3. Муравьев: состояния и миражи

Муравьев, как всегда, опаздывал – на этот раз в Петербургский листок. Стоя у сада, он шарил окрест себя невидящим взглядом: мир нигде не выглядел таким случайным, как в этом городе, в котором все творилось наперекор естественности и дышало предвосхищеньем надменных и недобрых чудес. Все совпадения были безнадежно значащими, из всех соответствий сквозила мистическая очевидность, которую не отменяли никакие плоские разгадки. Он не любил этого недужного климата, в котором возведенные строения казались бесплотными трансплантатами, пригодными для обитания лунатикам, плодом русской тоски итальянцев, внедривших свою ностальгическую грезу в подсвеченный мертвенным светом блеклый ландшафт, вмиг пропитавший сыростью фактуру и съевший упоительные краски. Впрочем, он давно привык к облику города и сейчас, стоя у сада, совмещал поиски извозчика с бормотанием слов. Складывающиеся неровные строчки, отвечали легкому ознобу, который то и дело встряхивал его тело, утопающее в слишком просторном пальто. Сад можно было прозреть взглядом насквозь и, чудилось, вся эта готика, все эти стрельчатые аркады из сизых сучьев, в чьих просветах в лад колокольным ударам подергивались и трепетали сгущенные пятна воздуха, все эти голые угольно-черные стволы вырастают непосредственно и сразу из тяжелой вязи чугунной решетки. – Вонзится колокол, начнется казнь молчанья, – пробормотал Муравьев, глубоко вдыхая холодный воздух и думая, что жизнь тоже пишется, как стихи, и нужно угадывать образ, предопределенный первой строкой, методично сужая поле поисков к точке. – И зыблется мгновенье перехода туманности в свободу небосвода, – пробормотал он снова, и ему вдруг стало весело, как при какой-нибудь большой удаче. Он закричал, замахал перчаткой родившемуся на краю поля зрения извозчику и уже было занес ногу в пролетку, когда в нем родилось и распространилось воспоминание: плоская, отменяющая мистические прозрения разгадка. Желание покрасоваться, щегольски легко вскочить в экипаж, любовно приговаривая самому себе: ах, щелкопер ты этакий, ах, бумагомарака, угасло. Упершись ногой, Муравьев совсем не картинно вскинул туловище и сел в пролетку. – «Господи, – думал он, – и ведь никаким забором не окружить. Зато оно беззаконно тобой помыкает, как хочет. Хорошо ящерицам, как ловко они хвост отцепляют». – Он завертел головой, ища забвения в какой-нибудь уличной сцене, но ничего достойного внимания не нашел и, в который раз сдаваясь неодолимому, откинулся на спинку сиденья, прикрывая глаза и позволяя себе услышать уже не голос, а какой-то потусторонний стершийся от повторенья шелест: – Смотрите все, как я умею делать реверанс!

Горизонт закачался и сместился, названия одних вещей от них ушли и пристали к другим вещам, перспектива преобразилась – он тогда сразу понял, что на его жизни спокойно можно ставить крест. В этом месте на увиденную внутренним взором картинку обычно наползал вполне предсказуемый текст, воспроизводить который воспоминанию было скучно, и тогда Муравьев делал над собой усилие, стараясь поменять картинку. Однако вслед за этим начиналось самоуправство памяти, поскольку выскакивал целый ряд картинок, ни одна из которых, строго говоря, не имела отношения к жемчужному облаку, в обиходе именовавшемуся любовью, и тем не менее, все непохожие и разные события, случавшиеся с ним в эти годы, могли называться только этим словом. Кто-то неглупый заметил, что когда мы кого-нибудь любим, мы уже больше никого не любим… в действительности это не так. Потому что, напротив, все, что с нами ни случается в связи с этим внезапным омовением в сродстве, это любовь. Тогда, семь лет назад – хмурясь, вовлекался в прошлое Муравьев – он был единственным зрителем реверанса, это к нему обращались восторженные и беззащитные слова, и они застали его врасплох. Это тогда он вдруг увидел в проеме распахнувшейся двери светлую крутолобую головку и прозрачные, всплеснувшиеся из легкой ткани руки, и, отпрянув назад, чтобы рассмотреть такую хорошо знакомую и вдруг неожиданную фигурку, вступил в пространство вечного блаженства. Уже издалека, из состояния сладкого покоя помертвевший Муравьев различил, как, сделав картинный реверанс, Маша исчезла в коридоре. Маша была племянницей Марьи Гавриловны. Когда через год после тихой свадьбы Бергов от неизвестной болезни в Костроме умерла сестра Марьи Гавриловны, получив согласие мужа, Марья Гавриловна забрала маленькую племянницу у отца – русского человека и слишком задушевного друга всем встречным на время встречи, – которого девочка конечно обременяла. Марья Гавриловна разумно объяснила этому мигом воспламеняющемуся и сразу истощающемуся от бурной вспышки субъекту, что он для ребенка не сможет сделать того, что надо, и что во всех отношениях в доме Бергов девочке будет лучше. Подавленный тоном и манерами Марьи Гавриловны, этот человек, отменно смотревшийся на низкорослой лошадке среди невспаханных лугов и совсем не вписывавшийся в обихоженное домашнее пространство, согласился.

