Владыка Двух Святых Городов, то бишь Мекки и Медины, Неизменно Побеждающий, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, как величали падишаха, властителя Османской империи, в средне-подхалимских кругах, или «Бог на земле», как называли его в высших подхалимских кругах, где сам он позволял именовать себя просто «Ваше Величество» или «Мой султан», в один прекрасный день с самого раннего утра посвятил себя своим обязанностям Высочайшего правителя. Обратившись, согласно ритуалу, спиной к окну, чтобы не отвлекаться лицезрением моря, особливо Босфора, в любое время дня оживленного, он председательствовал в Совете визирей, которых вкупе с Великим визирем было семь, а высших чиновников и военных чинов — двадцать один, среди них Верховный паша Исмаил-ага, генерал янычар, могущественнейший муж в империи после султана, — ходили слухи, что даже более могущественный, чем султан, ибо довольно было ему пошевелить пальцем, чтобы войско, которым он командовал, всё, как один человек, бросилось в огонь и воду, дабы исполнить любой его приказ, желание или каприз. Справа от него сидел муфтий — самое высокое духовное лицо в империи, слева — шейх Решал, перед ним — флигель-адъютант Великого визиря и придворный историк Хамди-эфенди, исполненный учености муж, надзиравший за работой писаря и уполномоченный заносить в книги все изречения султана; были тут Верховный военный судья, придворный секретарь и Хранитель печати и так далее, и так далее.
Помимо этих светил и столпов султанского правительства, в зале находилось около четырехсот придворных сановников неопределенных занятий, так называемых чаушей, и принц, младший брат султана, по имени Мустафа. Принц этот, хоть и присутствовал на заседаниях Совета, но не был его членом, поскольку считался слабоумным и одержимым какой-то непонятной разновидностью религиозного фанатизма; и это его слабоумие и религиозный фанатизм сохранили ему жизнь, потому как у турецких султанов был обычай, вступая на трон, казнить всех сородичей мужского пола, дабы предотвратить распри, каковые, согласно второй суре Корана, хуже, чем убийство.
Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, царствовал громоподобно — приказывал, отказывал, назначал, отзывал, повышал, понижал, соглашался и отклонял, а иногда, не успев выговорить своих решений, тут же менял их или вовсе отменял: это всякий раз происходило тогда, когда предводитель янычар, грубый, костистый мужик деревенской наружности, единственный среди присутствующих, у кого на голове вместо тюрбана была феска, неприметно для других хмурился или прикрывал глаза, давая султану знак, что он с его решением не согласен.
Визири, сидевшие на турецкий манер на низком диване у стены, обтянутой голубым бархатом с золотыми звездочками, слушали и обдумывали, делали заметки, намеками давали понять и предлагали, соглашались и выражали сомнения, короче — помогали султану управлять государством, хотя произносили все вполголоса, едва шевеля губами; сидели они настолько неподвижно, что, если бы время от времени кому-нибудь не приходилось поправлять огромный, сползавший тюрбан, оттягивавший голову назад, их можно было бы принять за восковые фигуры. К решениям султана, которые, как уже отмечалось, заносились в книгу для истории, высокие сановники присоединялись согласным шепотом, а чауши, не смевшие подавать голос, сопровождали этот шепот странным возгласом «Бак, бак!», что означает: «Слушайте, слушайте!», или «Зрячий да смотрит!», или «Вот так и сделаем!». И молодой принц Мустафа, угнездившись в углу на голом полу, не добавлял к высказываниям своего замечательного брата ничего, поскольку не принимал их к сведению. Худой, с мелким лицом, на котором пылали огромные кафкианские глаза, одетый в подбитый ватой кафтан, поскольку был очень чувствителен к холоду, он перебирал жемчужные четки, перечисляя доблести Аллаха, бормоча их себе под нос на каком-то искаженном арабском языке, в котором придворные ученые будто бы распознавали элементы речи самого Аллаха: «Он — свидетель всех дел. Он — само милосердие и само сострадание. Он — суровый Гений Мщения, который ничего не прощает. Он самодостаточен и не нуждается в людях». И так далее, и так далее, пока на шнурке хватало жемчужин.
В расположенной под самым потолком части огромного и великолепного помещения, где происходили заседания, были прорезаны оконца наподобие бойниц, забранные частой-частой решеткой; за этой частой-частой решеткой — как можно было полагать или догадываться — прятались женщины из гарема султана, которым разрешалось наблюдать за совещаниями, оставаясь невидимыми. Они вели себя настолько тихо, будто их и вовсе не было. Возможно, что их и в самом деле там не было.
Бремя ответственности, которое султан держал на своих плечах, было столь огромно и непомерно, что его возможно было нести разве лишь символически; вот так и султан — нес его, но лишь символически.Он владел собственно Турцией, что было порядочно, поскольку туда входили, включая области непосредственных интересов, вся Малая Азия до самого Каспийского моря, равно как Болгария и Румелия, Крым и Абхазия, Армения и Румыния, Венгрия и Сербия, Босния и Герцеговина, Черногория и Албания, а также Греция, Сирия и Худжаз, то есть современные Саудовская Аравия, Египет, Триполи и Алжир, а это уже само по себе изрядно; и пусть даже названия большинства стран, подвластных его мощи, были лишь пустым звуком — они все равно предполагали новые заботы, решения и повеления.
Подобных забот, решений, повелений и запретов было более чем достаточно; впрочем, когда три года назад — минуло, стало быть, три года со времени известных неприятных событий — султану пришлось самолично заняться уничтожением какого-то ничтожного островка Монте-Кьяра, он предпринял это исключительно для того, чтобы заслужить расположение Владыки неверных (разумей: папы), с которым тогда, на период, надо думать, весьма короткий, рекомендовалось поддерживать дружеские связи и по письму которого нетрудно было догадаться о его подспудном, но настоятельном желании стереть этот островок с лица земли руками султана; мысли и желания гяура, тем более главного гяура, верховного чародея христиан, неисповедимы в своей наивности, а расследовать их подспудный смысл и побудительные причины столь же немыслимо, как изучать следы комаров, толкущихся в летних сумерках вокруг зажженного фонаря. Тогдашние решительные деяния султана — ныне уже канувшие в Лету — можно без преувеличения счесть жестом доброй воли и примирения. Впрочем, о таком пустяке можно было бы и не вспоминать, если бы не заслуживающие внимания последствия, когда люди долгое время спустя продолжали умирать от какой-то странной болезни — то ли от распада тканей, то ли от свертывания крови, — начинавшейся после употребления в пищу рыб, выловленных поблизости от затонувшего островка.
Сегодня обсуждались совершенно иные проблемы, ибо турецкая империя, хоть все еще огромная и могущественная, обнаружила некоторые — Аллахом, несомненно, предусмотренные и одобренные, но оттого не менее тревожные — признаки упадка. Одним из самых заметных таких признаков был неустанный и неудержимый рост числа чиновников, военнослужащих, сборщиков налогов, старших помощников сборщиков налогов и помощников старших помощников сборщиков налогов; лишь самые младшие сборщики действительно собирали налоги, в то время как те, кто был над ними поставлен, лишь передавали собранное из рук в руки, придерживая в своих грязных, загребущих лапах больше, чем полагалось, и потому рост налогов сопровождался таким же неустанным и неудержимым ростом расходов на поддержание и содержание личных дворцовых резиденций и гаремов привилегированных граждан — сералей, которые росли как грибы после дождя.
Во времена жесткого режима, установленного суровым султаном Сулейманом, с увлечением рассылавшим европейским монархам мрачные послания, где он обещал предать их самой позорной казни, какую только способен изобрести человек, расходы на султанский сераль составляли сущие пустяки, всего какую-нибудь сотню тысяч дукатов ежегодно; в эпоху, о коей мы ведем речь, расходы составляли уже более двух миллионов в год. Великий визирь, в царствование Сулеймана получавший двадцать тысяч дукатов в год, нынче, будучи совершенно немощным склеротиком, получал пятьсот тысяч ежегодно. Ветераны турецкой армии, покорители континентов и основатели империи, пили одну лишь чистую воду и спали на жестком ложе. Их потомки и преемники пили вино, хотя это запрещалось самим Магометом, дрыхли на подушках из гагачьего пуха, а перед сном велели чесать себе пятки изощренно-красивым мальчикам. Отечественные деньги падали в цене, весе и золотом достоинстве, этот упадок повышал спрос на заграничную валюту, чем пользовались европейские торгаши, скупавшие в Стамбуле по бросовой цене за свои севильские пиастры, французские пистоли и венецианские цехины древесину, медь, олово, железо, кожи и прочие виды сырья, которых не хватало и самой стране. Немыслимая нищета бесправных слоев населения имела следствием все возраставшее число моровых эпидемий; не проходило почти ни одного дня, чтобы в стольном городе не становилось известно о все новых явлениях чумы.
Недовольный таким состоянием дел, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, во множестве назначал и отзывал, то есть менял своих министров и чиновников, снимая тех, кто — по его мнению — оказался непригодным, и призывая на их место новых министров и чиновников. Эти бесконечные замены вели к тому, что никто из его советников и помощников не чувствовал себя прочно сидящим в седле, не ведая ни дня, ни часа, когда султан вызовет их, чтобы повелеть «отпустить бороду», а так как при дворе султана носить бороду имел право лишь сам султан и придворный маршал, то для всякого иного предложение «отпустить бороду» означало увольнение с занимаемой должности и изгнание из сераля; а поэтому все старались как можно быстрее, пока не отросла борода, нагрести денег и поместий.
— Allah akbar, — бормотал молоденький принц Мустафа. — Аллах велик. Все померкнет, кроме лика его. Нет ничего, что сравнялось бы с ним.
Если мы говорим, что потурченец хуже турка, то турецкие властители находили, что лучше, но это в конце концов одно и то же; речь идет лишь о различных точках зрения. Исходя из названного принципа, чиновники из администрации принимали на службу иностранцев, изъявивших желание отуречиться, принять веру в Аллаха, который един, учение Магомета, или Мухаммеда, являющегося его Пророком, и отречься от христианского имени и национальности. Таким образом, ядро турецкой гвардии, так называемые янычары, создавалось исключительно из новообращенных иностранцев. А поскольку турки — никуда не годные мореходы, то и команды на всех турецких судах состояли тоже из потурченцев. Турецкая конница, цвет турецкого воинства, была набрана из нетурецких приморских провинций. Старенький паша Абеддин, ведавший сокровищницей, — официальный титул его был дефтердар-эфенди, — происходил из рода Когэнов, свет увидел в Лодзи и первоначально именовался Исаак, а Главный адмирал турецкого флота, по-турецки капудан-и дерья — Мехмед Али-паша — был родом из Эдинбурга и первую половину жизни звался Фрэнсис Осбалдистон.
Выгода и прибыли, проистекавшие из отуречивания, привлекали все новых и новых авантюристов; платил за эти выгоды коренной турок, анатолийский или караманский крестьянин, обитавший в лачуге, слепленной из грязи, и изнемогавший за деревянной сохой, в которую он впрягал свою единственную жену. Больше одной жены он содержать не мог.
Расходы на воинство за последние тридцать лет возросли стократно. Со времен султана Сулеймана сохранилась привычка по окончании проводившихся султаном совещаний выплачивать жалованье отборной дворцовой страже. Прежде на это уходил один мешочек золота. А нынче посреди зала для совещаний таких мешочков громоздилась целая куча.
Все это говорило о скверном, требовавшем серьезного раздумья состоянии империи, и все же не настолько скверном, чтобы Европа могла вздохнуть свободно, сочтя себя избавленной от турецкой опасности; по правде говоря, должны были миновать целых три сотни лет, прежде чем первый турецкий султан посетил Европу с целями, далекими от военных.
— Он не отвечает за сделанное, — бормотал молодой принц. — Ведь он — единственная достоверность.
Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, был мужчина не молодой, но и не старый, толстоватый, с бледным лицом, обрамленным короткой, очень черной и очень густой бородкой, в поведении его чувствовались нерешительность и испуг — настолько, что, маскируя свою запуганность, он то и дело поднимал крик и гвалт. Голову его покрывал сложной конструкции тюрбан, по форме напоминавший епископскую митру, только был пониже и украшен перьями райских птиц, укрепленными бриллиантовыми застежками; его пурпуровые одежды были расшиты золотом и застегнуты на груди бриллиантовой брошью, однако самый крупный бриллиант сверкал на безымянном пальце его левой руки.
