Памяти Германа Степановича Ольшевского, моего отца, актера
Для компенсации неведомых травм туманной юности и назидания грядущим поколениям моя в поздние свои годы истаявшая в пространстве двоюродная бабка Марья Гавриловна завела традиционный семейный альбом с твердыми фотографиями с броским золотым росчерком в правом нижнем углу. Фотографии вставлялись в отверстия толстых глянцевитых листов, созерцанию которых я предавался, сидя в навощенном штанами дубовом кресле, когда мне надоедало разглядывать Марфушу. Правда, семейным альбом был не в общепринятом, а в том исключительном смысле, который вкладывала в это слово Марья Гавриловна, поскольку содержал он фотографии родственников по духу, а не плоти; иными словами, в альбоме, кроме самого семейства, было представлено все дружеское окружение двоюродных бабки и деда. Сейчас, спустя долгие годы, во времена, когда окружающий мир мне сделался неприятен, я, как некогда, нахожу забаву и утешение в том, чтобы провести ладонью по облупившемуся кожаному переплету, ощутив все шероховатости, отстегнуть латунную застежку, раскрыть пожелтевшие плотные листы и… замереть в ожидании, когда ринется мне навстречу ушедшее со своими, такими непохожими на нынешние, историями.
Начитавшаяся в костромской юности Песталоцци, бабка была свято убеждена, что в периоды всеобщей нравственной смуты воспитать детей приличными людьми можно, только предъявив таковым неоспоримые примеры для подражания, и она вносила в заповедный Gradus ad Parnassum изображения тех, кто, по ее мнению, усердно отправлял человеческие и профессиональные обязанности. На мелкие недостатки людей, составлявших круг домочадцев и друзей, она, будучи человеком великодушным, закрывала глаза.
Болтая ногами в воздухе, я упоенно разглядывал благородных людей в белых крахмальных стоячих воротничках с большим узлом галстуков в просветах двубортных сюртуков, в чьем облике не было и тени двусмысленности: одни были запечатлены в профиль, и этот поворот головы неизменно символизировал волевой порыв и решимость во что бы то ни стало осуществиться, другие представали в трехчетвертном повороте, всегда свидетельствующем необыкновенную чистоту помыслов. Мне казалось, что фотокамера наделена чудесным даром приводить тех, кого она портретирует, к общему знаменателю благородной простоты и спокойного величия. Впрочем, в портрете хозяйки дома бесконечно идеализирующий человечество ретушер по каким-то одному ему внятным причинам укротил стремление к совершенству и не умерил весомости сжатых губ, а равно, не смягчил общего хмурого выражения. И все же лучше других в бабкином нраве разбирались ничуть не боявшиеся этой хмурости домочадцы, прекрасно знавшие, что, если Петр Петрович, мой хитрый дед, изложив какую-нибудь очередную жалостливую историю болезни, завершит рассказ осторожным соображением о том, что теперь, когда он вводит в обиход свою систему, надо бы понаблюдать «casus morbi»[1] в домашней обстановке, он получит согласие. Именно так появилась в доме приживалка Марфуша, особа, обладавшая в глазах Марьи Гавриловны чертами высокой моральной стойкости, в связи с чем ее фотография тоже помещалась в альбоме.
Камера запечатлела нестарую женщину, потуплено улыбавшуюся сокрытому. В прошлом Марфуши смутно маячила какая-то обыкновенная житейская незадача, вполне известная только ее непосредственному врачу, а уже от него, вкратце, всем остальным. Из истории душевной болезни следовало, что школьная премудрость Марфушу не привлекала, – во время уроков она задумчиво смотрела в окно, – но книжки почитывала и один раз даже зачем-то выучила наизусть отрывок из Одиссеи. Больше ничего, однако, за ней особенного не водилось, если не считать, что из-за той же неизбывной задумчивости она могла, например, уронить на ногу утюг и не заметить этого: концентрация духовной энергии была в Марфуше так велика и настолько превосходила всякие внешние физические качества, что следов ожога не оставалось. Поэтому, когда она сбежала из своего почтенного семейства, в котором жила сама по себе, и сочеталась браком с каким-то бойким маляром, а через полгода застала его выходящим в неурочный час из дальних комнат глупой квартирохозяйки, – месячная квартирная оплата к этому времени уже была внесена, – отец Марфуши только пожал плечами.
