Линард Лайцен


(1883—1938)

РОДИНА Рассказ пленного

не стану рассказывать о пулеметной горке, об ужасах рождественских дней тысяча девятьсот шестнадцатого года и январских тысяча девятьсот семнадцатого. Никакие слова, никакие описания, ни даже сила слога и глубина чувств и мыслей не в состоянии передать, как вопиют кресты на Рижском братском кладбище. Теперь уже нет смысла воскрешать в памяти неосуществившиеся предначертания судьбы, прикрывавшиеся тогой квасного патриотизма, который слышался и в звоне шпор наших офицеров, и в позвякивании ножен их сабель, — он гнал этих самых юнцов на смерть, дабы алчные буржуазные газеты могли тиснуть некролог. Не стану также распространяться о пресловутом оргкомитете латышских стрелков, о его облаченных в изящные тоги юристах, о женах столичных и провинциальных домовладельцев, дамочках, ночи напролет разъезжавших в нарядных лимузинах,— они транжирили пожертвованные на войну народные копейки и привозили на передовые позиции варежки. Одна из этих варежек сохранилась у меня и поныне. Все это так далеко ушло уже в прошлое, заслоненное другими событиями, что мне ничего не остается, как предоставить свои воспоминания в распоряжение историков, сохранив из запутанного клубка моих мыслей только один вопррс, назойливо преследующий меня; «Зачем?»

Зачем?

А не уподобился ли я сам этому знаку вопроса — согнутому в бараний рог, затасканному, замызганному, бьющемуся о стены вечной земной тюрьмы, сквозь которую не пробиться. Я сам для себя вопиющий вопрос, втиснутый, словно улитка в собственную раковину, лишенный возможности выбраться из нее не иначе, как только путем проклятой и мерзкой смерти, которая приводит нас к полной свободе. Но, несмотря на всю мою жажду свободы, смерть все-таки вызывает у меня ужас и страх.

Зачем?

Но долой все эти «зачем». Ведь я не хочу стать исследователем причин всех гуманных и бесчеловечных деяний общества, их истолкователем, который здесь, в этих гнетущих стенах, не имел бы иной цели, кроме смирения перед гнетущим и мертвящим все живое отчаянием. Мне куда приятнее думать и говорить о тех событиях и переживаниях, которые порой надрывают душу, ломают ее, как порыв ветра сосну на взморье, или раздражают и щекочут, унося в даль небытия. Только утонченная фантазия художника в состоянии все это передать.

Один из таких бурных моментов захватил меня, когда я неожиданно упал, а товарищ мой, навалившись на меня, хрипел и судорожно корчился, его еще горячая кровь обагрила мое лицо. Она-то, вероятно, и спасла меня от смерти, потому что в тот день брали в плен только раненых.

Привезенный в Елгаву, я не мог прийти в себя от происшедшей перемены. До этого воля нашего полка и моя воля были направлены к одному — вперед, навстречу смерти, навстречу какой-то другой воле. Теперь же я находился вне этого воздействия, лишен был какой бы то ни было воли. Та минута, когда меня прикрыло тело павшего товарища, надломила меня духовно, теперь же я чувствовал себя разбитым телесно. Я как будто сломленное, поваленное на землю бурей де»рево, беспомощное и годное только на дрова. Уже давно и не раз, как и многие другие мои товарищи по несчастью, я обдумывал возможность при удобном случае переметнуться к противнику, чтобы не смотреть постоянно в лицо ужасающей смерти, или своей пулей отправлять в ее ненасытную утробу какого-нибудь немца. Однако от этого шага меня удерживало предчувствие какой-то перемены.

О том, что творилось в Елгаве и как там наши теперешние друзья, немецкие солдаты, охранявшие лагерь военнопленных, очищали карманы своих узников, снимали перстни с пальцев, стягивали сапоги, иногда давая за все это крохотные булочки, — обо всем этом мы знали еще от тех товарищей, которым удалось бежать из лагеря и в лодке добраться по морю к своим. Ужасная тяжесть постоянного голода, подобно наваленному на спину мешку с песком, давила не только на наши чувства, мысли, души, но была, казалось, разлита в самом воздухе и во всей природе, заглушая щебетанье птах и карканье ворон. О, как извивается эта всеевропейская пиявка милитаризма, миллионами сосков присосавшаяся к кровеносным сосудам народов! Эта капиталистическая система, лишившая нас всяких надежд на избавление, гнала из города в город и заставляла выполнять самые тяжелые и отвратительные работы, пока наконец мы не попали в один из лагерей для военнопленных. И там, за оградой из колючей проволоки, бродили мы, оборванные и изможденные, не лучше старых кляч, из сухожилий которых не выварить даже клея. О том, как за малейшее неповиновение наших товарищей мучили и пытали, изощряясь в изуверстве, вряд ли мог бы рассказать и писатель, изучивший наш тогдашний быт. Да у него не хватило бы на это бумаги! Следует отметить, что не только внутри огороженного колючей проволокой участка нельзя было найти даже высохшей травинки или корешка, но и по ту сторону дьявольских хитросплетений, насколько могла хватить pyfca, всякая растительность, едва пробившаяся из-под земли, выдергивалась и поедалась. Здесь не только духовно, но и всем нутром, каждой клеточкой своего организма мы научились ненавидеть правящие классы. Именно здесь организм наш превратился в своеобразную систему атомов, какой до сих пор нигде не было, в своеобразную коммуну ненависти. Высшей радостью бытия, задачей и судьбой каждого из нас было — нести смерть всем кровопийцам и угнетателям. Если в Елгаве нас надломили духовно, то здесь, в этом лагере смерти, мы чувствовали себя, словно деревья, поваленные тысячелетия назад и давно уже превратившиеся в каменный уголь, огонь которого способен приводить в движение мощные жернова, безжалостно размалывающие все, что попадется.

Летом тысяча девятьсот восемнадцатого года мы оказались в Эльзасе, в горной лесистой местности, где в солнечных долинах созревал виноград, а склоны холмов были сплошь покрыты пышной зеленью фруктовых садов. Однако мы не смели прикасаться к плодам,— это было так же опасно, как поднять красное знамя. Стада коров паслись на вершинах холмов, звеня колокольцами, а золотисто-зеленые головки хмеля, колыхаясь на ветру, наполнялись сладким, чуть горьковатым сокбм, предназначенным для пива.