И пока он вел собрание, восседая на огромной, круглой подушке, на локоть выше визирского дивана, и откинувшись на такую же круглую подушку за спиной, пока уста его изрекали приказания и запреты, мыслью он всецело пребывал в кругу своих женщин. Женщины были единственной его страстью, и они стоили того; султан собирал в своем гареме женщин так, как иной собирает старинное оружие или драгоценные покрывала; женщины составляли его коллекцию, а этот вид коллекционирования чрезвычайно дорог и тем более интересен, что ценность коллекции непрестанно меняется одновременно в двух планах: объективном — да позволено нам будет выразиться так — и субъективном: женщины стареют, болеют, толстеют или же — в редких случаях — становятся день ото дня прекраснее, и это, как сказано, перемены объективные; а сам коллекционер переходит в своих пристрастиях от одной жены к другой: то, обнаружив скрытые прежде достоинства, воспылает могучей страстью к Фатме, потом, пресытившись Фатмой, возлюбит Рефию и так далее, и так далее, и эти перемены уже субъективного свойства.
Женщин у султана было три вида. Прежде всего — официальные жены, с которыми он был обвенчан по соображениям, главным образом, политическим; с ними он считался меньше всего. Второй, более интересный вид, составляли многолетние фаворитки; однако самым любопытным был третий вид — фаворитки кратковременные, так называемые gozde — «утеха оку», или грубо выражаясь, «та, на которую положил глаз». А продолговатые глаза султана отличались проворством взгляда и замечали многое.
Ну, а пока, как сказано, султан пребывал среди своих женщин тайно, в мыслях; он снова и снова задавал себе вопрос, который мы здесь уже некоторым образом затрагивали: соизволила ли какая-нибудь из жемчужин, украшавших его жизнь, из яблонек, окаймлявших его дороги, прельщавших своей слабостью и красотой сосудов блаженства, источников преображения и забвения, заглянуть сегодня в одну из тех потаенных светлиц, откуда женщинам позволяется наблюдать за совещанием правительства, сидит ли кто-нибудь из них за решеткой окошек, размещенных чуть ли не под потолком, — вот уж поистине дьявольская выдумка, явившаяся причиной многих невзгод и кровопролитий, ибо неуверенность в том, наблюдают ли за ними прекрасные очи возлюбленных, с незапамятных времен пьянила и волновала султанов, а распаленное, необузданное желание нравиться этим скрытым от взора прелестницам часто толкала правителей на решения безрассудные, импульсивные и волюнтаристские, за что потом целые народы расплачивались мучениями и нищетой: хоть и скрытые паранджой и стенами гарема, мусульманские женщины нередко оказывали огромное влияние на общественные дела, гораздо более сильное, чем общественность отваживалась предполагать. Ибо и султаны тщеславны, и страстное желание быть предметом обожания и восхищения не только ввиду своего исключительного положения и могущества, но самому по себе горит даже в душе Тех, Для Кого Нет Титула, Равного Их Достоинствам. Вот и теперь, когда Высочайший совет обсуждал вопрос о политике персидского шаха по прозванию Коварный, в то время как в своей стране его величали Великий, теснившего империю и угрожавшего ей с правой стороны, султан — а ему как раз в этот момент почудилось, что за крайней решеткой справа у окошка под потолком мелькнул влажный блеск женских очей, — надулся и мощным голосом повелел:
— Отпишите Коварному, что, если он не оставит нас в покое и не утихомирится, я сам выступлю против него и предам самой позорной смерти, какую только способен измыслить человек.
Это были точные слова его достославного предшественника Сулеймана. Как видно, блеск женских очей, даже только предполагаемый или предчувствуемый, может придать мужчине удаль и силу поистине неожиданную, а на сей раз столь могучую и сокрушительную, что сам султан испугался ее; скосив миндалевидные глаза на часы, дар габсбургского императора, стоявшие в специально для этого устроенной нише, — часы были из алебастра, венчала их фигурка горной серны, которая вертела хвостиком и била копытцем, — он с удовлетворением обнаружил, что уже настало время закрыть заседание, и произнес по традиции:
— И на том заседание да завершено будет, если Аллах, чье величие недосягаемо, а власть безраздельна, сочтет наши деяния благоприемлемыми в своих глазах.
Как видно, в этот период начинавшегося упадка слова уже явно начинали подменять деяния.
— Мудрость его неизмерима, — добавил молодой принц. — Он дарует жизнь, дарует и смерть. Он — властелин земли и небес, от него исходит блеск земной и небесный.
Оставалось только произвести выплату вознаграждения, которое получали предводители отдельных воинских частей, чтобы те передали их своим молодцам, а Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, мог с чувством удовлетворения отправиться на осмотр своего гарема, что он и не преминул тут же сделать.
Сераль султана раскинулся на берегу Босфора и состоял из пяти огромных мраморных зданий, главным среди которых считался дворец официальных приемов и заседаний; там же размещались и канцелярии высоких чиновников; личные покои султана находились во втором из этих великолепных сооружений, а в третьем был гарем. Людей, имевших в серале постоянное жилье, среди коих скопцы, карлики и шуты, смотрители времени, у одного из которых работа сводилась к наблюдению за верным ходом уже упомянутых алебастровых часов с серной, числилось шесть, а прочих — садовников, пажей, конюших, сокольничих, дегустаторов, заведующих гардеробом, заведующих буфетом, брадобреев — словом, людей, как вольных, так и рабов, которым надлежало печься о личном комфорте и безопасности Его Величества, — пребывало в серале около шести тысяч, а может, и больше; так, секретарь тогдашнего французского посла в Стамбуле, шевалье де ля Прэри, кому неоднократно доводилось посещать резиденцию султана, сам подсчитал, что садовников, обслуживавших парки сераля, насчитывалось около трех тысяч; не исключено, однако, что он проявил чрезмерную впечатлительность и на самом деле садовников было несколько меньше.
«Каждый, кто выходит из сераля, — сообщал он в конфиденциальном послании королеве-регентше, вдове убитого французского властителя, — неизбежно должен пройти через один из этих садов; только пусть он не думает, что увидит там роскошные газоны или опрятные аллеи, ничего подобного; лишь небрежно рассаженные кипарисы, небольшие лужайки с самыми заурядными цветами, огурцы, дыни, арбузы и луговые травы, за которыми ухаживают три тысячи садовников, поделенных согласно табели о рангах на девять групп, различающихся тюрбаном и кушаком».
Во время, о котором идет сейчас речь, стояла теплая погода начинавшегося лета, и впрямь первый пригожий летний день, потому что холодный, чреватый дождем ветер с Черного моря минувшей ночью уступил место теплому юго-западному ветру, который прилетел с архипелага и, словно играя, рябил воды Босфора, меж тем как залив Золотой Рог оставался недвижим и блестел как зеркало; между ними, то есть между Босфором и Золотым Рогом, раскинулось стиснутое словно челюстями гигантских клещей, неприступное с виду нагромождение седых крыш самого древнего стамбульского квартала Пера, ощетинившегося бесчисленными шпилями минаретов, которые турки успели возвести за сто пятьдесят с небольшим лет, с тех пор как город стал принадлежать им. В небе кружили несметные полчища коршунов, которых никто не имел права трогать, поскольку птицы считались священными обладателями высоких заслуг: когда в свое время Пророк начал строить в Медине храм, коршуны подносили ему в клювах необходимые материалы — песок, камень, известь и воду.
Желая воспользоваться благоприятной погодой, султан решил путь от дворца заседаний до женского дворца проделать пешком и в одиночестве, никем не замеченным, что он и осуществил, ибо не было ничего, что не стало бы действительностью, стоило ему принять решение; разумеется, слова «в одиночестве», «никем не замеченным» в данном случае следует понимать с надлежащей условностью и в совершенно особом смысле, коль скоро речь шла об одиночестве и незамеченности тщательнейшим образом охраняемого и самого знаменитого человека в мире.
Пройдя четырьмя Залами Сокровищ, в одном из которых как самый бесценный раритет хранилось полное снаряжение и вооружение Пророка, в подлинности которых никто не рисковал усомниться, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, спустился по ступенькам из черного мрамора на первый двор, называемый Двором усладительных красот оттого, что один из султанов, скончавшийся больше столетия тому назад, приказал поставить там павильон, откуда удобно было рассматривать панораму своего стольного города; уместно добавить, что по свидетельству уже упоминавшегося шевалье де ля Прэри именно на том дворе подвергались арестам и казням визири и прочие высокие сановники, попавшие в настолько глубокую немилость, что султан не успевал посоветовать им отрастить бороду; так вот, стоило только властителю вступить во Двор усладительных красот, как оливреенные слуги визирей, в большинстве своем негры, стоявшие тут в ожидании прихода господ, все как один шлепнулись наземь, закрывая глаза ладонями, словно опасаясь, что исходящее от султана сияние ослепит их, и выкрикивая во всю силу легких: «Шалвет! Шалвет!» И это «шалвет», что означает примерно «Внимание, закройся!», начало вдруг распространяться как пожар по всему огромному пространству сераля с его дворцами и садами, сопровождаемое торопливой суетой снующих повсюду людей: садовники с помощниками и слуги бросились наутек, чтобы не оскорбить своим грубым присутствием око Высочайшего, и, напротив, во двор сбегалась охрана из янычар, произвольно группируясь в небольшие кучки вблизи дороги, по которой, как предполагалось, пойдет султан.
Так обстояли дела с «незаметностью» султана. Что же до его одиночества — приходится признать, что одиночество достигалось полное, ибо те, кто как бы сопровождал султана на прогулке, в действительности его не сопровождали, поскольку их как бы не было иначе говоря, они были столь неприметны, что Высочайшему просто ничего не оставалось, как не принимать их в расчет.
Среди них первым можно назвать укротителя, что увеселял султана на прогулке парой прирученных тигров с накидками из золотой парчи на спине, которых он, вел как гончих, на привязанном к ошейникам поводке; потом — подаватель складного стула, готовый его подставить, если бы султана, не привыкшего напрягаться, вдруг охватила усталость, за ним — опахальщик с опахалом из страусиных перьев, носильщик шелкового зонтика и двое носильщиков паланкина, где султан, если бы ему надоело ходить пешком, мог возлечь; потом — писарь, присутствовавший на совещании Совета, своего рода султанов Эккерман, чьим жизненным уделом было записывать изречения господина, хотя, наверное, рассуждая здраво, трудно было предположить, что султан во время своей одинокой прогулки будет развлекаться разговором с самим собой, но так было надежнее и вернее; и наконец, служитель, официального назначения которого никто точно не знал, все только судили да рядили — он-де, по слухам, прекрасный пловец и потому его обязанность — спасать султана в воде, если бы тот случайно туда свалился: путь, который Высочайший избрал для прогулки, шел по берегу искусственного, поросшего тростником озера, заселенного парой лебедей, несомненно, благородного происхождения, так как были они не просто белые, но и блестящие, отчего казались посеребренными, а клювы у них были красные, как кровь. Позади этих низкородных и якобы неприсутствующих хранителей султановых шагов двигался небольшой отряд дворцовых охранников, так называемых бостанджиев — с длинными палками в руках и в красных шапочках, сползавших у них до половины спины. Они ступали крайне осмотрительно, с опаской следя, как бы не хрустнула под ногами веточка, дабы султан мог наслаждаться своим полным одиночеством и безмятежным покоем.
Любимой привычкой султана было входить в комнаты и апартаменты своих женщин без всякого предупреждения, чтобы изумить их внезапным появлением, и придать встречам характер импровизации; привычка эта часто приводила к забавным недоразумениям, над которыми придворные сераля с удовольствием посмеивались, соблюдая, разумеется, приличествующую меру уважительности; к примеру, однажды султан застал одну из своих молоденьких фавориток в момент, когда они играла с марионеткой, что у гяуров называют куклой; в другой раз он будто бы нашел одну из своих любимиц спящей в обнимку с шелковым персидским веером, который она недавно получила в подарок, прижав его к юной груди. Ну и что, ведь едва ли кто полагает, будто султанская резиденция обмерла в оцепенении и никогда не оживляется здоровым весельем. Само собою, в совершенной внезапности визитов султана в гарем мы позволим себе слегка усомниться, ведь трудно вообразить, что упомянутый выше крик «Шалвет!», вызывавший, как сообщалось, на всем пространстве сераля разнообразное волнение и суету, не доносился до слуха султановых жен. Всякая импровизация может быть удачной лишь тогда, когда она основательно подготовлена.
