((895—1937)
ПОЕДИНОК
■
|аша Тринадцатая дивизия сидела в окопах. Я был командиром батареи в Первом легком артиллерийском дивизионе и, кажется, единственным латышом во всей дивизии. По крайней мере, по-латышски мне удалось поговорить только тогда, когда на соседнем участке разместились латышские стрелки.
В латышской стрелковой дивизии я нашел друга детства — Яниса Зедыня. Он тоже был в артиллерии, но рядовым, и дружески подшучивал надо мною, что я начальство. Но об этом человеке я расскажу дальше.
Наша дивизия стояла в середине участка. Слева были сибирские стрелки, а справа, как я уже сказал, латышские. Днепр огромной дугой огибал нас с тыла. Наш берег, изрытый в то лето окопами, снарядами, истоптанный копытами лошадей, грустно чернел. Но по ту сторону реки далеко расстилался зеленый, не тронутый косарем простор. Только изредка проезжала по нему разведка да разгуливал на воле ветер. В сырых местах росла предательски высокая трава. Над озерами колыхался камыш. Когда смолкали орудия и винтовки, вдали слышалось кряканье уток.
Тогда во мне мучительно пробуждался инстинкт старого охотника, вернее — браконьера...
У Днепра большое экономическое будущее. О нем может с таким воодушевлением говорить профессор экономики, как о красоте Днепра говорил Гоголь. Но я никогда не буду восторгаться им. Я могу говорить о нем только холодно, по-книжному, воодушевленный Гоголем. Я ведь знаю, чго самая прекрасная и хорошая река может опротиветь, если во время боев она у тебя в тылу — враждебная, жадная, хитрая, а впереди неприятель, который с удовольствием утопил бы тебя в ней, как весной топят котят. А неприятель сильный... С землей Советов соединял нас один-единственный понтонный мост, по которому орудия и повозки могли проходить только в одиночку. Тяжести людей, скрытых в окопах, он бы не вынес, и думать об отступлении мы не могли. В случае неудачи нас ожидало одно — смерть. В те годы сдаваться в плен мы не умели, мы научились умирать.
Наверное, река была причиной тому, что слухи о танках, привезенных белыми из Франции, ползли из взвода в взвод, из роты в роту, пугающие, как сами танки. Казалось, уже слышался ужасающий грохот броневых щитов.
О танках мы знали мало. Никто из товарищей, с которыми я говорил, не видел танка ни в действительности, ни на картинке. Нам всем он рисовался огромным, жутким чудовищем...
О страшных, полных чудес свойствах танков распускали слухи сами белые. Во всяком случае, теперь я в этом уверен. Слухи эти были часто противоречивые и просто неправдоподобные, вроде того что и реки и горы танку нипочем, а огромные дома он ломает в щепки. Трудно, конечно, поверить тому, что такой, очевидно, тяжелый предмет, как танк, может легко плавать. Но тогда мы верили всему, даже бессилию тяжелых орудий перед этим металлическим чудовищем.
Что мы могли сделать? У нас были винтовки, достаточно охрипшие в гражданскую войну, и орудия, уставшие от битв. У нас были адски выносливые ноги и желудки, адски (простите мне это выражение) хладнокровные головы и адски горячие сердца. Поэтому мы не ушли из окопов.
В конце августа меня вызвали в штаб, руководивший всеми тремя дивизиями. Я взял с собой мешок со всем своим имуществом и на всякий случай простился с товарищами. Простился с ними и с окопами с чувством боли и легко двинулся в путь. Ноги мои привыкли к походам, мешок за спиной был легкий.
В штаб к начальнику артиллерии вызвали еще четырех командиров батарей, всех мне знакомых. Жили мы на этом узком участке дружно и общительно. Они, как и я, гадали, зачем нас могли вызвать.
Уж не пошлют ли нас куда-нибудь учиться?
Мы не хотим. Мы будем протестовать. Пусть учатся те, кому нравится сидеть в тылу. Черт возьми, мы же бойцы!
Наши разговоры смолкли лишь тогда, когда в комнату, звеня шпорами, вошел начальник артиллерийской группы.
Мы встали. И тут я заметил, что с начальником артиллерии вошел еще один человек. Сомнений не могло быть. Это был командующий. До сих пор мне не удавалось его видеть — он командовал соседней дивизией.
Командующий показался мне родным и близким, как его и представляли мы в окопах. Я много слышал об этом замечательном человеке, о том, как его первого наградили орденом Красного Знамени. И еще я знал — в трудные минуты он всегда появлялся. Бесстрашный, спокойный, ходил он среди умиравших и спокойно всем распоряжался, как хороший хозяин в поле.
Он так же просто был одет в серое, как в те годы были одеты мы все. Он ел то, что и мы, так же почернел от порохового дыма и так же легко шел навстречу новым боям, как и мы. Все свое имущество носил он в легком мешке за спиной. (Начальник артиллерии — мы знали — возил с собой тяжелый кованый сундук и походную кровать.) Белые холщовые крестьянские брюки были заложены в высокие сапоги, порыжелые от времени и не доходившие до колен. Бородатый, огромный, грузный, командующий был полной противоположностью начальнику артиллерии — нервному, подвижному, всегда чисто выбритому, носившему синие офицерские галифе и чистенький китель со следами снятых погон.
Начальник группы пододвинул командующему стул, и мне показалось, что у этого крестьянина, брошенного революцией к берегам Днепра, мелькнула на лице улыбка.
— Товарищи, я вас вызйал сюда, чтобы услышать откровенный ответ на мой вопрос.
Командующий говорил просто и спокойно: так говорят о самых простых вещах. Он говорил о танках. Сказал, что подробные указания даст начальник артиллерии (тот приподнялся со стула и звякнул шпорами). Каждому из нас доверят орудие для поединка с танком. Обычная трехдюймовка. Мы должны подпустить к себе танк на расстояние в несколько сот шагов и тогда его обстрелять. Тут нужна выдержка. И самоотверженность. Готовность к смерти. Каждый может вцррать себе товарищей по обслуживанию орудия из любой роты. Я при этом невольно подумал о своем друге Янисе Зедыне.
- Я никого не неволю, хочу только услышать ваш откровенный ответ, согласны вы или не согласны? Тут не может быть колебаний. Ведь решается вопрос о тысячах других жизней.
Я взглянул на своих товарищей. Все были серьезны и спокойны.
- Да!
- Да!
- Да!
- Да!
Четыре «да» стройно встали в ряд и штурмовали сомнения командующего.
Командующий улыбнулся. Рукопожатие было крепкое, ласковое.
2
Днем иногда появлялись аэропланы. С назойливым любопытством кружили они над нашими окопами. Неутомимо и зорко следили за нашими батареями, как выслеживает коршун зазевавшегося цыпленка.
А в общем, белые держались пассивно. Изредка проснутся одиночные выстрелы и быстро стихнут.
Армия, сидя в окопах, зарывалась все глубже в землю. Работала только разведка.
Днем было удушливо жарко. Солнце раскаленным утюгом скользило по выгоревшей степи. Но вечера приносили приятную прохладу с легкой дымкой тумана и звездной метелью.
Мы, четверо, скучали. ’
Днем, когда летали аэропланы, мы сидели в шалашах, сплетенных из веток и стецной травы, чтобы белые коршуны не увидели нас сверху. Но ночью мы могли спокойно любоваться звездным небом и смотреть, как огненная рука прожектора ощупывает звезды и степь.
Я забыл уже наши разговоры. Да мы и мало говорили, за исключением Вани Петрова. Это был жизнерадостный парнишка. Фуражка его постоянно сползала на затылок, а живые глаза искрились веселым смехом. Петров умел рассказывать анекдоты, и мы прямо хватались за бока от хохота.
По вечерам мы с Янисом Зедынем частенько вспоминали о прежних хозяевах, о девушках, которых любили, и о многом другом из своей батрацкой жизни.
— Теперь в Прибалтике здорово холодно по вечерам.
— Да.
— Я думаю, что Давид Калнынь скоро начнет убирать свой картофель. Эх, поесть бы печеной в золе картошки!
Давид Калнынь кормил своих батраков картошкой. С утра — со снятым молоком. В обед — с простоквашей. Вечером — с тощей селедкой. Давида Калныня, у которого мы батрачили, мы не могли забыть и в далекой южной степи.
Янис Зедынь любил поесть. Он спокойно продолжал жевать, когда аэропланы белых бросали свинец. Ел неторопливо, ворочая сильными скулами.
— Ты, Петерис, давишься, как индюк... Схватишь какую-нибудь болезнь желудка, — всегда подшучивал он надо мной.
— Янис, стоит ли думать о таком пустяке, как болезнь желудка, когда кругом сыплются пули? Нам, батракам, набивавшим желудки хозяйской картошкой, теперь уже ничего не повредит.
Янис Зедынь был человек организованный. После еды он долго и старательно чистил свой складной нож. По утрам, делая гимнастику (это тоже вошло в его жизненную систему), он подбрасывал снаряды легко, как игрушки.
— Ты стал мягкотелым, Петерис, надо тебе заняться гимнастикой, — бранил он меня.
Его учеником и компаньоном по гимнастике стал наш четвертый товарищ, мадьяр, бывший военнопленный. Я уже забыл, как его звали. Он был из нашей батареи и сам вызвался мне в помощники. Я взял его еще и потому, что он видел немецкие танки и кое-что в них смыслил.
Зедынь учил его приемам гимнастики. Мадьяр, уже немолодой, седеющий, высокий и худой, очень старался подражать Зедыню, так как, по его словам, чувствовал себя после гимнастики здоровее.
— Погляди, какие у меня бицепсы. Бугры! У тебя тоже такие разовьются, — хвастал Зедынь, ощупывая свои мышцы.
Мадьяр был дряблый, но с удивительным старанием проделывал все, чему его учил Зедынь.
Наблюдая за ними, Ваня Петров сочинял новые анекдоты, над которыми сам смеялся больше других.
Иногда мадьяр рассказывал нам о своей стране. Он был когда-то учителем. Потом его призвали на военную службу. Сочувствовал социал-демократам. Кричал «ура» императору и социализму. Потом попал в плен к русским. Дождался Октябрьской революции— социализма без царя. Теперь в Красной Армии борется с остатками контрреволюции, чтобы потом вернуться домой, в Венгрию, и бороться там за мировую революцию.
Такими были мы. И так текли наши дни, когда мы ждали наступления.
Кузнечики трещали с такой беззаботной радостью, что часто нам казалось — мы просто выехали в поле... Странная вещь — война! В особенности война с повседневностью, с которой человек сжился.
3
С вечера мы уже знали, что ночью надо ждать наступления, в котором примут участие танки. Эти сведения принес разведчик.
Начальник артиллерии еще раз проверил по телефону мою боевую готовность. Он любил держать связь с фронтом по телефонным проводам. Последним его приказанием было:
— Ни в коем случае не бросать орудия. Подпустить танки возможно ближе. Не отступать, если даже из окопов отступят стрелки (стрелкам начальник артиллерии не верил). И главное, не бояться, когда станут палить из орудий. Все. строго рассчитано. Ваши орудия в таком секторе, который не будет подвергаться непосредственно обстрелу своей артиллерии.
Признаться, я почувствовал глубокое уважение к авторитету начальника артиллерии. Он умел так тонко рассчитывать. По телефонному проводу он был безжалостен и непобедим.
Вечер был туманный. Туман поднимался с Днепра, подползал быстро, закрывая слепящей пеленой окопы и горизонт.
Где-то затрещал пулемет и смолк. Степь насторожилась. В тумане загремели колеса. Рассыпая искры, от окопов возвращались походные кухни.
Придут ли?
Ваня Петров рассказывал анекдоты. Но в тот вечер смеялись только его глаза. Мы все ждали, превратившись в слух и слившись с настороженной туманной тишиной.
Снова пулемет. Но уже трещит, не смолкая, — минуту, две, три, еще и еще... Трещит, задыхаясь (должно быть, глотает новую ленту), трещит, испуганный тревогой. Скоро к нему присоединились винтовки. Потом прогремел выстрел из тяжелого орудия. Над нашими головами пролетел и разорвался первый снаряд. В тумане, как в клубах пара, закипел бой, приближаясь со стремительной быстротой. По-видимому, стреляли и белые. За нами рвались снаряды.
