу добра» вписаны разные подвижники ислама, кто сидит тайком в советских пределах в Узбекистане и Бухаре, забился крысой в нору и укрепляет себя молитвой на подвиг. В торговом доме «Эмир и компания» обязательно на каждого компаньона открыт лицевой счет… дебет — кредит… Уж кто-кто, а мы, люди торговые, порядок знаем, вы согласны, господин мудрец, — обратился он к все еще молчавшему Сахибу Джелялу. — Нет, такая книга немного стоит, если в нее записаны дебеторы и забыты кредиторы… Плохой ты тогда, брат Ибадулла, приказчик!
— Э… э… есть и дебеторы… э… есть и кредиторы, — растерянно лепетал Ибадулла. — «Книга добра» — совершенная книга. В ней записано все, что надлежит… записать…
— И имена тайных газиев?
— Имена газиев… тайных. Достойные имена.
— И мое имя? Имя Молиара! Льва воинов… веры….
— Э… не припомню… Успел ли… э… его высочество… собственноручно… э..
— А мои подвиги! А те подвиги, которые мне предстоит совершить! Мое имя! Имя Молиара… мое имя!
В возбуждении Молиар грубо выхватил «Книгу добра» из рук муллы Ибадуллы. Пыхтя, тот схватился за халат Молиара, а Молиар вертелся на месте, держа книгу на расстоянии.
Сахиб Джелял усмехнулся. Будто два драчуна-мальчишки подрались из-за игрушки, зловещей игрушки. Но не вмешивался. Приткнувшись к стене, чтобы не дать возможность Ибадулле отнять книгу, Молиар быстро водил плоским желтым ногтем по длиннейшему списку и читал про себя с усердием так, что его негритянские губы шлепали и брызги слюны падали на страницу. Он читал поспешно, но с напряженным вниманием, а мулла Ибадулла неуклюже ворочался на месте. Непомерная тучность, пудовый живот мешали ему дотянуться ручками-коротышками до тетради, которую Молиар теперь читал вслух, быстро, отчетливо, прищелкивая после каждого имени языком. Он не отвлекался, незаметно упирая коленом в груду подушек и тюфячков, в которых застрял отчаянно сопящий и ерзающий мулла Ибадулла…
— Какое созвездие имен! — восхищался Молиар. — Бек! Муфтий! Дарго! О, и этот здесь! Достойный человек, торгует на Самаркандском базаре. И этот! Он же председатель районного исполкома. А мы-то, наивные, думали, что он предался большевикам. Ого, а этот в наркомате! Ловкач! О, и Хаджи Ахрар здесь! Ба! Мой сосед. И каттакурганский Баддрединов… Хи-хи-хи! Умилительно. Но почему же я не вижу имени Молиара. О несправедливость! Наши скромные заслуги!..
Отдуваясь и барахтаясь, мулла Ибадулла, наконец, выбрался из западни подушек-тюфячков, грубо отобрал «Книгу добра».
— Проклятие… Трижды проклятие… Если бы ты не был мне братом… за чтение… э… несдобровать бы тебе… Кто коснулся этой книги, не живет долго… Но ты… — Он все еще не мог отдышаться. — В книге… нет… значит, тебя… э… В книге все, кто выполняет повеления халифа. Э… проживая и возвеличивая местью дела ислама в местностях, где…
«Одно ясно, — думал Сахиб Джелял, — один хитрец встретился с другим хитрецом. Но в чем смысл поступка Ишикоча? Одно ясно, он против меня не пойдет». Все тот же вопрос мучил его: «Зачем Ишикоч явился сюда? К эмиру?»
И вдруг словно что-то озарило его:
«Золото. Ишикоч явился сюда торговцем. Какова натура человеческая! Столько лет таился, столько лет прикидывался овечкой, отводил глаза! И все думал о своем. Ничего себе. Сколько не затыкай кувшин, а запах выйдет».
Общения с падишахом остерегайся.
Помни — хлопок боится огня.
Остричь брови живому тигру.
Мулла Ибадулла Муфти поперхнулся. Слово застряло у него в горле, точно непрожеванный кусок баранины. Ни взад ни вперед! Медленно, в ужасном напряжении поднимался мулла всей тушей, сопя и громко, до неприличия испуская ветры. Набухшие кровью глаза его уставились в затемненный угол михманханы.
Оттуда доносился приглушенный голос:
— Прирезать дозволено пастуху… любую овцу… в пасомом стаде… дозволено пресечь путь подданного… кто бы ни был…
— Еще одна дверь! — поразился Ишикоч вслух. Тому же удивился Сахиб Джелял, но промолчал.
После ряда судорожных попыток оторвать свое огромное тело от одеял, мулла Ибадулла Муфти встал и подобострастно сложил руки-култышки на животе. Перышком вспорхнул с места Ишикоч — он-то отлично постиг правила дворцового «адаби». Несколько еще недоумевая, поднялся легко, по-молодому Сахиб Джелял. Он не сразу догадался, почему такой переполох. Однако прозвучавший голос вызвал в памяти что-то невыносимо тягостное, руки его привычно сложились на груди, спина гнулась в поклоне.
В углу забелело пятно. Вступил в михманхану человек в нижнем белье с мучнисто-белым лицом-блином, резко окаймленным полоской черной бородки. На макушке головы чудом держалась темно-бордовая бархатная тюбетейка. И даже раньше, чем Молиар, быстрый и сообразительный, сладко воскликнул: «Да не отдыхают подданные от молитв, о столп веры!» — Сахиб узнал с холодком в сердце в призрачной фигуре самого эмира Алимхана. Да, Сахиб слишком хорошо когда-то знавал эмира бухарского. Часто и постоянно он общался с ним.
Но лишь одна мысль занимала Сахиба Джеляла сейчас: «Михманхана муллы Ибадуллы — Сир-ад-Давлят — решето. Сколько здесь дверей и дверок. Удобно для всяких темных дел. Сколько дыр, чтобы подслушивать каждое слово, каждый вздох».
Грузным шагом, слегка покряхтывая, показывая, насколько тяжело бремя государственных забот, эмир прошел по коврам и, пробормотав «бисмилла!», бессильно рухнул на почетное место. Белая холеная рука встряхнула четками, послышался сухой треск бусин, и таким же сухим голосом эмир разрешил всем сесть:
— Рухсат! Позволение! — Тут же он продолжал: — Бессонница… Холодные ноги… у новенькой… Хожу, брожу по комнатам… Разговоры, шум слышу… зашел… вот… Читал коран… перед сном. Ангелом начертано… про неверных… Вихрь-буря несут сор… песчинки, тьма над бездной — дела неверных. Что же получается?.. Хорошо сказано в матери книг — коране… а… не соответствует положение… Неверные отступники живут, едят, наслаждаются… а? Бессонница?.. Брожу… без сна… А у этой… новой… холодные ноги…
Мулла Ибадулла даже потемнел от натужных мыслей. Вроде бадахшанская рабыня, приведенная купцом Шоу, и молода, и красива. В чем дело? Чем она не подошла? Капризничает Алимхан. Совсем квелый стал.
Из разинутого рта Ибадуллы вырвались сиплые звуки. Так мяучит кошка, когда трется о ногу хозяйки, вымаливая помилование за содеянную шкоду.
— Огорчены мы… проклятие его отцу… Умарбек… тот, что повышен чином датхо… со своими узбеками — тридцать семейств на круг надули гупсары… переплыли Дарью… на ту сторону… поклонились советским… сгореть им в могиле… собаки затосковали по родине… жаловались красным… В Меймене… — там мы им определили жить… — в Меймене плохой воздух, гниль в воде… земля — песок, а Советская власть землю дает… трактор дает. Дурными словами… нас… эмира поносили…
Покачиваясь на месте, Сеид Алимхан лениво дернул ворот рубашки, осторожно поцарапал в прорехе черный волос на груди. Слова угроз выдавливал медленно, бессвязно, и тем страшнее звучали его проклятия. Он сидел, уткнувшись носом в халат. Четки слабо потрескивали в лениво шевелящихся пальцах, белых, неживых, с наманикюренными ядовито серебристыми ногтями и массой перстней, усеянных камнями.
Тем же безразличным тоном он продолжал:
— Отступники мерзкие живут, одеялами накрываются… спят с толстыми своими суками… плодят кяфиров-щенят… Плевок в бороду пророка… а? Убивать надо отступников. Мусульманин, переметнувшийся к кяфирам, — уже мертвяк. Ты, Ибадулла, святой… а равнодушный… Вероотступники бегут сотнями… пять тысяч… шесть тысяч за пять месяцев… шесть тысяч наших бухарцев… бежавших с нами от проклятой революции, потихоньку, тайно вернулись в Узбекистан… Таджикистан и все уходят и уходят, а ты… Ибадулла, не ловишь их… спишь… а у бадахшанки холодные ноги… А ты равнодушен… — Ибадулла пучил глаза и молчал. — А ты? Кто таков? Кто таков? — Эмир вдруг резко повернулся к Молиару.
Меньше всего хотелось самаркандцу, чтобы эмир задавал ему сейчас вопросы. И все же ждал их, потому что черные глаза эмира нет-нет да и скашивались слегка, пытливо изучая его лицо. В них мелькала едва уловимая мысль. Она возникала и исчезала. Что-то Сеид Алимхан силился вспомнить и не мог.
Да и, по-видимому, вся напыщенная, полная актерского наигрыша речь Сеида Алимхана адресовалась не столько Ибадулле, сколько его гостям. Эмир играл роль. Его вопрос к Молиару носил чисто риторический характер. И, не ответь даже самаркандец, эмир не обратил бы внимания. Но Молиар, на то он и был Молиаром, чтобы не держать язык за зубами. Мгновенно он отрубил:
— Такие умники бухарские беглецы! Не пожелали они в молитвах, лишениях и подвижничестве жить на чужбине под рукой халифа, благодарствуя за ласку и заботы. Боже правый! Возжелали сытой жизни. Ай-ай-ай! Неблагодарные! Да вот не испугались опасностей, не побоялись советских пограничников, побежали, вернулись домой, презрев гнев вашего высочества, ласку и милости. А когда от них, — Молиар указал на Ибадуллу, — приехал дарго собирать налоги «ушр» и «зякет» в пользу господина эмира, они такое сделали, такое… язык отсохнет…
— Убили?
— Хуже…
— Да говори ты, стоязычный!
— Помилуйте, не зовите палача! Вы же сами, ваше величество, приказываете говорить. Не гневайтесь!
— О аллах, скажет он наконец, — пробормотал Сеид Алимхан, его одолевало любопытство. Извращенная натура побуждала терзать не только свои жертвы, но прежде всего самого себя. Вообще он любил слушать восторженные рассказы возвратившихся из Бухары засланных своих людей — дервишей, бродяг, проходимцев. Судя по их рассказам, явно сочиненным, жители советской Бухары лелеяли в сердце преданность своему изгнанному повелителю, жаждали его возвращения на престол, готовили пышную встречу. Эмир упивался новостями, особенно кровавыми деяниями басмачей-фанатиков. Он истерически взвизгивал от радости, он чуть ли не плясал. Он бил в барабан торжества по поводу подобных новостей на весь свет. И тут же сочинял послание в Лигу Наций, британскому премьеру, в белогвардейские центры. Эмир писал о разрухе в Туркестане, о близящемся крахе Советов, о своем близком торжестве. Но возбуждение падало. Наваливалась на сознание бессонная ночь с ее темнотой, шевелящимися по углам тенями, бродящими по дворцу тенями убийц с отрубленными головами в руках, с каким-то жутким, глядящим из тьмы мрака глазом… Усталый мозг перебирал иные вести, дурные, но, к сожалению, достоверные. Они приползали по-змеиному через границу, через Гиндукуш в лавчонки кабульских базаров, в караван-сараи, в Кала-и-Фатту. Они содержались в письмах от прошлых друзей эмира, не боящихся сказать правду.
Сеид Алимхан имел трезвый ум расчетливого купца. Сегодня в саломхане он наслушался радостей и восторгов, поздравлений и славословий. Милостиво приказал выдать «суюнчи» — правда, весьма скромные — рассказчикам. Сейчас от Молиара он требовал правды: упершись руками в колени, эмир не спускал глаз с самаркандца.
— Что ж? — сказал Молиар. — Правду так правду.
— Ну?
— Ваши подданные сделали непотребство. Послали господину дарго китайского фаянса блюдо, завернув его в бархатный зеленый дастархан…
— Наконец скажешь ты эмиру, в чем дело? — не выдержал Ибадулла. Его толстые ручки дернулись, словно он хотел замахнуться.
— Но, но, осторожнее, — протестующе заскрипел Молиар.
— Так вот, когда господин дарго хотел насытиться кушаньем…
Он вдруг снова замолчал.
— Что же случилось с кушаньем? — в один голос спросили эмир и мулла Ибадулла. Оба всем туловищем наклонились к самаркандцу, глаза которого мерцали лукавством.
— Случилось то, что случилось. На блюде… ха… оказались серые коровьи копыта. Они дурно пахли и были в навозе.
Бело-мучнистые квелые щеки Сеида Алимхана полиловели, губы обиженно покривились. Мулла оторопело ловил взгляд эмира.
— …Фетву! — всхлипнул Сеид Алимхан… — Фетву… напиши. Там Валимирза наш человек… председатель этого их исполкома… приказываю… пусть позаботится… недопустимо имя эмира топтать… — Эмиру вдруг перехватило горло. Он долго отдувался. — Всем урок!.. Оскорбления кровью смываются… закон не выполняют. Денау разнести в битый кирпич… а те… тридцать семей… Умарбека… того!
С готовностью Ибадулла подхватил:
— Будет исполнено… э… Курбаши ишан Султан, умнейший суфий… под землей найдет отступников. Ни один не уйдет…
Эмир все морщился и посматривал на Сахиба Джеляла. Видимо, что-то не нравилось ему в бесстрастном, неподвижном его лице. И он остановил муллу Ибадуллу:
— Кишлачных стариков… старух… убивать не надо… Прогнать в пустынное место… в степь… без воды, без еды подальше… Не смогут уйти — останутся, помрут… Не правда ли, господин? Страх всем урок, господин? — обратился он ко все еще молчавшему Сахибу.
Равнодушие, с которым эмир и его духовник обрекали людей на гибель, вызвали в Сахибе Джеляле тихую ярость. Вместо ответа он вспомнил вслух древнее изречение:
— «Избегай соседства трех вещей: горящего огня, бурного потока, славы царя». Кровь и насилие всегда отвращают от государей сердца и умы подданных, даже слепо покорных престолу, тех, кто еще называет себя подданными эмира бухарского, верит, возлагает чаяния на Сеида Алимхана.
— И… э… вы смеетесь? — зашипел мулла Ибадулла.
Расслабленным движением руки Сеид Алимхан остановил духовника и безучастно заговорил. Он ронял слова с трудом, по одному. Они падали в сумрак михманханы и глухо отдавались под тяжелыми болорами потолка, там, вверху.
— Слова, однако, знакомые… Слушаю… думаю… Все думаю, не удивляюсь… Бороду гостя твоего, Ибадулла, видел… разговаривал с ним где-то… часто… Где?.. Разговаривал… гость молчит, вовсе… не признает… нет, забыл своего повелителя…
Ни малейшего оживления, ни признаков удивления… Он еле шевелил языком. Чуть привстав, Сахиб Джелял картинно поклонился.
— Не подобает поднимать голос в присутствии великих. Ждать надлежит, когда повелитель снизойдет сам.
— Мудрености… Сахиб… изощренности, господин визирь наш… как в старое время… и раньше и теперь история… вы упрямец… не научила.
Белая чалма Сахиба Джеляла склонилась, но даже в ее наклоне эмир усмотрел упрямство и сердито заворчал.
Не слишком веселые мысли теснились в голове Сахиба Джеляла. Нельзя предугадать, как еще эмир воспринял его появление в Кала-и-Фатту. И тут еще осложнение с загадочным поведением Ишикоча — Молиара.
Много лет прошло с того дня, когда Сахиб, всесильный в то время вельможа, покинул эмирский дворец, пренебрег властью, положением, богатством, отправился в Мекку. Тогда он не предупредил эмира. Хлопнул калиткой и, ступая по уличной пыли, прошел среди первых прохожих через Каршинские ворота, зубцы башни которых алели в утренней заре. Он еще не отдавал себе отчета, куда и зачем идет. Он не вернулся. Мирза Джалал бросил свой богатый удобный дом, свои имения, свои караван-сараи, отары каракульских овец, наложниц, жен… Мирза Джалал покинул двор и Бухару еще до мятежа младобухарцев, и никто не мог прямо обвинить его в джадидских воззрениях, хотя он открыто презирал вельмож и ненавидел порядки эмирата. Частенько он бросал в глаза эмиру: «Когда сила входит в дверь юрты, законность вылетает через дымовое отверстие».
Эмиру не к чему было придраться. И, уйдя в странствие, Мирза Джалал не совершил ничего предосудительного. Мало ли великих государственных умов Востока, осознавших неустройство в государстве и своего собственного душевного мира, заканчивали жизненный путь священным паломничеством. Нехорошо, если эмир слышал о событиях жизни Сахиба Джеляла последних лет. Эмир подозрителен, напуган. Одно слово «Самарканд» может вывести его из душевного равновесия. Приглашение Сахиба Джеляла к мулле Ибадулле, приход эмира, разговоры о вероотступниках — все неспроста. Нет сомнения, его проверяют. Учинили по всем правилам допрос да еще с пристрастием. Но что они знают на самом деле?
— За старое опять беретесь, Сахиб… и раньше говорили такое подобное… И так неожиданно покинули… Мы проливали слезы огорчения… Сахиб… оставили должность… презрели… а…
Теперь можно и вздохнуть. Надо полагать, эмир больше ничего не знает. Леность мысли — болезнь эмира. Он про себя говорит: «Ретивый конь быстро стареет. Зачем ускорять старость?» Он, видимо, не очень-то разузнавал, куда девался его беспокойный визирь. А когда он задал всем загадку и исчез, эмира прельстила возможность забрать в казну его имущество.
— Мы подумали тогда… убийство случилось с вами… Разбойники, думали мы… бессмысленно чернь… Приказ подписал… казнить всех воров государства… Крови много… текло… Земля красная перед арком… сплошь… не просыхала долго…
— Увы! Благочестивый поступок одного мусульманина послужил причиной жестокостей. Смертный — игрушка судьбы, — проговорил Сахиб Джелял. — Сколько невинных сложили голову из-за моего необдуманного поступка. Хомут греха повесил я себе на шею.
— Беда небольшая, ничего… в устрашении — мудрость государства… Милости народ не понимает… только плеть… Один невиновный… на сотни злоумышленников… Зловредных преступников казнили… разные воры… джадиды тоже… мятежники…
Сахиб Джелял с трудом удержался. Было бы опасно заикнуться сейчас о джадидах, которых эмир боялся больше, чем бандитов.