Вот и на этот раз Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, вступив в мраморный вестибюль дома своих жен, дал знак собранным здесь скопцам — то были люди очень серьезные, а их начальник носил титул Главного стража Врат блаженства, — чтоб они вели себя тихо, не воздавая ему почестей, и прямо, без всяких церемоний направился на приподнятый в виде террасы первый этаж — его окна смотрели на море, — где располагались покои его третьей жены Бехидже-икбалы, дочери египетского великого визиря. Бехидже-икбала не принадлежала к числу самых обожаемых, если не сказать — любимейших жен султана, это далеко не так, потому что была она женщиной хрупкого здоровья, со склонностью к плаксивости и к опуханию носа, но — да вознаградит ее Аллах своей милостью! — недавно родила султану давно желанного сына и преемника трона (до той поры у него родилось двадцать шесть дочерей и ни одного мальчика), — поэтому-то сегодня он и направил свои стопы именно к ней, дабы взвеселить свое сердце видом маленького принца.
Но как только он отворил двери и заглянул в изысканные покои Бехидже, изукрашенные персидскими тканями, на которых были изображены прекрасные юноши и девушки, играющие на лютнях, тигры, притаившиеся в кустах, и цветущие деревья с райскими птицами на ветвях, султану тут же стало ясно, что к анекдотическим историям о его гареме, столь любимым придворными, скоро прибавится новая, потому что Бехидже-икбала, склоненная над колыбелью, была не одна: рядом с ней, тоже наклонившись, стояла молоденькая девушка, нежная и гибкая, словно лоза, черноволосая и настолько чарующе-прекрасная, что уже при первом взгляде на нее у султана подернулись влагой очи, рот наполнился слюной и ходуном заходил кадык.
— Бак! — проговорил он, прикрывая глаза, чтобы — хотя зрение у него было и без того острое — видеть еще лучше.
Бехидже-икбала и ее очаровательная подружка воздали господину честь благовоспитанным придворным манером, который состоял в том, чтобы кончиками пальцев правой руки коснуться пола, и потом, выпрямившись, поднести руку к губам и, наконец, ко лбу. Потом черноволосая незнакомка в смущении — отчего она стала еще очаровательнее — схватила свою вуаль и боком, чтоб не поворачиваться к государю спиной, попыталась уйти, шепча отрывистые слова мольбы, чтобы Его Величество извинили ее за неурочное посещение покоев его супруги, — она решилась на этот шаг, сгорая от нетерпения взглянуть на его царственного новорожденного потомка.
— Не уходи, малышка, лучше ответь, кто ты такая, — проговорил султан.
— Это, господин мой и супруг, моя двоюродная сестра Лейла, дочь историографа Хамди-эфенди, — поспешно вмешалась Бехидже. — Ее посещение разрешено и одобрено Главным стражем Врат блаженства и главной управительницей гарема. Я не надеялась, что Ваше Величество именно сегодня почтят меня своим высочайшим визитом.
Султан, развеселясь, в ответ повел себя как обыкновенный смертный.
— Но это же хорошо, — сказал он, а затем, взглянув на спящее дитя, воскликнул с притворным ужасом: — Аллах, чем далее, тем он безобразнее! Или мне только кажется, что ты такой безобразный, ведь перед глазами у меня, о Лейла, образ твоей красоты, и я невольно прибегаю к сравнению? Так что, малыш? Как ты чувствуешь себя на этом свете, владыкой которого должен стать?
Дитя проснулось, заслышав громкое скрежетанье его голоса, и расплакалось.
— Это ты что же, ревешь? — спросил разгневанный султан. — С каких это пор герои ревут? А ты станешь героем, за это я ручаюсь, хоть мать у тебя и плакса. Ты думаешь, Пророк плакал, когда родился? Не стой столбом, Бехидже, успокой его.
Бехидже неловким движением, потому что казалась себе лягушкой под гипнотическим взглядом удава, сбросила расшитое золотом и жемчугом одеяльце, взяла на руки плачущего младенца и прижала к своей груди; все это она проделала механически, словно во сне, тем явственнее ощущая, как у нее краснеет нос, отекая от сдерживаемых слез.
Шесть недель назад, несколько оправившись после родов, она чувствовала себя на верху блаженства, ибо надеялась, что теперь, когда ей одной-единственной среди восьмидесяти жен и любовниц султана удалось подарить Владыке потомка мужского пола, она станет владычицей гарема и предметом самой горячей признательности и любви, воздаяний и опеки; и вот — надежды обернулись полной противоположностью, ибо тот факт, что за все время, пока сын жил на свете, Владыка изволил навестить ее только один раз, на следующий день после рождения мальчика, и то лишь с единственной целью: собственными глазами убедиться, что ребенок на самом деле мужского пола, повредил общему уважению к ней до такой степени, что ее, если будет позволено так выразиться, коллеги, воспрянувшие после ее неудачи, все чаще изводили Бехидже язвительными улыбочками и усмешками; и даже сегодня, — тысяча проклятий! — как раз в то время, когда Владыка все-таки изволил наведаться, в гостях оказалась молоденькая кузина, а так как он тут же, согласно соответствующей терминологии, «положил на нее глаз», теперь никак не приходилось сомневаться, что это будет предано гласности, разнесено по всему гарему и станет ее, Бехидже, новым поражением и унижением.
Вот отчего сами собой навертываются на глаза и щекочут нос слезы, и Бехидже не может позволить им излиться — ведь если бы она вдруг не совладала с собой и ее рыдания слились бы с воплями ребенка, это был бы скандал из скандалов, катастрофа из катастроф, ибо султан не понял бы ее реакции и расценил это как личное оскорбление: турки не понимают женской психологии и принципиально отказываются заниматься ею, ибо, по вероучению ислама, у женщины нет души.
Владыка направился к золоченому креслу с балдахином, которое стояло в углу и на котором имел право сидеть только он один — нарушение этого запрета каралось смертной казнью, — и дважды хлопнул в ладоши в знак того, что он желает выпить кофе. Когда дитя, успокоившись в теплых материнских объятиях, перестало плакать, падишах начал устраиваться по-домашнему: снял тюрбан (тут оказалось, что он лыс, если не считать редкого чубчика надо лбом), со вздохом облегчения вытянул ноги, утомленные ходьбой, положил на объемистый живот обе руки со сцепленными пальцами, втянул воздух и отрыгнул, дабы окружавшим стало ясно, что ему хорошо и он доволен, после чего, вертя голой головой справа налево и слева направо и таким образом меняя угол зрения, уставился своими миндалевидными глазами на Лейлу и при этом легонько клацал зубами, как это делают коты, когда из закрытого окна следят за птицами, которые летают себе с дерзостной отвагой и скачут прямо перед самым носом.
— Не знал я, что мой добрый Хамди под своей крышей скрывает такое сокровище, — проговорил он. — Попеняю ему за это, но одновременно и похвалю за то, что назвал тебя Лейла, потому что нет другого имени, которое больше пристало бы тебе, очаровательная.
Лейла — да будет замечено для ясности — означает в арабском языке, который для турецкого мира имел такое же значение, как латынь на Западе, — «долгая темная ночь».
— Право, ты прекрасна, как луна в полнолуние, когда взойдет в ночь четырнадцатую. Да будет благословен и восхвален тот, кто породил тебя капелькой ничтожной жидкости!
Это был намек на тридцать вторую и семьдесят седьмую суру Корана, содержащие пренебрежительные упоминания о мужском животворном семени.
От комплиментов противного старикашки, каким представлялся Лейле султан, по коже у нее мурашки побежали, она делала вид, будто совершенно занята перестиланием колыбельки принца и амулетом, висевшим у него в изголовье для защиты от дурного глаза: то было несколько золотых монет с благочестивыми сентенциями и словом masallah, вольный перевод которого означает «Что пожелает Аллах, то и случится», составленным из бриллиантов.
Еще немного, и он назовет меня своей гёзде и пожелает со мной спать, — подумала она, и при одном представлении об этом к мурашкам на коже добавились еще и спазмы в желудке.
Тем временем подоспел кофе, который падишах позволил подать, дважды хлопнув в ладоши. Стройная рабыня-черкешенка принесла его в золотом кофейнике, поставленном в золотую миску с горячим пеплом, подвешенную на трех золотых цепочках. Вторая рабыня, тоже черкешенка, несла золотой поднос с чашечкой чеканного золота, инкрустированной драгоценными каменьями, и чашечку поменьше, которая была вставлена в первую и изготовлена из зеленоватого фарфора, именуемого метарбани, который, соприкоснувшись с отравленной едой или напитком, тотчас бы лопнул; третья черкешенка наполнила чашечку и протянула ее султану движением, полным прелести и изящества; все три вскоре удалились, пятясь и глубоко кланяясь. Покои заполнили аромат кофе, причмокивание и пыхтение, издававшиеся султаном.
— Как сказал поэт, — говорил он, отхлебывая кофе, — нет ничего более прекрасного, чем твое лицо, — ик! — когда ты тут стоишь — ик! — и блеск очей твоих скрывают веки чудно — ик! Да что тут говорить, поэты — пустомели. Ты пришлась мне по душе, Лейла, и я хочу сделать тебя своею гёзде.
Как уже отмечалось, Лейла ожидала услышать это фатальное слово и была к этому готова, но когда она и впрямь его услышала, то от ужаса широко раскрыла свои очи, блеск которых — по словам поэта — скрывали веки чудно, и, чтобы не вскрикнуть, закрыла рот ладонью. Испугалась и Бехидже, поскольку Владыка в ее присутствии не только без стеснения заглядывался на ее кузину, похотливо облизываясь, но, как видно, уже включил ее в число своих наложниц, не успев еще согреть сиденье на своем кресле и допить кофе — ах, даже для турецких нравов это было слишком; и принц, которому передалась невольная дрожь материнских рук, снова расплакался.
— Гёзде, ты побледнела от радости, и это делает тебе честь. А теперь ступай и порадуй отца сообщением о счастье, которое выпало на твою долю, и о том, что с сегодняшнего дня ты будешь жить в гареме. Но не задерживайся у отца долго, возвращайся в покои, которые тут для тебя приготовят и где тебя, после четвертой молитвы, я навещу еще сегодня.
Воцарилась тишина, как пишут в художественных произведениях, чреватая надвигающейся бурей. Султан, улыбаясь, довольный собою, поставил опустошенную чашечку на перламутровый табурет, пододвинутый к его левой руке, и смотрел на Лейлу в ожидании, когда девушка очнется, как он полагал, от своего счастливого оцепенения. Охваченная тоской, Бехидже, предчувствуя неотвратимую катастрофу, прижимала к груди верещавшего мальчишку, а Лейла — что же сделала Лейла? Ничего особенного: медленно и со всем тщанием закрыла свое застывшее и помертвелое лицо покрывалом, некоторое время постояла молча — покрывало ее то резко поднималось, то снова опадало от трудного учащенного дыхания — и наконец проговорила:
— Желание моего светлейшего повелителя — приказ для меня. Как Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, сказал, так и будет. Владыка повелел, чтоб я рассталась со своим отцом; я так и поступлю. Он распорядился, чтобы после этого я вернулась в гарем, я вернусь. И на этом мои обязанности кончаются. В каком состоянии застанет меня султан, когда, как он сказал, навестит меня после четвертой молитвы, это уж мое дело.
Султан, которому до сих пор не доводилось слышать ни слова, ни звука, которые противоречили бы его желанию, не сразу понял.
— Ну и? — все еще милостиво проговорил он. — И какой же я тебя найду? Надеюсь, прекрасной, изнывающей от любовной муки и томлений.
— Вовсе нет, — ответила Лейла. — Ваше Величество застанут меня мертвой.
И она направилась к дверям, прочь из комнаты. Султан, оторопев, оглянулся на свою третью жену, которая из предосторожности уже давно положила ребенка в колыбельку и теперь стояла перед своим господином и повелителем с опущенной головой, будто это она нанесла ему оскорбление.
— Что это значит? — спросил султан. — Что она хотела этим сказать?
— Она этим хотела сказать, — забормотала Бехидже, — она хотела этим сказать, о благословенный повелитель, что очень жалеет о разлуке со своим ученым отцом… нет, не так, прошу прощения, слова ее имели совсем другой смысл: она хотела сказать, что великая честь, которую Ваше Величество ей оказали, выше ее сил, так что она умрет прежде, чем дождется визита Вашего Величества.
Султан, грозно зарычав, вдруг рявкнул:
— Лжешь! Лжешь, бесстыдница, ты вступаешься за мерзкую девку, которой нет прощения! Хороши же у тебя двоюродные сестры, хороши приятельницы, которых ты приглашаешь на посиделки. Она хочет перерезать себе горло, лишь бы не спать со мной, — вот это что, вот каков смысл кощунственных слов, какие мне пришлось от нее услышать; она предпочтет отравиться ядом или проткнуть себе сердце, только бы не очутиться в моих объятьях!