Через пять лет после демонстрации выученного реверанса Маша к неудовольствию Бергов отказала посватавшемуся Муравьеву и вышла замуж за долговязого этнографа в клетчатых штанах, которого обожала за то, что совершенно не понимала. Еще через год, когда этнограф в очередной раз пребывал в долгом странствии, оставила глупую записку и бежала с каким-то политически убежденным господином в направлении Швейцарии. Изумленная Марья Гавриловна на людях не разомкнула уст, но кто бы отважился утверждать, что не поминала она опечаленному Петру Петровичу недобрым словом отца племянницы – костромского перекати-поле и не кляла нынешние распущенные и безалаберные времена. Как бы то ни было, из альбома Марья Гавриловна твердой рукой фотографию племянницы изъяла.

Зато в материнском медальоне, висевшем на шее у Муравьева, некоторое время хранилась блеклая фотография Маши тех лет, когда она была счастлива реверансом, но затем и она куда-то исчезла. Это произошло так. Первые два или полтора года после бегства Маши Муравьев не отворял медальона, которого уже давно не замечал у себя на груди и в который имел обыкновение упирать срезанный подбородок, вглядываясь в людей. Позже, когда образ налетающей на огонь бабочки перестал вызывать у Муравьева судорожную гримасу, он несколько раз нажимал на крохотный выступ, разнимая позолоченные створки, но сразу вслед за этим в страхе соединял их. Во время последующего периода жизни, тяжелого и мутного, Муравьев стал обращать внимание на то, что люди и вещи, стоя на местах, иногда от него отдаляются, и он был вынужден, щурясь, к ним приглядываться, а потом откидывался назад, как художник-кубист раскладывая лица и жесты на составляющие плоскости. Он с тупым упоением прослеживал игру пересечений и граней, впиваясь в противостоящий объект с такой пристальностью, что под этим взглядом тот, на кого он смотрел, бледнел и выцветал. Бесчувственное разглядывание сделалось у него неприятной повадкой. С другой стороны, несоответствие выражения глаз и рта в худом лице Муравьева разрешалось во впечатлении какого-то уклончивого – коль скоро двоение извечно непостижимо – обаяния, и это спасало его от людской неприязни. Именно в ту пору замучив себя компоновкой рецензий, заметок и фельетонов, равнодушным отправлением общественного долга, Муравьев вдруг увидел, что используемые им словесные обороты, все чаще повторяясь, стали бессмысленными, и решился – в груди у него разредилась пустота – поехать в Крым к морю. Именно к морю, потому что все его поступки оплетало влечение к покою, он словно был пропитан сладким ядовитым сиропом влечения к смерти, приукрашивая ее, рисуя ее хладнокровным ночным морем, в которое он медленно погружается.

В поезде, на который исподволь накатывали сначала холодные синие, потом теплые черные ночи, Муравьев спал. Но на второй день путешествия, очнувшись на время от сонной одури, он пошел в вагон-салон выпить и съесть что-нибудь не потому, что проголодался, а по долгу быть, как все люди, и длить жизнь. В освещенном закатным солнцем пустом салоне за устланным полотняной скатертью и уставленным подрагивающими бутылками столиком, обнимая пухлыми подушечками пальцев грациозную ножку хрустальной рюмки, немного наклонив набок и откинув назад голову, сидел господин. Лицо у него было красноватое и припухшее, нежное и очень умиротворенное. Муравьев несколько минут приглядывался к этому лицу и к перекличке сине-зеленого бутылочного стекла с белоснежными манжетами и лиловыми пятнами кистей рук… Созерцание вызвало в нем непредвиденный результат: ему явилось без недомолвок, что он больше не хочет прежней жизни, что глупо жить, как он, когда ум, чувства и вещи мерцают сотнями нежных опаловых отливов, десятками звуковых трепетаний. Он не удержал в себе этой вдруг проплывшей мысли и, не дождавшись нерасторопного официанта, вновь пошел спать. К тому времени, когда он выспался, густые краски пейзажа за стеклом сменились прозрачными – это означало, что путешествие по железной дороге подходит к концу.