Телефон перестал работать.
Где-то в надежной паутине проводов сидел осторожный начальник артиллерии. Ваню Петрова я послал в окопы узнать, что там происходит. Мы ждали его с нетерпением. Уж не заблудился ли он в тумане?
Вдруг из тумана выросли два всадника. Очертания фигур расплылись в тумане, и лошади казались невероятно огромными. Взмыленные кони тяжело храпели, белая пена летела клочьями. Всддники почти лежали на крупах.
Одним из всадников оказался командующий.
— Товарищ Гайгал, сейчас идут в наступление танки. По сведениям разведки, они взяли направление на ваш сектор. Примите их как должно.
— Будет исполнено!
— Ну, не дрогнули ли сердца?
— Нет, товарищ командующий!
— Всего хорошего!
— Будьте покойны, товарищ командующий!
Он ускакал к окопам. Мы остались в степи.
Вскоре вернулся и Ваня Петров.
— Все хорошо. Белые пытались подползти к проволочному заграждению, но отбиты с большими потерями.
Голос Вани дрожал от волнения.
— Почему так долго ходил?
— Расстрелял одну пулеметную ленту.
Но что это? Снаряды посыпались совсем близко от нас? Странно, казалось, что стреляют наши орудия. Разве наши отступили? Влево или вправо?.. Не может быть, мы заметили бы цепи перебегавших, несмотря на туман.
Впереди по-прежнему строчили пулеметы, трещали винтовки и грохотали орудия. Значит, дивизия там. Окопы не сдаются.
(Позже я узнал, что наши остались в окопах даже тогда, когда через окопы поползли танки, и открыли неожиданно огонь по белым, наступавшим под прикрытием танков.)
Мы сидели в тумане и ждали. Где-то вблизи заработал мотор. Уж не автомобиль ли командующего? Не решил ли командующий, как всегда, смело объехать на автомобиле позиции, несмотря на перестрелку?
Мы ничего не понимали и, признаться, о танке пока не думали. Совсем неожиданно для нас, бросая в туман панические вопли: «Танк, танк!» — проскакали мимо санитарные повозки (перевязочный пункт был рядом). Над повозками и над нашими головами засвистели снаряды. Где-то близко затрещал пулемет. И совсем уже рядом громко заработал мотор. Танк!
В каком направлении он движется?
Ваня Петров со смеющимися глазами снова пошел в разведку.
Снаряды соседних батарей рвались очень близко. Танк, вероятно, был недалеко и двигался не торопясь, точно нащупывая в тумане дорогу.
Петров скоро вернулся бегом.
— Танк! — вскрикнул он, запыхавшись, и показал рукой. — Танк там!
И вдруг упал с еще протянутой рукой.
— Ваня, что с тобой?!
— Ранен...
— Ваня!
— Ваня!
Он не отвечал. Ваня Петров ошибся — он был не ранен, он был убит.
Мы выстрелили в том направлении, куда показывал Ваня.
В том секторе, где был танк, все время рвались снаряды. Посыпались и наши. Но танк продолжал работать. Мы все время слышали беспокойный пульс его металлического сердца. Танк приближался медленно, обдуманно, часто останавливаясь, как бы лавируя между выстрелами. После каждого выстрела мы прислушивались — сердце-мотор все работало. Во мне росла злость от своего бессилия. Скорей, скорей!
— Янис, давай же снаряд! Заснул, что ли, Янис?
Янис в самом деле заснул... Заснул, прислонившись
к колесу артиллерийской повозки... Изо рта его текла красная струйка...
Я его оттолкнул от повозки. Тогда нам некогда было думать о смерти и уважении к мертвым. Янис Зедынь был тяжелый, как те кули, которые мы с ним когда-то таскали осенью в хозяйский амбар.
Я не умел поднимать снаряды, как это делал Янис Зедынь. Но в ту ночь я подымал их, не чувствуя тяжести. Черт его знает, откуда сила бралась!
Но один снаряд застрял в орудии без выстрела —мадьяр не мог выстрелить, он корчился на земле, тяжело хрипя.
— Я сейчас... я сейчас... встану...
Мне некогда было ждать. Я выстрелил сам. Я остался один. Сам подавал снаряды, сам заряжал, сам стрелял, сам целился. Пули свистели вокруг. Жаркая ночь была, ну и потел же я тогда!
Как долго это еще продлится? Казалось, танк никогда не выползет из тумана.
Наконец выплыл он совсем близко из белой мглы — огромный, темный, выплевывая огонь. Он остановился в каких-нибудь тридцати шагах от меня, как будто нерешительно ощупывая дорогу и точно собираясь вернуться назад.
И тогда я выстрелил. Я выстрелил — и упал. Но, падая, видел, как подпрыгнул кверху танк, и слышал, как затрещали его кости, как он застонал. Мотор смолк. Из танка взвился кверху огненный столб. Два человека выскочили из него и, отстреливаясь из ручного пулемета, побежали в туман. Я погнался за ними. Махал своим револьвером с единственной оставшейся пулей и кричал: «Ур-ра!» Я хотел их поймать. Их пули испуганно летали мимо меня. Внезапно жгучая боль ожгла мне ногу. Я запнулся в траве. Упал и все же кричал свое безумное «ур-ра!».
4
Проснулся в лазарете.
Долго, должно быть, я спал. Голова тяжелая, пустая. Яркое солнце неслышно скользило по стенам. Но холодный пот выступал у меня капельками на лбу. И я подумал, что уже осень.
Почему же я в лазарете? Да ведь меня ранили. Ведь у меня болит нога. Я ясно чувствовал, как горят от боли пальцы и колено. Значит, я ранен легко.
Мне хотелось говорить, но мне запретили. Сестра, милая, внимательная, двигалась тихой тенью, неслышно скользя по комнате, как солнце.
Я вдруг вспомнил Яниса Зедыня. Вспомнил, как мы ели с ним печеную в костре румяную картошку и дымящуюся на осеннем воздухе горячую кашу.
— Дайте есть! Есть!
Я почувствовал острый голод. Разве я так давно не ел?
Сестра начала давать мне с ложечки какую-то кислую жидкость. Я чувствовал, как она проходила холодной струйкой в желудок, — у меня, вероятно, был сильный жар. И вдруг рука сестры стала пухнуть, навалилась на меня тяжелой горой. Задыхаясь, я хотел кричать, и не мог. И снова потерял сознание.
Очнувшись от бреда, я увидел, что доктор сидит на моей кровати, держит мою руку в своей и внимательно смотрит поверх очков на меня.
— Как вы себя чувствуете?
— Хочу есть!
— Сегодня вам дадут бульона.
— Скоро заживет моя нога?
— Все страшное позади.
Он глядел куда-то в сторону.
— Кризис вы хорошо перенесли... Вам сейчас лучше поменьше говорить и меньше думать, — прибавил он тихо.
Мне было хорошо. Я чувствовал свою больную ногу, тяжесть в ней и тепло. Больше того, я чувствовал свои пальцы и смеялся.
— Ну? — улыбнулся доктор.
— Я чувствую свои пальцы на ноге. Я их чувствую лучше, чем пальцы на руках.
Доктор опустил голову. Он взял мою руку и сказал:
— Бросьте вы думать о своей болезни. Скоро вы совсем выздоровеете.
Когда я пытался приподняться на кровати, он ворчливо уложил ме.ня на подушку.
А я чувствовал себя хорошо, и так хотелось погулять по комнатам.
В тот же день меня навестил командующий. Пришел такой знакомый, большой, бородатый, в коротких сапогах. За ним вошел, позвякивая шпорами, начальник артиллерии, чистенький, выбритый, румяный.
Командующий неловко взял мою руку.
— Товарищ Гайгал, я пришел сказать вам, что Революционный совет наградил вас орденом Красного Знамени.
Огромные красные руки неловко прикрепили к моей рубашке орден. Я был счастлив и горд.
— Товарищ командующий, у меня к вам просьба. Хочу вернуться обязательно в свою дивизию.
Борода командующего расплылась в широкой улыбке.
— Хорошо, хорошо... Увидим... Видите, Андрей Петрович, какие у нас хорошие ребята, — с одной ногой хотят воевать.
— Как? С одной ногой?
Доктор не успел положить меня обратно на подушку, — так стремительно я сел и отбросил одеяло. У меня одна нога, вместо другой — забинтованный обрубок!
Я — калека...
Товарищи, я не умею плакать. Но тогда я тихо заплакал, кусая до крови губы. Не мог сдержать своих слез. Горячими каплями падали они мне на щеки, на руку командующего.
— Успокойся... Это ничего... Мы тебе сделаем хорошую искусственную ногу, ты и не почувствуешь своей потери... Друг мой... Милый мой, хороший...
Теплая ласка была в его словах.
Я невольно улыбнулся сквозь слезы.
— Ну, вот видишь... Воин должен ко всему привыкать.
Мне стало стыдно за свою слабость, за слезы. За то,
что эти слезы видел не только командующий, но и начальник артиллерии. Я смеялся и плакал...
— Успокойся... Будь же солдатом, товарищ Гайгал!
Слезы меня успокоили и принесли сон. Он наклонился
надо мной в мягкой пуховой фуфайке и щекотал бородой, так похожей на бороду командующего.
За все время, пока я лежал, мне так и не удалось поглядеть на себя в зеркало. Только когда я начал ходить (наши в то время были уже в Крыму), увидел свое отражение в зеркале.
Я поседел.
К своей ноге я привык. Привык и к седым волосам. А сердце мое все такое же, как и тогда, когда я вместе со своим орудием колесил по дорогам вселенной... Думаю, что еще смогу бороться с танками...
Вы спрашиваете о командующем? Он погиб под Перекопом. В самую опасную минуту, когда огненный вихрь ломал в степи наши ряды, командующий шел впереди. Он гордо и не сгибаясь нес свою желтую бороду навстречу Перекопскому валу, а за ним, шагая через трупы, шла армия — оборванная, серая и непобедимая, — наша.
Командующий остался на Перекопском валу, у ворот в Крым. Но то новое, что на своем гребне подняло его над простором таврических степей, шло вперед бурным весенним потоком, переливаясь через вал.
Я хотел рассказать о танках, а рассказал о людях и... любви. И мне кажется, что в битвах будущего победят лишь те танки, которыми управляют люди, сильные своей ненавистью и любовью.
5
Все это я описал со слов красного инвалида Петра Гайгала. За факты отвечает товарищ Гайгал. Из разговоров с другими участниками я убедился, что рассказ его верен фактически, хотя некоторые подробности, может быть, не совсем исторически точны. За стиль отвечаю я, хотя старался по возможности применять выражения товарища Гайгала. Я уверен, что он сам когда-нибудь лучше и подробнее опишет свои боевые воспоминания. Насколько я знаю, он уже пробовал взяться за перо.
Еще об одной особенности стиля. В рассказе часто встречается слово «я». Критики (многие из них в гражданскую войну отсиживались в тылу, как начальник артиллерии), пожалуй, станут говорить, что в рассказе выведена отдельная личность, заслоняющая работу коллектива в гражданскую войну. Я с ними не согласен. Это «я» пишется не с большой буквы. А в гражданскую войну тысячи таких «я», сливаясь воедино, творили героический, незабываемый эпос гражданской войны, выросший из крови и мук творчества.
Рассказ, признаться, писали наспех. Товарищ Гайгал очень занят, работает в Осоавиахиме и МОПРе (между прочим, он ведет усиленную кампанию за танк «Латышский стрелок»). Я тоже за последнее время занят больше обычного.
В заключение — замечание научного характера. С фактами я ознакомил специалиста по артиллерийскому делу. Он не оспаривает уменья товарища Гайгала обращаться с орудием, но говорит, что товарищ Гайгал действовал как дилетант. Прежде всего взял себе к орудию мало помощников, а затем, просто непонятно и неправдоподобно, как он сумел один справиться с орудием. Вообще он сражался вне норм и законов военной науки.
Может быть, это и так... Но вся великая эпоха, которую мы создали и в которую мы живем, стоит в конце концов вне всяких прежних норм и законов.