— И все на пользу, — продолжал Сеид Алимхан. — Рад… Очистилось государство… вы, Сахиб, хулитель моих дел… вернулись теперь… когда мы в беде… придите же… верным помощником будьте… наши объятия открыты… ворчун… верным слугой будете… опять…
Нездоровую мучнистую бледность лица эмира сменили более живые краски. Лишь пустота его голоса говорила, что он ничуть не рад встрече.
«Он во власти сомнений… Начнет бранить, проклинать — хорошо. Будет отмалчиваться — плохо. Лающий пес слышен издалека», — думал Сахиб. Но он умел не выдавать свои мысли, и на его лице эмир читал лишь непроницаемую улыбку царедворца.
Сеид Алимхан замолчал. Молчали и остальные. Глядевший со стороны немало бы подивился. Посреди огромной, полной какого-то сырого пара комнаты с серыми пахсовыми стенами и полными тайн углами и закоулками застыли истуканами фигуры чалмоносцев, выхваченные из сумрака огоньком лампы, стоящей на черном в красных цветах подносе. Лишь поблескивание глаз выдавало жизнь напряженную, ищущую. Старинные, с набойчатыми, мрачноватых ржавых красок узорами сюзане свисали с наспех обтесанных и аляповато раскрашенных потолочных балок. С сюзане смотрели не то лица джиннов, не то повторенные сотни раз угловатые головки птиц. Холод, промозглость не умерялись тлевшими в открытом очаге оранжевыми от жара углями, от которых шел смрадный угар. Сквозняки струились по грубым бордового отлива коврам. Из присутствующих в михманхане один мулла Ибадулла сверкал золототканым халатом. Строгие, скромных тонов одежды Сахиба Джеляла и Молиара сливались с сумраком. Белесая, схожая с нелепо нахохлившимся сусликом фигура эмира маячила на возвышении, судорожно колебалась, вот-вот готовая улетучиться со сквозняком, пробиравшим до костей.
Зябко ежась, вздыхая, Сеид Алимхан, елико возможно, прижимался, притискивался к мангалке. Он чувствовал себя очень неуютно в михманхане своего духовника, но не уходил. Он хотел разгадать тайну. А то, что Сахиб Джелял, вся его личность — тайна, и все его поведение, все его прошлое, его приезд в Кала-и-Фатту — тайна и притом чрезвычайная, сомнений не представляло.
На время эмир оставил попытки вспомнить, где и когда он видел Молиара. Ведь Молиар тоже играл какую-то, и притом не последнюю, роль в его эмирской жизни. Но какую? Нет, годы изменили его наружность до неузнаваемости. Другое дело Сахиб Джелял. С ним проще. Просто надо выспросить, зачем он приехал в Кала-и-Фатту. Но как задать вопрос, чтобы не спугнуть странника-философа, Сеид Алимхан этого не знал и потому не решался прервать молчания.
Заговорил с усмешкой сам Сахиб Джелял:
— Господин Сеид Алимхан, разрешите почтеннейше задать вопрос. Вам не терпится узнать, что побудило визиря Бухарского эмирата после столь долгого отсутствия явиться к своему повелителю? Вы проявили даже радость. Но душа у вас в смятении. Не замышляет ли Сахиб Джелял вред религии? Нет ли у него злокозненных намерений? И какие у него секретные дела? Но зачем подобная игра ума? Позвали бы нас сразу и, помня о нашей верной службе, спросили. — Он вздохнул, помял пальцами бороду и продолжал: — В бороде Сахиба Джеляла уже белеют нити — послы Разрушительницы, и нам уже не годится швырять слова. Сахиб Джелял — не злоумышленник. Сахиб Джелял — странник, своими странствиями насыщающий свой ум. Путешествуя по горной стране Тибет, мы поразились врачебному искусству доктора по имени Бадма. В беседах с ним мы позволили себе упомянуть, что халиф Сеид Алимхан болен и никто из кяфирских нечестивых врачей Европы не приносит облегчения его страданиям. Тогда мудрый Бадма сказал: «Я готов предложить свое умение больному, кто бы он ни был». Сложил доктор Бадма лекарства в переметную суму, сели мы верхом на яков-кутасов и пустились через ледяные перевалы Джомолунгмы и Каракорума. Пройдя путь в пятьдесят дней, мы прибили сюда. Такой разговор, господин Сеид Алимхан, ваше высочество.
Он произнес это «ваше высочество» с нескрываемым пренебрежением. А осторожный Молиар подумал:
«Хорошо, что сообразительность господина повелителя Бухары заросла ряской и тиной, пока он отсиживал зад на берегу хауза Милости».
Горек, как страх.
Тяжел, как горе.
Мрачен, как могила.
Узок, как сердце скупого.
В старой одежде вошь едка,
У злого человека речь едка.
Казалось, уже нет особых оснований тревожиться. И тем не менее сердце неприятно защемило, когда эмир вдруг пригласил:
— Пошли! Надо… с нами… пойти…
Кряхтя, он начал приподниматься. Молиар, с немыслимой для его плотного, неуклюжего тела легкостью, воробышком вспорхнул с места, ловким рывком подхватил под мышки грузного Сеида Алимхана и довольно-таки небрежно поставил обеими ногами прямо в кавуши, стоявшие рядом на паласе.
Мулла Ибадулла еще ничего не успел сообразить, а самаркандец, по-прежнему поддерживая эмира, засеменил рядом с ним на своих кривоватых ногах, на которых неведомо как и когда оказались его резиновые глубокие калоши, тоже стоявшие тут же, в сторонке. И покамест мулла Ибадулла, ругаясь и пыхтя, искал и надевал, неуклюже вышаривая по паласу, свои зеленые турецкие туфли, Молиар торжественно прошествовал к выходу бок о бок с эмиром, удостоенный служить подпоркой его священного локтя. Так безвестный базарный торгаш, неведомо откуда появившийся во дворце и находившийся на подозрении, нежданно-негаданно оказался нужным повелителю правоверных. То ли по лености ума, то ли по мимолетному капризу Сеид Алимхан обнаружил в Молиаре нечто такое, чего не углядел своими кабаньими пронзительными глазками мулла Ибадулла Муфти. Пожелал эмир — и все! Так кокетка ни с того ни с сего поворачивается спиной к своему поклоннику и расточает улыбки первому встречному.
Так они и шли — эмир, поддерживаемый под локоть Молиаром, и медлительный, преисполненный важности Сахиб Джелял, шагавший прямо и гордо. А мулла Ибадулла неловко, по-слоновьи тащился за ними, безуспешно пытаясь нарочито шумным топотом привлечь внимание своего владыки и напомнить об осторожности.
Они неторопливо проходили по ночным, погруженным в сон залам, где спертый воздух, отравленный тяжелым чесночным перегаром и прелью, стоял колом, а тишина нарушалась лишь гулкими всхрапами и сонным бормотаньем. Даже в густой мгле, чуть рассеиваемой едва теплящимися огоньками масляных чирагов — светильников, видно было, что от торжественного дневного благолепия дворцовых покоев ничего не осталось. Все паласы, ковры, кошмы каждой михманханы устилали безжизненные тела, лежавшие вповалку. Видно, ночной гиндукушский ветер загнал в помещение дворцовую челядь, просителей и приезжих, всех искавших милостыни и заступничества, бесприютных, лишенных крова и пристанища на чужбине, кто когда-то поверил эмиру и бежал с ним из Бухары. Белели во тьме седые бороды, чалмы, не размотанные даже на ночь, колом топорщились халаты: дорогие — байские, халаты бедняцкие из грубой маты, халаты заплатанные, в лохмотьях нищенские. Ложились на стены тени от торчавших из-под мышек страннических посохов, с которыми дервиши не решались расстаться даже во сне.
Эмир и его провожатые перешагивали через ноги, небрежно высунувшиеся из-за тесноты в узкий проход, ведший от дверей к дверям, а мулла Ибадулла, неловкий, ничего не могущий разглядеть на полу из-за выпиравшего живота, чуть ли не на каждом шагу наступал на кого-нибудь из спящих и вызывал стонущие вопли и ругательства, гулко отдававшиеся под скрытым темнотой потолком.
Так и прошли они через весь дворец, пока не добрались до личных апартаментов эмира. Никто из вооруженных махрамов не проснулся. Спал караул и у дверей эмирской саломханы — личных эмирских покоев. Алимхан даже не выразил неудовольствия. Он молча кинулся на груду бархатных одеял и, устало ворочая языком, прошепелявил:
— Очень больны… мы… увы… правда ли, доктор… хорош… этот тибетский доктор… можно верить?..
— Доктор Бадма, — внушительно проговорил Сахиб Джелял, — целитель из семьи самых известных тибетских врачей. Его родич, говорят, лечил царей. Бадма — достойный потомок врачебной династии.
— Можно, думаете, довериться?.. Страшный недуг подбирается к глазам… подошел уже… мешает… Боль в глазах мешает… управлять государством… нашим… мельтешит все… О! Перед нашим взором, тот глаз… на земле лежит… смотрит и смотрит… в Бухаре…. мятежнику… палач вырвал глаз… тьма идет… ужасно…
Он по-щенячьи скулил, беспомощно кончиками трясущихся пальцев касаясь приопущенных век. Все отвернулись. Не подобает видеть слезы царя.
— От лица эмира мусульман, — подвывая, простонал втиснувшийся в дверь саломханы мулла Ибадулла, — скажу я: во все стороны вселенной исходит сияние божественного излучения мекканского Бейт-аль-Ахрама. И никакой тьмы! Молитва исцеляет от любого недуга! Э… проклятый какой-то язычник посмеет лечить эмира! Осел — подлое животное, но его ишачья работа дозволена. Тибетский доктор хуже осла. Он поклоняется идолам. Он не смеет даже находиться в присутствии халифа. С доктором-язычником дозволено говорить, лишь отгородившись завесой.
— Заноза иногда и слона убивает!
:— Ты сказал… это?.. — покривился эмир, взглянув на Молиара.
— Я, о красота созвездий, украшение корана! Правдивое слово, о господин трона, — грубое слово! — ничуть не тушуясь, изощрялся Молиар. «Чем громче титулы, в которые я его наряжу, — думал он, — тем приятнее ему. Курдючным салом душу ему смажу». — О величество гордыни и спеси, что там бить кулаком по воде! Молитва молитвой, а лекарство лекарством. О господин страха, прикажите этому мешку с требухой помалкивать, а то за большой собакой и маленькие начинают лаять. О гений всех живущих тварей, прикажите призвать в Кала-и-Фатту тибетского врача, пусть он тысячу раз идолопоклонник.
— Не допущу! — взбунтовался мулла Ибадулла; вся его раскормленная туша колыхалась. Он впал в отчаяние. Ему уже мерещилась ужасная картина: тибетский доктор — проклятие его отцу! — Бадма лечит и вылечивает эмира. Сахиб Джелял делается первым лицом в Кала-и-Фатту! И этот ничтожный торгаш Молиар — любимец Сеида Алимхана. А он — мулла Ибадулла — в немилости!
Тяжелой колодой мулла Ибадулла повалился перед эмиром на колени. Казалось, стены саломханы вздрагивали.
— Внимания! Э, благосклонности! А ты, торгаш, поберегись! Забыл — пища льва из мяса и крови. Держись подальше, э, от клыков.
«Но трудно напугать пуганого», — хорохорился позже Молиар.
И взаправду, он не растерялся. В ответ на угрозы духовника эмира он сложил из пальцев дулю.
Муллу Ибадуллу скорчила судорога, и он заверещал:
— Остановись, э, единственный в мирах. Болезни — следствие несчастий, посланных всевышним за грехи людей.
— Эге, слава богу, значит, по-твоему, их великолепие и совершенство из совершенств нагрешил, и аллах хочет, по твоей молитве, наказать нашего безупречного ревнителя счастья? Одумайся!
Сбитый с толку мулла Ибадулла продолжал выкрикивать свое:
— Язычник подсыпет яд, э, причинит ужасные страдания. А вдруг Бадма подослан врагами? Осторожность, э. Не верьте! Неделю отсрочки. Пошлем соглядатаев! Разузнают о язычнике! Не допущу, чтобы над эмиром мусульман простерлась тень гибели!
Сеид Алимхан устало приказал:
— Не кричи! Эй там, приведите врача… завтра… нет, сейчас…
Всесильный Ибадулла, советник трона, страшный человек, палач, проиграл. Волоски бороды Сахиба Джеляла шевельнулись, он облегченно вздохнул. Молиар упивался торжеством:
— Мы и на молнии шашлык изжарим. Мы такие!
Но он ошибался. Он вообразил, что отчаяние толстяка муллы сделало его слепым. Мулла Ибадулла рыдал, извивался в конвульсиях, впадал в исступление, как во время своих самых изуверских «зикров». Но он все видел и примечал. Он заметил, что борода Джеляла зашевелилась, что улыбка торжества перекосила круглое лицо Молиара. Мулла Ибадулла был опытным баламутом. И, будто и не происходило никакого спора, очень спокойно зачмокал губами, словно леденец посасывал:
— Дева Рума распустила свои косы и закрыла лицо. Вороной цвет ее кудрей залил тьмой вселенную.
Он искушал эмира — ночь наступила, и пора идти в гарем предаться дозволенным наслаждениям с чернокудрыми. Мулла Ибадулла отлично изучил слабости эмира и надеялся отвлечь его.
Намек пропал впустую.
— Угодно нам… пребывать здесь… рассказы господина купца слушать… — и эмир благосклонно кивнул Молиару, — …желаем… сейчас… пока доктора найдут… тибетского…
— Слепая кошка поймала жареную рыбку, — добродушно посмеивался самаркандец. — Захотел господин Ибадулла привести в смятение небо и землю. Вообразил одну вещь, подумал: тот базарчи Молиар шатается по базарам, продает советским гражданам мануфактуру и смушки, пудру и духовое мыло, трико и шелк… Эге! Молиар — плохой человек. Молиара надо! — и он провел ребром ладони по кадыку. — Мулла Ибадулла — великий ум. Кричит на своих радениях: «Ху-ху». Господин Ибадулла вообразил, что мы, Молиар, переползаем через границу на животе ужом — желтопузиком. Нет, Молиар вот так: «Ч-чу! Н-но!» — Он подбоченился, задергал воображаемую уздечку и задрал вверх свою бородку. — Именно так разъезжает Молиар, верхом, по Узбекистану и Таджикистану. Но точно так же мы едем по стране афган, по стране индусов, по Персии и Аравистану. Где хотим — ездим. И всюду нам — Молиару — почет, уважение.
Сахиб Джелял поднял голову.
— Господин Сеид Алимхан, в коране есть мудрое слово. Сура о джихаде гласит: «В свитке запишут семьдесят добрых дел за каждое преодоление боязни, закравшейся в сердце правоверного, когда он в стране врагов». И разве не богоугодны такие храбрецы, вроде торговца Молиара или афганских купцов Саломат Шо и Суфи Икрама, которые каждую неделю проезжают у пограничного селения Нусай на советскую сторону и, совершив свои торговые сделки и набрав полный хурджун денег и новостей, благополучно возвращаются. Разве не нужны делу мусульманства такие смельчаки? Удел глупца — причинять вред мирным торговцам. Удел воина — резать мечом, удел коммерсанта — торговать. — И он добавил, иронически поглядывая на эмирского духовника: — Насколько мне известно, господин Молиар перешел сейчас через границу именно близ селения Нусай по тропе Саломат Шо и Суфи Икрама.
— Да, да. Именно вместе с Саломатом Шо и Суфи Икрамом! — подхватил Молиар, и, померещилось это эмиру или нет, но он хихикнул издевательски.
— Аллах! Они знают про Саломата Шо и Суфи Икрама! — громко прошептал в полном расстройстве чувств духовник. Он жмурил глаза и жалко поджимал губы, пытаясь принять достойный вид.
— Таксыр прав, — слегка наклонил туловище в сторону Сахиба самаркандец, — именно ваши друзья Саломат Шо и Суфи Икрам переправили нас через границу. И нам не пришлось ползать на животе по колючкам и щебенке. И, если к слову сказать, некоторым наевшим по пять пудов сала такое не под силу. Можно об острые камни кожу ссаднить и кишки размотать на шипах и колючках.
— Тауба! — важно заметил Сахиб Джелял. — Наш базарчи Молиар заслуживает не подозрения, а благодарности и награды.
Уже давно Молиару следовало умерить прыть. Он уже достаточно наговорил мулле Ибадулле, и тот мог обидеться. Но задорный самаркандец, как говорится, натянул поводья острословия, и норовистый конь язвительности мчал его карьером. Он не давал никому слова сказать, делался все ехиднее и назойливее.
— Эй вы, повелитель страха, господин Ибадулла, тому, кто много болтает, имя — старейшина болтунов. Держите вы и в Бухаре, и в Ташкенте, и в Самарканде, и в других местах орду своих глаз проныр-шпионов. И ни один не разглядел меня. Ваши соглядатаи бродят в обличьи крестьян по базарам, шляются по колхозам, пьют чай в чайханах, молятся в мечети. Они смотрели во все глаза и не нашли меня. Лезут в красноармейские казармы, крича: «Кисло-пресно молоко!» и «Сахарни миноград», — и глаза их проглядели меня. Крадут коней и овец, воруют патроны, выискивают, что бы стащить, а сами своими гляделками и не видят вовсе, что я смотрю на них, вижу самое донышко их трусливых душонок, расспрашиваю их, а они и не догадываются. Да если бы я захотел, или я был тот, за кого меня приняли ваши прозорливые и пронырливые глаза, давно бы ваших мюридов выловили чекисты и поставили бы к стенке. Бельма у тебя на глазах, слепая ты кошка.
— О величие веры, господин эмир, много пролито крови из-за неосторожных речей. Уши не терпят подобные наглые слова!
— Глаза! Глаза! Глаза!
Эмира била дрожь. Ногти его впивались в ладонь Сахиба Джеляла. Очень неприятно, когда человек рядом с вами помешанный и твердит монотонно одно слово. Устремив на сюзане, вернее, на одно место вышивки, остекленевшие глаза, эмир повторял:
— Глаза… мертвые глаза… Его глаз… Слепец смотрит…
Неудобно задавать вопросы правителю, но пришлось нарушить этикет:
— Где, господин, вы нашли там глаза?
— Вон… вон… С краю… Глаз… его глаз…
— Там вышивка. Вышивальщица вышила цветы, узоры… Умелая игла вышивала.
Но эмир не унимался. Он не выпускал руку Сахиба Джеляла и не хотел соглашаться, что на сюзане нет никакого глаза.
— Господин, вам кажется. Что-то, клянусь, привиделось. Померещилось. Узор… Вышивальщица — талантливый художник…
— А вот, — схватил эмир лампу, рискуя уронить стекло и поднеся к самому сюзане. — Наваждение… Аллах, я видел глаз, его глаз…
— Ну вот, видите, померещилось. Никакого глаза нету.