Муравьев поселился в приморском городке и ближе к ночи вышел погулять по заплутавшим в акациях улицам. Задумавшись, он забрел в низенький беленый известкой домик, оказавшийся хлебной лавкой, которую хозяин почему-то еще не закрыл. В лавке стояла духота, чернели проемами пустые хлебные полки, на прилавке, освещая только прилегающее пространство, мигал и оплывал свечной огарок, рядом с которым лежал большущий железный замок. В полутьме никого не было видно. Испугавшись этой метафизической вечности, Муравьев поспешно возвратился в живую черноту улицы, которую время от времени все же продувало горячим ветерком, и тогда акации страстно шелестели, а подсвеченные звездами чахоточные и дымчатые верхушки пирамидальных тополей шуршали и терлись об испещренное белесыми точками и запятыми небо.

На другой день пополудни Муравьев отправился в публичный дом, небольшое двухэтажное строение – брошенное из-за ненадобности маленькое подворье – и заведение, как некогда в юности в Петербурге, удивило его ханжеским этикетом и густым запахом, шедшим от произраставших в изобилии вокруг кустов жасмина. Ничего особенного он, впрочем, там не заметил, кроме бедности, и был очень задумчив, поскольку пришел из принципа и неуместно: когда персонал только начал просыпаться. Неказистую девицу, впившись в нее на один миг взглядом и желая, чтобы она оказалась как можно непригляднее, он сразу же забыл, увязнув в далеких мыслях. В комнате, в которую Муравьев прошел, давясь приторным жасминовым запахом, девица долго и с нарастающим испугом ждала, когда в лежащем рядом клиенте отчужденность преобразится в пожелание ее невзрачной плоти.

Когда через час он выходил из заведения, его мысли блуждали далеко и нигде. Во всяком случае, он уже не помнил ни комнаты, ни девицы, и можно было подумать, что вообще ничего не было, но гордость не позволяла согласиться с этим подлогом памяти. Спотыкаясь, он добрел до городского пляжа и с четверть часа вяло сидел на скамье, ожидая, когда солнце вернет в жарко вспыхнувшее и быстро озябшее тело силы. Потом его разморило, и он, с наслаждением обретая все большую уверенность в себе, выкупался. Состояние переменилось. Сцепив за спиной руки и наклонив голову, он зашагал по усыпанной мелким гравием дорожке между тополей к белому особнячку в мавританском стиле, во флигеле которого за небольшую плату снял жилье. В бело-синей от солнца комнате на стене дрожали и плавали радужные пятна. Муравьев лег на диван и, уже смежая веки, различил сгущения вертикально вздрагивавшего воздуха, услышал ток своей крови и сильные толчки сердца, ощутив какую-то космическую растворенность и полновесность. Тогда через несколько дней это и случилось: Муравьев спокойно и твердо отворил медальон, но фотографии Маши в нем не оказалось.

Конечно, склонность к игре воображения и усмотрению вторых и десятых значений за очевидным первым смыслом события – еще со времен прогулок с Петром Петровичем по осеннему саду – побуждали Муравьева заподозрить в случившемся мистическую подоплеку, иными словами, связать исчезновение портрета с посещением нехорошего дома. Рассудительность, однако, не позволила ему избрать эту точку зрения: удержавшись на позиции здравого смысла, Муравьев очень удивился происшедшему. Но поскольку никакого внятного объяснения найти не удалось, Муравьев просто отстранился от невероятного факта исчезновения фотографии из медальона, перестав о нем думать. Отныне медальон в себе ничего не содержал, и, тем не менее, продолжая висеть на шейной цепочке, он означал постоянство и связанность различных Муравьевых в единое целое. Более того, теперь, когда фотографии там, где она всегда была, не оказалось, он вдруг почувствовал себя свободным – жизненный опыт Муравьева из него неожиданно улетучился, зато осталась лакуна, готовая впитывать и наполняться неведомым. Муравьев принялся возбужденно ждать непредвиденных событий.

Но прошла неделя, и ничего необычного не случилось. Стояла прекрасная погода. Муравьев вел себя, как все отдыхающие: гулял, купался, смотрел на море и горы, сидел в кофейне или в ресторанчике, разглядывал жестикулирующих татар и греков, а возвратившись во флигель, снова, как в поезде, больше обыкновения спал. Его очень радовало одиночество, наконец-то появившаяся возможность не размыкать уст. Он перестал жить в предвкушении душевной грозы, и возбуждение понемногу улеглось. Но именно тогда, когда Муравьев превратился в заурядного отдыхающего обывателя, она и разразилась, только не душевная, а простая – атмосферная.

