Если обратиться к дороге, по левую сторону деревня смыкается с кладбищем, летом из-за украшающих могилы розово-желтых бумажных цветочков по-францискански формально веселым и приветливым: мол, приходите, пожалуйста, – а не безалаберно русским: да ну, все там будем! Дом Марьи Гавриловны как раз на левом краю стоит. Той ночью во сне Марья Гавриловна долго пусто и бездыханно падала в пропасть, падала – знала, не долетит. А когда вернулась в себя на колючие остья тюфячка, ошеломило благоухание разбухших от дождя и грузно поникших соцветий сирени, плывшее от разросшихся кустов, которые навалились, сломав дальний штакетник у них на даче, и она, не размыкая век, увидела неровно растушеванные объемы: темные сгущения возле стержневых побегов и лучезарное кружево, обрамляющее сирени по краям… Мысль: жизнь большая была – подумалась не словами, а каким-то удивленным чувством, и только потом: как это в августе сирень? Ослабевшая Марья Гавриловна пошевелила губами испить нахлынувшего сырого воздуха, ей стало просторнее в груди, а потом сиреневый запах растаял. И снова была неопределенность.
Но днем у Марьи Гавриловны случилось еще одно неожиданное впечатление, на этот раз от фаянсовой с красной каемочкой дощечки для сыра, которую Груша для чего-то положила в баул, когда несколько лет назад укладывали для переселения в деревню самую нужную утварь, и до нынешнего дня Марья Гавриловна ее из баула не вынимала. Но нынче, когда все решилось и предстояло снова собирать вещи, она увидела дощечку и была не в силах отвести взгляда от желтых пузырчато-маслянистых ломтиков на белоснежном фаянсе, их тусклых бескрайних отражений в бочковатой стенке самовара, убегающего в зеркальную глубину призрака стоящей рядом чашки…
Три дня Марья Гавриловна не умывалась. Она перестала думать впрок, пила чай, не поев, и доила в хлеву Фрину, не сменяя платья. В Марье Гавриловне происходил умственный и душевный переворот. Что-то исподволь и постепенно завладевало Марьей Гавриловной, но когда она на это обратила внимание, оно уже было: очертания предметов обыденной жизни, вроде стола, табуретки и сложенной во дворе поленницы, отчего-то бледнели и расплывались, более того, домашнее имущество начало как-то подозрительно колыхаться и подрагивать, как колеблется растворяющийся в воздухе дым, так что впору было думать о небольшом землетрясении, но в то же самое время вещи, проживающие у Марьи Гавриловны в уме, сделались отчетливыми и тяжеловесными – из-за этого пришлось уделять им больше внимания. От неожиданности несколько надломившись, брови у Марьи Гавриловны приподнялись, а глаза прикрылись веками, но от того, что расширившиеся зрачки отказывались целенаправленно взирать на что-либо определенное, вбирая все, видела она только лучше. И главное, наконец, только то, что ей было нужно, хотя из-за взметнувшихся бровей выражение лица у Марьи Гавриловны сделалось несколько высокомерным. У соседей хватало своих забот. Да и кто бы мог случившееся в душевных глубинах Марьи Гавриловны углядеть: акушерке, которой больше по вкусу было медицинские советы рассылать из дому заглазно, все равно пришлось хлопотать с бабами, кому приспело рожать, а Фрина была поглощена собой, потому что дышала, жевала и переваривала.
Навыков последовательно сообразных движений Марья Гавриловна в связи с явленным ей поутру откровением, в котором все же кое-что оставалось не проясненным, не утратила, однако безотчетно подчиняясь хозяйственным нуждам, она то и дело прерывала исполнение привычных обязанностей и присаживалась, склоняя голову и складывая руки на коленях: не думая ни о ком отдельно, она думала о всех разом одну странную всеобъемлющую мысль, которую несомненно затруднилась бы пересказать, если бы кому-нибудь пришло в голову спросить ее, про что эта мысль. Застигая Марью Гавриловну на ниве будничных трудов, раздумье вдруг понуждало ее замереть с невычищенной морковью, а спустя неопределенное, никем не посчитанное время с недоверчивой улыбкой покачать головой и опустить преданную забвению морковь в позабытый чугунок, чтобы теперь уже навек вычеркнуть их обоих из памяти.