Нас, четырех товарищей, определили к одному эльзасцу, виноградарю. Работать мы должны были в поле, а жить на чердаке в хлеву, где влажный, кислый воздух и глухое сопение и мычание коров казались нам столь приятными и целительными, что даже я, прошедший достаточную закалку, не сдержался и, лежа на соломе, расплакался. Теперь у нас была возможность растирать колосья пшеницы и жевать зерна, нас кормили хлебом, кашей, кофе с сахарином и давали по капле молока, а по воскресеньям даже рыбу, которую, надо полагать, ловили неподалеку в Рейне.

Бельвейлерийская усадьба, где мы жили, с ее закутами в хлеву, мычанием скота и кисловатым терпким запахом навсегда запомнилась мне, как олицетворение застывшей на одном месте, заплесневевшей жизни. И все-таки никакой свободой, никаким богатством и могуществом нельзя измерить то замечательное время, которое я провел там, невзирая на то, что ворота на ночь запирались, а стража бодрствовала.

Ах, не стоит даже говорить об этом, ведь каждому заключенному эти вещи настолько понятны и близки, они даже не нуждаются в определениях и названиях. К тому же подобного рода воспоминания здесь, в этом мрачном каземате, бередят душу и навевают безотрадную грусть.

Эльзаска, служившая скотницей у богатого колониста, на полях которого работали обессиленные военнопленные, тогда как сам он задыхался от жира, не казалась особенно красивой, если не считать темных волос, черных глаз и апельсиново-оранжевого цвета лица. Но в ней была та жизненная сила, которая разрыла мою могилу, вызволила меня оттуда, где я был заживо погребен и где по воле христианской добродетели надо мной возвышался символ грабежа и насилия — крест, В сущности, со мной произошла метаморфоза, явление, подобное тому, какое бывает при сгорании каменного угля и превращении его в золу и углекислоту. Я опять почувствовал себя человеком, живым человеком, способным самостоятельно мыслить и чувствовать. Жизнь моя приобретала новое содержание; в те ночи, тихие и теплые, я ощутил всю простоту безмятежного, райского счастья в хлеву. Но, пожалуй, лучше не говорить об этом. К чему все рассуждения о жизни, когда надо жить?..

Но... зачем?

Это «зачем?» начало особенно беспокоить меня тогда, когда немецкий фронт трещал по швам от русского и латышского коммунизма и от танков английских и французских фабрикантов, когда рушились опоры адской преисподней и свобода изумленно заглядывала в двери. Может быть, в этом сказывалась наследственность, передаваемая воздухом и природой родных мест, или же традиция, прививаемая домом, школой, обществом, языком и поэзией, или это было пробуждение привычных воспоминаний об окружающем? Но меня никогда не оставлял тайны^ подсознательный голос, он нашептывал мне одно слово — родина. В то время когда рушился европейский фронт, во мне возник внутренний, психический фронт: эмоциональное содержание слова «родина» боролось во мне с моей сущностью, обновленной эльзасской крестьянкой. И я, моя любовь, моя жизнь попали в странное положение, чувство родины начало побеждать, пока наконец оно не стало для меня единственным ощущением свободы-И я, измученный, не мог уже больше оставаться на чужбине: инстинкт дома оказался сильнее инстинкта любви, тогда как в женщине этот инстинкт оказался слабее. Она оставила свою деревню, свои подойники, из которых украдкой поила меня теплым парным молоком, бросила свою мать и отказалась от красоты природы, чтобы отправиться со мной в далекий путь.

Я в своей, вконец изношенной солдатской шинели, в штанах с красно-бурыми лампасами пленного, словно потрепанный генерал, а она с котомкой на спине, в новом полосатом платье, простая, но закаленная жизнью и трудом,— мы оба в полночь отправились в путь, как когда-то призывал поступать певец свободы Гейне.

Когда, миновав Еврейские ворота, мы очутились в старой части города Страсбург я заметил, что за нами следит какой-то подозрительный субъект. Видно, он все еще продолжал старательно выполнять свои прежние обязанности, хотя в то время Германия была почти объявлена социалистической республикой. Возле старого кафедрального собора, с единственной колокольней, величие которого меня мало трогало, этот тип стал откровенно навязчивым. Все кончилось тем, что з ту минуту, когда мы на вокзале собирались войти в готовый тронуться поезд, между мной и Евгенией встал жандарм, объявивший, что военнопленный не имеет права увозить с собой немецкую женщину. Теперь было ясно, что хозяин Бельвейлера, этот владелец коров и скотного двора, считавший и служанку своей частной собственностью наравне с молоком своих коров и вином своего виноградника, позаботился о том, чтобы за нами проследил шпик и предал в руки жандарма. Итак, свобода человеческой личности не продвинулась вперед за последние пять-шесть столетий. Все, что Евгении удалось крикнуть вслед уходящему поезду, было: «Жди меня!»

Жди меня! Это все, что осталось во мне от того мгновения, когда постигло меня столь ужасное несчастье. Эти слова звучали и в движении поезда, и в дыме паровоза, и в перестуке колес, и в полях, безмолвных в. осеннем очаровании, и в прозрачном небосклоне, и, наконец, в моем сердце, преисполненном гнева и жажды мести. Жди меня! Жизнь моя еще раз была исковеркана той же силой, что до сих пор душила, ломала, гнала меня навстречу смерти, как и миллионы жизней, подобных мне. Взор мой погрузился в черную бездну, и я не видел ничего, кроме безысходного, как смерть, несчастья. Чопорные, сухие немецкие города, вокзалы со своими службами мелькали мимо и казались мне еще менее примечательными, чем увядшие осенние листья, гонимые ветром. Я пришел в себя только тогда, когда увидел ровные поля Курляндии и домики с красными черепичными крышами, мелькавшие среди голых деревьев и навевавшие на меня воспоминания о первых днях войны, когда я еще плавал в водах глубокого убеждения, что должен взять в руки оружие и умереть за родину, чтобы жили те, кто нас, мобилизованных, так щедро угощал папиросами из серебряных портсигаров и не жалел иной раз серебряного рубля.