Бехидже рухнула на колени и протянула к султану обе руки.
— Помилосердствуй, супруг мой и повелитель, яви свою милость к Лейле, она молода и простодушна, сама не знает, что творит.
Султан поднялся и надел тюрбан.
— Пока голова у меня на плечах, — проговорил он теперь уже глухим голосом, как и подобало владыке, Высочайшему из Высочайших, — я обрушу на нее такие беды, что у нее и вправду появится причина добровольно расстаться с жизнью.
Проговорив эти слова, он вышел, но, оказавшись за дверьми, снова распахнул их и, заглянув в покои, крикнул:
— Ты свое тоже получишь! — И исчез. В этот же день после четвертого моления, то есть как раз когда Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, если бы все вышло по его желанию, должен был посетить в новых покоях свою молоденькую гёзде Лейлу, он, все еще разъяренный и страдающий от чего-то непостижимого, что у особы не столь высокопоставленной и всемогущей можно было бы назвать чувством пережитого стыда и унижения, а в груди Высочайшего обернулось изумлением и почти мистическим испугом, каковой у обыкновенных смертных привел бы к полному пересмотру всех естественных законов, когда огонь холодит, лед жжет, а дорога вверх ведет вниз, — в сопровождении лишь придворного маршала добрался до своих небольших апартаментов, предназначенных для аудиенций, размещавшихся в северном крыле дворца заседаний, и, снедаемый жаждой мести и удовлетворения за оскорбление чести, повелел тут же привести несчастного Лейлина отца, историографа Хамди-эфенди, который, уведомленный о прегрешении дочери, уже битый час томился в приемной, ожидая страшной минуты высочайшего гнева. Хамди был мужчина крепкий, плечистый, полнокровный, но в эту минуту лицо его, обычно румяное, стало пепельно-зеленым, да и фигура как бы уменьшилась.
— Ваша милость, — взмолился он, не успев даже подойти к султану. — Дочь моя не ведала, что творит. Я не могу объяснить ее поведение иначе, как вмешательством сил ада, которые сбили с толку ее неискушенный ум.
— Слова твои бессмысленны и тщетны, — сказал султан, — они весят и значат не больше, чем отдаленный лай собак из квартала Галата, которых я прикажу извести, ибо их неистовство оскорбляет мой слух. Ты вполне заслуживаешь, чтоб я повелел сделать тебя на голову короче — в устрашение всем отцам, забывающим о своем первом и священном долге внушать своим детям, безразлично — сыновьям или дочерям, — надлежащую любовь и почтение к своему повелителю. Однако я нуждаюсь в твоих услугах, поскольку только ты разбираешься во всех этих документах, летописях, бумагах, хрониках и протоколах, без свидетельства которых — увы — слава моей империи и моя собственная сведется лишь к невнятному лепету толпы и простодушной легенде, которая хоть и увлекательна и забавна, но ей нельзя верить. Посему ты останешься живым, как останется в живых и твоя подлая девчонка, но жизнь ей сохранят только для того, чтоб она пожалела о смерти. Я поклялся, что, пока у меня голова на плечах, у нее, пожелавшей покинуть мир сей, дабы избежать моих милостей, будет достаточный повод казнить себя собственноручно. Я ее…
В этот драматический момент султан сделал паузу, чтобы насладиться ужасом Лейлиного отца, Хамди-историографа.
— …выдам за самого грубого, самого мерзопакостного из своих рабов, и сделаю это тотчас, не сходя с места, чтобы он вошел к ней еще сегодняшней ночью.
Вынеся свой окончательный приговор, султан с жестокой усмешкой поглядел на старого историографа, который стоял перед ним, покрытый бледностью, опустив глаза, чтобы спрятать под опущенными веками выражение горя, или же, вполне возможно, облегчения, ибо, как ни досадно, как ни оскорбительно иметь зятем грубого раба — в отличие от потери жизни, это горе ни в коем случае нельзя считать непоправимым. Так вот, он стоял, поникнув головой, сгорбившись, бессильно опустив руки и согнув колени, являя собой картину полной обреченности, чтобы султан не догадался, как он на самом деле рад, что из этой дьявольской передряги единственное его дитя вышло без особого урона — лишь бы султан не передумал.
Разумеется, султан об этом тоже догадался, поскольку был не дурак, и то, что знал о ценности жизни старый историограф, было известно и ему. Высочайшему из Высочайших, но поскольку самый острый приступ гнева миновал, то ему уже нетрудно было додуматься, что, прикажи он казнить роскошную Лейлу за отказ подчиниться его воле, он лишь усугубил бы и углубил тот позор, что обрушился на его голову, поэтому он разглядывал папеньку Лейлы с улыбкой отъявленного садиста, словно бы приговор, им только что произнесенный, на самом деле считал самым жестоким изо всех существующих. А потом произнес:
— Ну, а теперь мы осмотрим женихов. Они готовы?
Придворный маршал, импозантный старец с длинной седой бородой, которую при дворе, кроме султана, имел право носить он один, с важностью подтвердил:
— По вашему повелению, мой султан, я приказал управляющему дворами согнать и привести самых звероподобных из животных, самых безобразных из чудовищ, самых отталкивающих из мерзейших рабов-выродков.
Он кивнул привратнику, чтобы тот отодвинул портьеру задних дверей; и вскоре в залу вступил управляющий дворами с двумя стражниками-татарами в полной военной форме — металлические шишаки на головах, ганджары вынуты из ножен; они ввели, подталкивая остриями кинжалов, покрытого грязью молодого человека с лицом, отмеченным печатью абсолютного отупения и обезображенным гноившейся заячьей губой. Казалось, он совсем не понимает, что с ним происходит, ведут ли его в тюрьму, на казнь, на допрос или еще куда-нибудь, — из-за полного идиотизма все это было ему глубоко безразлично.
— Это, Ваше Величество, наш последний и самый убогий из убогих слуг на конюшне, вытиральщик, одним словом.
— Вытиральщик чего? — спросил султан.
Управляющий дворами замялся, прикидывая, не оскорбит ли правдивый ответ слух султана, но, заметив его нетерпеливый жест, поспешно сказал:
— Он вытирает мокрой тряпкой зад серальских коней, чтоб там не гнездились въедливые насекомые.
— Писаный красавец и такие занятия? — подивился султан. — Да ведь это — молодец на загляденье, статный, милый и к тому же, как видно, покорный и тихий. Ах, то-то наша невестушка заверещит от радости и счастья, все десять пальчиков себе оближет, коли ей в мужья достанется такой красавчик. И это все, что ты можешь мне предложить? Знай — если Мое Величество желают видеть нечто гнусное, то гнусность эта должна быть настолько отвратительной, чтобы от нее дурно делалось не только людям, но и кошкам, и собакам.
— У меня, мой султан, приготовлены и другие образцы, — проговорил управляющий дворами.
— Так давайих сюда, давай, чего вы еще ждете? — вскричал султан, превозмогая свою робость и забитость.
Второй претендент, которого управляющий представил своему Высочайшему повелителю, был маленький двугорбый мужичонка, по роду занятий — вылизыватель чириев; говорили, будто его язык и слюни обладали особым лечебным свойством. У него было два горба, один на спине, другой — на груди, и лицо отличалось ужасным уродством, однако при более подробном рассмотрении обнаружилось, что насколько Аллах лишил его красы, настолько обильно вознаградил мужской силой, и тут мстительный султан, не желая оставить Лейле даже малейшей радости, повелел привести третьего из претендентов.
На сей раз таковым явился топтатель трупов, делом жизни которого было топтать мертвецам живот, чтобы выдавить из утроб все нечистоты; это был желтый, дряхлый, трясущийся старик, харкающий и сипящий, настолько тощий, что при виде его тела невольно возникал назойливый вопрос, откуда в нем столько костей. Но и эту иссохшую былинку султан отверг, поскольку такому дохляку самому уже пришло время думать о том, кто будет топтать его живот, так что наказание бунтарке Лейле оказалось бы чересчур легким, то бишь коротким.
И шествие золотушных, покрытых струпьями, хромых, прихрамывавших, косых, зобатых, бородавчатых и слюнявых, как и обладателей нескольких подбородков, пердунов, рахитичных чудищ продолжалось, ему не видно было конца, и султан не переставал удивляться, какая чудная и ему до сих пор неведомая челядь обслуживает его двор и какими необыкновенными делами она занимается: ведь каждый из этих уродов и уродцев имел постоянное занятие и был по-своему необходим для поддержания в серале порядка и исправного хода дел, чтобы все, включая покойников, были ублаготворены; однако, сколько он ни рассматривал, сколько ни выбирал то, чему возрадовалось бы его жаждущее мести сердце, достойного пока не находилось; этот — недостаточно безобразен, тот — одной ногой в могиле, третий — идиот, но годный качать воду или вертеть жернов, так что может принести папаше Лейлы еще и ощутимую материальную пользу, а скорби — ни на грош; четвертый был религиозный просветитель, на использование которого в тех целях, которые преследовал султан, Аллах ни за что не дал бы согласия. Поэтому владыка горячился и орал на управляющего дворами:
— И это все? Неужели все? Так-то вы исполняете мои повеления? Ты что, глухой, тупой или то и другое вместе? Я ведь ищу не таких, — ты, я гляжу, неверно истолковал мое повеление, — я ищу не прекрасных юношей щекотать мне пятки на сон грядущий, не величественных старцев рассказывать перед сном сказки о давно минувших временах, не силачей, способных за одну ночь оплодотворить сто двадцать девственниц, не балаганных паяцев, что раздеваются для забавы уличного сброда, не святых, не идиотов, но мужчину, ты, надеюсь, знаешь, что такое мужчина? — мужчину обыкновенного, грубого, низкого и гнусного сверх всякого воображения. Понимаешь, что я имею в виду?
— Понимаю, — ответил управляющий, дрожа всем телом перед Высочайшим из Высочайших.
— Так почему же ты не исполняешь моей просьбы?
— Потому что мне до сих пор не удалось его найти, — ответил управляющий. — Как только мне передали приказ Вашего Величества, я сразу же об одном таком вспомнил и сказал себе: вот самый подходящий. Как его зовут, я не знаю, он немой и не мог назваться, и поскольку из-за отсутствия имени к нему обращались просто так, коротко: «гей», «гула» или вроде того, то все привыкли звать его «Гейгула», просто так, для пущей ясности: «Гейгула, где шляешься?» Или: «Гейгула, не воняй, убирайся прочь!» Это, как и желают Ваше Величество, мужчина совсем обыкновенный, но понятливый до такой степени, что без труда усвоил то, что вменил ему три года назад в обязанность мой предшественник — чистить подземные стоки и выгребные ямы сераля, уничтожать крыс, обитающих там в таком множестве, что это становится опасным для детей в колыбелях. Так вот, Гейгула за эту задачу взялся и добросовестно исполняет ее по сей день, что весьма примечательно, ибо работа эта не только отвратительная, но и настолько вредная для здоровья, если не сказать, самоубийственная, что до сих пор никто не выдерживал ее дольше, чем полгода, а потом умирал. А Гейгуле она, сдается, на пользу. Он превратился в жителя подземелья, одного из тех, кто обрел там свое постоянное прибежище, такого же отвратного, как они, но и такого же живучего. Я отправил за ним слуг, но его трудно обнаружить, потому как неизвестно, где он под землей бродит. Если Ваше Высочество не изволили выбрать никого из предложенных образчиков гнусности, которые я все-таки позволил себе предложить вместо Гейгулы, то, право, я не вижу другого выхода, как ждать, пока Гейгулу найдут и доставят сюда.
— Я не привык ждать, — отозвался Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам. — Но поскольку я всеми фибрами души чувствую, что этот крысолов и чистильщик сточных ям, судя по твоему описанию, как раз самый подходящий, я подожду, да, подожду, как если бы ждать было моим долгом, а исполнить его — делом чести. Ах, крысолов, обитатель каналов и выгребных ям — сколь сладостны эти звуки для моего слуха! Почти так же, как для тебя, мой добрый Хамди!
