Жили мы в Закамске, а в гости ездили в Оверята — сперва автобусом до Курьи, потом электричкой: Курья, Ласьва, Мысы, Оверята. Там жили дедушка Афанасий Александрович и бабушка Нюра Михайловна Сосуновы. Жили в собственной связке (пятистенок, ограда[17] и хлев с сеновалом над ним под общей кровлей). Изба стояла на дальнем от железной дороги краю посёлка: между нею и заболоченной вырубкой было, по-моему, ещё только одно подворье. Там жил толстый, вечно небритый алкоголик Кузя, от которого весело пахло мочой. За вырубкой, метрах в двухстах, стоял сосняк. В него и в другие боры ходили по грибы (боровики, грузди, маслята, опёнки, рыжики, подосиновики и подберёзовики, синявки, сыроежки) и ягоды (черника, голубика, костяника, морошка, земляника, дикая лесная малина). В лесу меня увлекало всё, кроме грибов и ягод. Во-первых, лес оказался очень разным. Тут светлый взгорок — тут сырая низина, тут поляна — тут болотце. А то вдруг дремучий сухостой. Всё это вкупе с комарами[18] отвлекало от поиска ягод и грибов, в которых я мало что смыслил. Случалось, за час или два тётя Тоня и тётя Ава насобирают по трёхлитровому бидончику отборной земляники, — а у меня донышко кружки едва покрыто: несколько земляничин, пара ягод голубики, мелкая костяника…
В августе 1991-го бабушка рассказывала, как пошла ненадолго в лес и взяла с собой маленькую Лилю (было той годика четыре, не больше[19]). Лиля скоро устала, раскапризничалась, отказалась идти дальше, прислонилась к дереву и заплакала. Вот подлинные бабушкины слова: «За сусну-то поймалася вот эдак — и давай ревить».
Чаще всего выбирались мы в Оверята по праздникам, когда съезжался весь многочисленный клан Сосуновых: тётя Тоня с дядей Витей, Ирой и Наташкой — из Мысов, тётя Ава с Галей — из Ново-Ивановки, тётя Зоя с дядей Сашей и Игорем — из Краснокамска или Перми, тётя Шура со своим Николаем и Юркой приходила пешком[20].
Дедушку и бабушку я помню, начиная с этих наших поездок. В моём допермском, раннем украинском детстве, мы уже виделись: они приезжали в гости к нам в Луку[21]. В семье осталось материальное свидетельство их гощения. Кто-то сушил на печке промокшие валенки (значит, дело было в зиму 1961–1962 годов), и один прогорел сбоку на уровне щиколотки. Дед Афанасий наложил такую прочную, аккуратную и красивую заплату, что чёрный этот валенок до сих пор стоит у меня перед глазами. Но сами дедушка и бабушка мне тогда не запомнились: я был ещё совсем мал.
В Оверятах мне очень нравилось: там всё было не так, как в городе. Готовили в избе в русской печи и в огороде на летней печке. (Однажды её трубу кто-то зачем-то прикрыл куском шифера: тот раскалился — и как взорвётся! Куски летели, как осколки снарядов.)
А какой необычной, вкусной, праздничной кормили едой! Бабушка, мама и тётки[22] пекли шаньги, делали редьку с квасом или грибную икру, на огромной сковородке жарили жарёху (картошку с грибами), лепили пельмени. Там я впервые попробовал толокно с молоком, уху из налима[23], бобы и калегу[24]. Росли в огороде и помидоры, но их выращивание было делом хлопотным и многотрудным. Сначала в ящиках на подоконнике до тепла (то есть до начала июня) выращивали рассаду, потом её высаживали в грунт, — а в конце августа, опасаясь ночных заморозков, уже и собирали помидоры — зелёными. Краснели они уже в избе, под кроватью.