Что-то давнишнее проснулось во мне при виде родной природы, частицей которой я был сам и которую хотел отдать тем, кто вырос среди иной природы, жил в иных домах, говорил на ином языке, чем я и те, кому принадлежали эти домики. И вдруг исподволь меня охватил стыд, за которым последовало решение отказаться от Евгении. Бродя по рижским улицам, я так расчувствовался, что понял свое грехопадение. Да, я не сумел сохранить себя для родины таким, каким покинул ее. Рига была по-прежнему прекрасна, хотя и без того шума и деятельного движения, которые несколько лет тому назад оживляли ее улицы, дома, магазины, театры, общества и набережную Даугавы. Вот как изменчива человеческая натура!

Однако это продолжалось со мной только в первый вечер — после того как я вышел из удушливого, дымного вагона, где курили скверный табак, и очутился на улице, вдыхая свежий морской воздух.

Мелькали редкие снежинки поздней осени. На Суворовской и Дерптской высоко над тротуарами развевались редкие флаги,— тяжелый красный цвет облегчался белой полосой, особенно заметной на синеве вечернего неба. Цвета родины! Я был подавлен наплывом чувств, но уже на следующий день я стал смотреть на все трезвее, ибо не встречал ни одного улыбающегося лица, только постные лица, какие часто попадаются среди евреев и англичан. И бароны, оказывается, тоже признали свою родину, развивая кипучую деятельность среди моих соплеменников, в то время как обожаемый ими образ милитаризма — образ немецкого солдата в полном обмундировании средневекового рыцарского ордена — горделиво возвышался перед зданием суда, серый, как окаменелость духа всемирного мещанства. При виде этого вся порядочность Риги сразу отразилась в моем измученном мозгу скользким выродком, вознесшимся из множества всевозможных, ползающих тварей, свивших себе гнездо на бирже и протянувших свои щупальца не только по рижским улицам, но и по дорогам всей страны, всей той родины, которую еще вчера я представлял себе столь романтически прекрасной, ободряющей после всех моих злоключений.

Да, такова была Рига... Но у меня были отец, сестры и младший брат, школьник, батраки имения, к которым управляющий, будучи нашим соплеменником, относился милостиво, а мне передавал приветы через отцовские письма вплоть до января тысяча девятьсот восемнадцатого года.

Мое наивное сердце становилось все беспокойнее, когда поезд приближался к Цесису, этой твердыне латышского мещанства. Наивное сердце, не предчувствовавшее того, что его ожидало, приветствовало даже разъевшихся к осени серых баронов, околачивавшихся по трактирам, где бойко торговали немецким пивом. В тербатской гостинице они пили за молодое государство, и мещанский флаг, торчавший у входа, своим трепетом как бы приветствовал их. Однако запах жаркого, доносившийся до меня, никак не мог удовлетворить мой урчащий желудок. Я был уже так расстроен и обрадован тем, что снова дома, что стал забывать свою лучшую подругу, товарища по несчастью и бедствиям.

Не питая склонности к поэтическим излияниям, могу лишь вкратце передать те треволнения, какие проявились в моих действиях — действиях, которые принято считать преступными. Но, по моему мнению, они не являются преступлениями, а скорее всего — ответом одного человека на вопрос, усложненный тысячами людей. Но так как любой ответ является следствием вопроса, то преступление может быть приписано только вопрошающему, а не отвечающему. Вот почему я категорически отвергаю предъявленное мне обвинение в преступлении, защищаясь всей своей жизнью, этим роковым оружием перед лицом каждого, йто попытается приблизиться под лживой личиной нравоучителя.

Сокровенный смысл моих поступков оправдывает меня.

На опушке леса уже сгущались сумерки, когда я, бредя по застывшей грязи, пробрался через скотный двор имения к дому батраков, что ютился на берегу пруда, где, несмотря на позднее время, еще плескались прожорливые утки и мимо которого прошла какая-то женщина в подоткнутой за пояс юбке, с коромыслом на плечах. Здесь все выглядело так же, как и там, в далеком Бельвейлере,— все самое грязное и скотское суждено было нам. Мне часто кажется, что в мире никогда ничего не было, кроме кряканья плещущихся уток, коренастой женщины в подоткнутой юбке и застывшей грязи.

Когда я вошел в сени, меня встретил из-за печи чужой голос: «Вам чего?» В ответ я назвал имя своего отца, которого я несколько лет тому назад здесь оставил и письмо которого, посланное отсюда, получил на рождество. И тогда я услышал то, что мне надо было услышать и что было произнесено голосом, оглушившим меня, как контузящий удар. Если бы я не привык к подобным ударам, то, вероятно, свалился бы тут же у порога.

Что же произошло здесь в мое отсутствие, что могло произойти? Ничего более, как только неизбежное в этом механизме борьбы, в этой мельнице жизни, где мельник — не осыпанный мукой кормилец, а забрызганный кровью денежный туз, четыре года моловший и просеивавший нас сквозь решето войны.

Мой отец был выслан в немецкий лагерь рабов. Он вместе с другими рабами пытался было остановить эти все разрушающие колеса мельницы, но попал между жерновов. Это я понял по голосу, который из темноты насмехался, издевался надо мной. Но удивительнее всего, пожалуй, то, что в ту минуту я особенно отчетливо видел и ощущал, как безразлично потрескивал огонь в плите и что-то кипело, булькало в котле, так удивительно гармонирующее с голосом из мрака, осенней грязью и подоткнутым подолом юбки. Несмотря на все это, я не мог себе позволить подсесть к огню и на всю ночь остаться возле него, засыпая под эти булькающие звуки, словно на полке проносящегося в космосе вагона.

Ох, как я устал, духовно и телесно.