Есть одно удивительное свойство иронии: чем она грубее, глупее и неуклюжее, тем она вернее; мягкая ирония касается лишь тонкой поверхности предмета, грубая бесцеремонно хватает за живое. Так же как и султан, несчастный историограф Хамди всеми фибрами души чувствовал, что тот, кого Повелитель решил подождать, немой раб Гейгула, крысолов и чистильщик сточных ям, настолько сросшийся с этими ямами, что сделался их неотъемлемой частью, — как раз и станет «самым подходящим», «настоящим» в роковом и грозном значении этого слова, — тем женихом, в ком султан видел истинное орудие своей ужасной мести, и прекрасная Лейла, единственное дитя Хамди, будет навеки обесчещена и осквернена таким страшным образом, что тайная его радость по поводу спасения дочери показалась ему теперь безумной и нелепой, ибо, видно, и впрямь иные жизненные обстоятельства бывают много печальнее смерти. Все еще потрясенный видом живых трупов, представленных султану, чудовищных, однако не настолько, чтобы Повелитель признал их годными для исполнения своей мести, историограф, изнемогая от ужаса, ждал последнего, тягчайшего удара, и когда время пришло и удар был нанесен, то есть когда снаружи, со двора, донесся подхваченный разными голосами возглас: «Он уже здесь! Ведем, ведем!» — и когда долгожданный чистильщик сточных канав появился в тех же дверях, через которые входили его неудачливые предшественники, Хамди-эфенди издал крик, который можно услышать лишь в застенках, и, упав лицом наземь, попытался было выдавить из себя «Смилуйтесь!», но не смог, потому что потерял сознание.
Мы сказали: «появился», «чистильщик сточных канав появился». Это могло бы означать, что, пока он не появился, его здесь не было, он очутился в этой канцелярии только когда появился. Но не тут-то было: он присутствовал здесь прежде, чем пoявился, ибо появлению предшествовала вонь, главная особенность его существа, ставшего уже неотъемлемой принадлежностью сточных ям, которые он чистил, — вонь пронзительная и столь невыносимая, что мгновенно рождалась невольная мысль: все-таки это невозможно, невозможно, непозволительно, чтобы нечто подобное имело место между небом и землей! И верно, непозволительно, невозможно, чтоб нечто подобное имело место между небом и землей, но все-таки это «нечто» было извлечено из глубин, из мрака, где творятся дела невообразимые и нечистые.
А сам мужчина, от кого исходил этот непозволительный и неприемлемый для небес запах, был и того страшнее. В тряпке, на манер тюрбана обвитой вокруг головы, кишмя-кишели маленькие сороконожки, скорпионы и глисты. Лицо, изъязвленное пятнами, свидетельствовавшими о последней стадии проказы, было покрыто дрожащей, желтоватого оттенка вонючей слизью, где корчились и извивались мелкие червячки, потревоженные светом. На переброшенной через шею веревке болтались гроздья подвешенных за хвосты мертвых крыс, каковыми он ежедневно отчитывался перед управляющим дворами. Лохмотья, прикрывавшие его наготу, казались живыми, ибо, коль уж он сам сделался одним из обитателей сточных ям, то прочие их обитатели — змейки и студенистые гидры, глисты и полипы, клопы и прочая ползающая, все пожирающая, слепая, бородавчатая, членистоногая, голая и мохнатая нечисть, питающая отвращение к солнцу, искала прибежища в складках его одежд, если это понятие, присущее цивилизованному миру, тут уместно. Согнувшись чуть не до земли, наверное, потому, что в своих канавах вынужден был вечно гнуть спину, он не казался согбенным от старости, хоть возраст его угадать было трудно.
Вот именно так, а не иначе выглядел раб Гейгула — придворный маршал даже счел уместным вынуть из большого кармана надушенный платок и протянуть его султану, чтоб Повелитель зажал нос, что тот и сделал; Хамди, очнувшись от обморока и еще раз взглянув на раба, застонал и снова уткнулся лицом в пол, желая таким образом отдалить мгновенье, когда он принужден будет поднять голову и прямо, без колебаний, взглянуть действительности в глаза.
Султан на миг поперхнулся, ибо брезговал вдохнуть воздух, отравленный присутствием этого зловонного созданья, но даже задыхаясь, качал головой, так что гигантский тюрбан раскачивался из стороны в сторону, а потом проговорил приглушенным голосом через надушенный платок маршала, которым зажимал и губы и нос:
— Хорошо, хорошо, покончим с этим делом, поскольку очевидно, что никого более подходящего среди столь элегантной и изысканной челяди мне не найти. Этот щеголь знает турецкий?
— Говорить не говорит, он немой, — с живостью ответил управляющий дворами, осчастливленный выражением удовлетворенности на лице султана. — Но, похоже, наш язык понимает.
Султан протянул руку, и придворный маршал вложил в нее изящный пергаментный свиток.
— Ну так вот, Гейгула, — молвил султан, — согласно всем правилам и обычаям, я обвенчаю тебя с красоткой, такой изнеженной, избалованной и привередливой, что в этом с ней никто не сравнится, — с дочерью Хамди-эфенди, который валяется тут, совершенно потеряв голову от счастья, нежданно-негаданно свалившегося на его дитятко.
— Смилуйтесь! — простонал историограф. — Смилуйтесь над моей единственной дочкой!
— Свадебный договор уже составлен in bianco [16], — продолжал султан, — остается лишь вписать твое имя, но поскольку у тебя нет никакого имени, ибо Гейгула — это не имя, придется мне дать тебе какое-нибудь. По этому случаю в голове Моего Величества блеснула мысль проявить свое остроумие и удовлетворить свой каприз, — назову-ка я тебя Маймун. То-то будет потеха, ибо, как известно, «Маймун» в арабском языке имеет два значения: «счастливый» — а ты ведь и взаправду счастливейший жених прелестной невесты, — и «обезьяна», символ безобразия. Однако смотрю я на тебя и вижу, что, кроме смрада, исходит от тебя еще и сила какая-то, и значительность, поэтому и имя, которое ты получишь от меня, будет крепким и исполненным глубокого смысла. Слушай, я рассуждаю так: ты — раб, но раб, по-своему одаренный милостью, ибо я, Владыка Двух Святых Городов, своей высокой властью возношу тебя из подземелья, из ада, из зловонного болота, где умирают через полгода, а ты, по слухам, благодаря особой милости Аллаха, без ущерба для здоровья выдержал три года. Значит, я не ошибусь, если дам тебе имя Абдулла, что означает «раб Божий», и своей собственной рукой впишу это имя в брачное свидетельство.
Султан протянул руку, и придворный маршал подал ему приготовленное тростниковое перо, смоченное чернильной губкой; Повелитель Повелителей писал, продолжая при этом говорить и уже не чувствуя потребности прижимать к губам надушенный платочек, ибо, к удивлению, начинал привыкать к запаху раба, извлеченного из подземелья.
— Единственным твоим занятием будет ласкать молодую жену и проявлять свою мужскую силу; если же бабы-бабарихи, которых я досмотра ради пошлю к ней в ближайшее время, обнаружат, что она осталась девственницей и, стало быть, ты, ослушавшись моего приказа, пренебрег своими супружескими обязанностями, то оба вы, ты и она, скончаетесь в муках. Это все, что я имею сказать по данному поводу; в остальном, вплоть до бабарих, о которых я упомянул ранее, все буднично, все как обычно и все соответствует общим правилам; я даже не стал бы возражать против того, чтобы блаженный Абдулла, раб Божий, позвал к себе лекаря, чтоб тот прописал надлежащие лекарства и мази от проказы; как видно, моя доброта и ласковая снисходительность нынче беспредельны, разумеется, с той веселенькой оговоркой, что, я полагаю, в этом случае никакие медикаменты уже не помогут. А теперь, раб Божий, возьми перо и изобрази под договором кружочек вместо подписи.
Раб Божий послушался, и султан собственноручно заверил кружочек, нарисованный рабом Абдуллой, не знающим грамоте. Потом придворный маршал безо всяких церемоний взял у отца невесты перстень-печатку и припечатал договор — в этом не было ничего особого или противозаконного, ибо в турецких землях официальные бумаги и документы редко когда утверждались иначе — так раб Абдулла, прежний Гейгула, и прекрасная Лейла стали мужем и женой согласно всем правилам; уместно напомнить, что магометанские девушки женихов себе не выбирают; они видят суженых впервые лишь после того, как тех подобающим образом выберут и приведут.
Пока все это совершалось, прекрасная Лейла, черноволосая и черноокая, сидела у себя в комнате, затянутой чалоунами и обставленной самыми разнообразными предметами всех цветов и оттенков, в доме Хамди, построенном в предместье Башикташи, в непосредственной близости от сераля, а поскольку она ничего не знала о том, что ей готовится, но и не сомневалась, что произойдет нечто страшное, то в смертельной тоске плакала и молилась Аллаху, хотя ей было хорошо известно, что этот Бог, пусть в высшей степени милосердный, никогда и ничего не меняет в своих решениях; старая нянька Эмине утешала ее по мере своих сил, но тщетно, ибо слова ее ничего не значили и не объясняли.
Минуло два часа с тех пор, как ушел Хамди, которого вызвали к султану на аудиенцию очень кратким письменным распоряжением и отвели под охраной вооруженной стражи; солнце уже клонилось к закату, расцветив воды Босфора огнем и кровью, когда из сераля примчался запыхавшийся раб со странным поручением к Лейле: развести огонь в умывальной комнате под котлом; этого, мол, желает ее папенька, да благословит Аллах имя его.
Лейла была хозяйкой и владелицей дома, потому что ее мать заплатила за рождение дочери жизнью и Хамди-эфенди предпочел не искать другой жены, полностью посвятив себя исследованию истории. Приказания развести под котлом огонь Лейла никогда раньше от него не слышала, и ей было трудно добраться до его смысла, но она послушалась, тотчас сделала срочные распоряжения и сама проследила за тем, насколько добросовестно слуги привели их в исполнение.
Когда же под котлом разгорелся костер из буковых поленьев и превратился в пылающий кратер, а вода в котле забурлила, из сераля прибежал еще один запыхавшийся раб с новым распоряжением Хамди-эфенди, ничуть не менее странным и, как казалось, столь же незначительным, как и первое: пусть, дескать, Лейла принесет в умывальню побольше мыла, хвоща, поташа, кипрского корня, диких бобов, отвара лотоса и вообще всяких моющих средств, о которых она сама вспомнит, а также бутыль лечебной воды из Мекки под названием «земзем». Лейла исполнила и это желание своего отца хоть недоуменно качала при этом головой; но когда из сераля примчался третий запыхавшийся раб с третьим распоряжением — собрать в умывальной комнате чистое белье, новое платье, обувь и вообще все, что требуется взрослому мужчине для экипировки, приготовить благовония для обкуривания и послать на базар купить про запас ладана, древесной смолы, амбры, пижмы и сандала, словом, всяких благовоний, которые только можно достать, то, выслушав это третье распоряжение, Лейла уже не выдержала и разразилась рыданиями, ибо то обстоятельство, что ее добрый отец не в состоянии высказать все свои необъяснимые распоряжения разом, а вынужден передавать их в несколько приемов, свидетельствовало о том, что он взволнован сверх всякой меры и что волнение это не от радости.
Солнце уже закатилось, наступала ночь, когда перед домом, из трубы которого поднимался столб красноватого дыма, остановилась карета, откуда выбрался отец Лейлы, кого ждали с томительным нетерпением, а вслед за ним — высокий мужчина, с головы до пят завернутый в черный плащ; Лейле, которая наблюдала за этой сценой из балконного окна, спрятавшись за занавеской, показалось, что отец пьян, потому что когда он шел от кареты к дверям дома, то явно покачивался. Потом отец стукнул несколько раз бронзовым кольцом, чтоб позвать привратника, а в ожидании, пока откроют, стоял, опершись о стену лбом: его тошнило. Теперь ее подозрение переросло в уверенность: отец изменил завету Аллаха в толковании Пророка, принял дрожжевого напитка и, конечно, сделал это не от радости. Однако, когда несколько позднее отец вошел в комнату дочери, очень бледный и с покрасневшими глазами, ни малейших следов опьянения у него не обнаружилось. Лейла, поцеловав его руку, прижала ее к своему лбу, а он, обняв ее, расцеловал в обе щеки и так сказал:
— Горе стране, чьи дочери несут наказание за то, что они горды и целомудренны! А я — будь я проклят за свою глупость! Ведь это я, я уговорил тебя познакомиться с твоей двоюродной сестрой, Бехидже-икбалой, ведь это я не захотел, чтоб ты провела свою молодость в одиноком отцовском доме, и теперь ты должна за это расплачиваться; есть ли кто на свете несчастнее меня, навлекшего беду на голову своей единственной дочери! Как же глубока бездна ада, куда я заслуженно попаду за это страшное злодейство!
— Не говорите так, отец, не кляните себя, ведь вы ни в чем не повинны; скажите лучше, что за несчастье мне уготовано, чтобы нам вместе подумать и рассудить, как его избежать, — ответила Лейла.