Позже врачам, старавшимся выяснить, была ли Марфуша уже больна к тому времени, когда оставляла отчий дом, или же болезнь явилась результатом неприятного переживания, постигшего ее в брачной жизни, ничего выяснить не удалось. Потому что на все расспросы она отвечала только тем, что отводила глаза и застенчиво улыбалась. Но еще до всяких врачей прошла неделя, в течение которой они с мужем в шутливых беседах несколько раз намекали друг другу на забавность иных, вполне комедийных, положений. При этом вначале щеки юноши окрашивались нежным румянцем, и он, даже слегка улыбаясь и несколько красуясь, откидывал голову немного назад и вверх, в том самом привычном трехчетвертном повороте, свидетельствующем необыкновенную чистоту помыслов. А на исходе седьмого дня впавшая в обычную задумчивость – в задумчивом состоянии никто не думает, это состояние приуготовления к неведомому – Марфуша вдруг из нее выпала и так легко вскрикнула: «А…ах!». Спустя недолгое время ее свезли в лечебницу к деду. Ум Марфуши отказался складывать жесты и выводить значения, не желая предпринимать никакого опасного мыслительного движения, способного привести Бог знает к чему. Из того факта, что в прихожей на подстилке спала собака, а в комнате на диванной подушке лежала кошка, Марфуша не в состоянии была вывести никакого итога, свидетельствующего наличие в доме домашних животных. Вещи представали ей разрозненно и торчком, как на детском бесперспективном рисунке, на котором предметы совершенно не в силах сообразно увязаться и живут привольно и беззаконно. Развивавшаяся в последние пять лет благодаря усилиям деда система семейного призрения душевно страждущих предполагала размещение тихих немолодых женщин по семьям, но Марфуша была только тихой, а старой она не была, и это затрудняло ее вхождение в чужое семейство. Так получилось, что дед пал жертвой собственных медицинских нововведений.
Впрочем, Марфуша отличалась смиренностью и, естественно, без раздумий признавала все действительное разумным. Говорить она была не мастерица и пользовалась ограниченным набором слов так, словно все они сложены в мешке и из него можно извлечь любое и нацепить безразлично на что, поскольку все слова взаимозаменяемы и, в конечном счете, значат одно и то же или, как логично было заключить, ничего не значат вообще. Она всегда была «за» уже по одной той причине, что мнение «против» нуждалось в большем обосновании. Все ее реплики носили констатирующий характер: «Вот именно, – говорила Марфуша, – и я то же самое, смотрю и вижу, а оно так и есть». «То-то и оно», – протягивала она и умолкала, ожидая подходящего поворота в разговоре, чтобы еще раз и в той же последовательности повторить все сначала. Выслушивая истории повседневных житейских неурядиц и болезней, о которых повествовала словоохотливая горничная, она не прерывала рассказов, реплики подавала редко и только самые общие, не удерживая никакого повествования в памяти и никогда не интересуясь продолжением. Сильно отличаясь при этом от бабки Марии Гавриловны, которой если случалось выслушать какую-нибудь драматическую историю, то, не дождавшись конца рассказа, она сразу в сердцах давала непременно отрицательный совет. Иногда, пребывая в одиночестве, Марфуша тихо смеялась, но не дай Бог спросить у нее, чему она смеется, потому что из-за неумения ответить она терялась и начинала плакать от того, что не знала, чему смеялась, а ей самой, право, все равно, плакать или смеяться, только бы все со всем согласились и ей бы, Марфуше, никто сложных вопросов не задавал.