Порой большая и невыразимая из-за своей значительности мысль Марьи Гавриловны дробилась, и тогда отдельные ее части становились внятными: «С виду люди всего нескольких типов, а к душе приглядишься, двух похожих нет, – размышляла Марья Гавриловна, – иногда такое в ком-нибудь приметишь, что поневоле призадумаешься».
Озадаченная собственным неожиданным рассуждением, обнаруживающим сложную картину жизни, Марья Гавриловна все больше уверялась в том, что истинные причины поступков открываются разуму, только если их, так сказать, ненароком подсмотреть. Как ни странно, углубившись в посторонние раздумья, меньше всего она размышляла о том, насколько другой жизнью ей теперь живется. Вступив на дорогу символических прозрений, Марья Гавриловна пошла по ней безоглядно, отныне факты жизни что-то значили для нее, только если за ними можно было усмотреть второй смысл, и этот второй смысл оказывался капитальнее обыкновенного первого. Кроме того, надо же кому-то доить Фрину, и вот когда в универсуме место рядом с Фриной оказалось вакантным, его заняла она, Марья Гавриловна, и теперь это ее вечное место возле вечной Фрины. С женственностью Марья Гавриловна тоже в одночасье попрощалась и укладывалась спать для тепла в шерстяных носках; да и вообще жизнь, которой она жила прежде с ее вздорной категоричностью невесомых суждений, как-то отслоилась, и в Марье Гавриловне осталось только то, что ее составляло, – неосязаемая энергия, – и она сделалась среди людей собственной тенью, открыв для себя бесконечное количество чудесных возможностей и переживая наедине с Фриной наибольшее чувство полноты существования. Впервые тягу к пустоте она почувствовала, когда незаметный прозрачный полог, именуемый временем, начал тихо испаряться и с ним исчез Петр Петрович. Тогда Марье Гавриловне непередаваемо явилось, что никаких действий в связи с этим исчезновением предпринимать не надо, потому что Петр Петрович просто не мог поступить иначе. Причины его ухода не имели ничего общего с теми глупыми причинами, по которым отцы семейств оставляют свои дома. Разумеется, он раньше, чем она, Марья Гавриловна, понял: то время, в котором они так хорошо пили чай и принимали гостей, кончилось, и ни о каком сопротивлении космическим стихиям речи идти не может. Но именно поэтому своей нынешней задачей Марья Гавриловна полагала посильную расшифровку неуловимых эпистол, доносящихся к ней от Петра Петровича из темных атмосферных сгущений. Она понимала, что никому ничего объяснить нельзя, потому что случающееся с нами неисчерпаемо, оно искажается, утрачивая равновесную целостность при любой попытке себя пересказать. Она знала подспудно и безотчетно: слова которыми ей доведется воспользоваться для того, чтобы назвать то, что с ней произошло и происходило, начиная с исчезновения Петра Петровича, окажутся нелепо и не на место посаженными, упускающими главное и настаивающими на какой-нибудь второстепенной детали, неправомерно утяжеляя ее, придавая ей несоразмерное значение и оттого нарушая всю гармоническую композицию явления, стало быть, в итоге извращая истину. К тому же Марья Гавриловна просто старалась последовательно и отчетливо производить сухие рядоположенные физические действия для обеспечения простой телесной жизни: важно было перетерпеть до того времени, когда Петр Петрович даст о себе знать. И хотя прежде для нее много значило отдавать себе отчет в правильности или ошибочности собственных мыслей и поступков, с некоторых пор она перестала оценивать свои действия с точки зрения морали. У нее теперь не бывало размышлений о том, плохо или хорошо то, что она делает. Замкнувшись в круге однообразных трудовых жестов, Марья Гавриловна больше не интересовалась ничьими мнениями, а оброненные ею скудные слова, вполне ей самой безразличные, стали почти целиком зависеть от минутных, физически объяснимых состояний… и жизнь упростилась. Но важнее всего было то, что в ней открылся неистощимый кладезь покорности, неисчерпаемые запасы согласия и смирения по отношению ко всему тому, что случилось и может еще случиться.