— Его уже нельзя избежать, потому что все скреплено печатью, дело сделано и назад ходу нет, — сказал эфенди, и слезы, крупные, как горох, покатились по его щекам. — Ибо в наказание за то, что ты не пожелала исполнить Его волю, Он выдал тебя замуж за своего раба, которому дал имя Абдулла.
— Что же это за раб Абдулла? — спросила Лейла. В эту минуту в комнату с зажженным кадилом в руках, вся в облаке кадильного дыма, ворвалась перепуганная нянюшка Лейлы, старая Эмине, с лицом, искаженным от ужаса, едва переводившая дыханье.
— Не могу! — кричала она. — Я этого не вынесу! Нет, нет, не вынесу!
И бросилась к противоположным дверям, через которые можно было выбраться из дома тайным ходом.
— Чего ты не можешь? Чего не вынесешь? — спросила Лейла.
— Жить с ним под одной крышей! — ответила Эмине. — Я его видела, о Аллах всемилостивый, я видела его!
— Катись ко всем чертям, только кадило оставь, оно нам понадобится, — сказал Хамди-эфенди и взял кадило из рук няньки.
Нянька скрылась за дверью, и до них донесся только удаляющийся звук ее тяжелых шагов.
Хамди-эфенди опустился на диван, и Лейла, прижавшись к отцу, положила голову ему на плечо.
— Не мучь себя, отец, еще не все потеряно, — сказала она. — Султан не смог принудить меня спать с ним, не заставит спать и с рабом, за которого выдал меня замуж без моего согласия.
— Тогда вы оба скончаетесь в муках, — сказал историограф. — Потому что султан пришлет к тебе баб-повитух убедиться, что ты уже не девственница.
— Тогда мне остается только… — сказала Лейла и сняла со стены малайский кинжал, висевший там для украшения.
Отец согласно кивнул.
— Да, Лейла, ничего другого не остается, и я отправлюсь следом за тобой.
— Но не раньше, чем я увижу его, — сказала Лейла.
— Не делай этого, Лейла, — сказал Хамди-эфенди, — не пожелай, чтоб последним, кого ты увидишь на этом свете, был именно он.
— Перед тем, как покинуть этот мир, я ничего прекрасного и приятного видеть не желаю, — сказала Лейла. — Мир этот — гнусный, и только справедливо, если последнее, что мне доведется здесь увидеть, будет соответствовать его истинному характеру.
— Я здесь, — послышалось из-за двери. Это был молодой, приятный, хорошо поставленный голос благородного человека. Лейла вскрикнула и закрыла лицо обеими руками, чтоб еще хоть на минуту продлить сладостное ощущение, которое — вопреки ожиданию — вызвали в ней два слога, произнесенные мужчиной, при одном взгляде на которого люди теряли от ужаса сознание и, если могли, тут же бросались прочь, — и хоть немного отдалить миг, когда и она в смятении последует их примеру. Она не торопилась, подглядывая сначала в щелочку между средним и указательным пальцами левой руки и между средним и указательным пальцами руки правой, потом медленно-медленно разводя пальцы, но сколько она ни медлила, ничего отталкивающего не обнаружила, скорее наоборот: мужчина, который возник в дверях и чей голос понравился ей сразу, был высокого роста, строен, хорош собой, у него было выразительное смуглое лицо с агатовыми, пылающими, широко расставленными глазами; недоставало только родинки на левой щеке, чтобы — согласно вкусу мусульман — его можно было считать безупречно прекрасным. Это не жених, подумала Лейла, но что подумала, то и подумала, а все-таки осталась при своем убеждении, что это именно жених, ибо одет незнакомец в новые одежды, а на ногах — те самые башмаки с острыми, загнутыми кверху носками, которые она сама, исполняя распоряжение отца, велела поставить в умывальной комнате.
Хамди-эфенди тоже не знал, кто этот молодой богатырь.
— Кто ты, чужестранец?
Он назвал гостя чужестранцем, потому что два слога «я здесь», произнесенные юношей, хоть — как уже отмечалось — и прозвучали весьма благородно, все-таки выдавали чужеземный выговор.
Чужестранец широко улыбнулся, обнажив в улыбке ряд ослепительно белых зубов.
— Мне кажется, после моих слов у вас не должно оставаться никаких сомнений: я — тот самый человек, кому султан дал имя Абдулла, раб Божий.
Так что же, ужель теперь — отныне и навсегда — вопреки самым скверным ожиданиям, все было в порядке? В двенадцатом часу и вправду свершился поворот к лучшему, если не к самому лучшему на свете.
На первый взгляд и рассужденье, так это и случилось. «Я здесь», — произнес он и оказался прекрасен, как молодой Бог, так что сердце Лейлы, вместо того чтоб разорваться от горя и ужаса, в один миг воспылало страстной любовью. «Я здесь», — сказал он, и в этот момент можно было бы опустить занавес в знак того, что наша история завершилась счастливо: мстительный султан остался в дураках, ужасное чудовище обернулось ангелом, немой раб — воспитанным юношей, обладателем приятного голоса, так что кинжал Лейлы остался висеть на стене в качестве редкостного украшения. И после того как воображаемый занавес опустился, когда спектакль славно завершился чудесной сценой, все быстро пошло на лад — ведь во все последующие ночи и дни Абдулла, раб Божий, он же Петр Кукань из Кукани — да, да, это был он! — блестящим образом показал себя не только в качестве любовника и супруга Лейлы, но и как соратник своего тестя.
Он был глубоко и всесторонне образован, владел — хоть и с легким акцентом — не только турецким языком, но и языком арабов и персов, умел писать различным их письмом; для него было сущим пустяком — к немалому изумлению историографа — составить торжественным, так называемым куфическим письмом краткое четкое резюме двенадцатитомного сочинения арабского историка Ибн аль-Асира под названием «Акитаб аль-камиль», или «Книга совершенств», проштудировать которое у Хамди-эфенди никогда не хватало терпения, ибо было это сочинение весьма объемистое и занудное, меж тем как его зять расправился с ним играючи и с удовольствием, словно бы это были увлекательные сказки «Тысячи и одной ночи». Кроме того, он помогал Хамди классифицировать, читать и переписывать новые современные материалы и документы, а в свободные минуты учил его Цицероновой латыни и фехтованию на рапирах, потому что Хамди умел кое-как отбиваться лишь кривой турецкой саблей, так что историограф только ахал, поражаясь универсальности его совершенств. Ему очень хотелось бы узнать о прошлом зятя до турецкого плена, но тут Петр хранил молчание, снова становясь немым, и сдержанный Хамди-эфенди тактично ни на чем не настаивал.
Счастье Лейлы подле таинственного, из подземных глубин извлеченного чужеземца нарушалось лишь несходством их воззрений. Он знал Коран в совершенстве, но говорил о нем без надлежащего почтения и — что хуже всего — никогда не молился, стараясь, чтобы зов муэззинов не застиг его на людях, вне стен дома. А когда Лейла как-то спросила его о том, что занимало и мучило ее целых четырнадцать лет жизни, — правда ли, что у женщин нет души, — она получила на свой вопрос ошеломляющий ответ:
— Если ты имеешь в виду принцип жизни, который позволяет голове нашей думать, сердцу — стучать, а внутренностям усваивать пищу, то в этом смысле женщина обладает душой в такой же степени, как и мужчина, как и вообще все живое.Но если ты имеешь в виду нечто вечное, что сохранится после нашей смерти, души нет ни у кого, ни у женщин, ни у мужчин.
— О Аллах! — в испуге вскричала она, и с языка ее вот-вот готов был сорваться вопрос: да мусульманин ли ты? Уж не христианин ли? — но она совладала с собой, потому что боялась его признания, и только спросила: — А христиане верят в бессмертие души?
— Да, верят, — ответил он.
— А почему тебе не делали обрезание? — спросила она.
— А почему мне должны были его делать? — ответил он вопросом на вопрос. — Лишь потому, что когда-то давным-давно обрезание сделал себе патриарх Авраам, добровольно наказав себя за гомосексуальные отношения с молодым рабом?
— Ну почему ты такой странный, отчего не такой, как все! — воскликнула Лейла, заливаясь слезами.
— Да, я не такой и не могу быть таким, как все, — ответил он. — Я здесь чужестранец, большую часть времени провел в подземелье среди сороконожек и скорпионов, а в стране, где я появился на свет и которую считаю своей родиной, всё иначе, начиная, скажем, с тебя, моя милая малышка, словно бы целиком сотканная из тепла и нежности, одновременно женщина и дитя, начало жизни и ее источник; и эта двойственность будит во мне чувства столь же двойственные: умиление и страсть. Я кажусь тебе странным, не таким, как другие, и ты страдаешь от этого; но признайся — может, в какой-то мере это тебе и приятно? То, например, что — в отличие от твоих сородичей-мужчин — я не требую от своей жены, чтобы она предо мной пресмыкалась, омывала мне ноги или называла меня своим повелителем.
— Ах, с какой радостью я пресмыкалась бы пред тобой, омывала твои ноги и называла своим повелителем, лишь бы так все и оставалось вовеки.
«Лишь бы так все и оставалось вовеки» — этими словами Лейла очень точно выразила то, что не давало покоя ее умненькой детской головке, что ее беспокоило, забила гвоздик там, где надлежало забить. «Лишь бы так все и оставалось вовеки» — стало быть, она прекрасно чувствовала, что все, что она пережила и переживает сейчас и что ей еще предстоит пережить, не будет, не может длиться вечно, ибо немыслимо было даже представить, чтобы молодой искатель приключений, чья прошлая и недавняя жизнь, до того как он был ввергнут в зловонный мрак каналов и сточных ям, без сомнения, была настолько темна, что он рассказывал о ней не иначе, как в самых общих словах, чтобы он до скончания века составлял остроумные резюме древних книг, обучал стареющего историографа Цицероновой латыни и владению рапирой и занимался любовью с его премиленькой, но не знающей света, в перинке выросшей и, значит, глупенькой доченькой; достаточно было посмотреть на раны, которыми отметила его жизнь, увидеть пропуск между пальцами, где не хватало левого безымянного, его спину, изборожденную тонкими синеватыми рубцами от ударов бича, которые он где-то получил, чтоб прийти к выводу о явной немыслимости и абсурдности такого предположения.
В сложившейся реальности вставал и еще один мучительный вопрос: что же падишах? Ведь трудно было вообразить, чтобы Повелитель так никогда и не узнал, что его месть, задуманная по-настоящему жестоко, не достигла желанной цели и что Лейла вместо наказания за свою святотатственную дерзость вознаграждена супружеством с мужем высочайшего ума и культуры, которому для полного совершенства недостает лишь маленькой родинки на левой щеке. Что будет, что их ждет, если это откроется? Как поведет себя султан, когда обнаружит свой промах?
Пока что не происходило ничего. Правда, история о комическом просчете султана распространилась со скоростью эпидемии или пожара по всему предместью Башикташи, а оттуда перенеслась прямо в сераль; не осталось ни одного придворного, который бы ею не позабавился и, прикрыв уста ладонями, сложенными домиком, не передал ее для пущей потехи дальше; только Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, безучастный герой разыгравшегося скандала, не знал ровным счетом ничего — и это нетрудно объяснить, поскольку невозможно себе представить, чтоб кто-нибудь из высоко забравшихся счастливчиков, имевших право говорить с Ним, — скажем, Великий визирь, придворный маршал или предводитель янычар, — осмелился бы заговорить в таком, например, духе: «Считаю своим прискорбным долгом обратить внимание Вашего Величества на тот факт, что Ваше Величество дали маху и, метя в цель, угодили Аллаху в окно, ибо ценили коня по седлу, а чудовище, за которого выдали доченьку Хамди, по зловонию, от него исходившему, и паразитам, кишмя кишевшим в его лохмотьях! А оно, чудовище-то — поди ж ты! — вовсе не чудовище, а милый и пригожий юноша, стройный, словно прекрасная статуя», — и так далее, и так далее. Разумеется, ничего подобного произойти не могло. Придворные сераля достаточно дорого ценили свои головы и шеи, и среди них не нашлось никого, кто бы набрался мужества и обратился к падишаху с подобной речью.
Но туда, куда черту не пробраться, он, как утверждает народная мудрость, посылает старую бабу-бабариху, в данном случае — трех повитух, которых султан, верный своему слову, послал в дом Хамди-эфенди, чтоб они со знанием дела установили, что супружество Абдуллы, раба Божьего, с прекрасной Лейлой осуществилось надлежащим образом. И вот, исполнив свой долг, они вернулись в сераль и предстали пред троном Повелителя, стройные, совсем не похожие на бабарих, кроме разве того, что у первой волосы были белы как снег, а у второй — серебристо-седы; зато у третьей черные, как у самой Лейлы, а это, как известно, означает долгую и очень темную ночь. И сказала первая из них, белая:
— Смотрели мы со знанием дела, высматривали опытным глазом и высмотрели без всяких сомнений, о Высочайший Повелитель, все в порядке, и дочь Хамди-эфенди теперь уже не девственница, хоть еще недавно ею была.