Иногда по вечерам дом пустел, и я усаживался в дубовое кресло в гостиной и рассматривал фотографии в бабкином альбоме, а Марфуша, любившая стоять у оконной шторы на другом краю гостиной, ждала наступления темноты, глядя в окно, проникаясь неведомым и исполняясь мистическим чувством связи с бытием. Сидеть на дубовых плашках было жестко, и я подтягивал ноги, чтобы плахи не врезались ребрами в икры, и с другого конца гостиной – а иногда, казалось, с другого конца мира – взирал со страхом на прильнувшую к окну и неизвестно чего ждавшую около него Марфушу. Засидевшись, я начинал различать под ее мешковатой одеждой бледные кожные покровы, облекавшие бочковатые ребра, вглядывался в смутно мерцающую жизнь кишок и незаметно для себя приспускал подтянутые вверх коленки, и от этого с внутренней стороны под ними оставались красные полоски – следы граней деревянного кресла. Когда совсем смеркалось и в комнате не слышалось даже наших разобщенных дыханий, возвращавшийся из лечебницы или концерта дед Петр Петрович непременно что-нибудь ронял в прихожей, и мыши сновидений разбегались.
Как-то раз Марфуша встречала возвращавшуюся из Костромы Марью Гавриловну на вокзале, и, увидав посвежевшую Марфушу, бабка сказала: «А вы недурно выглядите». – «Погода виновата», – стыдливо заметила Марфуша. Поезд сильно опоздал, и, передав саквояж Марфуше, Марья Гавриловна раздраженно выбранила железнодорожные власти. – «Ну, уж нет, – обиженно парировала Марфуша, – это только если вам беспокойство, а так что… вовсе даже и не такое бывает». – И она замолчала, замкнувшись в своих потусторонних мыслях, страстно желая терпеть любые муки, лишь бы ничего не знать о скорбном и слезном несовершенстве этого мира. Зато в растения и механизмы Марфуша всматривалась очень внимательно, одним только взглядом, казалось, починяя разнообразные сломанные устройства, ход которых, в отличие от человеческого, был предсказуем и не внушал ей никакой тревоги. И в мыслях и наяву она скользила по нахоженному квартирному коридору, который всякий раз приводил ее к сердечной привязанности Петра Петровича – расставленным по всем комнатам горшкам и кадкам с привоями и подвоями, с которыми она безропотно и безучастно долгими часами возилась. Она рыхлила и разравнивала в кадках землю, тщательно поливая ее и подсыпая удобрения так, чтобы они ложились ровным слоем. И по мере вхождения в этот укачивающий и задумчиво-бессмысленный ритуал ее словно магической силой втягивало в маленькую квартирную оранжерею, и тогда она развоплощалась, ее человеческий абрис стирался, и она сливалась очертаниями и бурой одеждой с космическим миром вегетаций. Никого уже не удивляло, отчего на вопрос о чудных геранях она отвечала рассказом о непонятно в каких краях, лежащем болоте с тяжким духом и чавкающими мшаными окошками. Меж тем все, что ни произрастало в горшках и кадках, росло буйно и цвело в самое заказанное какому-либо цветению время, имея первопричиной витальной вакханалии невразумительную женщину, к тому же витавшую в Бог весть каких облаках или болотах. И всем казалось, что роскошные олеандры, магнолии и филодендроны измышлены и рождены ею непосредственно из себя в порядке компенсации за отстраненность от жизни и потупленный взор.