Между тем когда – не сразу – Марья Гавриловна, все так же приподняв брови и полуприкрыв глаза, бесстрастно разгадала, откуда дует ветер, и как то, чем она была в прошлом, сошлось с тем, чем ей предстояло стать, голова у нее склонилась еще ниже – пожалованный ей неожиданный ответ надо было скрыть от беспечных взоров.
Впрочем, если бы кому-нибудь из невнимательных соседей и вздумалось в тот миг взглянуть на Марью Гавриловну, едва ли бы он что-то необыкновенное в ней различил, ну разве что заметил вдруг напрягшиеся и отвердевшие черты лица, начавшего обретать характерные особенности изваяния именно тогда, когда до Марьи Гавриловны вместе с обморочным благоуханием сирени донеслось из ниоткуда, что от нее ждут решительного шага.
Предстояло все же разобраться с тем, какого именно шага от нее ожидают. Это было непросто. Когда Петр Петрович исчез во временном интервале, он прирос к Марье Гавриловне безотлучно, и она, Марья Гавриловна, тоже постепенно и у всех на глазах в каком-то смысле начала убывать для мира. Таким было бесхитростное мнение окружающих, поговаривавших, что докторская жена-де отправилась скитаться в пространства собственных эманаций, и, между прочим, не сильно ее жалевших, потому что им всем вокруг тоже, ну просто черным по белому, было ясно, что если на кого-то обращено ожидание, плевать, оправданное или нет, стоит ли толковать об одиночестве. Как бы то ни было, отныне все, что ни приходило Марье Гавриловне на ее сосредоточенный ум, она сразу превращала в настойчивое безмолвное взывание к Петру Петровичу, словно нуждаясь в его санкции для того, чтобы окончательно усвоить смыслы своей жизни в том виде, в каком она ему их преподнесла. На удивление всем возвышенная самоуглубленность не умалила деловой трезвости и хватки Марьи Гавриловны: в тех случаях, когда она задумчиво снисходила до каких-то решений по хозяйству, она принимала самые удачные и благоразумные меры, пренебрегая мелочами, и они чудесно налаживались сами собой или самоуничтожались, исчезая за горизонтом ее взгляда, – неподвластность тленному миру безупречно отточила ее редкие действия. Не домогаясь ничьих дружб, она не искала нужного тона с деревенскими, отчего он сразу нашелся, тот самый, каким она говорила в городе, и необыкновенно вписавшись в общий колорит крестьянской жизни с ее бесполезно трудовыми днями, которые сливались воедино, перешагивая через пустые окна ночей, Марья Гавриловна словно только пребывала в деревне, покачиваясь на самом деле в люльке мирового пространства.
Странность положения заключалась в том, что рассудительная хозяйка, чьим неусыпным попечением держался дом распустехи и мечтателя Петра Петровича, особа, чьи мнения были так тверды и неукоснительны, что временами ей самой было трудно с ними сосуществовать, женщина, стоявшая на твердой почве доказательной жизни, внезапно перестала нуждаться в достоверных свидетельствах этой жизни, в твердой почве и в почве вообще.
В деревне Марья Гавриловна, про которую говорили, что она профессорская вдова, хотя Петр Петрович не был профессором, а Марья Гавриловна не доподлинно знала, вдова ли она, обзавелась приятельством с проживавшей по соседству акушеркой. Летом в хорошую погоду акушерка курила на крыльце трубку и певала басом: «Корабль одинокий несется…» А с левого запястья у нее свисал, навечно привязанный аварийный кисет на случай войны, грозы, пожара или какой-нибудь другой катастрофической ситуации. Говаривали, что в кисете лежат трубка, табак да игральные карты.