Эмир побрел по паласу. Лампа шаталась и прыгала в его руке, вспыхивая коптящим пламенем. Не выхвати ее Сахиб Джелял из руки эмира, он уронил бы ее.
Закрыв лицо своими холеными ладонями, Сеид Алимхан сидел посреди паласа. Плечи его вздрагивали.
— Что с вами? — вырвалось у Сахиба Джеляла.
Эмир долго молчал, затем убрал от лица руки и хрипло проговорил:
— Это в тысячу раз хуже. Если бы вышивальщица… Хуже! — закричал он. — Я болен… Ум мутится… Опять глаз… Мерещится… страшный… мертвый… Эй, убрать сюзане! Сорвать со стены!
Ты предавался такому разврату, что, если ты это вспомнишь, лицо твое станет черным, а душа потемнеет.
Бесконечную анфиладу покоев, убранных текинскими и персидскими коврами, Хаджи Абду Хафиз — Начальник Дверей — назвал «скромной хижиной изгнанника».
— Во времена пророка в подобных хижинах проживали в молитвах подвижники. Наш обладатель величия ищет в них пример.
Начальник Дверей — старчески болтливый, видимо, не умел молчать. Провожая индуса в малиновой чалме, он болтал, пока шли от ворот через хозяйственный двор с грубыми запахами конюшен и дегтя, через благоухавший райханом и розами цветник, через зеленый сумрак сада с большим шестиугольным хаузом, через айваны — террасы, высокие потолки которых поддерживались резными колоннами из коричневых стволов двухсотлетних орешин, через обширный «дарамад» — приемную для посетителей. И дальше — из одной михманханы в другую. Первая из них, с грубо оштукатуренными саманной глиной стенами, с окнами, заклеенными промасленной бумагой, с пустым очагом посреди и набросанными вокруг ветхими раздерганными войлоками, отталкивала нищенским убранством. На рваной кошомке у холодного очага сидел, сгорбившись, вобрав в плечи повязанную синей чалмой голову, человек в выцветшем френче. Лица его индус не разглядел, но многочисленные ремни и портупеи не признать не мог.
«Что тут делает Кривой Курширмат? Посмел действовать на собственный страх и риск? — думал индус. — Интересно, за сколько он продал эмиру его дочь. Нет, работать левой ногой не позволю… Жаль, что он заметил меня. Уставился своим единственным глазом, точно бык на бойню».
Следующая михманхана, устланная пестрыми, грубого тканья паласами, уже выглядела чище. В третьей — глаза отдыхали на изящной резьбе алебастровых полочек и добротных кызылаякских темно-красных с черным коврах. И так гостя постепенно из михманханы в михманхану провожал добрый гостеприимный джинн — Начальник Дверей — из сурового жалкого обиталища бедняков, в дешевую роскошь палат.
Но старенький хитренький Начальник Дверей далеко не для всех был добрым джинном. Многим посетителям эмирской Кала-и-Фатту, очевидно, надлежало думать, что эмир Сеид Алимхан, живя на чужбине, обеднел вконец, принижен и преследуем злым роком. И таким не удавалось переступить порога даже второй михманханы. Им приходилось поджидать встречи с их высочеством, сидя на рваной кошме у холодного очага с остывшей золой. Тем, кто попадал во вторую или в третью михманхану, представлялась возможность понять, что бывший эмир Бухары отошел от государственных и международных дел и ныне ведет скромный образ жизни обывателя, имеющего скудный достаток. И только тех, кому хотели пустить пыль в глаза, Начальник Дверей отводил в богато убранные дворцовые залы, которым мог бы позавидовать и сам Гарун аль Рашид.
Начальник Дверей сам встретил индуса в малиновой чалме у боковой калитки, выходившей на полную пыли и вони боковую улочку. Хаджи Абду Хафиз не только надзирал за входами-выходами обширной каалы — замка — эмира Сеида Мир Алимхана, но и выполнял обязанности вызывать гостей на разговор. С болтливым нельзя не болтать. Но болтовня — одежда хитрости, и индус в малиновой чалме не имел желания поддерживать беседу с хитроумным старичком. Возможно, коммерсант умел держать язык за зубами, возможно, еще не прошло раздражение после вчерашних неприличных происшествий на хаузе и базаре. Индус шел молча, и его тонкие, сжатые в ниточку губы и холодный взгляд выражали скуку. Но Хаджи Абду Хафиза не тревожили ни надменный прикус губ, ни мертвящие глаза. Старичок монотонно мусолил:
— Высокий наш господин, его светлость, аллах велик, смиренно принимает удары судьбы. Аллах акбар! Бог милостив. Мечта нашего правоверного эмира умереть в Аравии, на родине пророка божия нашего Мухаммеда. И вы, господин, не проникайтесь неудовольствием, если вас примут ненадолго и без дастархана. Ибо эмир наш в заботах и хлопотах. Так угодно аллаху…
Старичок, мурлыкая эдаким котиком, явно рассчитывал, что гость в малиновой чалме не сдержит любопытства, задаст вопрос. Однако и сейчас вопроса не последовало, и Начальник Дверей перешел на шепот:
— Возвышенный в своих помыслах, их высочество отправляются в хадж.
— В хадж? Эмир уезжает в Мекку?
Индус слегка оторопел и замедлил шаг, стараясь не наступать на ноги спящих. Начальник Дверей торжествовал. Этого он и добивался. Гость заговорил. Хитрым огнем загорелись черные глаза старичка в щелочках меж морщинистых век, а тонкие отвислые усики затопорщились в уголках рта. Теперь ясно, что интересует индуса в малиновой чалме. Так вот кто этот гость. И никакой вы не торговец и не индус совсем. И сколько ни напяливай на себя он красную чалму, синюю чалму, зеленую чалму, сколько ни присваивай восточных имен и званий вроде Пир Карам-шаха, или вождя вождей, ясно, что он лишь ряженый ференг-инглиз. И старичок подлил масла в огонь.
— Да, да, превознесенный славой эмир уже созывал в легкий для дел день — четверг — всех «асли» — благородных мудрецов-знатоков и повелел составить описи и реестры своего скромного имущества для раздела среди членов семейства, как если бы он уже изволил заканчивать жизненный путь. У всех вещей имеется предел, а их высочество, несомненно, заслужил место в раю.
Они уже вошли в курынышхану — большой зал, отстроенный в точности по образцу курынышханы в Бухарском Арке, где издавна эмиров, возводя на престол, сажали на кошму из шерсти белых верблюдиц. Правда, вступая на престол Бухары, Сеид Мир Алимхан в арке на белую кошму не подымался и в курыныше торжества не устраивал. Выразил, так сказать, протест царскому правительству, показав кулак в кармане. «Вот-де эмиры мангыты и еще мой дед Ахат Хан правили в Бухаре самостоятельно, а я волею судьбы лишь вассал Петербурга?» Потому Сеид Алимхан отложил коронацию в курыныше до лучших времен. Когда же пришлось бежать из Бухары, эмир приказал построить здесь, в Кала-и-Фатту, такой же курыныш на случай возвращения престола отцов. Да, эмир ждал и надеялся.
— Попасть в рай? — забавлялся индус. — Кто же усомнится, что господину Сеиду Мир Алимхану уготовлено там почетное место.
Начальник Дверей покосился на малиновую чалму. Разговор индуса явно глумливый. Но дело есть дело, и он загундосил уже совсем молитвенно, нараспев:
— И приготовили нашему царственному паломнику все для путешествия к святыням: и хламиду до пят, и коврик молитвенный, и медный кумган с веревкой вытаскивать воду из колодцев, и мягкие сапоги с калошами, и гребешок, и посох с наконечником, и зубочистку, и иголку с нитками, и коробочку с сурьмой для лечения глаз. Ох, болят глаза у господина. И сейчас болят.
— И потому, — заметил индус, — господин Сеид Мир Алимхан пригласил знахаря из Тибета. Никто его не знает. Проходимец. Бродяга.
Но Начальник Дверей вроде не расслышал слов индуса и все так же городил:
— А коран наш великий паломник не возьмет с собой. А вдруг священное писание попадет в руки неверных и они над ним надругаются. Не положили мы в дервишескую суму и верблюжьего колокольчика, ибо звон его отпугивает ангелов.
— Сколько же наш великий паломник берет с собой верблюдов и что на них повезет?
Неприлично восточному человеку давать выход досаде. Но индус вчера пережил столько неприятных минут. Хаджи Абду Хафиз возрадовался. Когда человек не владеет чувствами, сундук его мыслей открывается. Старичок болтал и болтал. Он позволил индусу полюбоваться величием тронного зала, подразнил, так сказать, воображение, дал понять, что он недостоин столь высокого приема, и повел его в саломхану, где и усадил на шелковую подстилку. Комната казалась ослепительно белой и чистой, вся в ганчевой искусной резьбе. Индус не выдержал, вскочил и подошел к стене рассмотреть всю тонкость работы мастера.
Старичок стоял за портьерой, подсматривал. Он покачал головой, поцокал губами. Все лицо его, испещренное рытвинами морщин, его горящие лукавством глаза, его реденькая, пегая с желтизной козлиная бородка, его покривившиеся губы — все говорило: да, ты, друг, раскрылся до конца. И какой же ты индус? Разве индус, да и любой человек Востока, мусульманин, станет столь открыто проявлять любопытство? Ведь любопытствуют ференги, одни ференги, а больше всех инглизы, жадно, завистливо. Довольный своей проницательностью, старый Хаджи Абду Хафиз Начальник Дверей, повидавший на своем веку очень много, выступил вперед и заговорил:
— Пожалуйте же, господин купец, их высочество ждут.
Он отдернул сюзане, загораживающее вход в большой ярко освещенный покой. Здесь за расстеленным дастарханом восседал эмир в обществе Сахиба Джеляла и доктора Бадмы. На какое-то мгновение Шоу растерялся. Уж меньше всего он ждал встретить их здесь. Вчера они помогли ему, дважды защитили от толпы. И это оставило оскомину досады. Ему поздороваться бы с «ассиро-вавилонянином» и его доктором из Тибета, поблагодарить, а он даже не кивнул им. Щека Шоу подергивалась.
Любезно Сеид Алимхан пригласил индуса к дастархану, радушно приветствовал. Оставалось удивляться, что он не сделал этого вчера у хауза Милости и не предотвратил издевательства толпы.
Эмир чувствовал неловкость. Жеманясь, он изворачивался:
— Толпа страшна… Мусульмане очень-очень… исламские законы… очень-очень… индусов идолопоклонников… наши не любят… нервничать…
Держался эмир любезно и даже подобострастно. Индус вспомнил, что переговоры по важным вопросам Сеид Алимхан ведет всегда сам, не доверяя их приближенным. Это настораживало. И это не вязалось с сложившимся образом кликушествующего, изнеженного, впавшего в мистику, отошедшего от политики азиатского, лишенного короны деспота, не занятого ничем, кроме молитв, гаремных забав и волооких мальчиков! Таким представлялся эмир бухарский всем и всюду. Сейчас индус мог сам лично убедиться, что хозяин Кала-и-Фатту не чуждается дел житейских.
— Нам говорили… вы, господин, индийский коммерсант… в Кабуле по торговым делам.
Эмир наивно надеялся выпытать планы индуса.
— Мое имя Шоу — точнее «Шоу и Компания». Бурильные станки на нефть. Марка «Шоу». И, вы правы, дела у меня в Кабуле торговые.
Он выговорил слово «торговые» очень выразительно и посмотрел на Сахиба Джеляла и доктора Бадму. Эмиру следовало понять, что при посторонних Шоу говорить не желает.
— Гости от бога… Пища от бога, — будто оправдывался эмир, — положение изгнанника… ничего не остается… увы, беседы с гостями… угощение бедняцкой пищей, наделяет Арразак…
— Арразак — Снабжающий — одно из девяноста девяти имен аллаха, — подхватил Шоу.
Иссиня-черные, насурмленные, тонко подведенные по-женски брови эмира вздернулись на мучнистой коже лба. Господин Шоу добился своего: теперь Сеид Алимхан знает, что имеет дело со знатоком ислама, с личностью, достойной уважения.
Но индуса больше интересовал доктор Бадма. Испытующий взгляд Шоу не отрывался от сухого лица тибетца, но во взгляде его прочитать ничего не удавалось: ни удивления, ни любопытства. Да и чему мог удивиться житель поднебесных пустынь, буддист, безразличный к малоизвестному в Восточной Азии аллаху с его девяноста девятью именами?
Господина Шоу очень заботил доктор.
— Индус — безбожник, — заявил эмир, — господин Шоу и компания… осведомленность… Тонкости исламского учения… восхищен… богословские вопросы отвлекают, однако, от еды… приступим… — Он сглотнул слюну, и все поняли, что эмир ко всему тому любитель покушать.
Два набеленных, с подкрашенными бровями и насурмленными ресницами мальчика скользнули в михманхану. Они принесли на серебряных подносах четыре фарфоровых касы — высокие миски, наполненные до половины похлебкой, затянутой слоем отливавшего золотом навара и издававшей божественные запахи. Возглашая «Канэ! Мархамат! Пожалуйста!», эмир разломил белейшую пшеничную лепешку и, обмакнув кусочек ее в благоухающем бульоне, отправил себе в рот, издав громкое чмоканье. Он смаковал похлебку. Гости еще не успели притронуться к пище, а эмир поглощал с жадностью кусок за куском.
— Отличнейшая… мня-мня… шурпа… мня… мня… воистину… Господа такой не едали… по-алжирски приготовлена. Мня… мня… восстанавливающая силы… шурпа… Дарующая необычайные силы и мощь… шурпа…
— Очень вредное для вашей милости кушанье, — вдруг произнес доктор. Все посмотрели на него, потому что услышали его голос впервые. Говорил он глухо, напряженно. «Искусственно и странно, — подумал Шоу. — Что за голос! От него волосы шевелятся».
— Полезная пища… очень, — обиженно пискнул эмир. — Необременительная… питательная. Польза желудку… Чашка такой шурпы… сыт… ничего больше…
— Отрава, — так же монотонно вразумлял доктор. Сам он не притронулся к похлебке.
— Отрава… вы говорите… Так? — обиделся эмир. — Яд?.. Нет яда… в похлебке… — И он проворно зачерпнул лежавшей на дастархане ложкой из касы тибетца и с громким сербанием потянул бульон. — Равной нет… яда нет… Чепуха! Ешьте! Искусник… повар… в четыре касы… выварили двух баранов… больших преотличных гиссарских!.. Ох! Мясо варили… в воде из… не подумайте, из хауза Милости… в нем полно грязи, всяких блошек-букашек… тины, травы, гадости… В чистой ключевой воде… варят барана целиком в котле огромном… — он расставил руки. — Всякие коренья, травы, перец, зира… С восхода солнца до захода кипит. Потом похлебку в другой котел. Туда же молочного теленка… Еще травок, специй… морковки… лука… репы… Снова кипятят час. Похлебки все меньше… все гуще… Потом в кастрюлечку… еще курочку с белым жирком туда… еще поварят на медленном огне… остается вот столько. — Он отмерил на пальце. — Тогда кушаем одну чашку… вот… вот здесь, — он погладил себя по изрядно выпиравшему брюшку, — рай и блаженство, а здесь, — он шлепнул себя пухлой ладошкой по лбу, — игривость мыслей, игра воображения, а в сердце пучина радостей. — Он умильно взглянул на вбежавшего в михманхану мальчика и продолжал: — А вы, мудрейший из Тибета… поучения-внушения… на ночь глядя… лицезреть надо тогда усладительниц печалей… забот…
— Вы больны, уважаемый господин. Ваша болезнь серьезная, — насупился тибетец. — Вашим глазам это вредно. — Он коснулся пальцем касы.
— Доктор Бадма оставил свои молитвы, свои священные свитки, — важно заговорил Сахиб Джелял, — подверг себя лишениям в пути, ледяным ветрам перевалов, подъемам и спускам, холодной воде бурных потоков, голоду и жажде, грубости проводников, нападениям разбойников, заключению в тюремной яме китайцами. Сорок дней езды, о! Доктор приехал из монастыря Дангцзе врачевать…
— И мы будем врачевать вас, уважаемый, — монотонно прозвучал голос Бадмы. — Хотите вы или нет — вам надлежит лечиться.
Сеид Алимхан попытался перечить, но замолчал под пристальным взглядом доктора.
— Господин хороший… доктор, однако… — расстроился эмир. — Я не мышь в кувшине с рисом. Позвольте… Сахиб Джелял, здесь присутствующий, объяснит… в возмещение беспокойств трудностей путешествия… оплачиваю расходы… Обеспечьте выздоровление… искупаетесь в золоте… Лишать себя удовольствий жизни… господин врач… не намерен.
Склонив голову, врач отчитывал эмира:
— Наше имя, позвольте напомнить, Бадма Церен! Доктор Бадма из Дангцзэ. Золотом вымощена, уважаемый, моя тропа из Тибета сюда. И тем более вы обязаны подчиниться. Есть средства, продлевающие жизненные силы и даже жизнь. Однако ваша игра воображения возбуждает силы, но укорачивает часы жизни.
— Тибет… лекарственные средства… — оживился Сеид Алимхан. — Всему миру известно… лекарства… таинственные… Помню… у нас в Бухаре казикалан… девяносто лет… жену взял. Ничего… тибетские лекарства…
— Уважаемый, вы нездоровы, — все так же монотонно втолковывал тибетец. — И мы приступаем к лечению.
Казалось бы, господин Шоу, посетивший царственного изгнанника совсем не для того, чтобы поесть шурпы или выслушать советы по тибетской медицине, проявит нетерпение или, по крайней мере, захочет принять в ней участие. Но он молчал, все еще продолжая изучать лицо доктора из далекого буддийского монастыря Дангцзэ, расположенного, как известно, в южных горах Тибета у самой границы Индии.
«Я не знаю его, — думал Шоу. — Я не знаю о нем. Мне неизвестен никакой Бадма из Дангцзэ. Нашему представительству в Лхассе резиденты не донесли, чтобы какого-то доктора Бадму послали из Дангцзэ к эмиру в Кала-и-Фатту, странно…»
Конечно, Шоу было известно, что последние годы Сеид Алимхан тяжело болел глазами. Эмира обуревал страх, что глаза могут вытечь, и это заставило его обратиться к известнейшим европейским окулистам. Эмир даже обратился через швейцарский Красный Крест в Москву, прося прислать в Кабул знаменитого профессора Филатова. Чем кончились эти переговоры, Шоу не знал.