Когда шквальным ветром снесло сложившийся порядок вещей, а еще до того, в преддверии шторма исчез Петр Петрович, и позже Марья Гавриловна переселилась в деревню кормить себя с деревенского огорода, Марфуша из города уезжать отказалась. Никакие исторические и социальные преобразования не в силах были переместить межи в вечном марфушином мире, признанном ею и на этот раз действительным и разумным по той простой причине, что она не могла сделать никаких сопоставлений и, стало быть, вывести итога. Ее оставили присматривать за пустовавшей дачей внезапно куда-то запропавшего доктора Фогеля. Из-за неумения водворять вещи на места никто так мало не подходил на роль хранителя имущества, как Марфуша. Да и как она могла соотносить незнакомые вещи с какими-то неведомыми местами! Привыкнув за долгие годы, проведенные в одной и той же квартире, к определенному быту, напуганная чуждостью и удобством обстановки, она бессознательно старалась больше находиться вне домашних стен. Волоча дырявую калошу, она перекапывала землю в цветнике, возделанном прежним садовником небрежно и без любви, а цапки с приставшими, нанизавшимися на зубцы сыроватыми кусочками дерна и слипшимися комьями земли, на которых иногда зазевывался червяк, складывала в дачной гостиной на зеленое сукно ломберного столика, чтобы не украли.
Соседи видели, как она задумчиво грелась на солнце в саду возле куста чахоточного белого шиповника, вновь зацветшего под марфушиным взглядом с последней нездоровой безудержностью, размышляя о том, что на калошу вполз муравей… но чего искал, не нашел и обмер. В калоше неровная дыра от угля – из печи выпал. Муравей оцепенел. В дыру идет тепло… спина припеклась, а руки никак… отчего это все какое-то не такое… и куст… странно, чтобы шиповник и на болоте… да разве что угадаешь… думаешь так, а выходит напротив и, наверное, так и нужно… бедные, бедные… все бедные… Последнее соображение пробилось на поверхность и заняло все свободное пространство, не оставляя ничему места и постепенно, как всякая не предполагающая продолжения мысль, утрачивая определенность очертаний. Набравшись духу, она отважно решилась продолжить путешествие мысли и подумала, о чем бы ей подумать, но не нашла – и опечалилась. И, как всегда, когда она огорчалась, затмевая явь, вплыла картинка болота, отличающаяся, однако, на этот раз от привычной тем, что струящие тяжкие развратные фимиамы остролистые осоки, сабельники, шептухи и хвощи были такими злобно страстными, вода, из толщи которой на поверхность, звучно лопаясь, всплывал густой и тягучий крахмал вожделений, мельтешила пиявками и зырилась такой провальной чернотой, так удушал исходящий от нее истомный дух болиголова, что от сонной глубины и невнятного страха в Марфуше сделалось головокруженье. Пошатываясь, она пошла к себе в дачную кладовку на топчанчик.
Присланный для изъятия лишнего имущества у тех, кто им располагал, в окрестности неожиданно возник бывший марфушин муж, бросивший малярить ради должности начальника и превратившийся к этому времени в грузного человека старше своего настоящего возраста. Наведавшись по служебной обязанности к Марфуше, он растерялся, смотря и не понимая, кто перед ним. Увидав на ломберном столике цапки, он с неудовольствием произнес: «Эх…» – и махнул рукой, не зная, как себя вести. И хотя из-за подневольной службы ему было привычно быстро смиряться с утратой предыдущих состояний, встретив Марфушу, бывший муж долго удивлялся несоответствию тогда и теперь, а если точнее, непонятным событиям тогда из такого очевидного теперь.
Между тем Марфуша, чьи чувства после того, что с ней случилось, не запутались и усложнились – и это было бы вполне естественно, – а неожиданно упростились, бродила на закате по саду, укутанная от комаров, как во времена татаро-монгольского ига, в трех кофтах и двух юбках, а ее замечавший отдельные вещи и действия и отказавшийся от выведения итогов ум никому в пустом доме и саду не мешал. Переселившись, кстати, даже не столько в кладовку при кухне, сколько в хозяйский сад, она страстно и беспросветно огорошивала землю семенами цветов. С одним отличием: если некогда в доме деда Марфуша культурно взращивала ботанические раритеты, ныне она полоумно сеяла плевелы. А так как еда в одиночестве перестала быть для нее трапезой, превратившись в поспешное утоление неважной нужды, то и ела она в саду из пригоршни прихваченные в кухне отварные картошки. Иногда она жевала принесенный бывшим мужем высохший бутерброд из буфета учреждения, чье неземное название повергало Марфушу в особенно глубокую задумчивость.