Ночью 22/23. X. 1927
Уже второй день рота в лесу.
От деревни Охотничьей до уездного города было около ста километров. Сначала хорошая, выезженная дорога шла равниной, но дальше она тянулась по лесу зеленой, давно заброшенной тропой. Мосты через реку и канавы были разрушены, сожжены, на дорогу буря навалила деревья. Местами попадался глубокий овраг, поросший кустами, и роте поневоле приходилось останавливаться.
В прежние времена дорога была веселой, оживленной — связывала лесные деревни с уездным городом. Из города в деревни шли соль, сахар, машины, порох, дробь. Из деревень в город — меха, мясо, дичь...
Взять хотя бы деревню Охотничью. Стоит она окруженная лесом. Двести дворов в ней и церковь (купола ее, надув зеленые щеки, дразнят лес поверх деревенских крыш). Жители занимались хлебопашеством и скотоводством. От зеленых трав, от мягких веток и молодых побегов коровы были мягкие и гладкие, как мох. Зимой мужчины промышляли охотой. Землепашеством занимались мало — лишь бы хватало хлеба на зиму. Да и земля-то была нехорошая — сердитая земля: песок, реже глина. К Славго-роду, к Барнаулу, где чернозем, — там, понятно, землепашцу жилось лучше.
Уездный город давно пришел к заключению: Охотничье — центр красных партизан и база атамана Свистуна (Свистун — бывший председатель уездного Совета, железнодорожник, фронтовик в мировую войну). Неспокойный, бедовый народ охотники!
О жизни в деревне Охотничьей в городе знали только по слухам. Охотничья и другие деревни вдоль лесной дороги жили своей обособленной жизнью. Сначала город смеялся: красная лесная республика... Но когда партизаны все больше смелели и чиновники из города уже стали бояться проехать без конвоя даже два-три километра, пришлось подумать о серьезной борьбе.
С тихим шумом рота — серая букашка-многоножка — ползет лесной тропой. Наверху зной не пошевелит верхушки деревьев. Коршун как черная точка в раскаленной синеве. Но внизу, меж стволов, из глубины леса сквозит мягкий, приятный, пахнущий горечью смолы и пьянящими кислыми муравейниками ветерок. Мухи, оводы, комары, мошки вьются над головами идущих, попадают в глаза, лезут в нос, в уши, в волосы под фуражки.
Ротный командир, поручик Прохоров, едет верхом впереди роты. Лошадь замучили насекомые: она трясет головой, шевелит задом, вертит хвостом. У поручика болит голова. И мысли тяжелые — камни, не мысли. Время от времени вялыми, мутными глазами смотрит он на лес. Местами вдоль дороги стоят густой стеной еЛи, смешанные с березой. Где растут сосны, лес редеет. В мягком бархатном мхе лежат упавшие деревья, разметав ветви, словно руки. Некоторые деревья вырваны с корнем. Мировому бродяге — вихрю — самое большое дерево — пустяк; вырвет, покрутит, как кнутовищем, поломает на куски и воткнет еще ствол в землю корнями кверху.
Поручик видит только лес: стволы, упавшие в мох, деревья, сосны, ели...
Но глаза лошади видят лес во всей его первобытности. Лошадь под поручиком вдруг бросается в сторону, хрипя, встает на дыбы. Поручик, не отпуская поводьев, вцепился в гриву, вглядывается пытливо в лес. Но в лесу тихо, и он не понимает, почему, уже укрощенная,'лошадь еще долго дрожит под ним.
Когда лошадь в испуге поднимается на дыбы, ему кажется, что она чувствует то, чего не чувствует он, — глаза, внимательно следящие за ним, за ротой. И вдруг ему становится не по себе.
Поручик не хочет думать. Поручик насвистывает старый цыганский романс. Насвистывая, вспоминает ' мелодию, слова и начинает петь:
Мой костер в тумане светит..t
2*
35
Лошадь идет большим, тревожным шагом, неспокойно шевелит ушами, ловя каждый звук. У дороги зеленый, поросший мхом камень — точно страшная голова из земли высунулась, разинула пасть, вот-вот завоет под ногами лошади... Лошадь снова пугается. Храпя, встает на дыбы, не хочет идти мимо камня. Вот куст. Куст ли это или лесовик с зеленой бородой? Ствол дерева, вихрем воткнутый вверх корнями в землю, кажется лошади уродливым, готовым к прыжку зверем с развевающейся по ветру гривой...
С тихим шумом идет рота.
Поручик Прохоров — единственный офицер в роте. Должны были быть еще два. По крайней мере, позавчера на банкете пили за здоровье трех будущих героев. При мысли о них поручик криво усмехнулся. В последний день герои как в воду канули. Лес пугал всех.
Лес, лес... Потому и экспедиция так запоздала, что долго не могли ее снарядить, что пугал лес своей зеленой необъятностью, хотя, казалось бы, приготовить две-три роты для экспедиции — сущие пустяки.
В уездном городе стоял резервный полк. Целых шестнадцать рот. В каждой роте двести — триста человек. Казармы переполнены, даже частные дома заняты. Город стонал под тяжестью гарнизона. И все-таки часто ночью над городом смело трещали выстрелы партизан. Ежедневно в резервном полку двадцать — тридцать дезертиров. Несмотря на строгую дисциплину, на зоркую охрану, несмотря даже на то, что по приговору военно-полевого суда некоторые дезертиры были повешены и для острастки поучительно висели несколько дней перед казармой с дощечкой на груди: «Дезертир, друг красных».
Ничто их не пугало.
В каждом движении этих солдат, согнанных в казармы из Барнаула и Славгорода, даже в подобострастии, даже в пальцах, прилипающих к фуражке при встрече с офицером, — во всем было что-то не подавимое ни дисциплиной, ни экзекуциями (ротный командир по закону, который даже во времена царя Николая II редко применялся, мог всыпать двадцать пять нагаек). С такими вояками нельзя было идти в лес, угрожавший с трех сторон городу скрытой бурей своих зеленых глубин. Поэтому всем понравилась идея Прохорова — организовать роту из воспитанников последних классов местной гимназии. Несколько недель рота маршировала по городу, обучалась стрельбе, бодрила бравурным оркестром кстати и некстати сердца горожан. И пришло время, — это. было вчера, — когда на площади, перед лицом всего города, рота стояла строгая, полная решимости. Когда священник кропил головы святой водой, а матери плакали, причитали, еще выше поднимались головы гимназистов, и каждый думал про себя в третьем лице: «На его смелом лице не дрогнул ни один мускул». После того пришлось идти через толпу, мимо гимназисток, всхлипывающих в фартук. Это было нелегко. Кое-кому из вояк пришлось закусить губу, чтобы удержать' позорный рев. Сыпались цветы, цвели в окнах белые носовые платочки, когда рота проходила мимо толпы и домов.
Первую усталость рота почувствовала уже тогда, когда в четырех километрах от города оркестр расстался с нею. В роте пошла воркотня. Разве оркестр не мог бы тоже принять участие в экспедиции? Было бы хорошо. С музыкой — в бой. Умереть с музыкой, как герои, — прекрасно! Что за бой без музыки?
Но Прохоров строго прикрикнул на ворчавших, высмеял их, назвал гимназистами. Он был не в духе. Голова начала болеть еще на площади — по нему никто не плакал, платочком ему никто не махал.
Фельдфебель Никандров —- единственный взрослый в роте — пытался успокоить огорченных мальчиков.
— Оркестр — это ведь пустяки. Песни надо петь. С песнями и смерть мила.
И сразу затянул солдатскую песню, веселую, залихватскую, бесшабашную,— такую, что рот разевается до ушей, фуражка беззаботно сползает на затылок. Допев до половины, оборвал.
— Почему не подтягиваете?
Оказалось, что никто этой песни не знал.
— Ну, а не знаете ли такую? Тоже нет? А какую?
Желтая, как зрелая пшеница, борода Никандрова от
удивления вытянулась: общей, всем знакомой песни не нашлось.
— Ну, пойте тогда какую знаете.
Гимназисты начали петь. Но песня была нескладная, шаги не попадали в ритм. Никандров сердито плюнул:
— Ишь ты, нашлись солдаты!..
Никандров был солдатом с головы до пят. Служить он начал уже с конца японской войны, дослужился до ефрейтора. За мировую войну всю грудь увешал крестами и медалями.
— Ваше благородие, — доложил в первый вечер Никандров, — с такими солдатами далеко не уйдем.
— Ты думаешь?
— Так точно.
Прохоров смотрел на Никандрова, сжимал ноющий лоб и думал, что хорошо Никандрову так вот говорить, бегать, дуться...
— Ничего, старина! Привыкнут. Это в первый день только так. Завтра будет лучше.
Никандров еще что-то ему говорил, но Прохоров развалился на мху, не слушал, смотрел куда-то поверх верхушек деревьев.
Никандров, окончательно рассерженный, вернулся к роте.
Те, кому удалось попасть в санитарные телеги (они сидели, точно цыплята в лукошке, вытянув шеи), требовали, чтобы их немедленно эвакуировали в город. Никандров — злой, несговорчивый — выгнал их из телег.
— Ишь вояки нашлись!.. Сопляки! Бабы! Березовой каши не хотите?.. Эй, блоха, чего плачешь? Пососи палец, может быть, молочко потечет!
Никандров до поздней ночи суетился, кричал и ругался. Немного успокоился тогда, когда побил солдата-обозника, который заснул, не выпрягши лошадь. Ротному фельдшеру еще больше забот было, глаз не сомкнул до утра: лечил стертые ноги, успокаивал стонавших...
Наутро рота встала поздно. Когда Никандров расставлял вояк по местам, Прохоров, тяжелый, равнодушный, все с той же больной тяжестью в голове, стоял, прислонясь к дереву, не обращая ни малейшего внимания ни на роту, ни на Никандрова, необычно звонкого и сердитого.
Никандров несколько раз пытался обратиться к Прохорову:
— Ваше благородие! Посмотрите на них. Разве это солдаты?
— Ну, живей! Голову выше! Чего шагаете, точно поп с дароносицей?
Равнодушие Прохорова и его односложные ответы сердили Никандрова. Поэтому он вел роту, сердито ворча в бороду:
— Какой это командир?.. Не дай бог! А солдаты... Сброд, а не солдаты... Мальчишки! Эй ты, блоха, где твоя патронная сумка?
У Никандрова маленькие живые глазки под густыми бровями, как белочки в кустах.
— Эй ты!..
— Эй ты!..
Солнце уже в зените. Наверху зной не шевелит верхушки деревьев... Коршун как черная точка в раскаленной синеве...
У поручика болит голова. Тяжелая, как свинцом налита. Поручик знает: снова болезнь... Это потому, что за последние дни он слишком много пил. Эх, конец! В выздоровление он уже больше не верит. Бред... С 1914 года, когда он, гимназист седьмого класса, убежал из школы добровольцем на мировую войну, — бесконечный бред...
Ему почему-то вдруг вспомнился Невский проспект (теперь там красные). Он молод, подпоручик. Правая рука на перевязи, на груди «Владимир». За локоть левой руки уцепилась Надя — милая, как солнце у Невы сквозь сентябрьский туман... Поручик облизывает высохшие губы.
Потом — цыганка Маша. Нагая бешеная страсть, И первая поездка на острова, на Елагин в осеннюю ночь в автомобиле. Странно: ему еще сегодня помнится, как жутко блестели глаза лошади в свете автомобильного прожектора. В ту ночную поездку его, уже пьяного, поразили глаза лошади — зеленые, омытые дождем огни семафора.
Почему он, Прохоров, теперь здесь? Почему? Болит голова. Он давал пускать себе в жилы жгучие, кипящие препараты, отравляя тело'ртутью, все напрасно...
Поручик провел рукой по затылку. Там — мозги, каменистые, тяжелые. От затылка камни — поручик ясно чувствует отдельные удары — ударяют в лоб, выдавливают глаза из орбит.
Шестьсот шесть... девятьсот четырнадцать... Ему, Прохорову, двадцать три года... Жаль... Еще мог бы пожить.
Девятьсот четырнадцать — тысяча девятьсот четырнадцатый год...
Странно — совпадает.