Прослышав, что муж Марьи Гавриловны был врачом, и, вероятно, полагая, что в брачном содружестве профессиональные знания никак не могут быть привилегией одного из партнеров, лечившая всех деревенских акушерка зашла вскоре после вселения Марьи Гавриловны в пустовавший соседний дом просить совета, что делать с больным докучливым стариком. Выслушав акушерку, Марья Гавриловна подумала и сказала: «Вы оставьте его в покое, – а потом подумала и добавила: – И меня тоже». С того они и подружились. Взаимоуважительная дружба осуществлялась через изгородь, так что и чай каждая со своей стороны пила. Столик выставляла акушерка, Марья Гавриловна только плетеное кресло вплотную к изгороди придвигала. Необъяснимое взаимопонимание простиралось куда далее предопределенных раз и навсегда тем, исчерпывавшихся погодой, наличием в лесу ягод и нахальным поведением Фрины. Иногда Марья Гавриловна вдруг забывалась и подставляла розеточку кому-то третьему на пустовавший край столика или обращала к собеседнице, отбирая у нее чашку, странную реплику: «Ну, я полагаю, с вас на сегодня довольно, вспомните о том, что вам говорил Шварц». И тогда чаепитие начинало походить на спиритический сеанс. Прежде в таких случаях Марье Гавриловне изредка случалось подмечать странное выражение на лице приятельницы и по прошествии каких-то недолгих минут она, сжалившись, покладисто добавляла, что просто чай в этот раз вовсе не так хорош, как бывало. Но иногда Марья Гавриловна духовно отлучалась на более длительный срок, потому что, склоняя голову, чувствовала на щеке жар, струящийся от внесенного Грушей самовара, и как ей горячо припекло мочку уха, когда она приставила к самоварному носику чашку Петра Петровича, который, не отрывая от Марьи Гавриловны безмятежного взора и стараясь не шевелить опущенными под стол руками, скармливал в эту минуту под скатертью, отламывая по кусочкам, теплую промасленную баранку Жаклине. И был в этот миг Петр Петрович счастлив. Жаклина не любила баранок, но, не желая огорчать хозяина, скучно под скатертью мусолила и крошила хозяйский дар, а вода продолжала из носика литься в чашку, и чашка все никак не наполнялась и не наполнялась, и самовар, уже безмолвно, источал равномерное матовое тепло, мягкое и очень сильное, слишком ровное и непрерывное, намного превосходившее физические возможности всех самоваров, и это яркое тепло, проникнув в Марью Гавриловну, расцветало в ней розой небесного покоя, как тогда, когда один раз ей дали морфия от боли, и это было тоже как земля и небо, но трудно сказать, как именно…
Впрочем, со временем акушерка привыкла не обращать внимания на духовные отлучки не потому, что не слышала и не видела, а потому что была занята тем, как получше умять табак в трубке, а умяв его, наконец, и раскурив трубку, сосредотачивалась мечтательным взглядом на облаках, пока не задремывала.
Но и то сказать, объяснением, отчего она так говорит и поступает, Марья Гавриловна не очень затруднялась, к чему ей было заниматься праздными пустяками, когда, конечно, Петр Петрович прекрасно все понимает с полуслова. А то и вообще без слов, ведь как есть люди в любой миг имеющие точное представление о времени без всяких часов, так она, Марья Гавриловна, всякую минуту, на удаленном расстоянии или рядом, ничего не зная про обстоятельства этого мгновения – ей не было ведомо, бранит ли Петр Петрович сейчас фельдшера, внемлет счастливому безумцу или в задумчивости глядит в приемной на рододендрон, – слышала состояние его души, над которой, не имея никакой власти, никакой власти не желала. И все же погруженная во тьму дорожка ясновидения Марье Гавриловне была не внове потому, что в ту сорокалетней давности минуту январского дня, когда розовощекого с мороза Петра Петровича неожиданно представили молодой дальней родственнице, и сам доктор и протянувшая ему руку безучастная девица согласованно стеклянно улыбнулись, не успев рассмотреть друг друга, а столкнувшись взглядами, растерялись и обморочно побледнели, позабыв о рукопожатье и прилагая все силы к тому, чтобы, как того требовал общий знаменатель приличий, стереть с лица потрясенное выражение и восстановить себя в предшествующем виде.