Да, кстати, какое отношение к этому имеет сидящий здесь с хозяйским видом бородач? И он внимательно посмотрел на него. Что ж, лицо у Сахиба Джеляла благородное, темно-бронзовое, окаймленное великолепной бородой, лицо аравийского вождя из знойной пустыни Тихамы. О Сахибе Джеляле Самарканди Шоу слышал и в Пешавере, и в других местах уже немало. Своим богатством, размахом своих торговых сделок, своей кредитоспособностью Сахиб Джелял снискал добрую репутацию в самых широких коммерческих кругах Индии и стран Среднего Востока. Он вел обширную торговлю каракульской смушкой и ездил даже на Лейпцигскую ярмарку. Присутствие его сегодня в Кала-и-Фатту не вызвало недоумения. Сам эмир — крупнейший экспортер каракуля на пушные рынки мира. По делам каракулевого экспорта Сахиб Джелял разъезжает повсюду. Но вот чтобы он совершил столь тяжелое и трудное путешествие в Тибет? Невероятно! Снова Шоу посмотрел на Сахиба Джеляла. Он хотел поймать его взгляд. Должен же господин коммерсант заинтересоваться индусом в малиновой чалме, язычником, тоже коммерсантом, правда, из другой отрасли коммерции, встретившим столь любезный прием в доме исламского государя и удостоившимся парадного дастархана. Но и взгляд, и все смуглое безмятежное лицо Сахиба Джеляла не выражали ничего, кроме удовольствия от угощения и от приятной беседы.
«И этот человек перенес тяготы путешествия через Джалкот и Каракорум?.. Через ледяные — проклятие им! — пустыни Тибета. Там даже верхом не проехать. Выглядит он щеголем, на его чалме и одеянии ни пятнышка. Его лицо гладко и нежно, точно его не секли снегом и песком бешеные бураны тибетских нагорий, не обмораживали жуткие холода, не дубили ветры вершин. Выносливы эти азиаты!»
Насытившись, напившись чая, Сеид Алимхан разнежился и не собирался засиживаться с гостями, тем более говорить о серьезном сегодня. Он благодушествовал после приятной, восхитительной шурпы. Он понимал, что и его гости расчувствовались в располагающей к кейфу обстановке уютной михманханы, на адрасных подстилках, расстеленных на драгоценных коврах, в свете индийской позолоченной люстры. Золотом отливали резные узоры по алебастру — букеты цветов и павлины, выписанные с поразительным талантом безвестными мастерами — наккошами.
Но эмиру не хотелось, чтобы гости ушли умиротворенными. Вдруг, схватившись руками за сердце, он застонал:
— Прекрасный бутон, моя дочь!.. Тяжелые кандалы… Несчастная, прекрасная… жизнь в грязи… ржавчина растравляет нежную кожу… Проклятие… месть, неуклонная месть!..
Горе было явно наигранным, и гости заметили это. Шоу смотрел настороженно и внимательно, Сахиб Джелял с интересом, Бадма безразлично.
— Моя дочь… — изнемогал, стараясь разбередить себя, Сеид Алимхан, — царской дочери пристало кейфовать на коврах, на бархате… орошать себя благовониями, кушать на фаянсе плов из молодого барашка. На самом деле царевну Бухары… притесняют враги веры мусульманской… Господин Сахиб, друг… у вас много новостей… Что слышно в мире о… царевне?..
Ироническая усмешка кривила губы Сахиба Джеляля:
— В мире Востока ничего не говорят о принцессе… вашей дочери.
— Так я скажу, достопочтеннейшие, вам… э… — заговорил мулла Ибадулла, протискиваясь всей тушей в дверь михманханы. — И вы поразитесь и возмутитесь всей злокозненностью красных. Им мало, что они отняли у моего властелина Бухару… э… Мало им, что они изгнали законного правителя из его государства. Теперь безбожники протянули руку мести… э… к нашему… э… царскому семейству… и подвергли мукам и пыткам царскую дочь, замуровали заживо в яме и давали ей чашку грязной воды и… э… заплесневелую ячменную лепешку… Увы мне!
— И зачем такое понадобилось большевикам? — удивился доктор Бадма.
— Месть! Голытьба мстит людям богатства и власти…
— И в какой же тюрьме и какого города держали в цепях вашу несчастную дочь? — усомнился Сахиб.
— В тюрьме Самарканда.
— Недавно мы были в Самарканде по делам торговли. Посещали базары, но разговоров о дочери эмира там не слыхали. Люди говорят там о тракторах, о хлопке, о земле, о новых школах.
— Ужасная тайна… Истязатели… Злосчастное существование! — причитал эмир.
— Но зачем? Чего они хотят? — допытывался доктор.
— Неверие, ненависть… Враги ислама ненавидят…
Гости молчали. А им надлежало сочувствовать горю отца.
Привалившись к плечу Сеида Алимхана, мулла Ибадулла что-то пожужжал ему на ухо. Эмир устало кивнул головой. Мулла Ибадулла протиснулся в дверь и исчез. Спустя минуту перед эмиром и его гостями предстал подобострастно отвешивающий поклоны Молиар. Он раскланялся. Губы и щеки его сияли, глаза приятно щурились.
— Что с моей дочерью? Принцессой? — спросил Сеид Алимхан, и всем стало ясно, что он или отлично все знает, или ему все безразлично.
— Слава аллаху, мы ездим туда и сюда, — сказал Молиар. — Боже правый, мы все слышим и видим. Чуян-тепа, есть такое селение кузнецов и углежогов по дороге из Самарканда в Пенджикент. Ишан Зухур засадил девушку в козий хлев на цепь. В Чуян-тепа прокурор поехал, милиция поехала… Ветер овец утащил, козла в небо унес… Не нашли ни хлева, ни прокаженной.
В горле Сеида Алимхана заклокотало:
— Велик пророк… Ишан Зухур… мой учитель… великий достойный ишан… Но как он посмел плохо обращаться с нашей дочерью. Что же… дальше?
— Мы путешествовали по Вахану и Бадахшану по торговым нашим делам, — сказал Молиар, усаживаясь на ковер весьма независимо, подобрав полы халата. — Одним ушком мы слышали. Разное слышали.
— Что, что? — нервничал эмир.
— Э… эй вы!.. Говорить его величеству надо все. Э… болтаете много, толку мало, — заорал в ухо Молиару мулла Ибадулла Муфти. — Э, ну говорите же!
— Отвяжись, мулла, твой язык покрыт плесенью. Молчал бы! — огрызнулся Молиар. — Расскажу, что надо. Увез, значит, девушку курбаши Кумырбек. Но умный идет вперед, а оглядывается назад. Кумырбека его же аскеры жалкой смертью убили, камнями придавили. Хозяину быка, так сказать, и потрохов не досталось. Оказывается, одноглазый лис Курширмат девушку перехватил и отвез в Ханабад. В ставку эмигрантов-басмачей к их начальнику Ибрагимбеку, но самого Ибрагимбека не оказалось на месте. Тогда Курширмат поехал с девушкой в Пешавер. Ну, а там инглизы. Разве они пропустят такой бриллиант?..
— Ийо… худо!., боже!.. И Кумырбека датхо убили, — огорчился эмир. — Верный слуга был… Еще один кончился… Плохо!
— Э-э! — протянул мулла Ибадулла Муфти. Очевидно, он все знал и про Курширмата, и про похищенную.
— Опять Пешавер… все в Пешавере. — Сеид Алимхан посмотрел на Шоу.
Тот вмешался в спор холодно и сухо:
— Не о том ли Курширмате, басмаческом курбаши, вы говорите, который скомпрометировал себя в Фергане?
— Когда не хватает быков, пашут и на собаках, — проговорил Сахиб Джелял. — Курширмат нанялся ослу копыта мыть — работает у инглизов. И лучше всего было бы спросить у Курширмата, где девушка? — заключил Сахиб Джелял.
Все глянули на него и на эмира. Индус вдруг оживился:
— Ибрагимбек, говорят, здесь, в Кала-и-Фатту. Нельзя ли с ним встретиться?
Сеид Алимхан растерялся: ужасно бестактен этот Шоу. Заговорил об Ибрагимбеке, когда отец переживает такое горе.
— Пешавер… далеко… неизвестность… грущу… Моя дочь… бедняжка…
— Сидящий на верблюде, сколько ни сгибайся, не спрячется. О чем разговор? — хихикнул Молиар. — Пошлите, господин сытости, в первую михманхану. Там у холодного очага сидит царь воров и разбойников Одноглазый Курширмат. Ловкач он. У него и петух несет яйца. Вот и спросит его высочество: «Куда вы, господин хороший, девали мою дочку-принцессу. А ну-ка, дайте-ка ответ!»
И эмир, и индус в малиновой чалме, и господин сытости Ибадулла Муфти разыграли изумление. Но сторонний наблюдатель сразу понял бы, что все они отлично осведомлены о появлении во дворце Курширмата.
Эмир не спешил звать старого курбаши и все ныл:
— Несчастная… бедняжка дочь… моя кровь.
— Скажите, пожалуйста, — спросил Шоу, — а кто ее мать? Она настоящая принцесса? Или это сказка… выдумка…
Эмир встрепенулся:
— Сказка? Моника-ой — наша дочь. Мы женились на француженке… красавица и все такое… В дни черного мятежа… стрельба… я уехал в Байсун, француженка и дочь пропали. Полагая, всех убили… к нашей радости, узнал на днях, дочь жива… Оказывается, жила близ Самарканда… Теперь не знаю точно, где находится принцесса, дочь… Вы из Пешавера, должны знать…
Но индус в малиновой чалме снова уклонился от ответа.
— И ваш брак с мадам Люси… оформлен юридически?
— Читал молитву достопочтенный имам. Мы есть халиф… выше закона… Какое кому дело… Говорим, наша дочь, значит, дочь… Увы, девушка царской крови в руках злобных истязателей… а? — Эмир заглянул в глаза индусу, но не увидел в них и признаков сочувствия.
У Сеида Алимхана даже в глазах заломило. Опять! Как часто болезнь напоминает о себе, и достаточно вспомнить слово «глаз» — и сразу начинается боль.
— Увы, мне… опять глаз. — Он осторожно приложил палец к глазам и пробормотал: — Рухсат…
— Рухсат! Отпускаю вас! Все свободны! — зычно повторил мулла Ибадулла Муфти.
Тогда, самым, спокойным голосом, словно он не выкликал сейчас истерически, эмир обратился к Шоу.
— Уже поздно. Дела завтра… Приглашаю вас на охоту.
— Простите, а вы устроите мне встречу с Ибрагимбеком? Фирма «Шоу и К°» крайне заинтересована в этой встрече.
— Охота — прекрасно! — не ответив, воскликнул эмир. — Ночь… поздно… законоведы, толкователи хадисов, утверждают: у халифа, хэ-хэ, есть обязанности мужа… Плохо, если ему во сне видятся снег да лед, хэ, а вдруг жены подадут жалобу казию… Что скажут, а? И что скажет тибетская медицина?
Он расхохотался и фамильярно обнял за плечи тибетского врача.
— Рухсат! И вам разрешаю отдохнуть… учитель мой… — откровенно выпроваживал он муллу Ибадуллу. — Отдохните… Мы послушаем нашего друга… Друг наш Сахиб… был там… на той стороне… расскажет, что в Бухаре… пожалуйте, учитель… уходите, убирайтесь быстрее.
Он зажал ладонями глаза и кивком головы указал на дверь. Увлекая за собой Молиара, мулла Ибадулла выскочил из салом-ханы.
— Э… э! Господин базарчи, ничего не получилось с твоими сказками-рассказками, — выйдя с Молиаром из михманханы, заметил мулла Ибадулла. — Ничего не стоят твои хитрости. Когда бог раздавал мудрость, в твой мешок мало попало… э… Их высочество тебя и не слушал.
— Лучше быть клювом цыпленка, нежели кабаньим задом, — съязвил Молиар. Он нашел путь к сердцу эмира и чувствовал себя спокойно. Стараясь шагать важно и надменно, он искоса поглядывал на влачившего с трудом свою тушу толстяка. Видимо, он устал и хотел спать. Чудовищная зевота раздирала ему рот.
— Э, теперь его высочество проговорит до вторых петухов с этим, как его… Бородой… — откровенно позавидовал мулла Ибадулла.
— До утра? Неужели?
С облегчением Молиар увидел, что духовник настроен добродушно.
— Пусть… э… поговорят! — зевнул еще оглушительнее Ибадулла.
— Пусть поговорят, — вторил Молиар и вдруг спохватился: — А где ужин? Боже правый, пахнет!
Он остановился и с силой втягивал своими широкими, жадно шевелящимися ноздрями запахи жареного, пробивавшиеся сквозь духоту и тяжелую прелость, стоявшую в дворцовых покоях.
— Э-э… пахнет? — обрадовался мулла Ибадулла. — Ужином пахнет. А разве вы хотели ужинать?
Он остановился и всей тушей заслонил проход, по которому они шли.
— Хо-хо! — заговорил Молиар, — или ты, братец ты мой, вообразил, что я сыт запахами и паром? Где обещанный ужин, о отец гостеприимства?!
Вся толстенная физиономия муллы Ибадуллы расползлась в неестественно добродушной улыбке. Ибадулла улыбался столь усердно, что в комнате будто светлее сделалось, хотя по-прежнему чуть теплился огонек в плошке с маслом.
— Знаешь что? — все еще принюхиваясь и прощупывая, тянул Ибадулла. — Знаешь, ты в самом деле мой брат, вероятно. С таким аппетитом в нашем Чуян-тепа только люди из нашей семьи. Все пожрать горазды. Ну, раз ты хочешь есть, когда вокруг тебя бродит ангел Азраил, ты хороший человек…
Упоминание о смерти царапнуло по сердцу. Будь проклят этот мулла Ибадулла! И вправду он страшный человек. Но что оставалось делать самаркандцу. Он ткнул кулаком Ибадуллу в бок и заторопил:
— Веди же к дастархану, о падишах желудка. Я хочу жареного и вареного. Приглашай с собой и Азраила. После плова он заснет и положит свой карающий меч мне под подушку…
— Э-э-э… — испуганно заблеял мулла Ибадулла…
Не слишком приятно сидеть за одним дастарханом с ангелом, да еще ангелом смерти.
Индуса в малиновой чалме через всю анфиладу приемных залов дворца провожал смазливый мальчик, из тех, кто подавал шурпу и чай. Мальчик шел впереди, покачивая по привычке в ритмическом подобии пляски бедрами. Так они и шли по комнатам, на этот раз по нисходящей от роскоши курынышханы и саломханы к нищете первой михманханы. Здесь, в сумраке, все так же одиноко сидел, нахохлившись, перед холодным очагом Одноглазый в синей с блестками чалме.
Шоу внезапно остановился и вполголоса приказал:
— Возвращайтесь в Пешавер.
Чалма вздрогнула, и единственный глаз Курширмата уставился в лицо индуса.
— Вы дадите мне письмо?
— Нет, зайдете в бунгало и передадите мисс Хаит: «Невеста не поедет. Ждите жениха!»
— А что скажет эмир?
— Нас не интересует, что скажет их высочество. Отправляйтесь! И знайте, если вы еще раз попробуете продавать дочь отцу, у нас с вами не будет никаких дел.
Он вышел, оставив Курширмата у очага. Старый басмач усиленно ворошил железными щипцами холодную золу.
Можешь быть спутником самого сатаны, но за хвост его тогда держись крепко.
И у тигра может приключиться чиряк. И тогда тигру приходится отложить свои тигровые дела.
Под утро сон Бадмы прервали. Он проснулся сразу, как просыпался всегда, и мгновенно оказался на ногах.
Когда Хаджи Абду Хафиз вошел, прикрывая ладонью огонек свечи, доктор в белом нижнем одеянии уже стоял в настороженной позе у изголовья постели. Начальник Дверей позже клялся: «Подумал я — горный дух стоит. Вот-вот на меня кинется».
Свет упал на лицо Бадмы, оно казалось застывшим, каменным. Все еще неуверенным голосом Начальник Дверей объяснил причину своего неурочного вторжения. Оказывается, в помощи доктора очень нуждается страждущий, сам его высочество.
Бадма не выразил ни удивления, ни недовольства. Он даже ничего не спросил. Не спеша надел желтое шерстяное одеяние с красной оторочкой по краю и процедил сквозь зубы:
— Идемте!
Молча они прошли через всю длиннейшую анфиладу залов. Тибетский доктор Бадма жил у самого входа во дворец. И не потому, что эмир не оказал ему уважения. Бадма избрал себе помещение рядом с привратницкой по соображениям, известным ему одному. Впрочем, он объяснил: «По ночам „чатурмахариа каика“ прилетают проведать меня и разговаривают со мной. Не хочу беспокоить господина эмира». «Чатурмахариа каика» или «сонм духов», составляющих свиту четырех легендарных царей буддизма, одним своим таинственным названием вызывали трепет ужаса и отвращения у дворцовой челяди и придворных. Но что поделаешь? Тибетский врачеватель со дня появления в Кала-и-Фатту превратился во всесильного временщика. И никто в Кала-и-Фатту не смел проявлять неудовольствия, даже мулла Ибадулла Муфти. А эти жуткие «чатурмахариа каика» обеспечили возможность Бадме исчезать из дворца и возвращаться когда ему заблагорассудится.
Доктор и Начальник Дверей шли по залам, и их провожали звучный храп, шумное сопение, вздохи, ибо все обитатели дворца еще спали. Если бы Бадма мог удивляться, он удивился бы. Сеид Алимхан не спал. Одетый по обыкновению во все черное, он прохаживался в тишине по толстым коврам своей ятакханы — спальни, и лишь скрип новеньких его сапог из козлиной ножи громко разносился по всей комнате. Сапоги эмир надевал лишь в дорогу, и Бадма тотчас это отметил.
Сеид Алимхан куда-то собрался. И притом неожиданно. О том свидетельствовал беспорядок в спальне, развороченные, вздыбленные одеяла, из-под которых высовывались окрашенные красно-коричневой хной подошвы маленьких женских ножек.
Чтобы мужчину, пусть он знаменитейший врач, допустили в спальню, когда их высочество был с женщиной? Такого еще Бадма не слышал.
Все еще громко скрипя сапогами, эмир при виде вошедших воскликнул:
— Охота… соколиная не выйдет… полное невезение, чирей на неудобном месте… болит, дергает, чирей.
Склонив голову и опустив глаза, доктор подчеркивал все неприличие обстановки. Эмир ничуть не смешался. Он заюлил:
— И у тигра нарывает лапа… тигр лежит в берлоге, отлеживается… А нам нельзя… Паршивый чиряк мешает сесть в седло и ехать… ехать надо немедленно. И… сейчас.
В затруднительных обстоятельствах Алимхан начинал заикаться, и речь его делалась еще невнятней. Глазами Бадма показал на одеяла:
— Прикажите вашей… покинуть комнату, и я посмотрю, что можно сделать.
Эмир забавно всплеснул своими пухлыми ладошками, и из горла его вырвались всхлипывающие звуки. Он смеялся. Ему вторил смех под одеялом. Из-под него высунулось улыбающееся милое личико.