Рота плетется, вялая, размякшая. Гремят котелки, ударяясь о приклады винтовок, и Прохорову кажется, что по тропе, позвякивая бубенчиками, бредет усталое стадо.
— А если из нас кто живым в плен попадет?
— Известное дело — пытать будут. Пятки на огне жечь будут.
— Тогда уж лучше застрелиться.
— Ты думаешь?
Никто не хочет быть трусом. Но челюсти сводит какое-то особое возбуждение, от которого набегает во рту тошнотворная слюна.
Выстрела Прохоров не слышал. Почувствовал только удар в грудь, от которого закачался в седле и, потеряв равновесие, упал. Падая, видел: ломался с треском лес, бурно падал на него, душил...
После выстрела, выбившего поручика из седла, позади затрещал пулемет. Ехавшие сзади обозники с криком врезались в роту, разметав ее, как вихрь листья.
— Красные!
Обезумевшие люди метались по дороге, пока один за другим не попадали на землю...
Первые выстрелы еще были редкими. Стрельба возрастала вместе с паникой. Вскоре стреляли все, втянув голову в плечи, припав плотнее к земле, — патрон за патроном. Пулеметы работали без остановки, рвались гранаты, разбрасывая осколки над метальщиками. .. И трудно было понять — стреляет ли невидимый противник или это свои пули резко свистят над стреляющими.
Лес — еще недавно тихий — шумел, словно огромный кипящий котел.
Выстрелы отдавались в лесу. Десятки отголосков, слившись вместе, катились по верхушкам в оглушительном концерте. И все-таки в этом концерте каждый выстрел был слышен отдельно — твердый, как удар молотка о железный болт... Казалось, в лес налетели сотни дятлов и звонко стучали твердыми клювами по стволам деревьев.
Лежавшим вдоль дороги казалось: каждое дерево, каждый куст — смерть, ужас. У людей глаза как у испуганной лошади, которой камень кажется живым.
Никандров, усталый, задыхающийся, ползал между стрелявшими. Рыжая борода на кирпично-красном лице казалась поблекшей. Голос от крика охрип.
— Черти! Целиться надо! Целиться! По одному патрону! Залп! Черти, слышите? Залп!
Залпа не получалось.
Не помогали и такие убедительные средства, как пинок ногой. Никандров, ползая между стреляющими, пылал гневом.
Выстрелы смолкли один за другим только тогда, когда патроны совершенно иссякли.
Никандрову удалось наконец водворить кое-какой порядок в роте, и лес снова стоял вокруг жутко тихий. Люди, припав к земле, слышали только быстрый взволнованный стук крови в висках.
Минуты ползли медленно, как улитки.
— Надо беречь патроны. Они притаились здесь где-нибудь, говорил Никандров, — эту хитрость я хорошо знаю. Когда под Варшавой немцы окружили наш батальон, так же было. Сразу смолкла стрельба немцев. Как ножом отрезало. Мы думали, немцы отступили. А только попробовали подняться — целый ад... Так до вечера и пролежали. Голову боялись поднять с земли. Вот и теперь так. Ведь немец помогает красным. Мы окружены!
Лес, притаившись, следил за людьми, точно зверь, готовый к прыжку.
Прохоров лежал на дороге навзничь, широко разметав руки. Над ртом, вокруг которого черным пятном застыла кровь, отчего рот казался широко открытым, точно поручик кричал что-то, над белками широко открытых глаз вились мухи и комары в веселой жужжащей пляске.
— Ой!.. Больно!.. Кровь! вскрикнул кто-то, катаясь в конвульсии, как подстреленный заяц. — Ой! Умираю!
— Федя ранен!
— Федя умирает!
— Фельдшера скорей, фельдшера!
— Замолчите, черти, — шипел Никандров, — воткните ему дуло в зубы, пусть сосет и не орет!
Кричавший замолк: тихо стонал сквозь стиснутые зубы... Оказалось, что ранение не тяжелое: пуля попала в мякоть руки.
...Тишина была такая, что слышно было, как капает с деревьев смола.
— Сдавайтесь! — закричал кто-то из лесу.
— Сдавайтесь! — откликнулся лес.
— Ну? — Никандров посмотрел вокруг злыми вопрошающими глазами. — Будем сражаться или?..
— Патронов у нас мало, — робко отозвался кто-то.
— Знать бы, что оставят в живых...
Лес, тихий, выжидающий, теснился вокруг дороги. Раздался выстрел. Один из гимназистов подпрыгнул кверху, упал без стона, свернувшись комочком (привык, должно быть, дома так спать).
— Петров?
— Петров убит.
Тишина...
— Сдавайтесь! — кричало из лесу.
Никандров, опираясь на руки, поднял голову.
— Кто ты таков?
.— Свистун... Сдавайтесь!
— Какие условия?
— Сдайте оружие. Выдайте офицеров. Сами можете идти.
— Офицеров нет... Есть только фельдфебель...
— Фельдфебель может идти.
— Перекрестись, что не врешь!
Лес с минуту молчал (вероятно, улыбался). Никандров снова припал к земле.
— Хорошо... Перекрестился...
— Дай пять минут на обсуждение.
— Даю пять минут.
Какие могут быть возражения против сдачи? Патронов мало. Горсточка людей не может пробиться обратно из лесу. Надо сдаваться, чтобы напрасно не проливать кровь.
Снова прогремел выстрел. Пуля на этот раз ударилась в пень недалеко от Никандрова.
— Жду ответа! — кричало из лесу.
— Условия принимаем! Сдаемся!
— Выстроить роту на дороге! Оружие сложить в два* дцати шагах от правого фланга! Понял? Двадцать шагов направо.
— Понял.
— Полчаса.
— Будет сделано.
Лес снова затих.
Никандров сорвал с плеч погоны, с груди кресты. Заботливо завязал их в платочек, спрятал в карман брюк.
— Снимите погоны. Красные их ненавидят.
Рота была выстроена. Никандров отсчитал двадцать шагов — оказалось, рядом с Прохоровым.
— Оружие сюда!
Гимназисты один за другим бросали винтовки, боясь взглянуть на потемневшее, вспухшее, усеянное насекомыми лицо.
К винтовкам присоединились три легких и два тяжелых пулемета.
— Мы готовы.
— Я иду. Не шевелись!
Сто пятнадцать пар глаз уставились в лес. Ждали чего-то сверхъестественного, необычного, но вышел — человек. Под незастегнутым пиджаком синяя — такая привычная, такая обыкновенная — рубаха. Подошел к Никандрову, остановился, поймал неспокойные, бегающие глаза Ни-кандрова.
— Ты фельдфебель?
У пришедшего в глазах такой покой, что Никандров, вытянувшись, приложил руку к фуражке.
— Так точно, ваше...
— Не надо! Напрасно я тебя, сволочь, пощадил!
Отошел, сел на груду оружия. Сто пятнадцать пар глаз
следили за каждым его движением.
— Выходите!
. Пришедший кричал лесу в рог из березовой коры.
— Выходите! — откликнулся лес.
Пришли еще двое, каждый со своей стороны; один из них с ручным пулеметом.
— Только? — спросил Никандров, покусывая губы.
— Разве недостаточно? — зажмурив глаза, улыбнулся человек с березовым рогом. — Где другие, спрашиваю я!
Свистун засмеялся, помахал рогом в сторону сосен.
— Тьфу, дьявол! — Никандров перекрестился. — Только трое вас было?
— Трое, — еще улыбался рот, а ручной пулемет зорко следил за Никандровым.
— Посмотрите сами, что это за солдаты. Разве с такими воевать можно? — пытался оправдаться задетый за живое Никандров.
Свистун засмеялся.
— Ишь какой злой старик!
Никандров замолчал, ворча что-то непонятное в бороду.
— Этот тоже убит? — указал Свистун рукой на гимназиста.
— Убит...— проворчал Никандров.
Свистун встал, пошевелил каблуком голову Прохорова.
— Их надо похоронить. Шевелись, старина, вечер близится. Только сапоги с убитых снимите... Пригодятся.
Похороны шли медленно: пришлось рубить корни, рыть короткими ручными лопатками. Партизаны тем временем складывали оружие на телегу. Когда убитых зарыли, начало уже смеркаться.
— Ну, старик, можешь со своими мальчишками шагать назад,— сказал Свистун. — Впрочем... Нет, нет, подождите!.. Я еще хочу вам кое-что сказать. Вы еще молоды. Может быть, ваши сердца еще не обросли жиром. Слушайте.
То, что говорил Свистун, было какое-то особенное, неслыханное, больно захватывающее.
— Обещаем!.. — раздалось из ста пятнадцати глоток.— Обещаем!.. Больше не будем воевать!
И сразу военная одежда на незрелых плечах гимназистов стала широкой, чужой.
Молчал только Никандров... Потупив глаза, он о чем-то думал.
— Нам нужны винтовки, — сказал он угрюмо, когда смолкли крики.— Сами знаете: в лесу — волки... без оружия идти не можем.
Свистун подумал.
— Хорошо, вы получите четыре винтовки. Ну, четверо сюда!.. Ты, старик, не ходи. Старому волку не давайте.
Сначала рота шагала спокойно. Никандров шел сзади, надутый, тихий. Но вдруг неожиданно, как воробьи с проволоки, сорвались с места передние ряды, бросились бежать, за ними — другие. Бежали все. Те, у кого ноги были стерты, не поспевали, плакали, кричали.
Бежали долго, не останавливаясь, в паническом страхе. Остановились только тогда, когда от бега дух захватило, ноги одеревенели.
Сгрудились тесной толпой, прижимаясь друг к другу, пугаясь темного леса.
— Где Никандров?
— Дядя Никандров!
— Дядя Никандров!
Дразня, отвечал только лес: *
— А-а-а-а-а-о-о-о-о!
Партизаны, отъехав несколько километров от места стычки, остановились на ночлег.
Вдруг одновременно оба лежавшие у костра и стоявший на страже подняли головы и прислушались. Нет, это не шаги зверя... К костру осторожно приближался человек.
— Кто идет?
— Я... Никандров... фельдфебель.
— Чего ты хочешь?
— Примите меня к себе. Не хочу больше служить барчукам. Черт бы их побрал!
— У тебя оружия нет?
— Нет.
— Подними руки.
Три дула внимательно следили за человеком, приближавшимся к костру.
— Спокойной ночи, старик... Как бы там ни было — победим!
Свистун сразу заснул,'не услышав раздумчивого после минуты молчания сказанного Никандровым: «Да».
Никандров, усталый от пережитого, от тепла костра и от ночи, тоже закрыл глаза, но долго еще слышал и чувствовал окружающее — костер, лес, близость людей.
Лес, стоявший вокруг густой стеной, лес, от которого Никандров отвык за долгие годы службы, снова стал ему понятным, родным, милым...
Ночью, когда взошла луна, у места стычки в лесу меж деревьев долго метались пугливые тени и боялись выйти на дорогу.
Первым вышел на дорогу седой, совсем белый в лунном сиянии волк.
Он задумчиво подполз к черной луже посреди дороги, обнюхал ее, потом сел, поднял голову и протяжно завыл...
В последнее время я начал все чаще думать о смерти. Может быть, потому, что время от времени меня осматривают врачи. Я очень благодарен за такое внимание отзывчивому и милому Наговицыну. Врачи выслушивают мое сердце, считают пульс, щупают печень и кишечник.
Да, кишечник, говорят, у меня плох. Это, вероятно, потому, что я много воевал и, воюя, не слишком вежливо обходился со своим желудком. Мне, оказывается, уже в те дни была нужна диета. Благодарю за совет!
Да и сердце у меня расширено. Это потому, что в великие годы, когда у нас в каждом шве таились тифозные вши, кровь мою сжигал тиф. Это потому, что целыми днями и ночами я сидел верхом на лошади, случалось, спал на соломе, а то и вовсе не спал, бессовестно утомляя свое сердце, и, перегруженный всякими делами, жил вообще вне всяких норм.