Я шел и размышлял, ведь размышления — роковая болезнь всех пленных и заключенных. Все сложилось именно так, как должно было быть; исторйческий момент был таковым, что управляющий имением, являясь истым представителем своего класса, своего общества, решил действовать в полном согласии со сложившимися историческими обстоятельствами и ни в коей мере не вступать в противоречия с обстоятельствами, продиктованными его положением. Так я отвлеченно теоретизировал в тот тяжелый для меня момент...

И вот я прикоснулся к той самой ручке двери, к которой каждый день прикасался предатель моего отца, открыл ту самую дверь, откуда мой отец отправился в рабство. Я переступил порог... Его переступали ноги, что годами втаптывали в грязь нашу жизнь, нашу кровь, мозги, нервы и мускулы. Правда, в ту минуту не это занимало меня.

Войдя в дом, я ощутил теплый, немного затхлый запах мускуса, слившийся с розовым светом и доносившимся из-за перегородки тиканьем часов. Посреди небольшой

комнаты выделялась толстая фигура господина барона с головой, напоминающей при света лампы стеклянный шар, висящий над цветами в саду какого-нибудь любителя цветоводства из Валки или Валмира. Этот шар закачался, задвигался, начал говорить и даже подал самый лучший совет, какой можно было бы ждать от этого шара, совет определенный и ясный, словно бы вписанный самой вечностью в первую страницу нотариальной книги и подписанный заскорузлым от безделья пальцем самого бога.

И только тогда, когда я вышел из кабинета в ночную тьму, я понял, у кого побывал. И все же мне ничего не оставалось, как последовать его совету: разыскать этой же ночью в волостном правлении комитет помощи военнопленным.

И снова я побрел. Во тьме ночи шел по грязи вдоль пруда, но ни женщин с коромыслом, ни уток теперь уже там не было. Куда несли меня ноги, я и сам в первое мгновение не понимал. Четыре года тому назад я оставил здесь маленькие вербы, теперь они превратились в большие деревья, и их длинные ветви шелестели резко, насмешливо, будто ветер дул сквозь стиснутые зубы скелета. Я шел, ничего не соображая, вероятно, этот ветер говорил за меня, насмехаясь, издеваясь надо мной.

Верст пять-шесть прошел, по нескольку раз останавливаясь отдохнуть, и опять брел, едва волоча ноги от слабости и безразличия, охватившего меня; не переставая думал о кухне, где топилась плита, где в сухих щепках потрескивал огонь и где в котелке варилась вкусно пахнущая каша. И мне так захотелось побыть там, на кухне, у плиты, рядом с собакой: какой замечательный отдых для вернувшегося на родину воина!

Когда же наконец я добрался до здания волости, где должен был находиться комитет помощи военнопленным, и после неоднократного стука в дверь и упрашиваний вошел туда, писарь объявил мне, что комитет собирается всего один раз в неделю, чтобы рассмотреть прошения о выдаче пособий; тут же я узнал от него, что мой брат стал бандитом и бродит в лесах Малиены, а сестра неизвестно куда исчезла. Удостоверившись, что я из этой преступной семьи, он отнесся ко мне отчужденно и подозрительно. Выражая явное недоверие, он тем не менее разрешил мне переночевать на скамье в холодной комнате заседаний.

аз

Когда я очутился в темной комнате и присел на скамью, то сразу же пбчувствовал, как лицо мое передернулось от судороги, а слезы невольно покатились из глаз, стекая по щекам и рукам; я едва сдерживался, чтобы не закричать от горечи, охватившей мою душу. И в самом деле, я кричал, кричал так дико, как никто еще не кричал на поле сражения, где страх смерти нависает над головой. Однако крик мой был беззвучным, — это казалось особенно ужасным в тот момент. И, однако, комическим было то, что единственной теплотой, которая согревала меня в этом помещений и которую я мог ощущать, была теплота моих собственных слез. Да и чем иным могло это быть, как не следствием тяжелых потрясений? А слеэы?.. Да, это было так, потому что вскоре я улегся на скамье и уснул тяжелым и бесчувственным сном, словно гору холодного, сырого песку навалили на меня.

Когда проснулся, вокруг все еще царила тишина и мрак. Однако мне очень хотелось есть, и поэтому я стал пробираться вдоль стены, изредка зажигая спички и тотчас гася их, чтобы, в случае если на кого и набреду, мог бы сослаться на темноту. В конце концов через небольшую дверцу пробрался в небольшую комнату, — по всей вероятности, это была кухня волостного правления. Остановился и прислушался: нет ли кого поблизости. Убедившись, что в комнате никого нет, снова зажег спичку, а потом, найдя щепку возле плиты, зажег ее и стал внимательно осматривать помещение. Мое внимание прежде всего обратилось к буфету, стоявшему в углу, у плиты. Но, к сожалению, я ничего там не нашел, кроме пустой посуды, соли, лука, бутылки и мясорубки, рядом с которой лежала оставшаяся от ужина заплесневевшая корка свиного окорока.

Если за проволочными заграждениями Германии я был способен поедать даже траву, то эта, предназначенная для собаки корка, не могла быть хуже и не угрожала моему закаленному желудку, поэтому без каких бы то ни было длинных размышлений, будучи не в силах сдерживать слюну, я сунул в рот эту корку и принялся ее жевать, отметив про себя, что, несмотря на плесень, корка не утратила своего приятного вкуса. Но когда я ничего больше не нашел и вернулся в свою холодную комнату, меня внезапно охватило чувство пережитого унижения: я настолько опустился, что ел отбросы!.. Да ведь это же собачье положение! Но нет — куда еще более худшее и жалкое, так как собака хоть вправе лежать на кухне у огня, между тем как у меня не было иных прав, кроме права поедать то, что предназначено собаке, и притом украдкой, чтобы никто не видел.