— Все слова тут излишни, ибо довольно сказать: супруг трудился усердно, он молодец и славно поработал, — сказала вторая, серебристо-седая.
— Дочь Хамди можно поздравить и ей позавидовать, — молвила черноволосая. — Супруг ее — мужчина что надо, мало того, что он в нашем смысле способный, но к тому же красив и обаятелен. И на него мы тоже бросили взгляд, хоть и не столь профессиональный, — ведь разглядывать мужчин не наш промысел, — но все же по-женски придирчивый. Право, трудно себе представить кавалера более очаровательного.
Эти слова прозвучали для султана как пощечина, однако он сумел овладеть собой, поскольку отнюдь не хотел выглядеть рассерженным глупцом, а кроме того, понадеялся, что его посланницы просто решили над ним подшутить, иронически назвав черное белым, а белое — черным.
— Вот это удача так удача, — произнес он, натужно рассмеявшись. — И хоть место перед троном — не сцена для шуток, но вы, бабы-бабарихи, женщины заслуженные, усердно следящие за тем, чтоб зачатье новых бойцов за дело Аллаха и Магомета, Его Пророка, шло без сучка, без задоринки, а посему — да простится вам. А теперь серьезно: вы что, на самом деле видели супруга молоденькой Лейлы?
— На самом деле, — ответила темноволосая, а белая и серебристо-седая только молча кивнули.
— И как он вам показался?
— Я уже говорила, — ответила темноволосая. — Прекрасный молодой человек, до того хорошенький, что навряд ли мои сестры могут с этим не согласиться.
Белая и серебристо-седая, потупив очи, по-прежнему молча и сокрушенно кивали головами.
— Похоже, он вас и впрямь околдовал, — глухо произнес султан. — А его проказа — что, тоже ерунда?
— Сколько нам известно из медицины, — сказала темноволосая, — проказа, или, если говорить медицинским языком, lepra, как правило, поражает перво-наперво лицо. Но лицо у молодого человека гладкое, а кожа чистая, без изъянов.
— Ладно, ступайте, — сказал султан.
Бабы-бабарихи поклонились и вышли, а когда за ними захлопнулись двери, султан превозмог свою подавленность и что было мочи заорал, призывая стражу; когда стражники примчались, бренча и потрясая оружием, вращая глазами и шумно кряхтя, чтоб таким образом проявить свое усердие и готовность не мешкая, без проволочек, исполнить желания Его Величества, — султан громко и гневно приказал им тотчас отправиться в дом Хамди-эфенди и связать веревками и Хамди, и его так называемого зятя, эту продувную бестию, равно как и доченьку Хамди; заткнуть им рты кляпом, после чего, стегая бичами, всех троих рысью пригнать в сераль. Но не успели еще стражники ринуться исполнять приказание, как Повелитель, подумав, вернул их обратно — пусть, мол, арестуют и приведут только Хамди и его зятя, а доченьку оставят дома; да и веревками пусть не связывают, и рты не затыкают. Стражники во второй раз бросились приводить приказ в исполнение, но Повелитель во второй раз вернул их и повелел убираться ко всем чертям, поскольку он. Повелитель, все обдумав, порешил сделать иначе.
И послал штатского посла с заданием любезно сопроводить Хамди и его зятя в сераль, елико возможно ласковои без скандала.
— Как сказано: сколь гнусен облик людей, объявивших знамение Аллаха ложью, — заметил по этому поводу слабоумный брат султана Мустафа, который, по своему обыкновению, сидел неслышно-невидимо в углу, поигрывая жемчужными четками. — А в суре «Корова» мы читаем: «Те, кто не верили, да будут подвергнуты наказанию адскому. Сколь гнусной явится цель конечная!» То же самое написано и в суре «Женщина»: «У этих убежище — геенна, и не найдут они от нее спасения». «Гнусные» означает не «прокаженные», не те, у кого гниет мясо, но те, кто не верят. Может, не все еще потеряно, братец-братишечка.
— Молчать! — взвился султан.
Хамди-эфенди и его зять Абдулла, точнее — Петр Кукань из Кукани, были схвачены и, как того пожелал Повелитель, доставлены в сераль со всевозможной любезностью, деликатностью и без скандала, но, несмотря на всю ту любезность и деликатность, на то, что оба с самого начала так или иначе предвидели неизбежность подобной ситуации, ибо избежать ее было невозможно, и, значит, были к ней готовы, все-таки и Хамди, и Петр поддались панике, Хамди-эфенди более бурной, чем Петр, так как был он человек серьезный и боязливый, к тому же знал обстановку в серале лучше Петра: ему было известно, что людей здесь лишают жизни за провинности куда менее значительные, чем те, в которые их обоих впутал дьявол. Но когда их ввели в тот самый небольшой зал для аудиенции, где совсем недавно проходил смотр самых безобразных рабов сераля, у Петра екнуло сердце, стоило ему заметить у ног трона, на котором восседал султан, истощенного, явно больного юношу, скорее даже подростка; сидя на полу, он уставил на Петра огромные совиные глаза и улыбался ему пустой улыбкой идиота.
Как нам известно, Петр жил здесь уже три года, и хотя большую часть этого времени провел в подземелье, но отлично знал, что у султана есть слабоумный брат Мустафа, которого владыка — вопреки древней турецкой традиции, повелевающей падишахам убивать своих родственников-мужчин — оставил жить, и за это проявление слабости и нерешительности его тайно, но с неизменным возмущением осуждали, кстати, не совсем без оснований, ибо этот достойный обычай — предупреждать возможные будущие раздоры в зародыше, сразу же после раздачи карт, чтоб никто не мог испортить игру, — далеко не столь варварский, как это может показаться на первый взгляд.
Ну, а Петр Кукань из Кукани исповедовал принцип свободы человеческой воли, во всяком случае, своей собственной воли, и как бы круто ни обходилась с ним жизнь, куда бы ни бросала и как бы ни мучила, упрямо, из принципа, одного себя считал хозяином своей судьбы, даже когда несколько лет тому назад — мы хорошо помним об этом — послушался завета более чем сомнительного и безрассудного и очертя голову устремился из города Пассау домой в Чехию, в замок Српно, в надежде отыскать то, что должно было принести спасение всему человечеству — Философский камень. Тогда он и в самом деле был свободен, потому что только от него и от его решения зависело, посвятит ли он себя выполнению этого завещания, посланного с того света, или нет. Всегда и при всех обстоятельствах чувствовавший себя свободным, он не оставлял в своей жизни никакого места так называемым бродячим сюжетам, столь обычным в любом эпическом произведении, где действие подчинено художественным замыслам повествователя, так что образы, им вымышленные и вылепленные, скажем, Роланд-оруженосец или рыцарь Дон-Кихот, способны лишь безвольно следовать по тропкам его фабулы. Петр не чувствовал и не хотел чувствовать себя бессильным, не ощущал или не хотел ощущать себя игрушкой в руках судьбы, поставленной выше его свободного выбора, так называемого liberum arbitrium, и он не видел ничего необычного или рокового в том, что уже в третий раз за недолгую жизнь его волокли к трону могущественного повелителя отвечать за грехи, которых он не совершал; но нечаянный взгляд, брошенный на идиота, съежившегося в тени монаршего жезла, тронул его до глубины души, ибо тут он не мог не почувствовать повторения и продолжения иного — мы, конечно, уже помним, какого, — весьма знаменательного момента из своего прошлого.
Идиот смотрел на Петра снизу вверх, так что были видны нижние полукружья белков темных глаз, которые казались огромными на его узком лице. И когда эти глаза, встретив его взгляд, выразительно подмигнули, Петр твердо уверовал, что этим мимолетным обменом взглядами с принцем, который знался с темными силами, дело отнюдь не ограничится.
Но его уже обступали иные, более серьезные заботы.
— Приблизьтесь, не смущайтесь, — приветствовал их султан тоном, полным ядовитого сарказма. — Приветствую тебя, справедливейший и ученейший Хамди, а ты, незнакомый юноша, кого я вижу впервые в жизни, поворотись-ка к свету, и да насладится мое сердце лицезрением твоей прелести.
Такое обращение предвещало недоброе: ведь если султан решил — а он наверное так решил — замаскировать свой промах, делая вид, что не узнает в Петре того омерзительного раба, которого определил в мужья провинившейся Лейле, и посему считает его подставным лицом, то опровергнуть это мнение будет нечем.
Султан тем временем продолжал развивать свою мысль:
— А теперь ответь мне, историограф, коль скоро уж мы тут по-приятельски собрались все вместе: куда ты дел настоящего Абдуллу, раба Божьего, чей брачный договор ты от имени своей дочери скрепил своей печатью, и куда подевался его труп — закопал ли ты его в землю или швырнул в воды Босфора? Отвечай по правде и совести, не вынуждай меня прибегать к средствам, которые развяжут тебе язык.
Однако несчастный историографне мог произнести ни слова, загорелое лицо его пошло багровыми пятнами, и он лишь несвязно лепетал:
— Уверяю Ваше Величество… Во имя милосердия Божия клянусь Вашему Величеству, я ничего такого не совершал…
И так далее, и тому подобное. И не приходится ни сердиться, ни насмехаться над его глупостью, ибо обвинение, высказанное султаном, было цельно, словно вытесано из мраморной глыбы, без трещин и изъянов. Поэтому Петр решил пойти ва-банк и поставить все на карту.
— Владыка Двух Святых Городов, Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, не ошибается, — произнес он со склоненной головой, чуть разведя руки. — Я и на самом деле не тот, кого Повелитель наделил именем Абдулла, раб Божий.
Историограф Хамди-эфенди невольно отступил на шаг, так как решил, что зять его со страха тронулся умом, хотя в данных обстоятельствах это было бы самое предпочтительноеиз всего, что могло бы случиться, и султан злобно усмехнулся, обнажив свои желтые зубы.
— Бак! — произнес он. — Немой раб вдруг заговорил! Сплошное вранье, надувательство и притворство; право, ото всего этого Моему Величеству уже делается дурно. По-моему, сейчас самое время покончить с этой непотребной историей и повелеть посадить вас обоих на кол или поднять на острие пики, это уж как мне заблагорассудится.
— Воля Вашего Величества — святая воля, — сказал Петр. — Но прежде чем Ваше Величество решат, какому наказанию нас подвергнуть за то, что одна девушка была невоздержанна на язык, — посадить на кол или поднять на острие пики, — я прошу Вас рассудить, нет ли здесь некоторого противоречия. Ваше Величество сами сказали, что я вовсе не немой Абдулла, раб Божий, и я эту истину подтвердил своим признанием. В таком случае вполне возможно и естественно, что я могу говорить, а значит, в том нет ни обмана, ни надувательства, ни притворства.
— Бак! — воскликнул султан во второй раз. — Голова у тебя соображает, и язык хорошо подвешен, а это мне, перед которым иные бледнеют, падают ниц и скулят о помиловании, право, удивительно. Ладно, если ты не немой раб, кого я нарек именем Абдулла, то и впрямь нечего удивляться тому, что ты умеешь говорить и, более того, умеешь говорить хорошо и грамотно, хоть и с чужим акцентом, тут в самом деле нет ни надувательства, ни обмана. Но теперь я хочу услышать без уверток и выкрутас: где Абдулла и кто такой ты.