Врачи правы. По ночам я иногда чувствую, слышу свое сердце. Работает оно глухо, неровно. Что-то в нем заскакивает, как в усталых, старых часах, готовых остановиться. Сердце сладко замирает, но в мозгу пульсирует, кипит кровь! Конец! Конец! Я сажусь, но боюсь вскрикнуть, чтобы не разбудить своего маленького сына. Так сижу я в кровати, седеющий, жалкий, и прислушиваюсь, не слышно ли в ударах моего сердца тихих, крадущихся шагов смерти.
Я вижу — вам смешно. Вы хотите сказать: какой трус этот человек, которого мы все считаем героем! Вы начинаете сомневаться, можно ли верить тому, что человек этот был смелым в бою и начинаете подозревать, не потерял ли он свои конечности под трамваем или в другой уличной катастрофе.
Вы правы! Смейтесь! С тех пор как я стал спать в кровати, я боюсь смерти. Кровать напоминает мне гроб. По-
этому я иногда стелю на пол пальто и ложусь. Тогда я сплю спокойно, как спал все те годы, когда борцы за революцию еще не смели мечтать о кровати. Мне не жаль расстаться с гробом, именуемым кроватью. Я еще не разучился спать на полу, постелив пальто и подложив под голову локоть.
Умереть в кровати я не хочу. Смерть в кровати слишком торжественна. Вся церемония похорон мне противна. Противен путь в крематорий. Вижу себя в гробу. Моя единственная рука, испещренная, как географическая карта, синими, узловатыми жилами, бессильная и увядшая, лежит на вздувшемся животе,— ему, во всяком случае, следует вздуться от радости, что наступил покой, — этому животу, больному, уставшему переваривать всякие неперевариваемые вещи и терпеть придирки врачей. Мой курносый, простодушный нос заострился. Он сильно вытянулся, точно хочет вдохнуть все запахи цветов, в которых я лежу в первый и в последний раз. Глаза у меня полузакрыты. Волосы на мертвой голове мертвые, тусклые. Я не сомневаюсь, что меня, как старого партизана, проводят с музыкой. Об этом позаботятся друзья. Они торжественно будут стоять вокруг моего гроба, тихо перешептываясь, точно боясь разбудить.
Черт побери эту торжественную церемонию!
Поэтому я говорю: хочу умереть так, как умер мой друг, незабвенный донецкий шахтер Нирненко, который повел за собой в революцию родную деревню Титовку и сложил под Варшавой свою горячую светлую голову. Я хочу умереть так, как умер другой шахтер, славный командир Сто тридцать шестого полка Дзюба, или так, как умер храбрый Апатов, — у него были длинные, как у священника, волосы, блестящие, черные, как та смола, которой он, мариупольский рыбак, когда-то смолил лодку. Глаза у него были голубые, той теплой голубизны, какая бывает у моря летом. Я хочу умереть в бою.
Хорошо умереть так, как летом 1918 года умер пути-ловский рабочий Вавилов, командир броневика при штабе моей партизанской армии. В то лето в сибирской степи все хорошо росло. Рощи пышно зеленели огромными зелеными купами. Море тяжелых колосьев колыхалось волнами на нивах вдоль железной дороги, где мы воевали. Нам было жаль отдать белым эту цветущую землю. Мы дрались как безумные. Мы дрались за лучшую, более легкую жизнь для того крестьянина, который, поглаживая колосья, равнодушно, пожалуй, скорее враждебно, следил за огромными одуванчиками-шрапнелями, летавшими вдоль железной дороги. Охрипшие пулеметы лаяли тоже только у железной дороги. В степи же стояла тупая, равнодушная тишина. Мы кричали в степь: «Приходите!» Нам отвечало из зелени рощ лишь равнодушное эхо.
Вавилов умер в станции Вагай. Вероятно, эту станцию не переименуют в память о нем, но я, глядя на карту Сибири, называю ее «Вавиловкой».
Белые зашли к нам в тыл. Станция осталась бы без охраны, если бы туда не подоспел Вавилов со своим броневиком. Целый час курсировал броневик у станции, выслеживая белых. Целый час пулеметный вихрь рвал слабеющие цепи белых. Мы подходили к станции, когда бой смолк, непонятный для нас в то мгновение, но шум его придавал нам особую бодрость, звал вперед. Мы бежали и прислушивались: бой все шел.
Что за бой? Кто там дерется? Почему бой внезапно смолк?
Наши разведчики почти без выстрела овладели станцией. Белые спешно отступали в степь. Перед станцией лежало около полусотни трупов. Там же, перед станцией, мы увидели черный, закоптелый броневик с двумя обгоревшими трупами.
Что случилось? Почему из броневика вырвалось пламя? Железнодорожники видели, как в пламени и дыму, сея вокруг себя ужас и панику, носился броневик Вавилова.
Так умер Вавилов. Он умер неплохо. Умирая, он, конечно, не думал о смерти. Он не думал о смерти,* как не думал тогда о ней и я, не думали сотни людей, смотревших смерти в глаза. Мы умирали спокойно, зная, что умираем во имя лучшего будущего. Черт побери, мы умирали за большинство человечества!
О чем я говорил? Да, о сибирских просторах и о смерти металлиста Вавилова. Можно ли сосчитать всех тех, кто на этих просторах сложил свою голову за первые Советы и за мировую революцию?
В этих просторах прячется в зелени деревьев маленькая станция Подъем. Она называется так, вероятно, потому, что от Тюмени путь к Уралу идет в гору.
На станции, конечно, есть начальник. У него, конечно, красная фуражка, надев которую, он приветствует поезда.
Проводив поезд, он снимает свою красную фуражку и садится к телеграфному аппарату. На станцию редко заглядывают пассажиры. Еще реже останавливаются поезда. В зимние вечера, гордо сверкая огнями, по тихой, заснувшей степи бегут мимо экспрессы. Чего им здесь останавливаться — здесь — в снегу и во тьме, если в двадцати километрах отсюда их ждут впереди тюменские огни, депо с веселым шумом, перрон, залитый электрическим светом?
Пусть уж извинит меня начальник станции Подъем за мою навязчивость: я все же решаюсь вмешаться в его личную жизнь. Конечно, у него есть жена. Жить холостому, одинокому человеку в такой глуши невозможно. И если у него действительно есть жена — пусть уж он еще раз извинит меня, — я не сомневаюсь, что они оба не раз мечтали о жизни на другой, более крупной, светлой станции, у которой останавливаются экспрессы.
Милый начальник станции, я хочу примирить тебя с твоей судьбой. Пройдет несколько лет, и в пробегающих мимо поездах не найдется такого человека, который не захочет даже ночью встать с постели, чтобы взглянуть хоть в окно на тебя, на станцию с деревьями. Летом из поезда будут сыпаться загорелые экскурсанты, пионеры будут звонко кричать на перроне под тихими деревьями. У меня нет таких сильных и хороших слов, чтобы суметь рассказать, почему заслужила такую честь эта тихая станция у холма. Такие слова найдут поэты революции. Я знаю, что найдут они такие слова. Они найдут слова, которые ночью поднимут с постели самого равнодушного пассажира и заставят его подойти к окну вагона.
Летом 1918 года у этой станции погиб отряд латышских стрел кор. Одиннадцать человек, все они прошли сквозь огонь мировой войны, все большевики — они умерли у этой станции.
Одиннадцать человек? Одиннадцать павших? Стыдись, Гайгал! Стоит ли говорить об одиннадцати, когда за революцию пали тысячи?
Я не могу забыть этих одиннадцати... Может быть, я полюбил их слишком сильно. Я полюбил их как славных парней и храбрых воинов.
Эту команду я привез с собою из Москвы. В Москву я уехал в начале 1918 года как делегат Съезда Советов Сибири голосовать за мир. В Москве я задержался. Мне, делегату Советов Сибири и старому фронтовику, приходилось ходить по заводам, выступать с речами, воевать с со-циал-предателями — они тогда по-другому назывались, — которые в те дни очень бахвалились и штурмовали Московский Совет. Не раз приходилось мне торжественно обещать московским рабочим хлеб Красной Сибири.ЛЗы можете себе представить мое возмущение и гнев, ^когда я узнал, что этому хлебу угрожают белогвардейские банды и белочехи. Разве я, Янис Гайгал, на массовых собраниях не обещал сибирский хлеб, ударяя себя звонко кулаком в грудь? Мог ли я допустить, чтобы все мои обещания, данные именем революции, оказались ложью? Мог ли я дольше оставаться в Москве, когда там каждый москвич, встретив на улице меня, большого крикуна на всех митингах, был бы вправе плюнуть мне в лицо, а при упоминании обо мне даже круглая белая борода Минора задрожала бы в смехе. Та самая круглая белая борода, которую я при помощи моей звонкой глотки так много мыл всякими плохими словами, каких я не сказал бы в другое время такому старому человеку.
— Папаня, идите лучше спать! Мы дали мир. Дадим мы и хлеб! И вы, папаня, сможете спокойно сидеть дома и кусать хороший сибирский хлеб уцелевшими зубами, которыми вы теперь хотите кусать Советскую власть.
В те времена у меня была такая глотка, что я в один день мог сказать пять, шесть речей. Даже сам товарищ Ленин, который присутствовал на одном митинге, был очень доволен моей речью, отметил мою фамилию в записной книжке и пригласил зайти к нему.
— Я тебя обязательно познакомлю с Демьяном. Твоя речь была остроумной, я от души смеялся!
Приблизительно так он сказал.
Но зайти мне к нему не пришлось. На следующий день я узнал о первых боях под Омском. Я был так поражен и огорчен, что мне снова пришлось действовать и пустить в дело свою глотку.
В Москву тогда прибыли латышские полки. Их еще не посылали на фронт. Но я сагитировал одиннадцать добровольцев с четырьмя пулеметами. В тот же день я сагитировал еще одну батарею, вернувшуюся с фронта после демобилизации.
Так я стал главнокомандующим. Как главнокомандующий армией я сформировал поезд. Батарея и добровольцы уселись в поезд до того, как об этом стало известно начальству. Сознаюсь теперь в этом своем грехе. Надо думать, никакой трибунал не будет больше судить меня за это. Ведь тогда сердце мое так болело, что задерживаться в Москве, ходить по разным учреждениям в поисках разрешения я не мог.
Теперь, конечно, каждому ясно, почему я в то лето сразу стал главнокомандующим Первой Сибирской армии, фронт которой простирался между Ишимом и Тюменью. Славные, горячие были там бои! У Омутинска, Богандина и других станций!
Этот участок железной дороги между Ишимом и Тюменью я и сейчас еще так хорошо знаю, точно долгие годы ездил там кондуктором.
Положение Первой армии было нелегким. Ее теснили белые с двух сторон — от Омска и от Кургана. Железная дорога Омск —Челябинск была уже в их руках, и оттуда шли нам в тыл части белых, но мы дрались лицом на восток — в сторону Омска и Ишима.
И вот наступил день, когда мне пришлось бросить на станцию Подъем свой последний резерв — одиннадцать стрелков с четырьмя пулеметами.' Белые угрожали тылу станции Подъем и тем самым и Тюмени. На фронте все силы были втянуты в бой. Ночью белые разведчики в ближайшем от фронта тылу взорвали мост. Наш единственный бронепоезд в то утро метался как бешеный зверь между фронтом и этим мостом. На починку моста, по мнению инженеров, нужна была целая неделя. Призвав на помощь своей глотке наган, я добился торжественного обещания инженеров починить мост к вечеру того же дня. Итак, бронепоезд пока не мог защищать станцию Подъем. Поэтому я послал туда все, что мог в тот тяжелый момент, — одиннадцать стрелков с четырьмя пулеметами. Их задачей было держаться, пока не починят мост и не освободится путь для бронепоезда.
Я при помощи своей громкой глотки старался организовать в Тюмени коммунистов, рабочих кожевенной фабрики и железнодорожников. Красному фронту нужно было пополнение.
Стрелки в то утро уехали с песнями.
— Сегодня мы наперчим свинцом обед белых!
В то утро они были веселы, как всегда.
В обед прервалась телефонная связь между Тюменью и Подъемом. Около станции Подъем свирепствовала пулеметная буря, свирепствовала почти до вечера. Стихла только тогда, когда наш бронепоезд подходил к семафору станции Подъем, стоявшему весь тот день с поднятой кверху рукой.