— Да нет у него… хи-хи, — смеялась женщина, — у него нет чиряка…
Так они и смеялись — эмир и его юная наложница, прятавшаяся под одеялом, а доктор Бадма стоял с отсутствующим, полным равнодушия лицом. Наконец эмир, все еще давясь и всхлипывая, протянул, заикаясь:
— Она… э… могла убедиться… У повелителя нет никаких чиряков… хэ-хэ. Надо, чтобы все думали: у эмира — чиряк. Все думают: доктор приказал — лечиться, эмиру ехать нельзя на охоту. Эмир лежит в постели больной… А мы едем. Лошади готовы… Государственная тайна зовет… Едем предотвратить каприз судьбы… Едем… Оставляю бадахшанскую гурию и еду… Прелестную свою утеху бросаю в час наслаждения и… еду…
Его так распирало от желания показать, какой он великий государственный деятель. Даже соблазн наслаждений не может отвлечь его — эмира Бухары — от дел государства.
И пока они шли по каким-то узким и темным переходом во внутренний двор, Сеид Алимхан бормотал беспорядочно что-то про великие и тайные дела, о которых никто, и прежде него язычник Шоу, не должен знать, и о том, как государственным деятелям древности приходилось забывать о себе ради государства…
Эмир сел на коня, Бадма тоже вдел носок сапога в стремя и вскочил в седло, так и не зная, куда они едут и зачем? Они ехали в свежем сумраке близящегося утра. Аспидно-темные громады гор дышали в лицо прохладой, от которой приходилось поеживаться. Кони громко звякали подковами по камням, а эмир все бормотал:
— Не можете отказаться ехать… Вы поступили на службу ко мне… обязаны ехать… Когда понадобится палван, приходится ехать за ним в Индию… Ни слова возражений… Сытая собака делается непослушной… Но…
Ехали они не по шоссе, а боковыми тропами и тропинками долины Пянджшир. Эмир явно предпочитал поменьше встречаться с солдатами и жандармами, посты которых стояли со времени мятежа кухистанцев во всех населенных пунктах. Правда, и на проселках кортеж всадников не раз наталкивался на грозные окрики: «Стой! Стреляем!», но слово, которое тихо произносил каждый раз Начальник Дверей, оказывалось чудодейственным. Их пропускали беспрепятственно.
Путь в здешних горах не слишком утомителен. Но все же ехать весь день без привалов нелегко. Бадма держался впереди с начальником охраны и лишь изредка поворачивался, чтобы взглянуть на эмира. После бессонной ночи Сеид Алимхан выглядел даже бодрее, чем обычно. Его одутловатое мучнистое лицо оживилось чем-то вроде румянца, а черные глаза поблескивали, и в них читался неподдельный интерес. Вот что делает свежий воздух Пянджшира! Нет, эмир отличный всадник, природный кавалерист. И если бы не лень, распущенность, вряд ли он заслужил пренебрежительные отзывы, которые часто приходилось слышать Бадме еще задолго до того, как он приехал в Кала-и-Фатту.
Или постоянные ссылки на нездоровье и недомогание напускное? Ежедневно, ежечасно Бадме приходилось слышать от самого эмира: «Работать… не могу… думать не могу… От бумаги сон… зевота. Сухотка в позвонках, наверное, есть. Разум мой… сон». Эмир прерывал курыныш — аудиенции, прикладывал ладонь ко лбу и стонущим голосом ныл: «Головка болит». Это служило знаком Начальнику Дверей, и тогда тот спешил выпроводить посетителей, сколь бы важны они ни были: «Курыныш откладывается!» Особенно часто у эмира начинала «болеть головка», когда к нему являлся чиновник местного правительства или посланец из Пешавера. Бадме тогда приходилось слышать раздраженные замечания: «Да он раскис, ваш эмир. На что он способен?»
Но разве размазня, окончательно разленившийся человек погнал бы с гиканьем коня по песчаной отмели, открыл бы стрельбу прямо с седла по стаду джейранов, и притом меткую стрельбу.
— Осторожность! — вдруг вслух сказал Бадма, и трясшийся на смирном коне Начальник Дверей с недоумением глянул на него.
Уже совсем поздно эскорт эмира с шумом, возгласами, конским ржаньем въехал в горное таджикское селение, где-то на границе Пянджшира и Кух-и-Дамана. При буйно плещущемся огне костров и факелов Сеид Алимхан ловко соскочил с коня и быстро пошел к лестнице в михманхану. Он нисколько не походил на утомленного многочасовой скачкой по долинам и перевалам путешественника.
И еще бросалось в глаза одно обстоятельство. Про Сеида Алимхана и враги и друзья говорили: «Он и тени своей боится». Но в пути эмир не прятался за спины своих стражников и порой опрометчиво рвался вперед. Да и сейчас, когда тьма окутывала скалы и перевальные тропы, полные подозрительных теней, он въехал в селение без предосторожностей. А ведь за низкими каменными заборами могли прятаться недруги.
Из высоких ворот выбежали какие-то чалмоносцы. Оживленно размахивали руками и кричали:
— Индус уехал со своими по северной тропе.
Послышался сдавленный голос Алимхана:
— Проклятье!
Раздвигая толпящихся во дворе и на лестнице вооруженных людей в халатах и лисьих шапках, эмир решительно поднялся на балахану и вошел в помещение.
Бадма не знал, куда они приехали. Его больше интересовало удивительное превращение, происшедшее с «разжиревшим сусликом», каким характеризовали все Сеида Алимхана.
И когда из темноты вдруг выдвинулся и приветствовал их почтительным мусульманским приветствием Сахиб Джелял, тибетский доктор показал глазами на балахану и предостерег:
— С ним придется еще считаться.
— Ваше лечение сказывается, — усмехнулся Сахиб Джелял. — О, энергия еще понадобится их высочеству.
Утром Шоу поднял страшный шум. Наивную хитрость Алимхана с чирьем он раскусил сразу же. Едва ему сказали о болезни эмира и отмене охоты, он вскочил на коня и со своей охраной помчался в горы искать лагерь Ибрагимбека. Шоу решил во что бы то не стало опередить эмира.
Совести у него на грош. Но для чего ему этот грош, если можно его обменять на золото?
Вражда меж двух людей — огонь, а зловредный сплетник уподобляется подносчику хвороста.
В поясном поклоне ловчий снял с руки Сеида Алимхана охотничьего ястреба и, пятясь, отступил по траве на два шага.
— Иди, Сагдулла!.. Ловчая птица… зверя… хватает хорошо… Дай порезвиться… посмотрим…
— О, ваше высочество, взлетит он, подобный славе вашей, господин.
Беркут захлопал сильными крыльями и заклокотал, вроде понял. Сагдулла сорвал красный с бубенчиками колпачок с головы птицы, вскочил в седло и гикнул. Из-под копыт брызнули комья зеленого дерна, и всадник кинулся карьером поперек прибрежной луговины.
— Занятия для эмиров! — заметил индус в малиновой чалме. — Исламскими хадисами охота с ловчими птицами дозволена, если не ошибаюсь…
— Ошибки нет… можно… поощряется…
Самодовольная усмешка вздернула губы Сеида Алимхана. Он проследил за быстро удаляющейся фигурой всадника и перевел взгляд на верблюжий горб холма, где в знойной мари маячили охотники его свиты. Густо-синяя небесная твердь прижималась к пустынной долине, к серо-желтым бокам Гиндукуша, в ущельях которого темными пятнами прятались плоскокрышие селения пянджширцев.
— Сокольничьи всегда были в чести у мусульманских властителей, — продолжал индус. — И неправда ли, что «кушбеги» — «господин птиц» — высший сановник у вас в Бухарском ханстве, Главный сокольничий — он же премьер.
— Птичник… премьер… — пробормотал эмир. Он явно был недоволен: напоминание о Бухаре не ото всех и не всегда приятно. — Птичий разговор… не нужно… Нужен важный разговор… сейчас… Зачем вы приехали?.. Причина вашего приезда? А? Какая?
Но индус казался увлеченным зрелищем охоты. Он показал рукой вдаль.
— Смотрите! Бесподобно. Лиса! Он заполевал лису. Отличный сокольничий, отличная птица! Отлично вы сделали, что приехали несмотря на ваш… ваше недомогание.
Застывшее лицо индуса оживилось иронической улыбкой.
— Наш… новый… доктор… Опытный… принял меры… — Эмир, испытывая все большую неприязнь к индусу, осмелившемуся намекать на нехитрую его уловку, резко заметил: — Напрасно вы приехали… не посоветовались… пришлось мне, больному, трястись в седле… Испугался за вас. Местность здесь пустынная… Стреляют… случайная пуля… Опасность!
Лицо индуса покривилось. А эмир все настаивал:
— Ловчие птицы… птичья охота… развлечение для любителей верблюжьего помета… арабских кочевых шейхов… или… для потомков обезьяньего вашего царя Ханумана… для индусов-раджей… Пусть увлекаются, а мы… так, иногда развлекаемся… Чего же хотят джентльмены, пославшие вас? Я вас слушаю.
Напоминание о темных делах индуса в Аравии в годы мировой войны прозвучало слишком обнаженно. Сеид Алимхан совсем уж не так расслаблен и равнодушен ко всему.
Вероятно, индуса в малиновой чалме вполне устраивало иметь дело со слабовольным, обессилевшим от излишеств, погрязшим в фанатизме, отупевшим беглым князьком. Таким и считался в англо-индийских кругах Сеид Алимхан. Перед выездом Шоу из Пешавера мистер Эбенезер Гипп описал его впавшим в состояние, близкое к маразму. И не без оснований. Мусульманские радения — зикры, изнурительные паломничества, многочасовые молебны, шествия суфийских дервишей, гаремные развлечения, базмы — оргии с бачами, курение гашиша — все говорило, что эмир впал в кликушество. Он жил, самоустранившись от политики и государственных дел. Даже всесильный британский посол не мог похвастаться, что его сотрудникам удалось проникнуть в Кала-и-Фатту, в Бухарский центр. Так и стоял дворец загадочным островком среди бури событий, прокатившихся по стране.
Сегодняшний дальний выезд на охоту оказался возможным лишь потому, что страсти в окрестностях столицы утихомирились и стрельба поутихла.
— Дело есть дело, — сказал, спешившись с коня, индус, — я проник в ваш замок не без риска. Я ищу не приключений, у меня — дела.
— Говорите… — живо подхватил Сеид Алимхан.
Куда делась размеренность сонливых мыслей, размягченность черт его лица. Весь он ожил. Он чуял добычу.
— Наступает час больших решений. Обстановка в России критическая. Советское государство в кризисе. Медлить нельзя. Итак, наше предложение.
— Ваше?
— Да, наше… Итак, эмират восстанавливается. Трон предков в Бухаре, дворец в Арке, десять миллионов подданных возвращаются под вашу высокую руку. Материальные потребности и честолюбие ваши вполне удовлетворены, а?
Слова индуса в малиновой чалме прозвучали довольно напыщенно и неуместно здесь, в пустынной долине, где свидетелями встречи были лишь сентиментальные цветочки горных лугов, а слушателями хохлатые жаворонки. Но индус в малиновой чалме, вопреки собственным заверениям, любил приключения и напускал на себя таинственность.
— Будем серьезны, — заметил он. — Птички эти милы и напоминают мне юные годы в зеленом Уэльсе, но кто поручится, что горный ветерок так уж невинен, что горное эхо не слишком звучно и что слух у наших друзей не чрезмерно остер. Я представитель торговой фирмы «Шоу и К°», так и прошу меня именовать впредь.
Он покривил тонкие безжизненные губы, что означало улыбку. И от этой улыбки Алимхана передернуло. Он промолчал, оскорбленный снисходительностью тона. Разговор продолжал мистер «Шоу и К°», который говорил веско, безапелляционно, всем видом показывая, что в ответах не нуждается.
— Речь идет, — продолжал Шоу, — об известном вам «плане Керзона». Руководит операцией, как и в 1917 году, Англо-Индийский политический департамент. С моими полномочиями вы ознакомлены.
Шоу сделал паузу. Но эмир не издал ни звука. Лицо его сделалось еще белее, еще мучнистее. Что-то привело фирму «Шоу и К°» в хорошее настроение. Возможно, то, что эмира разговор явно волновал.
— Речь шла о превращении территории от Босфора до Китая во всесокрушающий таран, чтобы пробить брешь в стене большевистской революции. Такова была задача в то время. Но действовали недостаточно жестко, непоследовательно. Что же, тогда не получилось. Россия выстояла. Сейчас наступил момент ударить тараном по самому слабому месту стены — по Туркестану. Вы что-то сказали?
Нет. Эмир по-прежнему хранил молчание. Он отвел глаза в сторону и пухлой ладошкой поглаживал жесткий волос гривы коня.
«Шоу и К°» и не ждал ответа. Эмир и так вот уже многие годы, со времени своего бегства из Бухары, знал свой удел — молчать и выполнять все, что ему указывал Англо-Индийский политический департамент. Да что оставалось делать? Департамент — могущественное звено в колониальной империи Великобритании. Руководители его очень не любят, чтобы их дела предавались гласности, но требуют выполнять свои указания беспрекословно.
В 1920 году эмир позволил купить себя за наличные, поддался слабости, страху перед большевиками и соблазнился выгодностью, как ему показалось, предприятия. Он продал тогда и себя и Бухару департаменту. Эмиру внушили, что штыки сипаев поднимут его по ступеням величия и воссоздадут могущественный Бухарский эмират и исламский халифат во главе с ним — бухарским эмиром, воссоздадут царство ханов, беков, арбобов-помещиков, древнюю тимуридскую империю.
Восстание бухарцев, штурм и падение Бухары заставили эмира бежать. Потянулись годы унижения, изгнания, злобы, мелких интриг, разочарований. Сидя в своем Кала-и-Фатту, он с ненавистью видел, что бухарцы отлично обходятся без него, своего тирана и деспота, что райа — стадо — превосходно управляется со своими делами, строит свое благоденствие и благополучие без дарованного всемогущим господом богом повелителя.
И с каждым годом вынужденного бездействия эмиру делалось яснее и яснее, что положение ухудшается. Под маской благочестивого торговца водой хауза Милости он продолжал интриговать, строить козни, жалить, вредить, лить кровь своих бывших подданных, но без всякой по существу надежды. Он понял, что грандиозные замыслы рухнули и осталось лишь желание, злобное, жалкое, слюнявое. У него хватало ума понять, что эмиры, шахи, цари — это прошлое, безнадежно устаревшее, ветхое, что сам он мелкий политикан, потерявший силу, хоть и сохранивший каплю яда в гнилых зубах.
Эмир знал, что Британия все эти годы не перестает замышлять новые и новые авантюры в Советской Средней Азии. Но с ним мало считались, почти не обращали на него внимания. Он все больше терял веру в свой Бухарский центр. Его одолевали не только болезни тела, он жаловался даже самым близким: «Дух мой ослаб». Он удовлетворялся мелкой местью. Он наслаждался своими записями в книге «Добра и Мести».
Когда приехал «Шоу и К°» в своем маскарадном наряде и малиновом тюрбане и привез письмо из Пешавера, эмир заволновался, но это походило на волнение погрузившегося в спячку суслика, которого начала покусывать заползшая в нору блоха…
Теперь, когда заговорил индус, в груди эмира что-то заныло. «Начинается», — мелькнуло в голове.
Сколько беспокойств вызвала недавняя гражданская война в Афганистане. Эмир дрожал за свою судьбу, за свои капиталы, за свой дворец Кала-и-Фатту. До Кала-и-Фатту доходили слухи, что сторонники Амануллы заподозрили Сеида Алимхана в поддержке мятежников и собираются принять жесткие меры, к счастью, все обошлось.
Когда Бачаи Сакао под именем Хабибуллы Газия захватил престол, пришлось пойти к нему на поклон, перенести немало унижений от царя из «черной кости». В конце концов удалось отстраниться без особого ущерба от интриг, затеянных новым шахом. Даже убытки оказались не столь велики, но… тсс… никто не знает, сколько пришлось заплатить этому проклятому водоносу, чтобы он не трогал его, эмира.
Сколько приходится думать, до головной боли думать. Вихрь мыслей!
— Вы меня не слушаете, — с досадой проговорил Шоу, и тон его заставил сжаться сердце эмира. Таким тоном разговаривают хозяева со слугами. — Я повторяю, — продолжал индус, — хоть и не привык повторять. От того, какую позицию займет бывший эмир Бухары господин Сеид Алимхан, зависит очень многое. Как вы считаете?
Но и на прямой вопрос Сеид Алимхан не ответил. Раздражение поднималось в нем, и это не осталось незамеченным.
— Напрасно король Аманулла позволил держаться слишком самостоятельно. Он недооценил нас — я имею в виду Англо-Индийский политический департамент — и… сейчас вынужден жить на чужбине. А на троне в Кабуле — водонос. Мы доказали, что не обязателен на троне субъект королевской крови. Сделали бродягу, воришку королем. В Персии тоже шах не королевских кровей. Раньше делали шахов волшебники в сказках. В наши дни делаем королей мы. — Слово «мы» он выговорил высокомерно. — Главное, сейчас как никогда пора принимать решение! Вы молчите?
Прохладный ветерок приятно освежал. Волнами переливался луг. Позвякивала сбруя коней. Шоу ждал ответа. Но так и не дождавшись, сказал:
— Конница Джунаидхана и его воинственного сына Ишикхана топчет поля большевистских колхозов в Закаспии. А на берегах Оксуса тишина?
Наконец эмир заговорил. Говорил он, как обычно, отрывисто, беспорядочно:
— Поход через Аму-Дарью… война… силы большие ислама… Полководцы — борцы ислама… большие средства… Наш представитель в Пешавере Исмаил Диванбеги… говорит… без денег англичане… пушек не дают… В двадцатом году я шел англичанам… навстречу… Вся Бухара была в распоряжении англичан… Все отдал… трон, гарем, страну… не поддержали… слабая помощь. Артиллерию не привезли из Индии… Энвер не подчинялся нам… погиб… Сам виноват… Англичане хотели прибрать Бухару… Туркестан… хозяйничать, как в своих колониях… Народу мусульманский шах нужен… царь… Народ не захотел… Англичане показывают плохой пример в Индии. Африка… Арабистан…
«Шоу и К°» слушал со скучающим видом. Он знал настроение Сеида Алимхана и бесцеремонно прервал поток отрывистых его слов:
— Едемте к Ибрагимбеку! Говорят, он близко, вы, конечно, знаете.
Эмир не ответил. Но лицо его полиловело.
— Я приехал передать ему указание штаба. Вас, господин Сеид Алимхан, просят помочь направить без проволочек Ибрагимбека в Дакку.
— Дакка?.. Индия? — спросил эмир. — Почему поедет Ибрагим? Почему не я?
— Господин Ибрагимбек должен приехать со мной в Дакку.
— Зачем?
— Там с ним должны договориться наши военные о планах снабжения армии ислама оружием. Дело не терпит отлагательств.