Вряд ли кто станет сомневаться в том, что голод — это большое мучение. Именно голод и унижения довели меня до такого состояния, что из глаз моих и топором не вырубишь слез, — в этом я сам не так-то скоро разобрался. Если бы здесь в каком-нибудь углу было зеркало, в нем бы отразились глаза мои, мечущие молнии, которые я сам, кажется, видел; во всяком случае, я чувствовал, как они расщепляют не только мою душу, но и темноту холодной комнаты, и эту осеннюю ночь. Я чувствовал, что стою над многими вещами, ф которые до того был погружен, видел всю жизнь сверху, как бы из окна некоей башни... Именно ожесточение голодного человека создавало такое ощущение, и мне вполне была понятна евангельская легенда о дьяволе-искусителе, соблазнявшем в пустыне пресловутого сына божьего. Но я давным-давно уже не имел ни малейшего желания быть иисусиком поучительно изрекающим: «Отойди от меня, сатана!» — ибо зцдл, что именно этот свободный и гордый дух, способный вызволить из бездны благоденствующего царства небесного — лона Авраама, — и есть сатана.

Я стукнул кулаком себя по лбу — по разуму своему, чтобы возвеселиться... И принялся искать какие-нибудь другие двери — и нашел их, это оказались двери в канцелярию. К моему великому удивлению, они не были заперты, так что я даже засмеялся от радости, когда они распахнулись и я вдохнул теплый воздух, насыщенный испарениями старых бумаг. Зажег свет и обследовал все углы. Помощника писаря здесь не было, хотя эти молодые люди имеют обыкновение спать в канцеляриях. Роясь в шкафу, я обнаружил порядочный кусок ливерной колбасы, буханку белого хлеба и бутылку водки — все это, по-видимому, было собственностью председателя комитета помощи пленным и лежало там про запас. Но надо было торопиться, и я, откусив кусок колбасы и рассовав найденное по карманам, продолжал обыскивать выдвижные ящики, заглядывал на шкафы и под столы, не оставляя без внимания даже корзины для мусора бумаг, пока в конце концов не напал в одном из шкафов на запрятанные в самом углу в какой-то коробке три револьвера вместе с актами конфискации, в их числе — порядочный наган, заряженный пятью патронами. Я сразу почувствовал себя во всеоружии. В первый момент готов был даже противопоставить себя всем на свете армиям — столь сильное впечатление произвела на меня не ахти уж какая находка, дававшая мне ясно и недвусмысленно понять, что ее следует использовать.

В приливе ненависти я так стиснул старую рукоятку нагана, что даже вздрогнул, тотчас спохватившись, что действие моей руки не имеет никакого значения, если сознание еще не дало ей соответствующей команды. Я отдавал себе отчет в том, что у меня нет ничего, кроме этого револьвера, что у меня уже нет ни имущества, ни родственников, ни связей с моим прошлым, с моими товарищами и друзьями, с родиной и уж подавно с верой в бога или в угрожающе поднятый палец церковного проповедника, что у меня нет более и невесты. И это означало, что я теперь вполне свободен, как может быть свободен только тот, у кого ничегошеньки нет. И все же... не имело ли все это еще и какую-то обратную сторону моей привязанности к чему-то, что держало бы меня при себе, опустошая душу? Мое общественное положение?.. Но ведь мне терять было^ечего, кроме своих цепей, как выразился великий учитель. Все же... Уничтожить ли мне свою собственную жизнь, если она является своего рода частной собственностью, или же уничтожить самих частных собственников, чтобы освободить их собственность?

Нет нужды рассказывать о моем плане выполнения принятого решения: о нем имеет представление всякий, кто выполнял нечто подобное, — план остается в памяти гораздо лучше, чем его выполнение. Упомяну лишь о том, что, несмотря на всю мою закалку, мною на мгновение овладело какое-то беспокойство, словно я читал новый завет или слушал проповедь на тему о кротости. Мне еще и сегодня кажется, что мои ноги, ускорив шаги, были в те минуты разумнее моей головы, в мозговых извилинах которой наслоились иероглифы древних учений, от которых полностью избавиться можно лишь при потере памяти. Трудно забыть и то, как чуть брезжил рассвет, когда я проходил мимо длинного силуэта захудалой корчмы, откуда уже были видны огоньки в хибарах помещичьих батраков и покачивающийся свет ручного фонаря: кто-то, пройдя мимо конюшни, остановился, осветив ее белую стену с черным провалом дверей: я разглядел его лицо: это был как раз тот человек, который был мне нужен. Тут меня окликнули: «Эй!» Я ответил тем же, узнав в окликнувшем слугу. Он, очевидно, шел запрягать лошадь и, приблизившись к помещику, снял шапку и поздоровался: «Доброе утро, барин!»

«Доброе утро, барин!» Эти три слова пулями вылетели из моего нагана. При первом же выстреле упал фонарь и почти одновременно с ним в темноте послышалось падение тела, батрак кинулся прочь, а я решил убедиться в том, что достиг своей цели,— чиркнул спичкою: на самом лбу — дырка, из нее струится на солому алая кровь, глаза полузакрыты, грудь поднялась и опустилась в последнем вздохе — вот и все, спичка погасла. Но мне больше ничего и не надо было: подобие стеклянного шара было разбито!

Я швырнул револьвер на убитого, ибо после того, как я выполнил свою задачу, этому оружию не могло быть иного места, как в луже крови его владельца, и пошел прочь, в сторону того самого пруда, мимо которого шел вчера, когда там крякали утки. Я шел в полном безразличии к тому, что со мной может произойти, а это означало: я ощущал полную свободу.

Итак, я мог, не стесняясь, ждать, пока соберется на свое заседание комитет помощи пленным.

Совсем развиднелось, когда я легкими шагами удалялся по большой дороге, сам не зная куда. Понимал, что должен шагать, поскольку у меня нет и не может быть иного места, чем дорога, — только она мне теперь принадлежит. Свой завтрак сжевал на ходу, а когда подошло обеденное время, завернул в какой-то дом — завернул без особой надежды на обед: не могут же живущие у дороги люди кормить всякого прохожего. Бродяги тут, должно быть, каждый день шатаются. Хотя я и был в одежде солдата, в одежде военнопленного, а такая не на всяком шаромыжнике, я не был накормлен — и хозяева в своем отказе были правы: у них был дом, земля, скот, хлеб, то есть родина. Тут я даже посетовал на свою аристократическую выходку — на то, что отшвырнул наган, забыв, что мне предстоит вступать в борьбу с каждым, у кого есть родина, против кого я должен был бы направлять дуло своего огнестрельного оружия, чтобы добывать себе пропитание, подобно первобытному человеку, воевавшему с природой и зверями, чтобы прокормиться.

