Бабушка стряпает. Наливает в муку молока, бросает кусок топлёного масла, солит: замешивает тесто — мягкое, лишь бы к рукам не липло.
— Соду не забыла? — спрашиваю я.
Она молча ухмыляется.
Шаньги сегодня — с картошкой, мои любимые. С морковкой, щавелем, капустой, творогом я тоже люблю, но с картошкой — больше всего. Может быть, потому, что они самые поэтичные:
У подружки Ванюшки
нет картовной шанежки:
шаньга растрепалася —
вся любовь кончалася.
Бабушка проворно накладывает на раскатанные из теста кружки картофельное пюре, — я забочусь:
— Сахару не много положила?
— Иди уж, — отмахивается она, ловко защипывая края очередной шаньги.
— Не пригорят? — я не могу удержаться от вопросов: так хочется поскорей попробовать горячую, хрустящую, тающую во рту шаньгу.
Но вот противень заполнен — только в печь сунуть. Заглядываю внутрь: под устлан ровным слоем ярко тлеющих угольев. Бабушка начинает их как-то по-особому сгребать в дальний угол.
— Я девкой бойкушшая была — семи годов уж шаньги стряпала. А у Кулаковых Танька, на сколь годов меня старше, — печь протопить не умела. Иную век учи — всё бйз толку…
Я отхожу в угол, сажусь у окна. По переулку, твёрдо ступая, проходит соседка — пышнотелая пергидрольная блондинка в цветастом платье. Я смеюсь.
— Ты чо? — спрашивает бабушка.
Я не отвечаю. Вчера дедушка, увидав соседку в окно, сказал:
— Ох, девушка баская: поглядит — на себя валит.
А «девушке» лет сорок пять, не меньше. Но для дедушки она именно девушка: ему далеко за восемьдесят.
Я прислушиваюсь: бабушка продолжает прерванный рассказ.
— В тридцатом годе Фёдора Андреича раскулачили. Баяли — из-за её же, балалайки. Марья к нам и переехала. Добра привезла телегу с горой: масла топлёного две корчаги[1], да посуда покупная, да лопатины[2] сколь. Стряпать была мастерица. Да я её скорёхонько вышарила. Бестолкова была — ужасть. Ягнёнка — брагой напоила: тот и околел. Чуть мамку твою не уморила, — бабушка морщится от смеха. — Прихожу вечор с работы — а Галька голову не держит: пьяна.
Галя — моя мама, бабушкина дочь. Марья — бабушкина тётка, жена этого самого раскулаченного Фёдора Андреича.
— Жили они с Фёдором Андреичем на починке[3], — хорошо жили. В первый-то год она от ево домой, к матерй убежала: бил меня, бает. Дак Фёдор-от Андреич за ней на лошаде приехал. Намотал косу на руку — и домой поволок… Косы-те у её были чёрные, густушшие — вшей лопатой греби. Так она двадцать километров рядом с лошадью и бежала.
— И что потом, — интересуюсь я, — после того, как ты её выгнала? Где она потом жила? когда умерла?
— А после войны уж. Петро её и схоронил.
— А Петро — это кто?
— Да я уж тебе говорила: сын Александры-то.
— А-а, это та «чужая девка», которую они с Фёдором Андреевичем вырастили?
— Но.
— Бабушка, а ты всех детей до войны родила?
— В сорок семом ещё Капа была.
— И все — девочки?
— Был один углан. В сорок первом. Афанассей двадцать восьмого сентября на фронт ушёл, а я двадцать четвёртого октября сына родила, Колю.
— А он когда умер?
— А тогда же и умер — в феврале. Гавря от Черноусовых, что председателем был сколько-то в войну, сделал гроб за три ведра картошки, уташшили мы его на санках в Буб и под ёлкой закопали. Ёлка, бает, — вот паметник будет.
— А Рая когда погибла? — задаю я давно интересовавший меня вопрос.
— А в сорок шестом. Она уж девушкой была, семнадцати годов, — с готовностью отвечает бабушка. Её четвёртого июля задавило — как раз через месяц после дня рожденья.
Рая — вторая по старшинству из маминых сестёр, по семейным воспоминаниям — самая красивая. Погибла она жутко: во время работы, на колхозном поле. От изнеможения уснула прямо в борозде — и её переехал трактором тоже уснувший за рулём молодой тракторист из соседней деревни, отец двух малолетних детей. Он и прибежал в деревню с Раей на руках и с криком: «Дядя Афанасий, я Раю задавил!» Дед, хоть и был железный мужик, но, услышав новость, лёг в сенях на лавку, отвернулся к стене и так сутки и пролежал. А вскоре вышел из колхоза, съездил в Пермь, разыскал своего боевого командира, работавшего в профсоюзе железнодорожников, поступил в путевые обходчики в Мысах и увёз всю семью навсегда из родных мест.
— Мы с Тонькой в больницу её везли, — бабушка продолжает рассказ. — Как она пить просила! Наказала нам, в чём её схоронить…
Бабушка умолкает. Я знаю, что Рая была не только красавицей, но и любимицей в семье. Бабушка даже сочинила частушку на её смерть:
Нету, нету и не стало
сами знаете ково:
не стало Раи Сосуновой,
не слышно голосу её.
— Бабушка, — я пытаюсь отвлечь её, — вы когда с дедушкой поженились, в двадцать четвёртом?
— Но, — подтверждает она, — двадцать первово июня. Афанассей меня убёгом взял: родители не хотели ево, нищедрала.
— Ты его любила? — я с любопытством смотрю на маленькую сморщенную старушку, стоящую у печи.
— Любела, — просто говорит она, — он баской был, туша пряма… А как бить начел — вся любовь отпала.
Мы молчим. Потом она истово, как о чём-то давно решённом, говорит: «Не дай бог никому такой жизни», — и наклоняется к печи: шаньги готовы.