Мылись в огороде в бане, которая топилась по-чёрному. Первым делом её нужно было хорошенько протопить осиновыми дровами (осина почти не даёт копоти, не зря же из неё спички делают). Потом баня ещё около часу настаивалась. После этого бабушка лезла в это пекло и дочиста мыла пол и лавки. Баня была маленькая, больше двух-трёх человек зараз поместиться в ней не могли. Поэтому мылись (и парились) небольшими группами: жару хватало надолго. Первым шёл дед Афанасий с кем-нибудь из зятьёв покрепче и попривычнее. Потом — мужики послабее со мной и тётишуриным Юркой. За нами — тётки с моими двоюродными сёстрами Ирой и Галей и прочей мелюзгой. Бабушка с кем-нибудь мылась последней.
Был случай — довелось мне попасть в баню с дедушкой. Вынести это было невозможно. Я лежал на полу, приоткрыв дверь в предбанник, и дышал в щёлочку, а дедушка, лёжа на полкй, хлестал себя веником и костерил меня на все корки за то, что выпускаю жар, не забывая при этом время от времени плескать на каменку кипятком.
Зато чувство, испытываемое после этой процедуры, было ни с чем не сравнить. Единственное подходящее для него слово — блаженство. Помню, сижу в ограде на мосту[25], без движения, без сил, и с интересом наблюдаю, как по всему телу тесно-густо покрываюсь огромными, как виноградины, каплями пота: это всё выходит и выходит из меня банный жар.
Дед после бани выпивал гранёную стопку водки[26] и ложился спать — в белых бязевых кальсонах с завязками и в такой же рубахе с разрезом на груди. Мы, дети, не шумели, понимая: сон после бани — не отдых, а мероприятие.
Спали летом на сеновале, который был устроен под общей крышей над хлевом, — не знаю сна слаще, крепче и здоровее. С сеновала на вышку[27] был переброшен трап с перилами, — я любил иногда (особенно когда народу собиралось не много) забраться на вышку и поискать там что-нибудь интересное. Как-то нашёл старый, чуть не сороковых годов, альбом карикатур Кукрыниксов. До сих пор закрою глаза — вижу носатого, чубатого и какого-то скособоченного Гитлера.
Из ограды в жилую половину вёл мост — сперва в проходную меньшую комнату, в которой зимовали. Следующее за ней помещение — большое, с русской печкой, стоявшей боком напротив двери, — и была изба. Я любил перелезть с печки на полати, которые были устроены над самой дверью, и наблюдать оттуда (налево), как кто-нибудь возится у печки (челом она выходила к окну), или (направо) за тем, что делалось в этот момент в остальной части горницы. Бревенчатые стены внутри избы были слегка обтёсаны, покрыты трещинами, и в этих трещинах можно было найти много интересного. Однажды бабушка нашла старую, дореформенную (1961 года) двадцатипятирублёвку. Дед, видать, припрятал её на какое-то богоугодное дело, да и забыл. Эх, и досталось же ему!
Дед Афанасий в те годы был ещё необыкновенно здоров и крепок, по моим теперешним представлениям — чуть ли не молод. Ему подходило к шестидесяти пяти. Он подрабатывал (вроде кладовщиком) на кирпичном заводе по другую сторону железной дороги — где-то на угорах[28]. Один раз я был там. Дед пустил меня внутрь обжиговой печи. От циклопической кладки сводов исходил остаточный жар, какой-то тяжкий и бесчеловечный. Первый интерес через минуту сменился желанием поскорее выбраться отсюда. Так, наверно, почувствовала бы себя мышь, доведись ей заскочить в бабушкину печь через час после того, как оттуда достали последние шаньги. По-моему, в тот же раз я зашёл к тёте Шуре, жившей рядом, в бараке. Это длинное бревенчатое сооружение с окнами на уровне земли после заводской печи казалось таким прохладным, обжитым, уютным и безопасным, что уходить не хотелось. Близость к земле (барак был, в сущности, полуземлянкой) придавала ему черты какой-то первобытной оседлости. Это так же отличалось от нашего городского жилья, как и всё остальное в Оверятах.