Они хорошо дрались, эти веселые парни, и, когда были выпущены последние пули, а остатки белых снова кинулись им навстречу с воинственными криками, пулеметчики бросили в них гранаты. Взрыв разметал наших охрипших от крика пулеметчиков, стрелков и немало белых.
Тюмень была спасена. Мы могли ее спокойно эвакуировать. План белых окружить нас провалился.
Полковник Сыровой с остатками своих частей отступил от станции Подъем в степь. Вместо двухсот человек он отступил с несколькими десятками потерявших мужество людей, открывая нам путь на Урал и в советскую землю.
Когда я думаю о смерти этих одиннадцати или о смерти Вавилова, Нирненко и многих других красных фронтовиков, мысли мои легкие и ясные. Смерть уже не смерть, ее шаги звучат для меня как радостный марш войны и победы.
Мои больные мысли о смерти и уничтожении человека, проходя сквозь эти воспоминания, выходят на берег ясные и светлые. Так и наши рубашки, посеревшие от долгой носки, тоже светлели, когда мы их стирали в речной воде, взбаламученной войной.
Я знаю, все мои мысли о разных глупых вопросах, о смерти возникают оттого, что я вынужден сидеть в стороне от жизни. Если бы я не лишился у Перекопа левой ноги и правой руки, — тогда мне, против своего обыкновения, пришлось долго пролежать в осенней степи, — я, без сомнения, еще сегодня крутился бы в таком радостном вихре жизни, что мне некогда было бы заниматься ненужными размышлениями. Но кбгда человек сидит в стороне, ему в голову лезут всякие мысли — и дельные и пустяковые. Впрочем, нельзя сказать, что я сижу без всякой работы. Гунар Гайгал ходит в школу, по вечерам я ему помогаю готовить уроки. Кроме того, отовсюду, где я когда-то воевал, мне пишут партизаны о всех своих радостях и горестях, во имя которых мне приходится ковылять по разным учреждениям. За эти годы я научился открывать костылем двери лучше, чем другие открывают рукой. Но о своей жизни инвалида я расскажу в другой раз.
Все же не хочу я умереть в кровати.
Я хочу участвовать в тех боях, которые, без сомнения, еще предстоят нам, пока красное знамя не расцветет победою над всем миром. Пехотинцем я не смогу быть, верхом ездить тоже не смогу. Конечно, для войны мало одной руки, но глотка у меня все еще звонкая. Эта глотка еще пригодится!
Замечательное наше время, мой друг! Я сижу в стороне, но часто, глядя, как растут стены новых домов и фабрик, чувствую — кровь у меня радостно закипает в жилах, так же как в годы войны. Знал бы ты, как мне хочется дожить до социализма!
Возможно, что именно поэтому я начал бояться смерти.
Как коротка, слишком коротка была до сих пор человеческая жизнь! С криком приходил человек в этот мир, чтобы уже с молоком матери всосать болезни и смерть. Одни умирали с голоду, другие от беспутства, и в конце концов все так или иначе страдали от неорганизованной, несправедливой жизни. При социализме человек будет жить долго, счастливо, и, когда наконец его сердце устанет от долгих, мудрых и светлых лет, он расстанется с жизнью с таким же удовлетворением, с каким мы в годы войны, поев досыта, отодвигали в сторону пустые котелки.
При мысли обо всем этом мне всегда становится тепло и хорошо.
Эх, Янис Гайгал, не зря ты воевал! А твоя звонкая глотка еще пригодится!
1
Кусты у реки, как обычно, росли сочные и густые. Только в одном месте кустарник прерывался, земля была там черная, обгорелая от костров на подсеке.
Подсека была уже частично выкорчевана. Целмс, устало пошатываясь, шел за плугом, который тащил тощий, задумчивый гнедой. Лемех часто зацеплялся за корни. Тогда человек и лошадь дружно рвались вперед, а корни стонали и ломались.
Ноги приятно вязли в мягкой, прохладной, вскопанной плугом земле.
Целмс иногда останавливался, обводил взором широкую поляну, сердце радостно замирало в груди: своя земля!.. И снова плуг со стоном врезался в землю. Треща разрывались корни.
Месяца три тому назад Целмс приехал в чужие края со своей женой. Корабль привез их сюда — двух мечтателей, которые принесли с собой веру обездоленного батрака в лучшее, светлое будущее. Далеко теперь рощи, леса и поля Латвии... При помощи латыша Бемса Целмс без лишних хлопот получил на выплату эту подсеку на берегу реки. На взятые с собой деньги купил необходимый хозяйственный инвентарь, работал без устали — и вот многое уже сделано.
Кусты раздались. Показалась женщина. Остановилась на краю подсеки. Глаза ее, такие блестящие на бледном лице, казалось, ловили каждое движение высокого, худого человека за плугом. Лицо ее просветлело, мелкие, скорбные морщинки вокруг молодого рта исчезли в улыбке, такой же молодой и ясной, как ее глаза.
— Янис, Я-а-а-анис!
Сухой короткий кашель прервал ее возглас.
— Янис!
В лесу откликнулось эхо.
Целмс поднял голову.
— Ну, разве уже завтрак? Не рано ли, Анна?
— Рано? — засмеялась Анна, подходя. — Вот уже, наверное, полчаса тому назад я ходила перегонять корову* На часах было без пяти минут восемь.
Целмс завтракал, сидя на земле и прислонясь к плугу. В одной руке держал ломоть хлеба, в другой — кружку молока.
Анна, усевшись на траве, сияющими глазами смотрела, как он ел.
Гнедой, свесив голову, стоял задумчивый и равнодушный. Целмс взглянул на гнедого, и тень промелькнула по его лицу.
— Надо дать и гнедому!..
Лошадь взяла в рот кусок хлеба, подержала его в зубах и выпустила.
— Плохо, Анна. Гнедой недолго протянет.
— Нно, милый!.. Нно!
Плуг снова со стоном пошел вперед, и за ним черной змеей вились отваленные пласты дерна.
Худой и высокий, пошатываясь, шел Целмс за плугом. Иногда он задумчиво качал своей упрямой головой. Гнедой?.. Да, с гнедым плохо. А если он сдохнет? Как тогда построить дом? Будь бы денег побольше, все бы ничего. Но денег мало, с каждым днем их все меньше.
Мысли были так же навязчивы, как оводы, не дававшие покоя гнедому. Не хотелось думать, но мысли мучили без конца.
Время от времени гнедой останавливался отдохнуть. Целмс не понукал его.
Целмс выпряг гнедого, пошел на край вырубки.
Там в густой кустарник уходила тропинка. Человек и лошадь вышли по тропинке на небольшую полянку, окруженную плетнем. Посреди нее стояло две землянки.
У «жилого дома», как Целмс и Анна величали одну из землянок, горел костер. Над костром висел котелок, у костра хлопотала Анна, закутавшаяся в шерстяной платок.
— Тебе опять холодно, Анна?.. Сегодня такая жара!
— Ничего, теперь мне снова хорошо.
Когда Целмс с нагретого солнцем воздуха вошел в землянку, его обдало запахом плесени.
В землянке была одна-единственная комната. Сквозь маленькое, узкое оконце пробивался тусклый свет. У одной стены стояли широкие деревянные нары с постелью, у другой — стол и скамья. Стены были покрыты плесенью, словно пестрыми обоями.
Целмс тяжело опустился на постель.
Подложив руки под голову, он лежал и смотрел на потолок. Перед мысленным взором его замелькали старые картины.
Вот большой Гауенский лес... Сердито чихая, врезается в деревья стальная пила, тащит за собою мальчика, ломает ему руки, спину... А вот имение, церковь, школа, Гауя... Родина! Целмс горько усмехнулся. Разве можно назвать родиной тот угол, с которым связано так много тяжелых воспоминаний, воспоминаний о рабском труде и безотрадной жизни? Родина! Словно чтобы заглушить горечь дум, вспомнился Целмсу старый дуб на берегу Гауи. На его ветвях в детские годы Целмс нередко качался на зависть хозяйским детям. Завидуйте, завидуйте смелому, веселому, вы, спесивые, заносчивые хозяйские дети, только что прогнавшие его со своих замечательных качелей! Завидуйте!
Вот другая картина. Он, Целмс, уже взрослый парень. Усадьба хозяина Залита. Цветущие вишни. Теплый вечер, мягкий, как птичий пух. В такой вечер он, Целмс, впервые поцеловал под цветущими вишнями Анну — тихую и трепетную.
...Вот они оба на лугу. Жара. Сладкий, дурманящий, как сама любовь, запах сена.
Осенью, только осенью свадьба! Разве батраку дано время любить?
«Америка»! Это слово, звучавшее таинственно и зовуще, бросил в сознание Целмса сам хозяин Залит. У него в Америке живет родственник Беме. Был совсем бедный человек, за пятнадцать лет жизни в Америке разбогател. Беме писал в письмах о чудесной, сказочной стране, где работа и предприимчивость творят чудеса. Каждое письмо Бемса соблазняло, звало. Земля? Земля там хорошая. Кредит на устройство на первые годы жизни обеспечен.
Тогда Целмс и Анна начали копить деньги. Копили пять лет. Ну, что же, если для начала придется залезть в долги, работать в поте лица?
Америка! Америка!
Такова ли эта страна чудес?
Скрип двери прервал печальные мысли Целмса.
Анна принесла кашу.
Оба стали есть молча.
— Скоро ли будет ответ от отца? — сказала наконец Анна.
— Думаю... недели две уже прошло. Скажем, еще неделю. Тогда уж наверняка должен быть. Лишь бы не затерялся.
Снова тишина, но тишина красноречивая. У тишины свой язык. Он говорит об усталости, тревоге, беде, притупляющей чувства, холодящей сердце.
Спустя час гнедой, отбрыкавшись, снова тащил плуг. Снова человек шагал за плугом, упрямо втянув голову в плечи. Весенний день был сверкающий, великолепный. Казалось, каждый куст воспевал этот день. Река, словно пьяная, прыгала и кувыркалась по камням. Разве и батрак не мог бы так стремиться вперед, навстречу своей, только ему принадлежащей жизни?
Батрак? Ха! Ха! Не для рабочего человека веселый щебет птиц и благоуханное дыхание весны — он знает и умеет лишь одно: трудиться в поте лица.
Вечером, проезжая мимо верхом, завернул Беме. Это был тучный, живой человек с сильной проседью и необыкновенно румяными, пухлыми, как у ребенка, щеками.
— Ну, как дела, соседушка? Выкорчевали подсеку? —i спросил Беме.
— Где тут! Хорошо, если половину. Можно бы успеть больше, да лошаденка у меня слабая, загнанная, — пожаловался Целмс.
— Ну, чего тут горевать! Поправится после сева. Здесь такая хорошая трава. Лучше, чем в других краях клевер. Да, что я вам хотел сказать? Ах да! Мне пришла в голову дельная и практическая мысль. Вам ведь, мистер Целмс, принадлежит также часть берега у порога реки?
Целмс не мог понять, куда гнет Беме.
— Ну, вот! А если мы порог используем? Теперь ведь он не имеет никакой ценности?
— Не имеет, конечно. Но я не понимаю, какую пользу он может принести.
Беме сухо усмехнулся.
— Какую пользу, вы спрашиваете? Много пользы. Например, если бы мы устроили здесь, у водопада, мельницу. Мельницы нет во всей округе. Деньги посыпались бы нам сотнями. Теперь нашим фермерам приходится ездить невесть куда, а тогда все было бы под рукой.
— Хорошо бы, — несмело сказал Целмс.
— Вы, может быть, боитесь взяться за такое дело? Пустяки, сущие пустяки! Общими усилиями все можно будет сделать.
2
Подсека была вспахана, взборонована. Целмс стоял с лукошком, полным семян. Совсем особые, не испытанные до сих пор чувства теснились у него в сердце.
Много полей засеял он на своем веку, но все они были чужие, и вот наконец стоит он у своего поля. Чужие лукошки тяжелым камнем висели на шее, свое же, полное тяжелого зерна, кажется легким, необыкновенно легким.