Моя первобытная свобода длилась недолго: уже проходя через соседнее имение, я вынужден был поднять руки вверх и сдаться превосходящим силам родины, которые доставили меня в волостной дом своего благотворительного общества и бросили меня в темную зарешеченную каморку, на солому, где я впервые после сеновала эльзасского фермера почувствовал освежающую сладость и единственное желание: хоть бы никто и никогда не тревожил меня на этой добротной соломе! Все же мне было дано и другое удовлетворение, а именно: я получил возможность ясно и определенно заявить следователям и прочим юристам, что все совершил вполне сознательно, без особой цели, повинуясь логике причин и следствий. И после этого вы еще говорите, что я сам не являюсь вопросительным знаком, никаким «зачем?», поставленным для того, чтобы распутать основные принципы космической логики, соблюдая которые можно вскоре дожить до того времени^ когда порвутся все эти запутанные мещанские сети буржуазного правопорядка, охватившие нас со всех сторон, и когда все мы сможем войти в свободное человечество, чтобы «стать всем», ибо никому ничего не будет принадлежать. Но сам я, друзья, очевидно, стану окончательно свободным лишь после смерти. Тогда я превращусь в идею и буду принят в коллектив идей, а жизнь моя — ведь это только один звук...

Из цикла «Оправданные»

ПОБЕДА Рассказ повешенного

«Да здравствует свобода!» Это было мое последнее восклицание в то время, когда я еще находился в тех формах существования, которые остались по ту сторону петли, там, где сейчас находятся мои друзья, моя мать и моя молодая невеста, еще не познавшая истинную цену жизни, не достигшая того уровня сознания, к которому она обязана была стремиться. Я понимал это с мучительной ясностью, понимал, что из-за меня она уже никогда не поднимется до нужных высот, никогда уже не сможет понять необходимости той работы, которой я вынужден был заниматься ради куска хлеба, а моя энергия уже не будет больше производить тех материальных ценностей, которые опутывают своими сетями человека так плотно, что он теряет свое «я»' и солнце — все самое ценное во вселенной. По ту сторону петли — теперь-то я перешагнул границу, вернуться через которую в том виде, в каком существовал до этого, я уже никогда больше не смогу. Ни законы единства материи, ни законы природы, согласно которым все повторяется, этому не помогут. Мой прежний облик канул в безразличие вечности, имя которой небытие, простирающейся вне вечного разнообразия, под которым обычно понимают земное существование.

— Да здравствует! — Ия провалился по ту сторону; понять это по-настоящему может лишь тот, у кого остановилось дыхание, сердце, а тело стало холодным.

И все же...

То, что я делал, проповедовал, чему учил, что искал, — все это осталось где-то там, оно вне меня, неосязаемое и неистребимое — по крайней мере, до тех пор, пока самый последний человек, как и я, не окажется b петлё, не перешагнет жизненный рубеж. Существуй там, я беспрерывно перевоплощался, никогда не давал себе отдыха для того, чтобы мир стал постоянно движущейся вперед жизнью. Вы, находящиеся там, вы, может быть, думаете, что мне холодно потому, что я сам холоден, и вам кажется, что мне тяжело, потому что я засыпан землей. У вас по спине мурашки бегут при мысли о том, что я должен лежать здесь совершенно один в полной тьме, в безмолвии, сырости и глубине. Моя задача сейчас не в том, чтобы огдаться страху, мерзнуть, неся тяжесть, не в том, чтобы измерять глубину или заполнять пустоту. Вы не можете понять моего языка, вы считаете меня философом, ибо вам нравится быть беззубыми, как лягушки, которые лишь при помощи языка добывают себе пищу,— а если вы не понимаете моих слов, то попытайтесь, по крайней мере, понять, о чем я говорю, ведь повествование мое может начаться только с петли.

Рассказ мой начался со слов: «Да здравствует!» — так как это те слова, которые можно услышать и по ту сторону петли, восприняты они были с издевкой и злобой, потому что никому не может понравиться то, что я говорю. Вы всё же должны выслушать меня, принять мой рассказ как горькое лекарство, прописанное врачом, чтобы вся напыщенность испарилась сквозь ваши белые рубашки и чтобы ваш ревматический беззубый покой получил основательную встряску. Шевелите губами и моргайте глазами, ковыляя по наклонному спуску нашей теории возрождения, пусть занозы вопьются в ваши ляжки и постные рожи ваши содрогнутся от этого высокого эксперимента познания. Но я не дам вам вернуться к покою, ибо все движение, которое совершается вокруг, и мир, который олицетворяет ваш противник, — это я. Вы думали, что избавились от меня, повесив на окраине и закопав в землю, сровняв могилу железным заступом.

Когда я был жив, вам не могло помочь ни то, что я был брошен в холодный погреб, ни то, что мне ломали руки и ноги, чтобы я выдал товарищей, а ведь это обычный ход событий;* он так же естествен, как солнце и воздух, и поэтому тысячелетия наполнены криками, обличающими несправедливость. Вы даже не можете понять и того, что на этом пути к петле во мне бурлили силы, тот синтез движения моего существа, который обычно называют душой, ибо даже самый совершенный язык в мире he может выразить и тысячной доли тех вибраций, записываемых фонографом небытия, чтобы слиться с симфонией вечности.

Был намечен телеграфный столб и поперек него прибита доска, которая властно и повелительно простиралась над моей головой и не отличалась от вечности ни одной частицей своей материи. Столб этот торчал около церкви, и у ее дверей мне впервые пришлось пофилософствовать, что не стоило решительно ни гроша, ибо и Христос был вечным однообразием. (Как видите, этот рассказ мне подсказала фантазия, пропитавшая все мое существо, но и логика необходима, как необходимы солнечной системе ее пути сквозь гостеприимство вечных пространств.)