Вечерами, прихлопывая на впалых скулах комаров, она размышляла о том, что цикламены летом любят прохладу, а гладиолусы имеют пристрастие к солнцу… из этого надо было сделать какой-то вывод, относящийся к хозяйскому саду, но она никак не могла догадаться какой и потому покидала стезю умозаключений и, приволакивая калошу, бездумно пересаживала цветы куда надо. При этом ее блеклый взгляд все чаще стремился к тому уголку сада, в котором под могильным камнем был похоронен хозяйский кот. Она думала, что там подходящее место.
Как-то вечером бывший маляр и муж, сам не понимая, зачем он навещает Марфушу, заглянул к ней. По дороге он предавался нелепым зрительным фантазиям, споспешествовавшим некогда выбору ремесла. Он умственно срывал крыши со встречных домов, продлевал вертикали, шире распластывал горизонтали строений, передвигал деревья и смещал сумрачные пятна в их тенистых кронах, впиваясь немигающим взглядом в гладкие, шероховатые и бархатистые поверхности тел и вещей. Он наслаждался, прослеживая пересечения плоскостей и граней, осязая умом и перекраивая во внутреннем видении случайные неверные формы. И только открыв массивную с чугунным кольцом калитку, он вдруг понял, что приходит для того, чтобы, основательно усевшись в хозяйском кабинете в кресле пред высоким и просторным письменным столом, положить руки на подлокотники с гривастыми львами, откинуться на высокую резную спинку, закрыть глаза и захлебнуться блаженством, вообразив другую, совсем другую жизнь, – ту, какой ему теперь предстоит жить.
Несмотря на сумерки и тучи комаров, Марфуша все еще возилась в саду, зачем-то прореживая тот самый куст теперь уже окончательно отцветающего шиповника с измятыми белыми лепестками и развалившейся махрящейся сердцевинкой. Увидав посетителя, она исполнила некогда вытверженный ритуал гостеприимства и, как положено, приветствовала гостя, проводила его в дом, но самовара не поставила, а села в столовой напротив визитера и, бледнея, стала на него смотреть. Чем пристальнее она на него смотрела, тем больше уходил от Марфуши, расплываясь концентрическими кругами и формируя вокруг беззвучный безвоздушный котлован, окружающий мир. Она вдруг почувствовала, что становится сама себе чужой, что в ней сякнет жизнь, и принялась всхлипывать, горестно приговаривая, что она – плохая, очень плохая. (Такое уже случалось – о собственных никчемности и порочности после ухода недолгого супруга Марфуша незамедлительно забывала). Вот и сейчас, глядя на него, она, сбившись, сказала, не то, что хотела: «Это ничего, что комаров много, даже, говорят, полезно… – и добавила: – Чего там, это что, и не такое бывает… – а потом удрученно дополнила: – Можно и потерпеть…» – и лицо у нее приняло отчаянное выражение.
«Ну…» – неопределенно вздохнул посетитель, подумав о том, что зря не пошел к мягкотелой поварихе из бывшей земской больнички, которая ему смутно кого-то напоминала, и стал ждать, что будет дальше. Но больше Марфуша ничего не сказала, чаю согревать не стала, а с дрожащими губами пошла в кладовку на топчанчик.