— Сколько оружия?.. Пушек?.. Кто платит?
— Имеется в виду вооружить тысяч семьдесят пять. Ну, само собой разумеется, орудия, пулеметы, аэропланы. Конкретно договорятся военные с военными. Ваша роль — руководить.
— Руководить?
Почему-то Сеид Алимхан не проявил оживления. Казалось бы, исполняются самые вожделенные его желания. Ему хотят вверить высокую миссию — руководство походом против Советов. Но осторожность, подозрительность возобладали. Он сомневался.
Индус заметил его колебания и как-то странно покривил губы.
— От вас требуется немного — оставить на время подушин, нежных дев, супы из целого барана и… возглавить.
— Возглавить… — повторил эмир упавшим голосом.
— Возглавить. Сплотить единомышленников под знаменем пророка. Поднять против Советской власти духовенство и элиту — князей, беков, помещиков, чиновников. Привлечь партию «иттихад». Для этого примириться с ней, пообещать уступки: министерские посты, золото, земельные угодья, торговые монополии, сочные куски туркестанского пудинга. Брать меч в руки никто не потребует от вас. На то есть Ибрагимбек…
— Армия ислама… в руках… чьих… Ибрагимбека… но…
— Мы продадим вам оружие, снаряжение. Назначим специалистов, военных инструкторов за приличное жалование. Ибрагим будет воевать, вы — руководить.
— Вы сказали — продаем? А кто платит?
— Вы, господин эмир. Бухарский центр.
— Война требует… много денег… расходы.
— Трон Бухары стоит расходов, больших расходов. Но вы можете рассчитывать на кредит… на то мы и есть «Шоу и К°», широкий кредит. Под солидное обеспечение — золото, нефть, металлы, каракуль, хлопковые плантации… Все богатства Туркестана.
— А Англия объявит Советам войну?
— Скажу одно, Англо-Индийский департамент поддержит вас. Во все детали посвятим вашего верховного командующего Ибрагимбека.
— Ибрагим?.. Лучше поехать мне, эмиру, в Дакку…
— Военное командование предпочитает иметь дело с фактами. Ибрагимбек и его всадники — факт, реальность. Наши генералы желают иметь дело с непосредственными исполнителями.
Расчетливый коммерсант Шоу не счел нужным освежить в памяти эмира кое-какие другие факты. Первое время, когда рухнула Российская империя, бухарский эмир держался самонадеянно. Принимая охотно вооруженную и материальную помощь Британии, он повел тайные переговоры с Джунаидханом и предлагал открыть военные действия против воинских соединений генерала Эссертона, захвативших Закаспий. Агенты британской разведки в Бухаре перехватили письмо эмира, где он писал: «Мы с большевиками справимся сами». Тогда в Англо-Индийском департаменте переполошились и направили в Бухару полномочного эмиссара. Эмир принял его холодно, высокомерно заявив, что и без пособничества англичан сумеет совершить победоносный поход на Ташкент, что час «освобождения» от большевиков всего Туркестана близится. После личной аудиенции эмиссар уехал из Бухары взбешенный. Чем кончились воинственные планы эмира, известно. Когда властелин многомиллионного государства оказался в изгнании, он вновь пошел на поклон к англичанам, и они не отвернулись от него, но холодок в отношениях с тех пор остался.
И Шоу и Алимхан каждый думали сейчас именно об этом. Они перебирали в памяти факты.
Шоу заговорил первым:
— Мы не политики. Мы — практики. Привыкли делать ставку наверняка. — Он мог бы сказать: «Делать ставку на лошадку по кличке „Бухарский эмир“ сопряжено с риском», но не решился говорить Алимхану такие «кислые слова» и ограничился вопросом: — Давайте же разберемся, сколько вы стоите?
— Такое… говорите… — Алимхан резко, даже грубо натянул поводья. Конь захрапел и встал, перебирая ногами.
— Коммерция! В торговле — прежде всего доверие. Сколько стоите вы, господин эмир? Сколько стоит ваша фирма, именуемая Бухарский эмират? Когда собираются открыть купцу кредит, сперва проверяют, что у него на полках в лавке… Что же у вас есть на ваших полках?
Лицо Алимхана пошло пятнами. Он резко сказал:
— Вы не на базаре, мистер Шоу.
— Мы — люди дела, и давайте говорить по-деловому. Золото, нефть — вот что нам нужно.
— Золото?.. То, что… на банковских счетах… а?
— Речь не об этом. Это правда, что пустыни к северу от города Бухары — Клондайк, Эльдорадо? А по берегам Каспия и в долинах Ферганы и Сурхана подземные моря нефти?
— Золото? Нефть?.. Старые-престарые сказки… — пожал плечами Алимхан.
— В архивах Англо-Индийского департамента удалось поднять донесения и отчеты о туркестанском путешествии лорда Керзона — он тогда еще не был лордом. Керзон пишет, что в Бухаре завязал деловые отношения с одним русским путешественником. Русский утверждал, что сделал сенсационное открытие — наткнулся на залежи золота и нефти, неимоверно богатые. Керзон предложил русскому купить у него документы, чертежи, карты месторождений. Почему-то не сторговались. Но с тех пор Туркестан всегда занимал место в азиатской политике сэра Керзона. Революция в России порвала все деловые нити, но есть какая-то связь между этим открытием и историей принцессы — вашей дочери. Документы русского путешественника — если они сохранились у вас — вполне достаточное основание для получения чрезвычайно важной концессии, миллионной концессии, у вас, — конечно, в случае установления порядка в Бухаре и Туркестане…
Он говорил тоном человека, нисколько не сомневающегося, что эмир знает гораздо больше, чем говорит.
— Такой договор обеспечит прочность вашего трона. Тут пахнет не миллионами. Сотнями миллионов. Для вас и ваших потомков.
Эмир лишь мычал:
— М-ммм! Тауба! Урус-инженер не обманывал. Мы брали золото из земли… много золота… Только вот… революция… ох-охо… Мы закрыли рудники… песок засыпал следы…
— Документы сохранились? Они у вас?
— Нет. — Алимхан отрицательно покачал головой. — Бумаги я отдал… жене.
— Бош-хатын?
— Нет. Среди моих жен была… француженка… Она взяла. Я отдал ей книгу.
В мозгу индуса забрезжила мысль, туманная, неясная.
— Книгу? Какую книгу?
— На обложке такая… белая змея…
— Невероятно! — Бледность проступила у индуса сквозь красный загар.
— Позвал придворного переплетчика… приказал те бумаги сшить, заключить в переплет… Тут как раз война… штурм… отвратительно. Книгу с белой змеей взяла жена француженка… С того ужасного дня… в Кермине… ничего не слышал…
Бессвязно он рассказал историю Люси и ее дочки Моники.
«Вот она ниточка, связывающая девчонку с эмиром…»
Очень хотелось Шоу оказаться сейчас в бунгало в Пешавере. Книжка-талисман с белой змеей стояла перед его глазами. Он держал эту книжку в своих руках.
Некоторое время они ехали молча. Каждый думал о своем.
— Вот мы говорили об Ибрагиме, — заговорил Алимхан. — Человек он подозрительный, недоверчивый, дикарь. Он не верит людям. У него все враги.
— Даже вы?
— Да.
— А почему вы его не купите?
— Он богат… Вождь богатого племени Локай… Богат воинами, конями, баранами. Все, что есть в племени Локай… все принадлежит старейшине Ибрагиму. Закон такой.
— Почему бы вам не породниться с ним? Отдайте ему свою дочь. — Он говорил одно, но думал о книге со змеей на переплете.
— Мою дочь… принцессу?.. Монику-ой?
— Да. Отличный способ снискать себе преданного слугу.
— Вы говорите мне о Монике-ой… Все твердят о Монике-ой. Все жужжат мне в уши о Монике-ой… Но вы держите ее под замком… В Чуян-тепа ее держал на цепи ишан Зухур, а теперь держит тайно от меня какой-то чиновник в Пешавере. Не подобает… клянусь…
«Да, в Пешавере. И никто даже не подозревает, что у нее за книга! — мелькнула у Шоу мысль. — Сегодня же отсюда…» Он в нетерпении уже увидел себя верхом на коне, скачущим к границе. Вслух он проговорил:
— Съездим к Ибрагимбеку. Это недалеко?
И тут индуса поразило загадочное обстоятельство. Он увидел, что рядом с ними по боковой козьей тропинке идет, ведя на поводу коня, тибетский доктор Бадма.
Как оказался он здесь? Откуда он взялся? Еще в начале беседы Шоу оглядел всю луговину очень внимательно и удостоверился, что широкое зеленое ее пространство безлюдно. На плоской, лишенной рытвин и оврагов местности мог укрыться разве только суслик. Да и пока они с эмиром беседовали, индус озирался не раз и никого не обнаружил. Всадники — приближенные эмира и сокольничьи — двигались кучкой вдалеке по гребню холма.
А теперь Бадма шел рядом, ведя на поводу своего коня, невозмутимый, равнодушный. Оставалось допустить, что доктор, наряду с тайнами тибетской медицины, владеет также магическим секретом возникать неожиданно, негаданно из-под земли.
И тут с эмиром произошла странная перемена. Он схватился за сердце, заохал, сполз с седла на руки доктора Бадмы. Подскакавшие сокольничьи расстелили на траве попону, чтобы он мог прилечь. Вокруг столпились спешившиеся придворные.
Хаджи Абду Хафиз приблизился к недоумевающему индусу и с поклоном объявил:
— Их высочество соизволили занедужить. Они не могут продолжить путешествие и просят вас не медля возвратиться в Кала-и-Фатту и ждать там возвращения их высочества. Просим вас, не оставайтесь. Ибо зрелище страданий царственной особы не для лицезрения посторонних. Господин эмир оправится от сердечной слабости и проследует тоже в Кала-и-Фатту.
Сейчас же Хаджи Абду Хафиз подозвал двух сокольничьих и распорядился, чтобы они проводили индуса в малиновой чалме и его спутников до Кала-и-Фатту. Он и сам проехал с ними около фарсаха и вернулся не раньше, чем Шоу и его всадники не скрылись по дороге на юг из глаз, и лишь тогда поспешил легкой трусцой назад.
Едва он вернулся, эмир вскочил на коня и в сопровождении шумной своей кавалькады поскакал горными дорожками на север к Синим горам.
Не всовывай палец в нору скорпиона.
Нельзя выткать шелковую ткань на грубой шерсти.
Все меньше оставалось терпения. И Сеид Алимхан ловил себя на том, что он не слушает своего любезного друга и брата Ибрагимбека и отчаяние силится сохранить сладкую улыбку на лице. Аллах акбар! Эмир просто переполошился бы, увидев в зеркале свое жалкое перекошенное лицо. Особенно кисло выглядело оно в самые серьезные моменты приятной беседы.
До тошноты и до позывов рвоты, претило Алимхану все в облике и поведении локайца.
Приятно, конечно, съездить разок-другой летом в горы, почувствовать над головой бездонный бирюзовый купол, раскинуться расслабленно на кошме, всласть попить вскипающего колючими пузырьками настоящего кумыса «по-локайски». Но невыносимо, когда от пыли и запахов войлока душной юрты мучает кашель и под рубашкой по спине что-то ползает, а к тому же Ибрагим отнюдь не с гостеприимной физиономией пичкает тебя чем-то жирным, тяжелым, вызывающим изжогу.
И все приходилось терпеть и, в полном смысле слова, потеть.
В тесном ущелье неподалеку от Кала-и-Фатту локайский племенной вожак Ибрагимбек жил не по своей воле. Его, носившего высокое звание командующего исламской армией, эмир уже давно принудил приехать из раздолий кундузских степей, чтобы удобнее было вести переговоры по поводу вторжения в пределы Советского Туркестана.
Ибрагимбек — почетный гость, и с ним надо обращаться как с почетным гостем.
Локайцу, его свите и семье отвели тогда самые лучшие михманханы во дворце Кала-и-Фатту. Но неотесанные степняки сызмальства не переносили стен из глины-пахсы, обитых железяками ворот и дверей, нависших тяжелых потолков. От спертого воздуха помещений локайцам перехватывало горло, теснило грудь, болела голова. «Кочевнику подходит кирпичное жилье, только когда его в саване кладут в склеп. Чистое дыхание покойника не обременяется запахом извести и тления». К тому же в эмирском дворце слишком много темных закоулков и подозрительных шорохов. Ибрагимбек попросился на простор, «на травку», поближе к коновязям, к баранам, к долинам, открытым ветрам, не отгороженным подозрительными дувалами и заборами.
Тут, на травянистых склонах холмов, в привезенных с собой юртах локайцы чувствовали себя вольготно. Но время шло. Две любимые жены Ибрагимбека уже успели здесь разродиться сыновьями, а он все ждал счастливого поворота судьбы. Эмир все не отпускал его на север, к границам. Обещанная интервенция западных держав не начиналась. Бухарский центр медлил.
Сюда, в предгорья Гиндукуша, в кочевье, и заворачивал Сеид Алимхан во время охоты попить кумысу и закусить вареной бараниной с застывшим на горном ветру нутряным сальцем. В сухую погоду расстилали белую кошму на траве на горные дикие цветы, на сухой конский навоз. Удобно возлежа, эмир предпочитал здесь обсуждать с командующим мусульманскими силами вопросы близящейся войны.
Не особенно разбираясь в международной обстановке, Ибрагимбек во всем винил эмира, и отношения между ними ухудшались. Вот и сегодня, отправляясь в горы, Алимхан не ждал радушной встречи. Его опасения оправдались.
Он предпочел оставить свою свиту на дне ущелья. Незачем длинноязычным знать, о чем сегодня поведет разговор с мужланом-локайцем. Приказав придворным ждать его, эмир поскакал по склону к кочевью. Привычная картина предстала перед его глазами. Сновали взад-вперед с деревянными мисками раскосые, толстозадые жены Ибрагимбека, озоровали пунцовощекие, но с заросшими коростой и гноящимися глазенками мальчишки и девчонки, ржали отъевшиеся на подножном корму жеребцы, гоняясь за кобылами.
На своем вороном арабе, величественно откинувшись в золоченом седле, Сеид Алимхан наехал на белую кошму, где сидел нахохлившийся, скучный, невеселый, с совсем черным лицом Ибрагимбек.
Выждав немного, Сеид Алимхан провозгласил фатиху:
— Нет могущества и силы ни у кого, кроме всевышнего!
Ибрагимбек ответил на фатиху как полагается. Но многое сегодня эмиру не нравилось.
Не нравилось, что локаец не нашел нужным подняться с кошмы и подержать стремя. Царственному гостю подобает царственный почет. Однако Ибрагимбек что-то слишком вообразил о себе и встал, лишь когда эмир слез с коня без чьей-либо помощи. А ведь совсем чужие пуштуны и хезарейцы всегда под ручки снимают эмира с коня, когда он к ним даже случайно заезжает в селение.
В последнее время Ибрагимбек ведет себя непочтительно. И, видимо, не только государственные секреты вынудили сегодня Сеида Алимхана оставить своих приближенных в низине, подальше от локайского аула, но и уязвленное самолюбие. Нельзя позволить посторонним глазеть на то, как конокрад, поднявшийся на ступень могущества, нахально осаживает своего халифа и повелителя.
Журчала белопенная струя кумыса из кожаного турсука в фаянсовую чашку, журчала тихая беседа. Ненависть где-то под ложечкой ввинчивалась во внутренности вместе с кусками вареной баранины. Ненависть росла. И если бы не пятнадцать тысяч локайцев-всадников, которыми распоряжался Ибрагимбек, если бы не сэр Доббс со своим британским посольством в Кабуле, если бы не Индийский департамент и вся Британская империя за спиной старого конокрада, разве стал бы Сеид Алимхан унижаться, ездить сюда?
Темное, глянцевитое от горного загара лицо Ибрагимбека с подчеркивающими черноту скул белками глаз оставалось неприветливым, мрачным, даже когда эмир говорил самые приятные вещи.
Эмир догадывался о настроениях Ибрагимбека. Но если бы он проник в самую глубь его мыслей, впал бы в ярость.
А локаец думал: «И все ты врешь. Врешь ты, царь без царства, эмир без эмирата, халиф без правоверных. Ложь течет со слюнями у тебя по усам и бороде. Морочишь ты мне голову, захлестнул петлями силков. Трава на пастбищах опять желтеет, а я все сижу. Зазвал сюда, залив рот медом обещаний. Посулил невесть чего. Говоришь, что Англия объявляет войну Москве и скоро придет время возвращаться в Каттаган и Ханабад и оттуда двинуть на урусов. А где твоя война, эмир? Кони жиреют, а войны нет. Сейчас ты, сын проститутки, наглотаешься через край кумыса и примешься хвастать, что Союз наций препоручил тебе в Туркестане все дела войны и мира, командующим назначил. Кто его знает, что за Союз наций и где он? Ты, эмир, горазд воевать с бабами в гареме. Удирал из Бухары тогда, подобрав полы халата. И десять дней из седла не вылезал, под себя оправлялся. Мы еще посмотрим, кто командующий».
От кумыса, баранины, горного воздуха благодушием наливалось тело и душа Сеида Алимхана. Откуда ему было знать, о чем думает локайский конокрад. А тот все мрачнел. Он не слушал царственного гостя. Да и что слушать? Сколько раз говорил эмир одно и то же.
Бешеный, самовластный самодур, не терпящий возражений, Ибрагимбек вынужден был почтительно слушать и выказывать признаки покорности и уважения. И кому? Трусу, беглецу, все еще разыгрывающему из себя властелина миллионов людей. Да все люди, его бывшие подданные, и вспоминают о нем, не иначе как о «зюлюме» — злодее. И в Таджикистане и в Узбекистане Ибрагимбек имеет множество ушей и глаз. Настроения простого народа ему известны.
Город Бухара Ибрагимбеку вообще ненавистен. В горле сидит костью. Еще в молодые годы лихости и разбойничьего разгула бесшабашный конокрад Ибрагим Чокобай узнал железные кулаки бухарских стражников и жгучую боль бухарских палок на своей спине. Били его за дело: за воровство, за зверство. Но обида на жгучие палки и плети с годами срослась со жгучей жаждой мести Бухаре, а Бухара и эмир ведь одно и то же. Ну, такие тонкости разве занимают ум великих мира? Конечно, Алимхан в свое время вынужден был дать Ибрагимбеку звание амирляшкара. Расписывался эмир на ярлыке морщась: все-таки в прошлом Ибрагим — вор. Но из кого выбирать? Все или трусы, или предатели, спасающие свою шкуру. Однако Сеид Алимхан выискивал лазейку: велел приложить к ярлыку не большую печать государства, а малую. Думал, что деревенщина все равно не заметит, внимания не обратит. Заметил и отлично разобрался. И к старым обидам прицепилась репьем новая. Мало того — в ярлыке имелась тонкость, ущемляющая спесь главнокомандующего. Зачем, например, понадобилось их величеству эмиру выделить особо одно место в тексте красными чернилами, именно, что Ибрагимбек «является слугой и рабом эмира». И еще один шип воткнул. Отказал ему в титуловании «джаноби шумо» — ваше превосходительство.
