Маму и папу «пермского периода» я помню смутно: они работали так, что дома почти не бывали. Зато я заходил к маме на работу — в поликлинику по ту сторону болота.
С этим болотом связано одно странное происшествие. Мы с ребятами не раз играли возле лепившихся по его краю разномастных сараюшек и гаражей. Играли, разумеется, в войну. Автоматы и мечи мастерили из досок, «натыренных»[8] из стоявшего неподалёку склада пиломатериалов: просто пролезали под створку не достававшей до земли двери и выбирали обрезки. И вот, в ходе очередной «войнушки», наша маленькая, человека в три, группка партизан-разведчиков-гладиаторов на самом краю болота под чахлым кустиком обнаружила обёрнутый газетами и перевязанный верёвкой пакет. Мы его развернули — в нём лежало женское бельё: трусы, лифчик, пояс с резинками и прищепками для чулок. Мы в ужасе бросили его и разбежались по домам. И ни один из нас ничего не сказал ни другим нашим товарищам, ни родителям — никому. Только на следующий день осмелился я с большой опаской сходить на это место: пакета не было… Какая-то зловещая загадка так и осталась неразгаданной.
Иногда выпадали неожиданные «разовые», никогда потом не повторявшиеся развлечения. Как-то мама взяла меня с собой на работу — на «вызовб». Как всякий участковый терапевт, она после приёма обслуживала тех больных, кто сам не мог прийти в поликлинику — и вызывал врача на дом. Участок то ли был большой, то ли находился далеко, — не знаю. Но ехали мы туда на машине — на «Москвиче-408» — новейшей на тот момент легковушке. Это было невероятное праздничное ощущение — сидеть сзади на мягком сиденье, вертеться во все стороны, глазеть по сторонам, а во время ожидания, пока мама ходила к больному, вертеть ручки, опускать и поднимать стёкла… Особенную какую-то «нарядность» происходящему придавало то, что новая, блестящая, лакированная и хромированная машина стояла в сером грязном дворе возле почерневшего от времени, вросшего в землю бревенчатого барака: я как будто был в эти минуты не совсем самим собою, каким-то празднично-неуместным — как, ну, что ли, роза в изысканной вазе посреди коммунальной кухни (если вы представляете, что это такое).
Самой бедной, неграмотной, забитой группой пермских жителей были татары[9]. Жили они, по-моему, почти исключительно в бараках, времянках и чуть ли не в землянках и занимали самую низшую ступень социальной лестницы. Многие трудились на производстве химического оружия[10]. Стоит ли говорить, что ни о какой охране труда на этих предприятиях и речи не шло: татар было не жалко. На плановых медосмотрах маму удивляли их оранжевые руки. «Что это?» — спросила она как-то. — «Продукция», — пожал плечами несчастный татарин. А когда однажды на заводе случился выброс ОВ и в больницы города (и в мамину поликлинику) начали поступать уцелевшие, степень их поражения была такова, что от контакта с ними отравился кое-кто из врачей.
Татары татарами, но когда мама заболела ангиной, меня это напугало так, что запечатлелось в душе, как личный ужас. Всегда бодрая и чем-то занятая, она средь бела дня лежала на кровати, плевалась в баночку и — стонала! Я не знал, куда деваться от жалости и страха — и был почти счастлив, когда она отправила меня в молочный магазин. Купить мне было велено три литра молока (в жёлтый эмалированный бидончик с цветком на боку), две пол-литровых запечатанных фольгой бутылки кефира и то ли творог, то ли сметану. Не чуя под собой ног от какого-то томления, я бежал туда так, как бегут в аптеку за чудо-лекарством от смерти. И конечно на выходе из магазина я уронил бидон и разлил молоко. А когда добежал до дому, то на последней ступеньке перед нашей лестничной площадкой разбил одну бутылку кефира. Тогдашнее моё отчаяние не поддаётся описанию даже сейчас.
Жизнь, разумеется, состояла не из одних катастроф. Встречались в ней и диковины — чаще всего гастрономические. То двоюродный дед — «дядя Лёня» — пришлёт из Казахстана вяленые дыни — золотистые, заплетённые в косички, одуряюще ароматные и непередаваемого медового вкуса. То я вдруг обнаружу в маминых «заначках» запас сухого молока: сладкий белый порошок казался до того вкусным, что, начав его пробовать, остановиться было нелегко.
…Не думаю, что уцелевшие в моей памяти остатки прошлого способны развлечь читателя — мне и самому-то интереснее более всего не то, чту запомнилось, а — почему оно запомнилось? Наверно, в памяти откладывается то, что «произвело впечатление» или сопряжено с сильными чувствами — радости, страха, стыда, торжественности момента, унижения, сильного удовольствия, удивления. Но фокус в том, что примечательными для ребёнка могут оказаться какие-то совершенно неочевидные явления жизни. Вот хороший пример.
Вечер. Мы сидим на кухне. Отец что-то рассказывает. В разговоре всплывает слово «лупа».
— Лупа, — говорит мама, — лупа-залупа.
Отец хохочет, и при этом непонятно смотрит на меня. Я тоже радостно смеюсь — в унисон. Может быть, я и слышал это слово от одноклассников, но значения его не знаю совершенно. И тем не менее каким-то шестым чувством улавливаю: это неприлично. Иначе почему отец так смеётся и так смотрит? А лет мне, может быть, восемь.
К чему я это? А вот к чему. Где-то я вычитал, что учёным хорошо известны психологические и чуть ли не физиологические и биохимические механизмы обучения второму языку. Но как (и почему!) маленький ребёнок выучивает первый — тайна. Вот и здесь то же: как и почему вдруг начинаешь понимать что-то? Иногда мне кажется не таким уж невероятным предположение, что всё знание мира уже содержится в каждом из нас — в латентном виде. И под воздействием тех или иных спусковых механизмов (катализаторов) проявляется. (Правда, никому не известно, что это за механизмы и когда и как они включаются.) Подтвердить это я могу на примере. Ну почему, спрашивается, слушая на уроке новый материал — по химии или геометрии, — я неожиданно ловил себя на том, что как будто «знал» это раньше, а теперь только «вспоминаю»? Как будто знание, понимание просто проступало во мне. В других же случаях (физика) я долго и мучительно разбирался в чём-то, в конце концов «понимал», но потом — бесследно забывал: не моё.