Целмс набрал полную пригоршню семян, и золотистые зерна посыпались во все стороны. После первой пригоршни последовала вторая, третья. Дойдя до берега реки, Целмс остановился. Перед его взором возникла картина. Неумолчно шумят мельцичные жернова. По дороге едут в белой пыли молотильщики. Беме, на деньги которого построена мельница, отвешивает Целмсу за берег золото. Тут же около мельницы волнуется нива. За нивой маленький, хорошенький домик с чистыми, сверкающими окнами. Ему, Целмсу, есть чем гордиться — это его работа.
Гнедой фыркнул.
Целмс набрал семян в пригоршню, и снова во все стороны посыпались зерна.
Кое-где на ниве уже показались рыжие ростки. Целмс несколько раз в день осматривал свой участок. Снова вернулась вера в будущее, оно не казалось больше таким жутким.
В последнее время Беме чаще прежнего навещал Целмса. Он яркими красками рисовал будущее и как-то принес даже книжку, в которой были подчеркнуты слова людей, разбогатевших благодаря машинам. Наше время — время машин. В таком месте, как здесь, можно загребать золото лопатой»
Когда Беме говорил о мельнице, у него сверкали глаза, он всей душой был за эту идею.
Целмс только не мог понять, почему Беме не подходит ближе к делу. Судили-рядили уже вдоволь. Может, Беме думает, что он, Целмс, не хочет сдать внаймы свою часть берега у порога? Но зачем же Бемсу так думать, ведь Целмс сказал, что берег там останется невозделанным. Неужели Беме сомневается? Непохоже, этому противоречит все его поведение.
Как-то Беме принес письмо, первое письмо Целмсу на новом месте.
Отец писал, что был у кредиторов Блума и Кактыня. Они согласны ждать до тех пор, пока Целмс не обживется. Они знают Целмса и доверяют ему, как родному брату. Сам отец все еще живет у хозяина Салтупа поденщиком. Кое-как перебивается. У него одна мысль, одно желание — лишь бы сыну хорошо жилось...
Ветерок легко зашелестел листвой, тут же смолк и, притаившись за кустами, с удивлением смотрел: на пороге землянки сидели два человека и плакали...
Бревна пришлось возить из лесу километра за четыре. Правительство давало их почти даром. Целмс выезжал за ними несколько раз в день. Один ворочал тяжелые бревна. Вечерами тесал их. После долгого рабочего дня чувствовал себя совсем разбитым. Ладони горели, в боках кололо. Зато радостно было видеть, как растет куча бревен на маленькой полянке. Целмс уже высчитал, сколько дней понадобится на перевозку бревен и когда он сможет взяться за кладку дома. Все высчитал; когда дом будет готов, сколько комнат и окон в нем будет.
И вдруг случилось то, чего Целмс давно боялся... Был жаркий день. Небо дышало зноем. Целмс медленно шагал по обочине дороги, закинув себе вожжи на шею. Колеса лениво скрипели по щебню дороги. Целмс задумчиво шагал, ударяя кнутом по земле.
Вдруг гнедой споткнулся. Бессильно упав на колени, он тяжело дышал, взметая дорожный щебень.
Целмс не испугался. Случалось это не раз. Уговаривая, гладя, понукая, старался он помочь встать своему товарищу по работе. Но гнедой не вставал. Глаза его стекленели все больше, изо рта пошла пена. Дыхание замедлялось.
Угасающими, невидящими глазами уставился он на дорогу, по которой приходилось ему так много шагать.
— Гнедой! Милый мой! — застонал Целмс, обнимая шею друга.
Умер милый, верный товарищ по работе...
Целмс шел по тропинке к усадьбе Бемса. Ходил он этой тропинкой не раз, но никогда еще путь по ней не казался ему таким трудным.
Печально склонив голову, с сознанием неисправимой беды, шел Целмс к Бемсу просить взаймы денег. Хотя бы на покупку другой лошади.
Все передумав, Целмс не нашел иного выхода. Целмс не сомневался, что Беме даст. Ведь он хотел взять взаймы берег у порога, выстроить там мельницу. Кроме того, ведь он всегда так любезен с Целмсом.
Да, он даст! Но все же сердце тревожно щемило.
Ферма Бемса стояла на склоне горы. Издали зеленая крыша дома почти сливалась с окружающей зеленью. Казалось, вдали зеленеет рощица. Хозяйственные постройки тоже скрывались за зеленью.
Открыв калитку сада, Целмс робко пошел по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной розами.
Большая черная собака, сердито рыча, бросилась ему навстречу.
— Куш, Фрицщ куш! — раздался голос Бемса с террасы, обвитой виноградом.
Собака смолкла.
— Мистер Целмс? Редкий гость!
Беме дружески пожал руку Целмса. На террасе на смятой постели валялся женский платок, неизвестно как сюда попавший.
— Видите, как живется старому холостяку, когда некому за ним убирать, — пожаловался Беме.
— Ничего, ничего, — сказал Целмс, садясь на краешек пододвинутого стула.
Беме, казалось, очень был рад приходу Целмса. Подбежав к двери, он нажал кнопку.
— Все по-американски устроено, — пошутил он.
Дверь открылась, показалась молодая девушка лет
двадцати.
— Ведает хозяйством, — объяснил Беме и, прищурив с лукавым добродушием глаза, начал что-то говорить девушке на чужом языке.
— Заказал кофе. Ведь вы останетесь? Вероятно, проголодались после длинного пути?
Целмс пытался возразить, что он поел, что ему совсем не хочется есть, но Беме настаивал на своем. Заговорил о мельнице.
— В последнее время я часто думаю о мельнице, мистер Целмс. Не следует медлить, а то еще кто-либо другой успеет раньше нас. Тогда мечты наши разлетятся по ветру.
— Я ведь согласен, — сказал Целмс. На душе у него стало легче: если Беме решился на это дело с водопадом, то непременно даст взаймы. Конечно, даст.
— И потом — нечего сомневаться, доходы будут. Я уже навестил всех фермеров в округе. Все очень рады. Ведь неплохо — мельница будет, можно сказать, под самым носом.
Беме замолчал и, развалившись в кресле, начал пускать из трубки синие колечки дыма, следя за тем, как они тают в воздухе.
— Да, да! Тут нечего медлить, мистер Целмс, — спустя немного заговорил он снова. — Иначе может случиться то, чего я боюсь... Говорю вам — нечего медлить.
Он покосился на Целмса в ожидании ответа. Но Целмс молчал.
— Да, да, конечно, тут нужен капитал, но дело выгодное... Доходы будут сказочные. Кроме того, я ведь уже говорил вам, что все расходы беру на себя. Ну, а вы сколько денег могли бы вложить в это дело?
Целмс удивленно взглянул на Бемса.
— Я?
— Да, вы, мистер Целмс!
— Я... Я вас не понимаю!
— Не понимаете? Вопрос ведь ясен! Чтобы двинуть дело, получить из банка кредит, нужно, по крайней мере, сотни четыре основного капитала.
— Тут, господин Беме, какое-то недоразумение... Вы ведь хотели лично строить мельницу?
Беме усмехнулся.
— Один? Нет, только как компаньон. Свободных денег у меня сейчас нет. А вы... Вы ведь хотели затратить деньги на хозяйство. Скажите, какая вам выгода заниматься сельским хозяйством? Вы энергичный, предприимчивый человек. Для такого человека мельница создаст совсем другое будущее.
— Денег у меня нет, господин Беме.
— Не шутите, мистер Целмс! Я хорошо знаю, что деньги у вас имеются. Да, да! Но вы, как все мои земляки, боитесь пустить их в оборот. Это устарелая традиция, мистер Целмс! Не возитесь с землей! Идите новым йутем!
Целмс махнул рукой.
— Господин Беме, знаете зачем я сегодня пришел к вам? Только что сдохла моя лошаденка... Я боялся пойти домой к жене с этой вестью... Как нищий, пришел к вам просить взаймы. Будь у меня деньги, то есть будь они у меня припрятаны в чулок, как вы думаете, неужели я пришел бы тогда просить у вас взаймы, господин Беме?
Беме привскочил в кресле.
— Вы пришли просить взаймы?
— Да.
— Хе, хе, хе! Просто смех! И вы думаете, что я вам дам так, на честное слово? Нет, мистер Целмс! Я хочу сохранить с вами хорошие отношения! Только хорошие! Такой однобокий кредит портит отношения. Нет, нет! Не могу этого допустить, мистер Целмс... Будьте здоровы! Я сожалею, что вы так торопитесь уйти! Осторожнее, мистер, ступеньки!
Беме глумился над Целмсом, кланялся и махал рукой. Он глумился над этим большим, неуклюжим человеком, который уходил, шатаясь, как пьяный...
Когда Целмс скрылся из виду, в дверях показалась служанка с посудой на подносе.
Беме,, видно, забыл про свое приглашение. Точно ничего не случилось, спокойно прихлебывая, он стал пить кофе. 3
Грустные и усталые сидели по вечерам на пороге землянки два человека.
Ночь тихо надвигалась и прислушивалась к их разговору, шепотом передавая каждое слово ближним кустам, а те дальше... Так разнеслась вечерним шелестом печальная повесть.
Нелегко говорить слова утешения, когда сердце разрывается от тоски, голова горит от горьких дум. Целмс пытался найти слова утешения для Анны. Говорил о видах на будущее, о том, что Беме хочет взять в аренду берег у водопада, даже обещает дать денег. Только сейчас Бемсу трудно, нет денег, не может помочь. Ну, что же, потерпим. Надо поискать где-нибудь поденную работу. Он, Целмс, спокоен за будущее.
Целмс обошел всех соседей-фермеров в поисках работы. Но всюду рабочие уже были наняты. Все это Целмс скрывал от Анны.
С Анной было плохо. Она глухо кашляла, часто с кровью. На лице Анны, бледном, уже неживом, жили только глаза, необыкновенно блестящие, огромные.
Когда как-то вечером на тропинке, ведущей к ферме Бемса, застучали подковы, Целмс не поверил своим ушам и глазам — показался верхом на лошади Беме. Что это значило? Неужели приехал снова глумиться? А вдруг Анна услышит? Нет, нет!
В-несколько прыжков Целмс очутился перед Бемсом.
— Господин Беме, прошу вас, поверните обратно... поверните сейчас же обратно!..
В голосе Целмса, тихом и решительном, было что-то такое, что погасило улыбку на румяном, добродушном лице Бемса.
— Вы несправедливы ко мне, мистер Целмс! Во мне вы всегда находили и найдете отзывчивого соседа. Именно поэтому я завернул сегодня к вам. Вы как-то жаловались на недостаток денег. Я теперь мог бы помочь вам, хотя бы немного. Вчера освободилось у меня на ферме место старшего рабочего, вы могли бы его занять, то есть если желаете. Плата — полтора доллара в неделю. Как думаете, мистер?
— Благодарю за предложение. Не могу сразу дать ответ, должен сначала поговорить с женой,
— Понятно, понятно... Я и не хочу сразу. Ответ надо обдумать. Обдумайте, взвесьте. Но как ваш земляк, как доброжелатель — советую не упускать это место. Где вы найдете такую работу при теперешней безработице? И полтора доллара в неделю тоже не пустяк. Так вот, подумайте!
— Хорошо, я подумаю!
— Да... кроме того, вы ведь не знаете языка. Только на моей ферме вас поймут: там почти все латыши. Так вот! Обдумайте, обсудите хорошенько! Будьте здоровы!
Беме удалился, весело насвистывая. Удалился, оставив Целмса в тяжелом раздумье.
Итак, выход из положения! Но какой? Снова стать батраком? Нет, нет! Разве для этого он приехал сюда, в этот чужой* далекий край? Нет, нет! Это значит опозориться перед самим собой. Но как же быть? Оставить Анну без помощи? Гордо умереть с голоду? Нет, нет, нельзя так! Нельзя!
— Что сказал тебе Беме?
— Предложил место старшего рабочего.
Целмс увидел, как расцвела радость в глазах Анны.
— Ну, а ты?.. Пойдешь?
— Пойду!
— Разве это не выход из положения?
— Выход, — глухо сказал Целмс.
Целмс работал у Бемса. Ничего другого не оставалось, пришлось принять предложенное место. И вот он считал день за днем, когда наберется нужная для покупки лошади сумма.