Только что все было тусклым и незначительным и вдруг осветилось и обрело смысл – так Петру Петровичу и Марье Гавриловне впервые неумолимо и пугающе предъявило себя сокрытое. При этом не подлежало никакому сомнению, что утреннее сиреневое прозрение было тысячью крепчайших нитей, ну просто – шпагатами, веревками и канатами, связано с тем, давешним. Из того взгляда и последующего усилия восстать из пепла вышло вневременное мгновение такой глубочайшей интимности, какую Петру Петровичу и Марье Гавриловне никогда больше не выпало переживать. Хотя, спрашивается, что такое из ряду вон можно взять да и увидать в глазах?
А потом жизнь стала состоять из разных чудесных и исключительных случаев и эпизодов, складывавшихся в особенность именно этой совместной жизни, и совершенное ее несходство с жизнью всех остальных людей было Марье Гавриловне и Петру Петровичу так до смешного очевидно, что и говорить об этом не стоило. И они ничего не говорили.
Не то чтобы Марья Гавриловна складом натуры была отзывчива только на внутреннее в человеке, а к природным гармониям нечувствительна, но с годами предметы окружающей действительности в ее глазах, еще до того, как она вообще начала ими пренебрегать, стали отчего-то утрачивать твердые очертания, неверные контуры вещей по пути к самим себе размыкались, и концов было не сыскать. В прежней жизни, которую сама она не отделяла от нынешней, Марья Гавриловна могла задержаться у косяка ведущей в кабинет Петра Петровича двери, чтобы, склонив голову, вглядеться и оценить естественность сочетания на письменном столе выхваченных добравшимся под вечер до окна июньским пронзительным солнцем стопки чистой бумаги, белой привычной фигурки фарфорового Наполеона и тусклого неубранного поутру Степаном подстаканника: мельтешащее световыми пылинками ажурное пиршество сизых, серых и жемчужных тонов. Позже, однако, сиюминутное мерцанье непрестанно преображающихся вещей Марью Гавриловну интересовать перестало, и хотя видела она лучше прежнего, ее ум сделался от них свободен. Спокойный взгляд Марьи Гавриловны, мгновенно равнодушно различая и ничем не любопытствуя, падал на внешние предметы и, словно осекшись, забывался на них своим собственным видением, сейчас же эти пленительные и разочаровывающие, и все же, по ее мнению, слишком призрачные объекты покидая и возвращаясь к оставшемуся без присмотра Петру Петровичу. Она не сомневалась в том, что так ей удается уберечь его в той, ей неведомой жизни от больших опасностей.
А тогда к осени в городе вышли недостачи во всем, недовольства и большие людские передвижения, вынудившие Марью Гавриловну без возражений последовать уговорам горничной сохранить себя, переселившись в места, которые по описаниям покинувшей их в пятилетнем возрасте Груши, соединяли в себе достоинства Земли Аввалон и Садов Гесперид. Именно тогда приютила Марью Гавриловну понурая и лысая деревня, в которой из-за неминучих картофельных огородов было видно во все унылые концы света. Вполне поддаваясь исчерпывающему изображению при помощи всего трех карандашных линий и двух цветовых пятен, видом своим деревушка предрасполагала к зрительному воздержанию; население тоже, впрочем, было ко всему внешнему глубоко безразлично, потому что в мыслях много о себе воображая, с истязательным смирением трепетало над собственной худобой. Три или четыре накрепко усвоенные привычки легли в основу равнодушного поведения жителей деревни, поставивших перед собой темную цель длить жизнь. Но по этим самым причинам посвятившая себя ожиданию задумчивая докторская жена удачно вписалась в картину.