Вспомнить бы Сеиду Алимхану беды и горести двадцатого года. Туго пришлось ему в те дни. Метался он после стыдного бегства из Бухары по Гиссару и Бальджуану заполеванным волком с изодранной шкурой. Того и гляди мог попасть в руки краснозвездных. В растерянности хотел пробраться по долинам Каратегину и Алаю в Кашгарию. Опозорил свое достоинство халифа мусульман, унизился перед кашгарским консулом Эссертоном, принял его приглашение. Сидел бы сейчас в кашгарском каком-нибудь китайском ямыне, лизоблюдничал бы перед английскими хозяевами, если бы тогда не пришел бы ему, беглецу, на помощь Ибрагимбек в Душанбе. Дал охрану из храбрецов-локайцев, подарил свежих коней, провел через вилайеты, кишевшие обнаглевшими от «свободы» черными людьми, вероотступниками, швырявшими камнями в дома аллаха и поднявшими дубины на законных хозяев земель — помещиков, баев, арбобов. Разве смог бы тогда эмир без помощи Ибрагимбека пробраться за границу? Забыл добро эмир. И даже вызов из Ханабада сюда, в Кала-и-Фатту, разве можно понимать иначе, чем обиду и поношение. Какие только обещания не давал эмир в своих многих настоятельных письмах: и самому афганскому шаху представит, и почет-уважение обеспечит, и золотом засыплет до горла, и уши салом смажет, и с послами великих государей мира сведет для переговоров. Не верил Ибрагимбек, колебался, не хотел оставить в Ханабаде племя локай, свою силу и охрану, свою кочевую жизнь. И все же поехал. Алчность одолела — слишком уж расщедрился обещаниями эмир. Да и любопытство проснулось. За свою жизнь Ибрагим Чокобай ничего, кроме степей и гор, не видел. А паломники и торговцы, из тех, кто посещал Кабул, Лахор и знаменитые другие города Индостана, рассказывали поразительные вещи: и пальмы там, и слоны, и нагие красавицы, и белокаменные дворцы, и райские птицы, и ананасы… Представления о географии Ибрагимбек имел самые первобытные. И все чудеса, о которых ему удавалось слышать в сказках еще в детстве, он по наивности переносил в Кала-и-Фатту. Зависть к эмиру разъедала печень. Письма Сеида Алимхана наконец завлекли Ибрагимбека. Он поднялся целым аулом, взял любимых жен, их детей, юрты, своих телохранителей-всадников. Откровенно говоря, Ибрагимбек ожидал найти в Кала-и-Фатту рай пророка Мухаммеда. Где же и жить такому богачу-бездельнику, как эмир. Но пришлось испытать изрядное разочарование. Рая в Кала-и-Фатту Ибрагимбек не нашел, зато окончательно потерял покой. Обман подстерегал спесивого локайца на каждом шагу. Новый король Бачаи Сакао, вступивший на кабульский престол под именем Хабибуллы Газия I, принял поначалу Ибрагимбека пышно, с почетом, усадил за парадный дастархан, наобещал всякого. Но хитрейшему из хитрых, ловкому, подозрительному волку не стоило большого труда понять всю пустоту подобных обещаний. Поразило его и ничтожество приближенных Хабибуллы. «Все они достойны своего царя — поливальщика базарных улиц, — думал Ибрагимбек. — Сколько ни пыжься, а ты, Качаль Палван, — дергунчик в руках инглизов. Дернул за веревочку — рукой махнул. Дернул за ногу — ногой шагнул. Посадили тебя инглизы на трон. Не угодишь им — выкинут в два счета».
Пошли всякие «неувязки». На первом же приеме его величество Хабибулла заявил: «Русские могущественны. Пока мы не утвердим власть в государстве, ссориться с русскими нельзя. Надо иметь добрых соседей». Досада схватила за горло Ибрагимбека, и он не удержался от выкрика: «Недостойно! Мусульманский хан живет в ладу с идолопоклонниками!» Спорить Хабибулла не пожелал, степняку, посмевшему в присутствии всего двора делать ему замечания, плохого не сделал, а повелел: «Делами твоими, господин Ибрагимбек, заниматься мы сами не соизволим, а препоручаем тебя твоему господину, нашему брату Сеиду Алимхану…» Понимай как хочешь. Полковник Амеретдинхан твердит: «Воюй против большевиков». А шах Хабибулла: «Не воюй». А ведь не послушаешься «инглизов» — оружия не дадут, пушек не дадут, денег не дадут. Ослушаешься Хабибуллу — тоже плохо. Ведь локайцы живут в государстве Хабибуллы. И малейшее неповиновение грозит карами. Припадка гнева Ибрагимбека не мог утихомирить и сам Сеид Алимхан. Выяснилось, что Хабибулла и эмиру наказал вести дело так, чтобы Советское правительство не могло предъявить никаких претензий.
По приезде в Кала-и-Фатту Ибрагимбек получил приглашение в гости из посольства Великобритании и других государств. Посол жаждал побеседовать со знаменитым разбойником и послушать, что он порасскажет о положении в Советском Туркестане. Согласие на приглашение Ибрагимбек дал и распорядился седлать коней. Но тут явился бухарец в золотошвейном халате. «Мы — Юсуфбай Мукумбаев, — представился он, — визирь и посол господина Сеида Алимхана. Прибыли с повелением от его величества эмира. Надлежит вам помнить, что вы его подданный и не надлежит вам самому иметь дела с инглизами без ведома господина Сеида Алимхана».
Неприязнь к эмиру вспыхнула в Ибрагимбеке с новой силой, когда Юсуфбай Мукумбаев рассказал про муху и двух верблюдов: «Муха сделалась визирем сразу двух верблюдов-шахов. Жила себе в довольстве и почете, пила их пот, ела их навоз, растолстела и заважничала. А кто важничает и заносится, того не любит творец. И случилось то, что случилось. Огонь вражды опалил верблюдов-шахов. Давай они драться-воевать. Верблюды столкнулись горбами, а муха попала меж ними. Драчуны помирились, а от мухи, увы, и крылышка не нашли». Сравнение с мухой кому понравится? «Я не муха!» — надулся Ибрагимбек. Мозги его работали туго, но главное он понял: эмир не в ладах с инглизами. Не стоило больших усилий узнать, в чем дело.
Еще в дни смятения и разброда, вызванного восстанием Бачаи Сакао, когда бои шли в окрестностях Кабула, Сеид Алимхан перепугался и задумал бежать из Афганистана. В то время спешно покидали столицу многие иностранные посольства. Когда дорога в Индию оказалась перерезанной повстанцами, англичане вывезли на аэропланах дипломатических сотрудников и членов их семей. Узнав об этом от Ага Мухаммеда, своего шофера, эмир в тайне от своих приближенных и даже муллы Ибадуллы поехал в Багбаг в британское посольство просить аэроплан. Надменный британец хоть и принял у себя его высочество Сеида Алимхана, но разговаривал с ним словно перед ним сидел не властелин, пусть изгнанник, а какой-то югурдак — лакей на побегушках, лакей-слуга. Впрочем, посол и не счел нужным скрывать, что смотрит на эмира как на слугу британской короны и притом еще мелкого, целиком зависящего от милостей и снисходительности англичан. Разговор происходил при свидетелях — в кабинете присутствовали драгоман и один из секретарей, — и даже теперь Сеид Алимхан испытывал болезненное покалывание в сердце от уязвленного самолюбия. Хотя бы посол ограничился отказом дать аэроплан под уважительным предлогом. Так нет же. Посол прибег к иносказаниям, от чего смысл его слов не сделался вежливее: «Противоестественно! Льву понадобились воробьиные крылышки. Трусливый лев уже не лев. Наша фирма „Британия“ вложила и вкладывает слишком много в Бухару. А когда доверенный фирмы бросает свое кресло, оставляет свой сейф открытым и вызывает кэб — весьма симптоматично. Советую вам — не уклоняйтесь от ответственности». Беседа велась в запальчивых тонах. Слышалась стрельба на улицах. Смрад пожарищ проникал в щели окон. Посол не дал эмиру сказать ни слова. Хуже всего, когда невысказанные возражения и доводы остаются лежать в голове тяжелым грузом. Эмир струсил. Он боялся даже выйти из крепостных стен посольства. По улицам столицы бежали воины, скакали всадники, метались люди базаров.
Циферблат гигантских часов на башне посольства, еще совсем недавно такой белый и чистый, почернел от винтовочных пробоин. И кухистанцы, сторонники Бачаи Сакао, и пуштуны-амануллисты стреляли не столько друг в друга, сколько по британской резиденции и избрали циферблат удобной мишенью. И те и другие одинаково ненавидели и Доббса, и посольство, и вообще все, что связано со словом «инглиз». О связях бухарского эмира с Англо-индийским департаментом и Лондоном отлично знали на базарах Кабула. Показываться на улицах в такой час было явно неблагоразумно. Сеид Алимхан сунулся во двор, чтобы скрыться черным ходом, но в ужасе отпрянул. Повар-индус как раз в этот момент вышел из кухни с подносом, накрытым накрахмаленной салфеткой. Взрыв воинственных воплей донесся с позиций и пуштунов и бачаисакаовцев, меж которых как раз и находилось британское посольство Багбад. Одинокий выстрел затерялся в пальбе, но поднос белой птицей сорвался с руки повара. По асфальту рассыпались осколки тарелок и стаканов. Смуглое до черноты лицо повара ничуть не выражало страха. Оно сияло. «Дьяволы! — возликовал он. — Ну и стрелки! А вот хозяину придется новый завтрак сготовить». И, помахивая полотенцем, словно парламентским флагом, он побежал на кухню. Пережитый страх не помешал эмиру понять, что посол Доббс не потерпит слабости и, возможно, ищет более энергичного «доверенного» фирмы, именуемой «Британия» И таковым, заподозрил эмир, англичане считают Ибрагимбека.
Мысль эта не оставляла Сеида Алимхана. Появление в Кабуле индуса в малиновой чалме — он же «Шоу и К°», его настойчивое желание увидеться с Ибрагимбеком оживили подозрения. Сегодняшняя поездка в локайский аул была связана именно с этим. Эмир решил помешать индусу встретиться с грозным локайцем, а тем временем вызнать, насколько англичане успели в своих интригах. «И в навозе цветок цветет своим цветом». По запаху можно разнюхать, далеко ли успели зайти инглизы.
Он сидел на белой кошме, пил кумыс и, прежде чем начать разговор, приглядывался.
Да, многое ему не понравилось. Не нравилось, что весь аул, все чалмоносцы-локайцы, и старые и молодые, все их локайки, разряженные в пестроцветные праздничные одеяния, что-то слишком суетятся, бегают меж юрт, посмеиваются, гремят казанами, раздувают в очагах огонь, свежуют бараньи туши. По случаю приезда его — эмира — в кочевье ни разу Ибрагимбек еще и тощего козленка не зарезал, — Алимхан тут, конечно, погрешил против истины, — а тут такой пир-веселье!
Что-то не так. Сеид Алимхан едва не задал вопрос, да вовремя сдержался. Спрашивать и не понадобилось. В стоявшей поблизости белой юрте зашумели, послышались голоса, и на пороге ее появился… индус в малиновой чалме, господин «Шоу и К°». Он смотрел на растерявшегося эмира, и его взгляд говорил: «Хитрец ты, эмир, а мы похитрее».
«Снюхались псы… паршивые псы… — переполошился эмир. Он, когда думал, не выбирал цветов красноречия. — Уж больно ласково смотрит Ибрагимбек, черная кость. У лисы рыло в перьях. И сам ты груб, и хитрости твои из арбяной оглобли тупым топором вытесаны».
Сдержанным наклоном головы он ответил на насмешливое приветствие Шоу и воззрился на вышедшего за ним из юрты сикха. Из-под огромного тюрбана ниспадала бахрома жесткой гривы почти до черных густых бровей. Поблескивали стекла очков на толстых черепаховых дужках. Лохматые усы, нестриженая жесткая борода скрывали рот и подбородок, оставляя обнаженными лишь глянцево-коричневые скулы.
Сикх назвал себя: «Амеретдинхан», — и эмир почувствовал неприятную расслабленность в членах. Ужасное бессилие завладело всем его существом. Проклятие Доббсу! Почему понадобилось ему удерживать его, эмира, в Афганистане? Прогуливался бы он по прохладному, тенистому саду Исмаила Диванбеги в Пешавере, ласкал бы миленькую бадахшанку Резван, наслаждался бы, свободный от дел и забот. Никого бы он из Кала-и-Фатту больше не взял бы. Даже Бош-хатын узнала бы о его вылете лишь на другой день. Вот взъярилась бы старая баба…
А вместо этого сиди тут в кочевье, среди врагов, дрожи и допытывайся, что затевают «Шоу и К°», дикий конокрад и этот таинственный сикх полковник Амеретдин, протобестия. Эмир долго жил и учился в Петербурге и частенько ловил себя на том, что думает по-русски и употребляет сугубо «европейские» словечки, особенно когда подступает к горлу ярость.
Он разглядывал «протобестию» Амеретдинхана и думал: «И сколько бы ни прятал тебя Ибрагим, все равно я увидел тебя. Но раз и Шоу и Амеретдин здесь, видимо, они сговариваются… И тайком от меня».
Про полковника англо-индийской службы Амеретдинхана говорили немало. Он вот уже несколько лет находился при Ибрагимбеке в Северном Афганистане. Он ставил свою юрту всегда вплотную к юрте Ибрагимбека, одевался как сикх, но щегольски подтянутый вид выдавал его. К тому же он совсем не говорил по-узбекски, а таджикский его язык походил даже не на фарси, а имел сильный акцепт «дари». Впрочем, Амеретдин общался лишь с самим Ибрагимбеком. В походах он ехал всегда по левую руку от него. Он имел отличную кавалерийскую посадку, но в боевых схватках из ножен саблю не извлекал, а лишь презрительно озирался по сторонам. Но Амеретдинхан не доверялся удаче, и всегда у его постели лежало огнестрельное оружие. Он был неприхотлив. «Кто сидит в навозе, вони не чувствует». Но за дастарханом ничего не ел, ссылаясь на нездоровье. Все знали, что пищу ему готовит повар-индус. Он брезговал пищей мусульман, и многие ненавидели его за то, что он, язычник, живет среди них да еще командует ими. Сам Ибрагимбек не решил ни одного военного вопроса без его совета. Амеретдинхан обладал свойством, которое доктор Бадма со своей буддийской точки зрения называл способностью перевоплощения. Иначе чем объяснить, что, находясь безотлучно при особе Ибрагимбека, господин полковник был вездесущ. Его видывали одновременно и в Кундузе, и в Каттагане, и в Герате, и в Кабуле. Расстояния между этими пунктами немалые, дороги никуда не годные, крыльев Амеретдинхан не имел. Надо полагать — он водился с джиннами, переносившими его мгновенно с места на место. Сейчас по всем данным Амеретдинхан должен был находиться где-то на севере, в Кундузе или Мазар-и-Шерифе. Но он оказался здесь, в долине Пянджшира, и это не предвещало ничего хорошего для эмира.
По краю белой дорогой кошмы шли оранжевые и черные узоры, и Сеид Алимхан, опустив веки, следил за прихотливыми изгибами локайского орнамента. Он не сказал до сих пор ничего, кроме надлежащих приветствий. Ибрагимбек, багровый, свирепый, сопел. Он всегда громко сопел, когда совесть у него была нечиста. Алимхан кусал от злости губы. Шоу и Амеретдинхан восседали с непроницаемыми физиономиями и разглядывали копыта коней, топтавшихся тут же по траве у самого края кошмы.
На дастархане лежали уже наломанные темные с поджаристыми краешками горячие лепешки из ячменной муки, стояли деревянные и фаянсовые миски с кумысом. Угощение только начиналось, потому что по всему кочевью вместе с дымом очагов разносились дразнящие запахи жаренного на кунжутном масле лука и мяса. Лишь теперь Сеид Алимхан почувствовал, как он голоден, и позавидовал своему жеребцу, хрустевшему ячменем в повешенной на морду торбе.
Солнце клонилось к Могульским горам на западе, кочевье встречало вечер перекличкой голосов, смехом, детским криком, а эти четверо на белой парадной кошме все еще не могли завязать беседу.
Первым не выдержал Сеид Алимхан. Сказалась ли слабость характера, или он думал поторопить хозяина с ужином, или, наконец, желчь захлестнула, но он поднял глаза, посмотрел на хмурого, насупившегося Ибрагимбека и возмутился:
— Сладкие речи… драгоценные дары… причина гибели легковерных…
Плел он что-то туманное, однако локаец понял его сразу и ответом выдал свои мысли:
— Фазану золотую кормушку поставь, все одно в тугаи убежит.
«Решето… Не сумел держать тайну… Сразу же выблевал… значит, договорился с собаками…» И эмир с ненавистью посмотрел на Шоу и Амеретдина.
Тоска схватила за сердце. Ясно, англичане решили обойтись без него — эмира. Значит, локайский конокрад «клюнул» на приманку. Поверил, что из него, разбойника, как в детской сказочке «Царь — вор», сделают эмира или шаха. Конокрад — шах. Если инглизы сумели сделать водоноса Бачаи Сакао, мелкого воришку, королем целой страны, то почему бы им не превратить конокрада в эмира Бухары.
Но раздумывать Сеиду Алимхану долго не пришлось. Тяжеловесы джигиты, поигрывая мускулами на обнаженных руках, притащили в огромном глиняном лягане барана, запеченного целиком в яме на раскаленных булыжниках. И так как эмир всегда старался прежде всего удовлетворять телесные потребности, он оставил на время дела государства и принялся за дела желудка. Жалел он об одном: бутылка «Камю» осталась в хурджуне его ловчего, а ловчий стыл на ветру где-то в ущелье внизу. Все ели с удовольствием и даже с жадностью. Сначала еда — таков закон гор. Барашек, испеченный на камнях, впитывает все ароматы и соки листьев пахучих кустарников, луговой горькой полыни и может удовлетворить самый изысканный вкус. Дикарский, первобытный способ изготовления кушанья пришелся по душе даже всегда чем-то недовольному, неприветливому Шоу, который в противоположность сластолюбцу Сеиду Алимхану на первое место ставил дела и мало внимания уделял своим физическим потребностям. На этот раз он попросил позвать повара, изжарившего барашка, чтобы похвалить его. Но дикий локаец в темной растрепанной чалме, неряшливых лохмотьях, с лицом, поросшим столь же неряшливой растительностью, имел отталкивающий вид, и Шоу поспешил отделаться от него, швырнув на кошму золотую монету. Когда же локаец начал ловить для поцелуя руку, Шоу прогнал его:
— Знай свое место!