Ночью Муравьева, спавшего с распахнутыми оконными створками, разбудила неестественная тишина. Когда он, как от внезапного толчка, открыл глаза, ему не сразу удалось смирить в себе физиологическую суматоху и вписаться в пространство и время: пульс бился учащенно, сердце стучало в ушах наподобие поезда на перегоне. Совладав спустя несколько минут с собой, Муравьев разобрался в причине бурного пробуждения: – «А в это время здесь гроза – большая редкость», – равнодушно подумал он, зажег керосиновую лампу и, опершись о подоконник, вгляделся в чернеющий сад, слившийся с черным небом. «Организм отзывается на любое чрезвычайной положение», – возникло неуместно и с запозданием в голове у Муравьева. Задохнувшиеся и осевшие в темном предчувствии массы кустов и недвижные насупившиеся деревья не оправдали надежд на освежающее дыхание растительности. Муравьев уставился на обмершую на подоконнике муху, которая, как ему показалось, почему-то начала меняться в размерах: у него на глазах разрастаться и сразу вслед за тем снова уменьшаться. Время пульсировало, никуда не удаляясь, и это тоже было странно. Чтобы не впасть в состояние забытья, сходное с тем, какое за окном являла картина растительного мира, Муравьев взял полотенце и энергично отер с лица и тела пот. Но ощутил не облегчение, а бремя земного притяжения во всех членах и… такой абсолютный вакуум в мыслях, какой обычно бывает перед тем, как в пустоту входит непреложное понимание. Муравьев снова посмотрел на оцепеневшую муху и… понял, каким его видят все, кто не он. Они смотрят на него именно так, равнодушно, как он – на муху, и видят его, сумрачно, но очень верно, хотя он, конечно, не муха… Муравьев почувствовал себя униженным. Явившийся ему собственный образ был нелестен, едва ли не жалок, и хотя картинкой, в строгом смысле слова, эту фигуру назвать было нельзя, тем не менее, не будучи ни визуальной, ни лингвистической, состоя неведомо из чего, она отличалась необыкновенной силой внушения, полнотой и внятностью. Муравьев сразу понял, что спорить без толку и нужно принять ее такой, какова она есть, потому что она – истина, к тому же он ужасно устал. Тяжелую духоту внезапно разорвал и разнес в клочья резкий холодный порыв ветра. Муравьев вздрогнул, поспешно завернулся в покрывало и снова улегся на тахту. Страшных раскатов грома, прогремевших за окном, погруженный в глубокий и странный сон, он уже не услышал. А то, что услышал, но не слухом, а какой-то непонятной способностью, было совсем другим громом и другими раскатами, не имевшими с природными стихиями ничего общего, если не считать вынужденной омофонии в именовании космических явлений и некоторых внешнего порядка обманчивых совпадений. Короче, Муравьев оказался во власти глубокого сна, такого, когда не хватает воли на то, чтобы проснуться и перестать следовать чередой не имеющих концов и начала невразумительных и сопровождающихся бурными переживаниями ярких картинок. Однако начальная фаза, банальная и не заслуживающая внимания, вскоре оборвалась, сновидение по прихоти неведомого избрало редкую колею, и в итоге Муравьев оказался в том затрудненном и привилегированном положении, которое навязывает сновидцу архетипический сон. Бесчинствовавшие в мире пространства и времени гром и молнии более не доносились к Муравьеву, ибо его втянула в себя и поглотила упразднившая пространственно-временные атрибуты беззвучно бушующая пустота. Пустота была исполнена ошеломляющей силы, несоизмеримой с естественными атмосферными феноменами. К тому же о ней едва ли можно было что-то сказать по существу, поскольку она не поддавалась никакому удостоверению, и только косвенные улики позволяли прийти к выводу о несомненном ее присутствии. Полная утрата воли и объявший Муравьева неземной призрачный ужас были тому подтверждением: Муравьев пребывал во власти прозрачной и безмолвной mysterium tremendum.

Громовержец поразил его своей молнией, и он, бездыханный, распался на части, их разбросало за пределами видимости, он полз по грязи, по мху, камням, добираясь до самого себя, воссоединился с отпавшими членами, собрал себя и восстановил тело, в нем снова связались кровяные узы и все части срослись. Он вернулся обратно к жизни другим и смог, восстав, видеть вокруг на сотни верст и даже подниматься вверх по воздуху и уже оттуда свысока видеть сквозь горы огромную равнину. Он увидел за далью в расселинах скал и пещерах, окружающих плоскогорье, прячутся украденные души, они скрыты и их охраняют, но их можно вызвать… Он глубоко вздохнул, набрал в себя свежего воздуха, с гор к нему на грудь побежали ручьи…

Загрузка...