Когда мужик выгрузил возле крыльца баул и Марья Гавриловна вошла в дом, она присела на лавку и начала, припоминая мелкие подробности и дорисовывая неоконченные положения, думать о Петре Петровиче, который, несмотря на отчаянное сопротивление Марьи Гавриловны, все больше становился фигурой воображения, и уже иссякали силы его удерживать. Спустя некоторое время она пошевелилась, достала из ридикюля лорнет и начала присматриваться к устройству жилища, чтобы, составив о нем представление, сразу отодвинуть в дальний уголок памяти и не загромождать пространства, нужного для серьезных мыслей. Ни тогда, ни потом Марье Гавриловне так и не пришло в голову в доме что-либо переделывать или передвигать, и атрибуты предшествующей жизни остались на своих местах. В баул Груша положила только самые, по ее мнению, нужные вещи и среди них ненароком попавшую под божницу стопку визитных карточек. Иногда Марья Гавриловна не без недоумения смотрела на карточки, не пробуждавшие в ней никакого душевного отклика. Выстроив в уме порядок физических действий, Марья Гавриловна стала жить в избе так, словно век в ней вековала, невозмутимо управляясь с хозяйством и следуя при этом своими, неявными для соседей, более короткими и результативными путями, и как-то раз даже починила настенные ходики только тем, что поглядела на них долгим ровным взглядом. Попенявшая поначалу на хлопотную деревенскую жизнь акушерка впоследствии ни о каких хлопотах в присутствии Марьи Гавриловны не говорила, это слово не могло иметь отношения к ограниченному репертуару отстраненных, неспешных, холодновато взвешенных движений Марьи Гавриловны, свершавшихся, как у всех в деревне, с утренней зари и до зари вечерней, когда Марья Гавриловна, приспустив на глаза, чтобы их не ослепляло вечернее солнце, панаму с одной оборванной тесемкой и шатко ступая в большеватых калошах, вынуждавших ее высоко поднимать и напрягать ступни, водворяла во влажный полумрак хлева несговорчивую Фрину и задавала ей сена, естественных и незаметных, до которых ей самой, судя по всему, не было никакого дела, тем более что, в конце концов, каша получалась вкусной, а варенье в меру загустевшим, и внешние дни, солнечные и ненастные, теплые и холодные, тихие и ветреные, неотличимые один от другого, расплывались неверными окружностями, растворяясь в зыбких горизонтах, зато события душевной жизни выстраивались в неумолимой и строгой посюсторонней последовательности.
К тому времени, когда Марья Гавриловна обратила пристальный взгляд на фаянсовую с красной каемочкой дощечку, ее городской облик претерпел изменения: одежда, преобразившись в простую преграду холоду и жаре, перестала указывать на что-либо кроме физического состояния окружающей среды, благородные седины побурели – теперь она неаккуратно повязывала голову косынкой, не умея сноровисто, как это делают крестьянки, подоткнуть уголков внутрь. К тому же оставаться в крепко сколоченных стенах налаженного для жизни дома у Марьи Гавриловны охоты не было, ее непрестанно влекло на воздух, и она все распахивала окошко, едва не сталкивая на пол подаренный акушеркой горшок с розовой геранью, уже не думая о том, что красивые вещи способствуют облагораживанию души. При этом забредавшие ненароком ей в голову мысли были такими отрывочными, что их серьезно и мыслями-то назвать было нельзя. «Что за дело, – думала, Марья Гавриловна, – дом, например, ну, построили-расстроили, разлюбили, бросили… имущество… барахло…»
И в поддержку этого анархического умонастроения, свидетельствующего безразличие к земным делам, ее внутреннему взору являлись не хлипкие сооружения слабых человеческих рук, а картины бесконечно распахивающихся горизонтов и маячила такая упоительная возможность в них затеряться. Время начало свертываться и заворачиваться, как нить воздушного змея, которую наматывают на катушку мальчишки. И с памятью, этим прошлым – сейчас что-то дело принялось обстоять уж слишком буквально. Именно тогда в доме у Марьи Гавриловны состоялся такой диалог:
– Приходила Нюша, поздравляла меня, – сказала Марья Гавриловна акушерке за чаепитием у изгороди.