После того как в моей голове раздался оглушительный грохот, исходивший из кафедрального собора, словно весь земной шар разорвался на части и я вместе с ним превратился в пыль, подобную истлевшему бобу, — после этого я перешел на другую сторону бытия. И мне не оставалось ничего иного, как влиться весом своего тела в среду тех неисчислимых тысяч, которые собрались за рубежом эры бесконечности.

Насколько интересной была эта ночь, об этом вы будете еще судачить там, у себя, но меня она занимала меньше всего: интерес, радость, восторг и прочие чувства остались по другую сторону. В эту ночь мерцание звезд не затемнялось тучами, телефонные и телеграфные провода шевелились высоко над уличными фонарями и легкомысленный ветерок налетал порывами. Я висел в трех футах над булыжной мостовой, спиной к старому, напоминающему провал в пещеру дверному отверстию, через которое в течение многих столетий тянулись нити к виселичным петлям. Когда надо мной били часы, мне не приходилось раскрывать глаза, как это делал я раньше, ибо удары эти, как и все прочее, нельзя было совместить с моим теперешним существованием. Ряды телег, груженных таинственной поклажей, громыхая колесами, тянулись вдоль улиц, и собаки, привязанные цепями к телегам, осторожно шагали за ними, не отходя слишком далеко и не приближаясь слишком близко к колесам, а из черной подворотни вылез кот, промяукал в тишину, а может быть, потому, что увидел меня, или потому, что вспомнил о какой-то кошке, гревшейся у плиты.

Если бы я сказал, что люблю ночь, то тем самым поставил бы себя снова в ваши ряды, ибо любить или ненавидеть можно лишь по эту сторону бытия, а я лишен этих свойств и этих действий. Я — только факт. Поэтому я вынужден сказать, что под утро ветер попытался раскачивать меня, но ему удалось лишь немного пошевелить мои заиндевевшие волосы над ухом, потрепать полы пальто и после некоторого усилия повернуть меня боком к церковной двери, но это было напрасным трудом. Все, что происходило за моей спиной, я видел и не поворачиваясь: каннибальские жертвы любви Христовой отлично видны мне у позорного столба, на колесе или дыбе, не говоря уже о замурованных и заколотых мечом и о любовном объятье Христа, в которое он заключил мою шею за то, что я посмел забраться на его место агитатора и проповедовал нечто обратное его учению.

Утреннее солнце смешалось с тучами и голыми ветвями деревьев вокруг меня, и первыми, кто явился ко мне, были вороны и воробьи — они очень скоро установили, что я безопасен, и нашлись даже такие рассудительные, что клевали зерна у меня под ногами, принимая меня всего лишь за огородное пугало.

Но, лишь покосившись с позиции своего акробатически изогнутого тела, я начал свое сатирическое представление, причем оно должно было быть столь грандиозным, столь великолепным, чтобы в нем принял участие почти весь город, ибо и сама игра, и афиша, и вход, и сам зритель составляли единое целое. И первым зрителем, не считая воробьев, был предатель, изогнувшийся в своем модном полушубке столь же причудливо, как и я сам, — мысленно ухмыляясь, он пересчитывал наличные в своем кошельке. Но ему казалось, что я гляжу, что вижу паутину его мыслей, и поэтому он не мог стоять на месте,'хотя и пытался остаться и подкрутить свой ус. Приходили дворники, солдаты, лавочники, слуги, нищие, проезжали крестьяне и крестьянки со своим товаром и останавливались при виде моего представления. Они покашливали, молчали и отбивали сапогами дробь, иногда у них стучали зубы; они прохаживались, потирали руки и делали попытки смеяться, аплодировать, свистеть, бросать цветы, гнилые яблоки, но способность их наслаждаться была столь ограниченной, что они не в состоянии были долго вынести этого зрелища, чувствуя холодную дрожь, пронизывающую их тела. Но тем не менее, заблуждаясь, они не могли понять, что за ними охотятся, ибо язык мой был во всю длину высунут изо рта. Он был белым, угрожающим под полузакрытыми глазами, рот был изукрашен скорбной улыбкой; голова склонилась набок, как у хорошего скрипача, исполняющего свой номер с восторженным энтузиазмом, и, несмотря на художественную глубину и мое положение, возвышающее меня над ними, публика не в состоянии была выйти из оцепенения.

К полудню стали вылезать пасторы и помещики и цеплявшиеся за их руки сморщенные старухи в головных уборах гетевских времен. Они озлобились, увидев мой высунутый язык и мою улыбку, но через некоторое время они успокоились, говоря, что бог не позволит издеваться над собой — это означало, что с каждым, кто посмеет восстать против них, случится то же, что и со мной.

Они стояли долго и смотрели на мою длинную шею с кадыком, высунувшуюся из воротника, и на мои белые руки, такие белые, что могло показаться, будто они в лайковых перчатках, если бы только на пальцах не проступали мозоли от черной работы. Все же они нашли одно утешение, так как их божий дом находился за моей спиной, словно декоративный фон для. этой сатирической игры, в украшении которого они сами принимали участие, что еще больше подчеркивало реальность подобного зрелища.

Лишь под вечер пришла хозяйка дома моей сестры, такая толстая, что казалось, будто она с трудом справ-, ляется с собственной тяжестью; поравнявшись со мной, резко рассмеялась... Может быть, она была единственной, кто мог оценить всю глубину моей сатиры и понять ее скрытый смысл.

И снова перешло все в ночь, разрываемую криками кота и кошки, обыватели завесили окна толстыми одеялами, чтобы не видеть мой высунутый язык, а это еще больше расширило мои возможности, так как теперь все пути мне были открыты.

Прежде всего я проник в семью священника, когда все сидели за столом и вели беседу о справедливости и человечности. Я морозом прошелся по спине самой хозяйки, исказил лицо ее дочери, пока достойный хозяин этого дома поспешно глотал свой ужин, — уже по характеру своей профессии он был достаточно закален. Мою сатиру невозможно было изгнать ни из кроватей, ни из снов, несмотря на то что двери были плотно заперты и толстые одеяла висели на окнах. Я тихонько стал в углу комнаты, где происходило собрание, на котором молодых девушек называли Христовыми невестами, и где все падали на колени и пели, и где каждое слово молитвы с упоминанием Иисуса прежде всего напоминало обо мне и моем высунутом языке. Я очутился и среди тех любовных парочек, которые считали, что достигли наивысшего блаженства; наклон моей головы сделал существование банальным и мешал всякой концентрации чувства, без которого немыслима никакая полнота наслаждения. Моя тень мерещилась на стенах всем тем, кто воображал, что вечером спокойно прогуливается по знакомым улицам, — объем мозга этих людей не позволял освободиться от подобной мысли, ибо это была сатира потустороннего бытия.