Жизнь на ферме Бемса была нелегкая. Рабочий день длился от утренней зари до вечерней. В полдень на отдых давался лишь один час.
Все же Целмс не роптал, он был доволен, что найден выход, считал, что избавился от нужды.
На ферме было шесть рабочих. Целмс седьмой. Сдружился он с ними с первого же дня.
Беме и хозяйка относились к нему довольно любезно. В одном отношении даже слишком любезно — его кормили отдельно. Это Целмсу не нравилось — так создавалась брешь между ним и рабочими. Действительно, рабочие по отношению к нему стали держаться сдержанно и холодно.
65
3 Перо и маузер
Добродушный Беме дал всем своим рабочим прозвища. Одного он прозвал «Бомбой» из-за его большой круглой головы. Этот Бомба как-то пошутил, что господ теперь трое. Целмс огорчился. Он попросил хозяйку, которая в обеденное время приходила к нему, как она говорила, поболтать, изменить этот порядок.
Хозяйка усмехнулась.
— Вы удивляетесь, почему вас кормят отдельно? Дело ясное. Рабочий и старший рабочий, по мнению Бемса, не одно и то же.
Целмс понял — Беме вел тонкую политику, желая вызвать раскол среди рабочих, а он, Целмс, должен служить для этого слепым орудием.
Целмс каждый вечер навещал жену, которая убирала землянку, хозяйничала. Помогал ей по хозяйству, ночевал в землянке, а утром уходил на ферму Бемса.
Анна таяла с каждый днем...
Всякий раз, когда Целмс глядел на жену, у него больно сжималось сердце.
«Не умерла бы только, — мелькала иногда в голове ужасная мысль. — Нет, Анна будет жить!.. Это просто так... пройдет...»
Пшеница на поле колыхалась тяжелыми колосьями, радовала глаз.
«Во всяком случае, можно будет продать часть урожая»,— думал Целмс. Он часто считал, пересчитывал, сколько даст урожай, сколько даст работа у Бемса, — и всегда получалось, что все будет хорошо.
Раз вечером, вернувшись с работы, Целмс не нашел Анну у костра. Костер потух, печально серела зола.
Дверь землянки была открыта настежь. Что там?
— Анна! Анна!..
Ответа не было. Чувствуя беду, Целмс задержался у порога.
— Анна!..
Кто это так страшно крикнул?
Свет спички осветил углы землянки, постель. Спичка, точно испугавшись, выпала из дрожащих пальцев Целмса.
— Анна! Что с тобою, дорогая? Что с тобою?
Анна лежала на кровати в луже крови. Она еще дышала — тяжело, хрипло...
Свет вечерней зари сквозь оконце землянки падал на лицо Анны. Это было чужое лицо с впальщи щеками, заострившимся носом и подбородком. Как подкошенный, упал Целмс на колени у постели жены, целовал холодеющую худую руку. Ему хотелось кричать и плакать, выплакать всю боль, но слез не было...
Вечерние v тени все больше сгущались вокруг одинокого человека. Но разве их сравнишь с теми тенями, которые замораживают сердце человека, наполняя его неисчерпаемым мраком отчаяния и горя? Ночные тени и мрак исчезают при свете солнца. Сердце, в которое закрался мрак, никогда не сможет беспечно радоваться, как на заре своего счастья.
Наконец Целмс пришел в себя. Встал. Сорвал со второй землянки дверь и стал обтесывать полуистлевшие доски. Стук топора глухо раздавался в ночной тиши. Щепки разлетались во все стороны.
Наверху, точно собираясь заплакать, ночные звезды мигали длинными лучистыми ресницами; там, внизу, работал во тьме одинокий человек, готовясь похоронить все, что было ему мило и дорого, все свои мечты...
К утру гроб был готов: узкий, длинный ящик. Целмс наложил туда сена и покрыл простыней.
Утро было сверкающее и ясное. Утро было такое, какие бывают часто. Над рекою стлался серебристо-белый туман. Покрытые росой трава и кусты сверкали в лучах восходящего солнца. Голубое небо раскинулось широко-широко...
Тут же, у землянки, Целмс вырыл могилу. Лопата, звеня, врезалась в целину, яма становилась все глубже, глубже... Целмс работал лихорадочно. Пот струйками стекал по его загорелому лицу, а он все сильнее нажимал на лопату, чтобы работой заглушить боль.
На одном конце могилы Целмс вбил два кола и привязал к ним веревки. Сам он встал на другом конце и перевязал веревками гроб. Гроб начал медленно опускаться в могилу, покачиваясь из стороны в сторону, наконец глухо ударился о дно ямы.
Целмс стоял на краю могилы.
— Tpi, зеленый куст, и ты, зеленая травка, вы, немые участники похорон, слушайте, что скажет Янис Целмс. Я хороню здесь свое счастье в простом деревянном гробу... Земля! Проклял бы тебя, проклял бы, но ради жертвы, которую ты сегодня поглотила, не могу... Земля, скажи, почему ты требуешь у меня так много? Требовать можегтот, кто сам что-лцОо дал. Скажи, что ты ще дала? Только горе, заботу, унижения. А ты все же требуешь плату за все, такую плату, которой не стоят даже твои лучшие блага. Я чувствую, что ты жаждешь и меня, присосалась к моим ногам, тянешь меня к себе. Бери же меня скорее! Бери меня, злая земля!
Ветер заглушал печальные слова, а новосел наперекор ветру пел похоронную песню. Каждый звук пел и говорил о своем: о смерти, отчаянии, боли. Песня отзвучала, и жилистые руки новосела снова взялись за лопату. Песок глухо падал, заполняя могилу. Вот уже могила сровнялась с землей, вот уже поднялся над нею холмик.
И тут, у могилы, Целмс остро ощутил свое одиночество. Казалось ему, что нет больше людей на свете, что он совсем один на земле...
Тяжело, устало шагая, вошел он в землянку. Все там было в беспорядке. Из углов смотрели враждебные тени, и даже великий «борец за свободу», — разве это свобода? — казалось, глумился со стены, разинув голодный рот.
4
Вечером Целмс пошел к Бемсу.
Тот сидел на террасе и, добродушно посвистывая, изучал газетные объявления, местами отмечая их красным карандашом.
Казалось, он не замечает Целмса. Целмс кашлянул. Беме отложил в сторону газету.
— Ну, что скажете, Целмс? Я уже хотел послать за вами — вы без всякого предупреждения пропустили целых три дня.
— Я, господин Беме, пришел за расчетом.
— За расчетом?.. Хм... Почему?
— Хочу отсюда уехать.
— Уехать? Какая неблагодарность! Разве для того я через переселенческое бюро выхлопотал вам пособие для переезда, чтобы вы уехали? Опомнитесь, милый мой! Уехать отсюда труднее, чем приехать. Вы зря потеряете свои деньги по договору... А если я вам прибавлю полтора доллара в неделю?
— Нет... невозможно...
— Хм.,. Вы трудолюбивый, но упрямый человек.*.
Беме, пыхтя, вытащил из ящика толстую тетрадь и начал считать.
— Мистер Беме, не может быть так мало! Вы, вероятно, ошиблись и взяли запись другого батрака, — удивился Целмс, отодвигая мелочь, которую Беме положил на стол.
— Вы думаете? Хорошо, пересчитаем. С вас следует за четыре пропущенных дня, в том числе за три без предупреждения... Кроме того, вы получили рабочую одежду...
— Мистер Беме, у меня умерла жена..,
— Сочувствую вам... Моя тоже когда-то умерла.
— Мистер Беме, вы меня гнусно обманули с договором. Что же это — договор, защищающий интересы рабочих, как вы тогда уверяли? Стыдитесь!
— Не мне, Целмс, а вам надо стыдиться. Как земляк земляку искренне советую одно: оставайтесь у меня!
— Никогда! Жрите, жрите мой пот! Подлец!
Шатаясь, Целмс выбежал в сад. Он побежал домой,
к своей землянке. Сердце бешено билось в груди, в голове гудело, мысли путались. У своего участка Целмс остановился. В сумерках желтеющие колосья тихо приветствовали сеятеля. С порогов неслась радостная песня воды-
Когда-то Целмс мечтал о счастье, о мирной, светлой жизни. Теперь, сломленный и выбитый из колеи, сидел он на кочке и смеялся. Смеялся безумным смехом.
Эх, прогнать бы одиночество! Но чтобы прогнать одиночество, требуется радость, шум. Целмсу захотелось радости и шума. А где их найти? О, он знает, знает! Надо сжечь землянку, уничтожить это несчастное место. Нервно трясущимися руками он сгреб в кучу посреди комнаты все имущество и зажег спичку. Пламя быстро разгорелось. Когда Целмс выбегал в дверь, вслед ему метнулось целое облако дыма и огня.
Отойдя от землянки, Целмс смотрел, как пламя, крутясь, лижет все вокруг огненными языками, как все, к чему они прикасались, сразу начинает трещать и пылать. Иногда пламя вырывалось струей в открытую дверь, высовывая голодные языки, точно хотело проглотить Целмса.
Сознание Целмса еще упорно боролось с безумием. В минуты просветления мысль пыталась осознать случившееся: почему надо было всему принять такой оборот? Кто виноват в этой драме Целмса и Анны? Не сам ли он, Целмс* со своими безумными мечтами и слепым доверием к людям? Да, он виноват! Родина? Вторая родина? У батрака нет родины! «А кто еще виноват? — вдруг в воспаленном мозгу сверкнула мысль. — Не фермер ли Беме? Почему он тогда не дал взаймы? Почему он заставил служить ему и втоптал тебя в грязь? Да, и он виноват! Оставить его безнаказанным? Нет, нет!»
Мысли в голове шумели, как рой сердитых пчел.
Прижавшись к земле, лежал Целмс в кустах, мимо которых Беме обычно ходил на речку купаться.
Было часов одиннадцать утра. Маленькие, беленькие, как чистые барашки, плыли по небу облака на северо-запад.
«В той стороне Гауена,— думал Целмс.— Только доплывут ли они так далеко? Океан велик. Не доплывут, не доплывут!.. И что там сейчас, в Гауене? Наверное, сенокос... Нет, может быть, сейчас ночь?.. Белая, ясная ночь, полная приятной прохлады».
Целмс жадно вдохнул воздух, ища прохлады. Но воздух был жаркий даже в тени.
«Все, наверное, мирно спят и видят сны. А трое, может быть, видят во сне его, Яниса Целмса, — один из них старый поденщик Салтупа. Сколько ему лет? Семьдесят. Да еще двое — арендаторы Блуме и Кактынь. Вот оба проснулись и будят своих жен.
— Что случилось?
— Сон приснился.
— Сон приснился? Какой?
— Ну, Целмса видел, исхудалый такой — кожа да
кости. Это, наверное, к тому, что не вернет долга.
— Наверное, — говорят жены. Поворачиваются на другой бок, зевают и засыпают...»
Целмс хмурит брови. Становится сть!дно за себя, что обманул людей. Блум и Кактынь не богачи, им дорог каждый рубль.
На тропинке раздались шаги.
Целмс схватил топор. Это шла экономка Бемса. Раскрасневшись от жары, с цветком на груди и полотенцем на плечах, проплыла она мимо.
— Ведьма, — прошипел Целмс. Он знал, что теперь вскоре пройдет Беме. Все знали, что он купается вместе с хозяйкой и что это купанье с молодой женщиной стало привычной необходимостью для седеющего, но ещё жизнерадостного Бемса.
Снова раздались шаги, и снова Целмс схватил топор — эти шаги были ему хорошо знакомы. Беме шел, добродушно посвистывая и подбрасывая в воздух тросточку. Соломенную шляпу он сдвинул на затылок. На шее висел у него фотоаппарат, с которым он расставался лишь в редких случаях.
Целмс бесшумно поднялся и, как зверь, огромным прыжком прыгнул навстречу Бемсу.
Тот откинул назад голову и раскрыл рот, собираясь закричать, но блеснуло лезвие топора, и добродушный человек бесшумно упал.
Руки Целмса бессильно разжались. В глазах с бешеной скоростью завертелись красные и зеленые круги. Земля качалась под ногами, словно палуба корабля в бурю. Целмс потерял равновесие и упал, впившись зубами в землю...
1912—1935