Среди гостей Ибрагимбека, сидевших поодаль, послышался ропот. Там, за отдельным дастарханом, ужинали локайские племенные вожди и курбаши, и им не по нутру пришлась спесь язычника в малиновой чалме. А аристократичный Али Мардан даже проворчал громко что-то насчет «заносчивости инглизов».
Слова эти Шоу пропустил мимо ушей и продолжал спокойно ужинать.
— Итак, решение принято. Обсудим детали, — заявил Шоу, когда ужин закончился и быстроглазая, вся увешанная ожерельями из николаевских полтинников и двугривенных дочка Ибрагимбека полила на руки гостей из дастшуя — рукомойника — теплой воды. Он равнодушно взглянул на Сеида Алимхана и продолжал: — Приступим!
Совещание затянулось.
Шоу, наконец, подытожил:
— Ждать дальше нельзя. Англия вступит в войну с Советами. Англию поддержат Франция, Польша и прочие могущественные государства. Вам, господин Ибрагимбек, надо безотлагательно получить оружие, амуницию. Ваши воины отдохнули, кони окрепли. Надо немедленно выезжать. Вас ждут в Туркестане.
Подняв руки, Ибрагимбек прочитал дорожную фатиху.
Выждав минуту-другую, Шоу распорядился:
— Готовьте коней, господин Ибрагим. На рассвете мы с вами отбываем в Индию.
Он подхватил под руку Ибрагимбека, помог ему подняться, небрежно бросил Сеиду Алимхану: «Мир с вами», — и ушел с локайцем.
В тени, упавшей от вершины горы, вонзившейся в розово-желтое небо заката, запылали, задымили, заплевались искрами костры. Красноватый свет упал на черную, нахохлившуюся фигуру Сеида Алимхана, все еще сидевшего на кошме. Он съел слишком много жареной баранины, изготовленной столь вкусно, и выпил слишком много кумыса. Но отяжелел эмир не только от пищи. Он был подавлен, уничтожен. Никак не мог переварить всего, что сейчас произошло.
Значит, индус в малиновой чалме, или, как его там, Шоу, сумел-таки уговорить Ибрагимбека поехать в Индию… Какое поношение! Не с эмиром, законным государем Бухары, хотят вести дела англичане, а с вором и разбойником!
Унижение раздавило Сеида Алимхана, пригвоздило его к месту. Он ощущал в теле каменную тяжесть. Он задыхался. Еще мгновение, и, казалось, сердце у него остановится.
Три часа восседал среди своих подданных государь Бухары, великий эмир, халиф правоверных. Три часа в его присутствии разрешались вопросы существования Бухарского государства и возвышения ислама. И три часа какой-то проходимец, никому не известный коммерсант «Шоу и К°», распоряжался народами, племенами, армиями, царями, министрами.
Но никто так и не спросил у эмира совета, не поинтересовался его мнением. Больше того, на его высочество никто не смотрел, никто не потчевал его по обычаям михманчилика. Тауба! Какая наглость! Все вели себя так, словно за дастарханом эмира Бухары и вообще не было.
Из-за гор выкатилась луна. В сумраке темные фигуры возникали и исчезали.
Вдруг тихое, знакомое, негромкое «лег-со» нарушило тишину. Эмир вздрогнул.
Своим тибетским «лег-со» — «хорошо» — мог поздороваться с эмиром лишь один человек во всей вселенной — Бадма. Зеленоватый луч луны высветил неподвижное лицо тибетского доктора. Его неожиданное появление не удивило, хотя он собирался после охоты вернуться в Кала-и-Фатту. Но Бадма появлялся и исчезал без предупреждения, и Сеиду Алимхану, чтобы не попасть в глупое положение, ничего не оставалось, как сохранить невозмутимость и не проявлять любопытства и растерянности. Впрочем, в полумраке это не так трудно сделать.
Бадма взял чашку кумыса и с наслаждением напился. Больше на дастархане он ни к чему не притронулся.
— Видите… желтизной окрасилось небо… вроде кюркюном — шафраном мне щеки натерли, — забормотал эмир… — Послушайте, доктор, вы были в Пешавере, лечили ее высочество Монику-ой, мою дочь? Она прокаженная? Мулла Ибадулла… Мулла Ибадулла Муфти ежевечерне возжигает черные курительные свечи… читает ужасные селиджа — заклинания… узнает мысли друзей, врагов… их желания — удовлетворенные, неудовлетворенные… Мулла говорит… дочь моя Моника больна…
Бадма странно хмыкнул:
— Видел принцессу, вашу Монику в Пешавере в доме англоиндийского чиновника Гиппа. Она проходит курс наук. Но у этой необъезженной лошадки нрав состоит из четырех великих и совершенных элементов — из земли, воды, огня и ветра. Какой необузданный характер! Однако она здорова. Никакой проказы нет.
— Характер… выдам замуж дочь… пора…
— Ага Хан, Живой Бог, прислал Монике в дар диадему со священной бирюзой «бут». Носить ее удостаиваются лишь невесты Живого Бога — счастливые девушки исмаилитов. Когда воспитание закончится и даст свои плоды, девушка окажется достойной предстать пред очами Живого Бога.
— Проклятые инглизы… все решают… отца, то есть меня, не спрашивают, мою волю…
— Да очистится сердце от волнений, — проговорил туманно Бадма. — И могущественные мира делаются безвольными, когда их сердца берут в плен. И вам, ваше высочество, который считает и признает Монику своей дочерью, остается радоваться…
— Богач… Миллионер… Живой Бог… Ага Хан, конечно… почетное родство хорошо… поддержка…
Эмир не знал Моники. Он смутно помнил ее, когда она жила в Арке. Беловолосая девчонка с бантиками.
Неясная мысль зашевелилась в мозгу эмира. Он заерзал на кошме и громко приказал позвать Ибрагима. Он рисковал получить новое оскорбление — степняк мог ослушаться и не прийти.
Локаец все же явился, мрачный, недовольный, даже ворчащий. Пришел и плюхнулся на кошму.
Они напоминали сейчас двух задиристых палванов-борцов, семенящих мелкими шажками один вокруг другого, присматривающихся, примеривающихся. А с краю на кошме, бесстрастный, похожий на буддийского идола, сидел доктор Бадма.
Сеид Алимхан ненавидел Ибрагима. Ибрагим ненавидел и презирал эмира бухарского, своего сюзерена. На взгляд Сеида Алимхана, Ибрагим был и оставался вором, конокрадом, по недоразумению носящим звание амирляшкара. Приходится терпеть. Грубая сила захвата. Что ж поделаешь? Ибрагимбек не подчинялся эмиру, даже когда ему пришлось под ударами Красной Армии бежать в 1926 году со своими вояками-локайцами из Таджикистана. Побитый пес еще не растерял своих клыков.
Но еще подозрительнее относился Ибрагимбек к англичанам. От полученного через индуса в малиновой чалме приглашения, напечатанного золотыми буквами на плотной глянцевой бумаге, с подписями красными чернилами, пахнуло могилой. Золото и кровь! Ибрагим вообще боялся исписанной бумаги. Подальше от всякой писанины! Всегда в этих письмах можно ждать коварства и неприятностей. И хоть в конечном итоге Шоу удалось вырвать у Ибрагима согласие ехать в Индию, но локайца все еще раздирали сомнения. Ему, гордому степняку, думал он, придется сидеть перед высокомерными инглизами, проклятыми кяфирами, разговаривать почтительно с ними, подвергаться насмешкам, издевкам. А он за насмешки убивал. Его спесь подвергалась страшному испытанию. И кто еще знает, не подсыпят ли чего-нибудь ему в пищу.
Он не раздумывал долго, когда его позвал эмир. Все-таки свой, мусульманин, не то что инглиз Шоу… А вдруг Алимхан что-нибудь скажет, приносящее пользу. Потаенно, чтобы не пронюхали отдыхающие после ужина Шоу и Амеретдинхан, он прокрался мимо белой юрты и присел на кошму перед Сеидом Алимханом.
Но никаких уступок! Пусть эмир выкладывает все, что думает, а мы послушаем.
А слушать пришлось со вниманием.
— Локаец всегда голоден. Локаец зол и храбр, потому что всегда голоден…
С черным лицом говорят такие слова. И лицо Ибрагима чернело. А может быть, эмиру просто это показалось. Луна светила слабо, и на лицах лежали тени.
Поглядывал на локайца Сеид Алимхан искоса, колол иголками глаз и… боялся встретиться с его взглядом. А Ибрагим все больше чернел. Его душила злоба, как всегда, когда он говорил с эмиром.
— Мы злы потому, что всегда племя локай ест хлеб своего горя, потому что локай пьет собственную кровь, потому что имеет на обед свое мясо, сваренное в своем собственном поту…
Он с треском ударил кулаком по ладони.
— Локай — племя из непобедимых катаганов, жестокого вождя кочевников Али Вердыхан Таса, покоривших Балх и Бадахшан и превративших их в родину катаганов. Локаец уже двенадцать десятков лет держит на острие сабли весь Бадахшан. Локаец своей пятой прижал горы и долины. Локаец истребил таджиков и пуштунов. А кто забрал плоды побед Локая? Эмиры Бухары! С коварством они схватили Али Вердыхан Таса. Они казнили железного воина — локайского батыра из племени катаган. Много мстили за Али Вердыхан Таса локайцы, много крови бухарцев пролили. А чего добились локайцы? Добились права голодать и ходить в рваных штанах. Род Локай самый храбрый из катаганов, самый дерзкий, самый грабительный, самый нищий. И, клянусь, я, Ибрагимбек Чокобай из Локая, сделаю то, чего не добился сто двадцать зим назад Али Вердыхан Тас. Я, Ибрагимбек Локай, уже не выпущу из рук свою добычу — Катаган и Бадахшан. Я отомщу за смерть великого локайца Али Вердыхан Таса. Клянусь, я сделаюсь царем горной страны.
Можно ли сейчас спорить с бешеным локайцем. И что там до кровавых счетов вековой давности. Но настроение господина командующего встревожило и обеспокоило Алимхана.
— А что скажет король Хабибулла Газий? Вы забыли, господин Ибрагимбек, что земли, о которых вы говорите, составляют часть Афганского государства. Разве вам позволят…
— Позволение в мече локайца, — зарычал Ибрагим.
У Сеида Алимхана засосало под ложечкой. Ибрагимбек протянул руку захвата к половине бывших владений его — эмира…
Он собрался с мыслями, почти с испугом поглядывая на иссиня-черное в сумраке с растрепанной бородой лицо разъяренного локайца, вздумавшего так не ко времени напоминать о каких-то правах катагано-локайских кочевников. Кому нужны эти «права», давным-давно брошенные в реку забвения.
Но Ибрагим, живой, свирепый, сидел перед ним и бранился, словно в базарном ряду. Ибрагима, необузданного, с железными мускулами, с острым мечом, не выкинешь в реку. Поеживаясь и еще больше бледнея, Сеид Алимхан пробормотал:
— Мы-то ничего… с Бадахшаном, Катаганом… ничего не говорим вот… афганцы…
— А при чем афганцы… при чем ты, эмир эмирата… Локайские кони топчут Бадахшан… Я хозяин… там… И все! — Он снова шлепнул по ладони кулаком. — Я не уйду из Бадахшана и Катагана! Я не пущу туда ни Хабибуллу, ни инглизов, ни тебя, эмир. Никого!
— А зеленое знамя?! — едва слышно выдохнул эмир. — А знамя, которое ты, Ибрагим, поклялся на коране водрузить на воротах Бухары?
— Хочет тетушка заставить сноху печь лепешки в тандыре, да ноготки у снохи острые. Хочешь ты, эмир, умыться красной локайской кровью. Не отдадут тебе локайцы ни Ханабада, ни Гейбада с его тропами Рустема, ни Хулма. Что завоевано, то завоевано.
Похвальба Ибрагима произвела на эмира неожиданно успокаивающее действие. Ибрагим кричал, шумел, но в голосе его звучали нотки обиды. У мальчишки хотят отнять игрушку. И он сварливо отбивается, совсем не уверенный, что у него игрушку не отнимут. Сеид Алимхан даже возликовал, поняв слабость локайца, и уставился на него в изумлении. Как это ему в голову не приходило, что Ибрагим сам плохо верит в себя, в свои силы.
— Что смотришь на меня, эмир? — выпалил Ибрагим. — Ты что, змея, что так смотришь? Не пугай. Мы — локай. Мы ничего не боимся.
Никакой почтительности! Никакого уважения. Понятно, что Ибрагим-конокрад меньше всего думает помогать эмиру вернуть трон.
Медленным движением руки Сеид Алимхан как бы отстранился от всего того, что наболтал в сердцах буйный локаец, и заговорил о принцессе Монике.
При первых же его словах Ибрагим поперхнулся и замолк.
Породниться с эмиром Сеидом Алимханом!
Предложение взять женой Монику-ой оказалось настолько неожиданным, что локаец просто онемел. Он заподозрил хитрость, ловушку. Но какую? Он долго не отвечал, а все прикидывал и так и эдак.
Меньше всего Ибрагимбек думал, что получит новую молодую и, говорят, красивую жену. Он был сластолюбив и ненасытен. Он женился уже многократно и потерял счет свадьбам. Новая женитьба вроде бы ему ни к чему. И так ему порядком надоело мирить постоянно ссорящихся жен, оделять их подарками, одеждой, юртами. Плач детей ему претил до тошноты, а временами казалось, что все локайское стойбище состоит из пискливых младенцев. Аллах не обидел Ибрагима Чокобая потомством.
Но соблазн иметь женой царскую дочь захватил его воображение. Он думал по-мужицки медленно, расчетливо. Он мял в кулачище бороду и старался разглядеть при тусклом свете луны, что отражается на кислом потном лице Сеида Алимхана. Он никак не мог решиться ответить. И не потому, что собирался отказаться. Он уже ликовал. Но вот что и как говорить, чтобы эмир не догадался о его ликовании? Продешевить Ибрагим не хотел.
Он все взвешивал в уме все выгоды этого брака. Возникла смутная догадка: «Этот плюгаш, папаша принцессы, хочет прибрать меня к рукам за то, что я буду спать с его дочерью».
Но законы родства у локайцев прочны и тверды. Если он женится, он станет человеком, близким эмиру. Тут никуда не денешься. И он уже успел подумать, что такое родство может привести его, Ибрагима Чокобая, на трон в Бухаре. Еще один довод Сеида Алимхана поразил и даже обрадовал его:
— Не надо вам ехать в Индию в Дакку… Не надо ехать в Пешавер… Дочь привезем прямо в Ханабад… Большой праздник… большое угощение… царский пир… много людей… незачем ездить к инглизам… Пусть сами едут в Ханабад… спокойно вам… безопасно… Приеду сам… на свадьбу… А там устроите совещание… договоритесь…
«Отлично, — решил локаец. — Зачем лезть в капкан, лучше не ехать… Пересплю с царевной, сам стану царем».
Его лицо расплылось в улыбке, похожей на желтозубый оскал старого матерого макула — камышового кота. Но он недооценивал Сеида Алимхана. Он напрасно считал его таким уж сонным сусликом, разжиревшим кликушей. Не следовало так откровенно радоваться. Где уж простодушному в своей примитивной хитрости дикарю тягаться с утонченным политиканом и мастером интриги.
«Старый вор тянется к трону Бухары, — думал Алимхан. — Такой зятек не требуется… соглашайся, уезжай в Ханабад…»
Свои размышления Сеид Алимхан прервал сам. Надо добить волка, пока не опомнился:
— Дорога в Индию далека… один вождь… храбрый Гуламхан… большое племя… много воинов… имел… поверил инглизам… поехал в Дакку… не возвратился… ждут жены год… пропал доверчивый… слово инглизов — неверное слово… Лучше свадьба, чем пули, а?
Вдруг Ибрагимбек вспомнил про индуса в малиновой чалме.
— А этот инглиз?..
— Уезжайте. Скажите ему, что хотите проводить своего гостя Али Мардана Датхо… Жен и детей… слуг оставите здесь… Тогда Шоу поверит, все успокоится. Потом вашу семью отошлем в Ханабад…
— А мои винтовки и пулеметы… а мое оружие? Если инглиз увидит, что я их повез… сообразит… поймет…
— Прикажите оружие завернуть в войлок, сделать вьюки. Пусть думают, что Али Мардан Датхо получил от вас подарки. Да и подарите господину Датхо какую-нибудь девку, будто он приезжал за невестой.
Проведя по бороде руками, промычав фатиху, Ибрагимбек поднялся. Ответить сразу — унизить свое достоинство.
Он ушел во тьму без всяких изъявлений преданности и верноподданничества.
Полная луна уже цеплялась за острые вершины Могульских гор, а Сеид Алимхан все сидел на кошме с Бадмой. Их медлительный разговор заглушался шумом голосов, взвизгами, ржанием коней, говором караванщиков. Становище поднималось с места.
Сеид Алимхан раздражался все больше:
— Завтра пятница… в канун священного дня подобает молиться… проклятые инглизы заставляют скакать, ездить…
— Священный день или нет, — заметил Бадма, — никакие инглизы не сдвинули бы Ибрагима с места. Он все откладывал — ждал, когда ожеребится его белая кобыла. Она ожеребилась… Ну, вот он и решил выезжать. Но куда? Посмотрим. Небесная сфера вращается, вертится колесо, а дела государств зависят от молочного жеребенка.
Они встали, лишь когда Ибрагимбек со своими всадниками проехал позади юрт. Скоро кавалькада, провожаемая лаем собак и визгом женщин, исчезла в черной щели горы. Ни Шоу, ни Амеретдинхан так и не показались, они спали.
Луна еще светила вовсю, и Сеид Алимхан приказал подать коней.
Тропа спускалась в долину. В сумраке чудились зловещие существа. Скалы вырастали неожиданно из тьмы. Монотонным рассказом, мудрыми цитатами и изречениями из великого учения Сакия Муни доктор Бадма успокаивал «хрупкие» нервы Сеида Алимхана. Но тот не мог успокоиться. Гнев шагал в нем впереди, ум сзади. Он вслух клял и Ибрагима, и индуса в малиновой чалме, и проклятого Амеретдина. Они выводили его из игры, и он не мог потерпеть этого.
Их нагонял топот одинокого всадника. Они придержали коней и всматривались в сумрачную пелену, затянувшую локайский аул.
Из перламутрового тумана выступила силуэтом фигура всадника с ловчей птицей на руке.
— Господин, — прохрипел Сагдулла-ловчий, — конокрад повернул на ханабадскую дорогу!
— А инглизы?
— Спят.
— Слава всевышнему! Ну, зятек… Ибрагим. Мы еще узнаем какой ты калым заплатишь.
— Безбородый цирюльник выбрил голову кошке, — пробормотал Бадма. Смысл его слов не дошел до Сеида Алимхана. Да и фраза Бадмы прозвучала странно, непонятно в тишине лунной ночи.