Одно из самых радостных воспоминаний. Зима, мы с Лилей вдвоём гостим у дедушки с бабушкой[29]. Конечно, более чем полувековая пропасть между нами была непреодолима. Но противоположности сходятся. Одним тёмным вечером бабушка решила поиграть с внуками во что-то вроде полупряток-полудогонялок. «Выглядело это так», — хотел сказать я, но не могу: это не могло выглядеть, потому что происходило в кромешной тьме. Итак, свет выключен, и мы трое — бабушка, сестра и я — носимся вокруг печки, пытаясь поймать в темноте друг друга. Я быстро-быстро, едва касаясь пола, перебираю ногами, — но ей-богу мне чудится, что делаю это на одном месте. Как во сне. И из окружающей меня вязкой тьмы, в которой я барахтаюсь, как муха в смородиновом варенье, доносятся восторженный визг сестры и какое-то разухабистое карканье: это бабушка хохочет во всё горло, как ребёнок отдавшись забаве.
Потом, когда свет включили и все немного отдышались, бабушка взглянула на меня хитрым птичьим глазком, покрутила головой и сказала: «Ну, дурак и полудурок!» — «Дурак, бабушка, это ты, ты большая, а я маленький — я полудурок», — разобрался я в ситуации.
Как мы лбы не порасшибали в этой тьме?
Когда я стал постарше, а особенно когда приезжал в Оверята уже взрослым, по вечерам мы втроём играли в карты — в дурака. Игра как игра, но как же замечательно проявлялись в ней характеры картёжников! Бабушка была совсем неграмотной, дед же, хотя и выучился самоучкой читать и писать (несколько его писем до сих пор хранятся в моём архиве), но чтение как занятие не было у него в заводе. Газеты выписывал, да, но долгими зимними вечерами, когда вся дневная работа переделана, ничего лучше карт для стариков не было.
Ну так вот, сидим мы, играем. И почти каждый ход сопровождается прибаутками.
— Шесть! — весело шлёпает картой о клетчатую клеёнку стола дед и добавляет: — Поцалуй на кунке шерсть! — и разражается залпом громового хохота.
— Восемь! — не отстаёт от него бабушка и, стесняясь внука, со смущённой улыбкой приглашает: — На хер милости просим, — и тоненько смеётся, прикрываясь ладошкой.
Раздаём карты. Козыри — черви. Дед тут же:
— Козыри черти? Черти табак толкли, да угорели.
Он же, когда бабушке больше нечего мне подбросить:
— Нету? — и, хлопнув передо мной о стол дамой: — Шоркай эту: девка добра! — и опять звонкий радостный хохот раскатывается по избе.
И последняя прибаутка, связанная, хоть и косвенно, с картами.
Сидим, играем, сосредоточенное молчание. Дед задумался: то ли ищет, что бы подбросить, то ли — чем бы покрыть. Сидит неподвижно, потом зябко передёргивает плечами — и бабушка в ту же секунду:
— Замёрз? Запехай в жопу пёрст — пролетишь сто вёрст, согриёшься[30]! — и хихикает, лукаво поглядывая на меня…
Но случались в Оверятах и совсем другие моменты. Одно из самых тягостных в моей жизни воспоминаний связано с дедом и двоюродным братом — тётишуриным Юркой, двумя годами младше меня. Что-то случилось: не то Юрка как-то злостно напроказничал (хотя что такого особенного мог натворить пяти-семилетний ребёнок?), не то, смутно припоминается мне, слегка подмочил постель во время крепкого детского сна, — как бы то ни было, дед Афанасий решил устроить ему поучительную порку, и выбрал в исполнители… меня. Я не посмел ослушаться — точно так же, как не посмел сделать этого на Маршала Рыбалко за дровенниками. Мне был вручён ремень — и под довольные одобрительные возгласы деда я стегал орущего Юрку по несчастной (чуть ли не голой) попке… Сколько это продолжалось, — не знаю. В каком-то смысле это не закончилось и посегодня. Теперь-то, сорок пять лет спустя, я понимаю, что тогда мы с Юркой пострадали оба, — я, может быть, даже больше, — но долгие десятилетия неподъёмное раскаянье плющило меня при случайном воспоминании об этом ужасе. Думаю, именно тогда я разлюбил деда, — как разлюбил отца после его надругательства надо мною, как разлюбил дворовые компании после драки за сараями.