– С чем, Марья Гавриловна? – испуганно сказала акушерка.
– Ну, с этим вот всем… – Марья Гавриловна повела рукой вокруг себя и затруднилась в словах.
– Вы хотите сказать, выражала сочувствие, – ворчливо сказала акушерка.
– Ну да, сочувствие, – равнодушно согласилась Марья Гавриловна и снова задумалась.
А вскоре и вовсе стало не до чаев с вареньем: Марье Гавриловне сделалось совсем все равно на что глядеть и что куда класть. И в один прекрасный день, когда август склонялся к сентябрю и по осени потянуло сыростью и безнадежностью, когда из будущего, захватывая пространство, заступая со всех сторон, надвинулась былая жизнь, на другой день после неурочного августовского благоухания сиреней и видения сырных на фаянсовой дощечке ломтиков Марья Гавриловна окончательно и бесповоротно поняла, какого шага от нее там ожидают, а разобравшись, предстала перед акушеркой в виде необыкновенном: в некогда кокетливой панаме с одной оборванной тесемкой – потом ее сорвал и унес ветер странствий, в пыльнике с суковатой, не по руке тяжелой палкой и худым мешком за плечами. Много было не снести и не нужно, и ложечки тоже, только вчера их битый час начищала и при этом в голове такая пустота, пустее не бывает, но в душе все поет и небывалый восторг, а потом вдруг стало неумолимо ясно, все, пора и скорее, потому что, конечно же, он сюда не может… Ну, а ложечки, что ж, разумеется, она помнит: из числа движимого имущества ящик со столовым серебром… ящик с кофейным серебряным прибором завещаю старшей… остальное серебро, столовые и чайные ложки… но, право, до того ли сейчас, когда вот-вот на месте последнего проема вырастет крепостная стена, которой, как ни воздевай рук, ей не одолеть, и она их, сияющих вензелями, маленькими условными значками воплотившейся жизни, числом шесть, великодушно протянула через изгородь насмерть перепуганной акушерке.
Протягивая серебряные ложечки, в которых, окончательно убывая в пространство любви и чистых сущностей, Марья Гавриловна, конечно, уже не нуждалась, она обронила что-то вроде того, что нет в мире ничего естественного и завершенного, но каждый миг – предвосхищенье чудесного, и еще прибавила нечто столь же мало вразумительное, сказав, что в сорокалетней давности январский день она увидела в глазах Петра Петровича… Окончания фразы акушерка не расслышала, потому что, стоя рядом с воодушевленной Марьей Гавриловной, вдруг оглохла от свергшегося на нее одиночества, да и договаривала Марья Гавриловна фразу, уже отвернувшись от пребывавшей за изгородью приятельницы, делая первые решительные шаги по неведомой дорожке другого, совсем другого пространства. Ну а в земной жизни, ясное дело, какое-то время на серых дорогах среди простоволосых и неприбранных деревень терзалась и маялась невзрачная телесная оболочка.
Так описывали уход Марьи Гавриловны деревенские старухи, потому что вскоре сама акушерка стала безразлична к предметам памяти и оставшиеся немногие дни, посиживая у входа на приветливое по-францискански кладбище, молчала как воды в рот набрав. Но всякий раз, когда она встряхивала левой рукой или, приятно усаживаясь на скамью, доставала из аварийного кисета табак, раздавалось звонкое металлическое бряцанье, которое не могло иметь отношения ни к игральным картам, ни к трубочке из пенки.