Еще раз вздохнув, бывший муж отправился в кабинет хозяина. Отдернув от стола кресло с подлокотниками, завершавшимися вздернутыми львиными головами с остервенело разинутой пастью, уселся, прочитал в раскрытой книге темную фразу: «Укоренены в бытии только превзошедшие его…», удивленно поднял брови, а потом, хмыкнув, смежил веки и несколько минут посапывал. Ему по какому-то капризу души вдруг припомнилось, как в детстве в сомнамбулическом состоянии он хотел помочиться в бельевую кладку комода. Потом была темная сутолока и расползавшаяся по телу боль. Он тогда спрятался в хлеве, из которого мать его частенько выпроваживала, если он засиживался на ведре, а ему не хотелось выпрастываться из влажного тепла, и он неотрывно смотрел на бесшумно шуршащие в корыте мягкие коровьи губы и выпуклое блестящее око, прикрытое коротеньким веком с редкими ресницами. Его восхищало, какая корова большая и какая она добрая. Из слухового окошка сеялась слабая луна, глаз кротко сверкал с подстилки, он прижался к мерно и глубоко дышащей коровьей плоти саднящей спиной… и ощутил спинку твердого резного кресла.
Открыв глаза, он отложил книгу с непонятной фразой и потащил к себе толстый художественный альбом. В течение часа бывший муж и маляр, а ныне начальник учреждения с неземным названием, негнущимися пальцами задирал папиросную бумагу, всматриваясь в картинки, вздергивая то одно, то другое плечо и отирая затекшие лопатки о высокую резную спинку кресла, а когда на столе иллюстрированным изданиям не достало места, раздвинул вширь локти и с ухмылкой прислушался к шумному обрушению томов на пол.
Наконец он оторвался от беспорядочно валявшихся на столе художественных альбомов, которые устал разглядывать, несколько минут сидел, угрюмо набухая и прислушиваясь к струению разогревающей тело крови, отдающемуся в ушах биению сердца. Потом раздраженно завозился локтями в жестком резном кресле, встал и, не потушив лампы на стройной малахитовой ножке под зеленым, обшитым стеклярусом, абажуром, вдвинулся в створки двери, ведущей в Марфушину кладовку, притворив их с такой силой, что дерево заскрипело.
Вечером другого дня Марфуша раскопала в уголке сада возле могильного камня над хозяйским котом глубокую ямку и, предварительно обильно полив землю, опустила туда корень из семейства пасленовых, как-то чудно в сумерках сверкавший и напоминавший очертаниями растопыренные морковки георгина, а затем присыпала его песком. Разогнувшись, она неожиданно сказала самой себе вслух: «К дому прекраснокудрявой богини Цирцеи все устремились» – и, скверно хихикнув, озарилась насмешливой улыбкой, какой никто никогда на ее лице не видел. Она еще долго сидела в сумерках на скамеечке возле камня, переживая необыкновенное ощущение душевного и физического равновесия.
К концу лета возле камня вырос изумительный цветок, колдовским и устрашающим обличьем сходный с чертополохом. В последний день августа Марфуша аккуратно окопала совочком, выбрала корень, обмыла, очистила его наподобие сельдерея, изрезала, измельчила, истолкла грубое туловище, и залила кипятком, чтобы отвар настоялся. Спустя несколько дней, когда маляр навестил ее снова, она, наконец, согрела для пришедшего самовар и украдкой подлила настоя в кружку, из которой бывший муж собирался пить чай. Однако, когда гость, взявшись за кружку, из нее прихлебнул, Марфуша страшно перепугалась и, рыдая, призналась ему в своем злобном бессмысленном действии. Как со всеми предками по мужской линии, страдавшими избыточным полнокровием, с недолгим супругом случился припадок. Бывший муж кричал и кричал на охватившую голову руками Марфушу. Крики становились отчего-то все протяжнее и протяжнее, и, наконец, ослабев, он проговорил неверными губами: «Мама», и начал как призрак растворяться в воздухе и испаряться в облачко на горизонте. Марфуша навсегда возвратилась в лечебницу.