Право, это был неплохой маскарад для нашего времени, в котором нельзя было не участвовать полностью; тихую и спокойную ночь я превратил в столь богатую и неспокойную, какой могла быть эта улица лишь в самый страшный чумной год, когда у каждой подворотни лежало по трупу с открытыми и остекленевшими глазами, в которых замер предсмертный крик, и с пальцами, все еще судорожно цеплявшимися за жизнь.

Перед самым рассветом пришла моя мать и бросилась передо мной на колени, обнимая и целуя мои ноги точно так же, как это изображается на полотнах великих мастеров, но это действие, само собой разумеется, не могло произвести на меня никакого впечатления, несмотря на то что поцелуи и слезы ее были горячими. Она медленно сняла с головы свой белый платочек и повязала мне лицо так, чтоб скрыть мой высунутый язык, — это, в свою очередь, свидетельствовало о том, что и ей не нравится мой вызов, ибо и она жила среди обывателей. Тем не менее положение мое не могло измениться, ибо язык мой столь же отчетливо был виден сквозь ткань, как и без нее. Этот милосердный поступок моя мать совершала воровато, но она не могла не закричать, правда, крик свой она заглушала, закрывая рот рукой, и у нее вырывался только стон: несмотря на самое страшное ее горе, она не могла преодолеть мучительного стыда, который воспитал в ней мой противник Христос. Мать была на грани помешательства, об этом говорили ее глаза и глубокие морщины на лице, которые в один день нанесла моя дорога к петле.

Видя это, я воскликнул:

— Приветствую тебя, мать!

Этого дня и еще одной ночи городу было достаточно. А для того, чтобы не возбуждать умов, священники и старухи велели увезти меня, бросить в яму и сровнять над ней землю.

Так началась подготовительная работа к моей победе.

Какая прекрасная, говорили повсюду, стояла весна над моей могилой. Никогда еще так близко от меня не заливались соловьи, не щелкали синички, не щебетали разные большие и маленькие пташки. Черемуха опустила свои душистые белые гроздья над красными цветами и лентами, которые приветствовали мою работу по ту сторону небытия. Это были и внешние признаки, свидетельствовавшие о том, что я живу и вне многогранности подземной жизни, живу смело и уверенно, ибо как иначе могли бы девушки класть по ночам красные ленты и цветы на место моего погребения, бросая тем самым вызов городу и всему мещанскому в нем? Кол, вбитый в мою могилу, начал зеленеть, подставляя солнцу зеленые листы, — влагу он брал из той ямы, в которой собиралась вода и в которую с таким пренебрежением бросили меня. О, какой безумный страх вызывали, эти нежные зеленые листочки, — община велела вырвать кол, чтобы суеверие не охватило и пастора.

Ход лета с его жарким солнцем не беспокоил меня точно так же, как не беспокоили меня весенние певчие птицы и луна ночью, наполненной земными испарениями, — они плыли надо мной подобно винным амфорам во время древнегреческих дионисий. Раньше столь тяжелая, осень была для меня понятием абстрактным, а темные октябрьские ночи я предпочитал проводить весело в городе. Город и теперь начинал орать в экстазе и агонии. Так, почти через год, я вырос во сто и в тысячу крат потому, что дразнил своих врагов, в то время как мой противник притворялся, что любит. Теперь красные ленты на мою могилу клали уже днем, и шаги людей, приносивших ленты, становились тверже и уверенней. «Это был октябрь, — говорили они, — месяц духов» t

Трубные звуки ветра неслись через леса, поля и улицы, звучали в дымоходах, свистели в заборах, но это была всего лишь осень, хотя всем, кто хранил в заветных местах и под перинами мешки с деньгами, слышался не шум ветра, а рев иерихонской трубы. Хозяева и хозяйки прятали свои хрустящие бумажки, которые они хранили годами и которые заработали, продавая голодному люду хлеб, заставляя его трудиться на своих полях, ибо они страшно боятся месяца духов. Мать моя спрятала глаза в своем сердце и не видела теперь ничего, кроме меня, таким образом мое отражение вошло в нее; она превратилась в зеркало, в котором отражалась моя сатира. Это было безумием, ибо разум не мог равномерно отражать все и всегда.

Я был единственным, кто перешагнул через этот рубеж. Теперь были сотни таких, кто шел вместе со мной, кто понял все и приходил поклониться тому, чему я в свое время учил, за что агитировал не словами, не плакатами и развевающимися знаменами, но тем неизбежным, неотвратимым фактом.

Предатель бежал первым, проклиная всех и вся, черный от пота; кошельки хапуг дрожали в засунутых в карманы руках их хозяев, ибо избежать можно лишь то, что делается по ту сторону небытия, а результаты деятельности, происходящей по эту сторону небытия, неизбежны.

О ряды знамен, о красный цвет борьбы и человечности! Вы развеваетесь в воздухе с золотой надписью: слава погибшим! А что такое слава погибшим? Разве я погиб? О нет, никто не погиб! Я сам и есть та слава, я сам и есть теперь это алое знамя: «Да здравствует!» Я развеваюсь над головами ораторов, я склоняюсь над тем местом, где стоит мать над могилой своего сына, я благо* словляю бывшую невесту повешенного, она стоит теперь возле молодого человека и не знает, что во мне — знамени — не может быть ревности к тому, что теперь ее в жизнь введу не я, a Yot, что стоит рядом с ней и держит в руках алые розы. Я свободен от всего; я всего лишь факт, пронизывающий все, вселяющийся во всех, отдавшийся всему. Этим я победил, и этим знаменем я развеваюсь над миром!

Из цикла «Оправданные»

Загрузка...