И тогда Петр, вспомнив наставления Макиавелли насчет того, что, если государь допустил ошибку, то настоятельно необходимо внушить ему уверенность, что эта его ошибка — вообще не ошибка, а давно задуманная и запланированная хитрость, ответил так:
— Немого и прокаженного раба Абдуллы нет нигде, ибо его никогда и не было, что Владыка Двух Святых Городов с самого начала знал и только делал вид, будто не знает, ибо этого требовали его мудрые и справедливые замыслы. Когда на рынке или на базарной площади выступает комедиант или шут в шкуре медведя и, до неузнаваемости измененный этой шкурой, отпускает свои шуточки, то народ веселится, смеется и кричит: «Гей, медведь!» или «Давай еще, медведь!». Именно так люди обращаются к нему, так похваливают и тем побуждают к новым и новым ужимкам и танцам кого-то несуществующего — ведь на самом деле медведя нет, есть только человек и его личина, а когда после представления комедиант эту личину сбрасывает, то в ответ на вопрос: «Где медведь?» — можно сказать по правде и по совести: никакого медведя нет, потому что его никогда не было. Вот так и я, спрошенный Повелителем, где немой раб Абдулла, по правде и по совести отвечаю: «Никакого Абдуллы нет, потому что его никогда и не было». Разумеется, тем самым я не хочу сказать, что мои вонючие одежды чистильщика сточных ям и канав, так же как корка из нечистот и кала, покрывавшая лицо, были не чем иным, как личиной, которую я рискнул нацепить, чтоб содействовать замыслам Вашего Величества, ибо об этих замыслах я ничего не знал и осозналих лишь потом, задним числом, или, как выражались древние римляне, post factum; точнее говоря, если это была личина, то была она до ужаса отвратительна и потребовала массы труда; замыслив, я вынашивал и лепил ее в течение трех лет, и все это время так страдал, что вполне мог не выдержать, если бы меня не вдохновлял мой собственный замысел и свободная воля — стать гнуснейшим из гнуснейших.
— Бак! — воскликнул Повелитель в третий раз. — Что это за безумный замысел и намерение стать гнуснейшим из гнуснейших?
— О счастливый и премудрый Повелитель, — ответил Петр, — таково было мое решение. С самого нежного детства я был одержим высокомерием и себялюбием, за что меня с полным правом укорял некто, весьма любезный моему сердцу, но кто — увы — давно уже обернулся соколом. (Тут Петр, чтоб потешить султана, прибег к изысканному древнему образу, который в турецком языке сохранился еще с доисламских эпох, когда верили, что душа умершего превращается в птицу.) Этот мудрый и знавший свет человек — о, венценосный! — полностью отдавал себе отчет в своих словах, когда говорил о личинах, которые человек нацепляет, дабы скрыть свою заурядность. Так вот, на сей раз я нацепил отвратительную личину крысы, обитающей в сточной яме, и ею изменил свои черты; маска вышла искусная и во всех отношениях удобная, ибо за ней исчезла моя истинная сущность человека цивилизованного и вполне опрятного. Это случилось после исчезновения острова Монте-Кьяра, где я жил перед тем, как стать рабом Вашего Величества; потом, не зная иного способа выделиться, я с благодарностью и удовольствием принял должность чистильщика сточных ям, которая была мне назначена: коль скоро меня лишили возможности стать первым среди равных, я решил стать последним из последних, а тем самым — снова первым среди самых гнусных и отвратительных. Поэтому я могу смело и с чистой совестью заявить, что, отлученный от своих крыс и скорпионов, я никак не улучшил своего положения, ибо стал тем, кем быть не желаю, то есть заурядным созданьем, от которого никому ни жарко ни холодно.
— Не стоит этим огорчаться, странный юноша, — сказал султан, — тебе уже недолго ждать, скоро тебя снова повысят, надев на острие кола, который тебе всадят между ног, и поступят по справедливости, ибо речь твоя — сплошное вранье, увертки, обман и словоблудие. Но прежде чем это свершится, я желаю, чтобы ты поведал, какие такие были у меня фантастические планы и замыслы, в которые ты проник один Аллах ведает как глубоко.
Петр поднял брови в притворном изумлении.
— Владыка Двух Святых Городов спрашивает самого подлого из своих рабов, которого вот-вот посадят на кол или вздернут на острых крючьях, о своих собственных планах и замыслах? Да это было бы самое удивительное изо всего удивительного, если бы не объяснялось тем, что Повелитель желает убедиться, на самом ли деле раб правильно его понял. Так вот, я уверяю Повелителя, что понял его поистине правильно: Повелитель в своем милосердии, удивленный бесцеремонностью одной темноволосой девушки, чье имя означает глубокую и длинную ночь, никоим образом не помышлял наказать ее ужасным замужеством с мерзким прокаженным, он желал только напугать ее и устрашить, чтобы забыла она о своем происхождении, и — коль скоро она не желала разлучаться со своим отцом и переселяться в гарем Повелителя — выдать ее замуж за чистого и здорового мужчину низкого происхождения, точнее — за раба. Это двойное наказание за ее невоспитанность и непослушание Повелитель полагал достаточным, ибо, думал он, она и впрямь слишком молода и глупа, чтобы мудрейший из мудрых и справедливейший из справедливых мог всерьез на нее сердиться. Вот почему с таким тщанием и основательностью выбирал Повелитель претендента из числа рабов, отвергая одного за другим поистине отвратительных, больных, немощных, либо еще того хуже, пока не обнаружил меня, и, прозрев личину, скрывавшую мою заурядность и обыкновенность, показал на меня пальцем и молвил: «Вот он».
— Ну, в том, что ты говоришь, возможно, есть доля истины, и не исключено, что именно так или приблизительно так я и рассуждал, — согласился султан, теребя свою черную бороду. — Но ты воистину заслуживаешь того, чтоб тебя посадить на кол, ибо разгадать мои глубокие замыслы и — более того — трезвонить о них чуть ли не от моего лица, словно это я сам их раскрываю, и притворяться, будто, угнездившись в моей голове, ты смотришь на все моими глазами и слушаешь моими ушами, — это дерзость неслыханная, непозволительная и низкая. Откуда тебе все это известно?
В эту минуту Хамди-эфенди, который был противен самому себе за то, что не умел включиться в спор и найти применение своей учености, произнес нечто в высшей степени неуместное:
— Он ясновидящий, это иногда бывает с людьми редкой одаренности. Таких примеров из истории я знаю множество.
Султан, выведенный из состояния приятной мечтательности, в которую его погрузила гладкая убаюкивающая речь Петра, нахмурился.
— Ах так, он ясновидящий, — проговорил он. — Мой чистильщик сточных канав — ясновидящий. В таком случае, что же такое я? — Султан умолк и принялся разглядывать свою маленькую холеную ручку, которой оглаживал бороду, точнее, надетый на мизинец перстень с огромным бриллиантом. — А вот мы сейчас и установим, какой ты ясновидящий. Видишь этот перстень?
— Да, Ваше Величество, вижу, как он сверкает, горит и переливается тысячами огней.
— Так вот, ответь мне, ясновидящий, — приказал султан. — Что написано на внутренней стороне перстня? Иначе тебя посадят на кол.
— Там латинскими буквами выгравированы буквы ЦБ, — ни минуты не колеблясь, ответил Петр. — И дата: четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого.
Мгновенно воцарилась мертвая тишина, лицо султана приобрело выражение полной тупости.
— Это невероятно, — наконец вымолвил он. — Там действительно так и написано. Но ведь этого он не мог знать… Ты говоришь, что попал в плен после уничтожения острова Монте-Кьяра?
— Мне выпала милость и честь признаться в этом перед лицом Вашего Величества по правде и совести, — ответил Петр.
— Ты выражаешься высокопарно, и язык у тебя извивается, как ящерица, спасающаяся бегством, — заметил султан. — Значит, ты стал рабом сераля в то время, когда этот перстень уже украшал мою руку, потому что папа — владыка христиан. — прислал его мне в дар вместе с предупреждением, что на острове Монте-Кьяра строят козни против моего трона и империи. Из этого следует вывод, что ты никак не мог знать, что написано на внутренней стороне перстня, и все-таки это тебе известно. Или не известно, и Мое Величество, несколько смущенное твоими россказнями о медведях, которые не есть медведи, о масках, личинах, сущности и… и как ты еще сказал?
— О сущности и ее случайных проявлениях, — ответил Петр. — Я позволил себе использовать выражение философа, чье настоящее, истинное учение, не извращенное христианскими комментаторами, открыли для нас ваши, я хочу сказать, мусульманские ученые мужи.
— Ах, вот как, — подхватил султан, смолк и заморгал в раздумье. — И впрямь, не исключено, что Мое Величество были несколько выведены из себя твоими примерами и, главное, твоим утверждением, будто ты мог думать моей головой, смотреть моими глазами и слушать моими ушами; я сделал ошибку, посчитав твоим ответом то, что звучало внутри меня, то бишь истинное состояние моего сознания в данный момент. Ну-ка, повтори, что написано на этом перстне!
Петр повторил.
— Да, теперь уже не остается никаких сомнений, — сказал султан и, сняв перстень, еще раз взглянул на него и подтвердил, как сам только что выразился, истинное состояние своего сознания в данный момент. — Точно так, ни малейшего отклонения: ЦБ, четырнадцатое марта тысяча четыреста девяносто пятого года — значит, более ста двадцати лет назад по христианскому летосчислению этот перстень принадлежал гяурскому вельможе — ведь такие перстни носят только вельможи — с инициалами ЦБ. Тебе, кто знает все, наверняка известно, кто был этот ЦБ и как звучало его полное имя.
— Цезарь Борджа, сын папы Александра Шестого, — ответил Петр.
— Не знаю такого, — глухо и с неприязнью произнес султан. — А что думаешь ты, историограф?
— Осмелюсь сообщить, — сказал Хамди, — что главный священник неверных, прозванный Александром Шестым, действительно жил в пятнадцатом столетии от рождения Христа, прозывался Родриго Борджа и у него был сын по имени Цезарь.
Султан прикрыл глаза и некоторое время неслышно шевелил губами, будто читая молитву.
— Как написано, — сказал он немного погодя, — только Аллах умеет увидеть незримое и скрытое. А поскольку Книга книг содержит одну лишь правду, значит, Всемилостивейший особой милостью ниспослал на чело этого молодого человека частицу своего собственного всемогущества и тем самым отметил его среди прочих людей.
Услышав эти слова, Петр пал на колени и, простирая к султану обе руки, застыл в позе смирения и страха.
— Смилуйся! — воскликнул он. — Повелитель, владыка, наисправедливейший и мудрейший, позволь рабу Твоему вымолвить то, что тебе до сих пор никто никогда не говорил: удержи поток своих слов, чтоб о них не пожалеть нам обоим, ни тебе, ни мне, ибо эти слова основаны на одном лишь голом, научно не проверенном впечатлении.
Чело султана под тюрбаном-митрой побагровело.
— Право, до сих пор никто не отваживался предлагать мне помолчать в то время, как я только начал говорить, и многим, многим моим подданным вырывали языки за высказывания куда менее дерзостные. Ты сошел с ума, странный юноша? Или безумие — неизбежное приложение к ясновидению? Неужели внутреннее устройство человека столь слабо и ненадежно, что он непременно сходит с ума, если Аллах одаряет его исключительной способностью?
— Я не сумасшедший и не ясновидящий, никаких исключительных способностей у меня нет, и я не думал притворяться, будто они у меня есть, — сказал Петр. — Владыка Двух Святых Городов спросил меня, и я дал ответ, потому что его знал, ибо перстень, о котором Повелитель спросил меня, единственный в мире и, следовательно, неповторимый, был когда-то моей собственностью, так что я имел возможность рассмотреть его и запомнить, что там выгравировано. Такова истина, и таково заурядное и банальное объяснение моего знания этого предмета, столь же обыкновенное и банальное, как если бы кто-то угадал содержание книги, что лежит перед ним закрытой, потому что раньше он ее уже прочитал и исследовал.
— Встань, — повелел султан.
Петр поднялся и вперил взгляд в лицо Повелителя, главным образом затем, чтоб не видеть глаз слабоумного принца, который, сидя на полу, насмешливо и многозначительно на него поглядывал.
— Ты меня обманул, и одного этого уже достаточно, чтоб приказать тебя по меньшей мере повесить, — сказал султан. — Всякий человек, даже самый мудрый и высокородный, всю жизнь немножко ребенок кого оставляет равнодушным герой, шествующий дорогой правды, но кто хлопает в ладоши и восторженно ликует, доведись ему увидеть пляшущего на проволоке паяца. Ты обманул меня, Абдулла, вернее, обманул ребенка, что живет в моей душе вопреки всем моим достоинствам, для которых, как известно, еще нет титула, — ребенка, который замер от сладостного удивления, когда тебе удалось ответить на мой невероятный вопрос, но опечалился и почувствовал, как сжалось горло, что у настоящего, не только в душе живущего ребенка, проявилось бы в слезах и реве, когда ты предложил мне заурядное объяснение своей эффектной, да, воистину, эффектной разгадки, — замечу, впрочем, что это твое объяснение все же не столь уж заурядное, ибо вопрос: как, каким образом раб, недавно извлеченный из вонючей ямы, некогда владел великолепным перстнем Борджа, чье имя я отказываюсь помнить, представляет некоторый интерес. Ты обманул во мне ребенка, так что теперь мир представляется мне чуть поблекшим, не таким ярким, как раньше, и понадобится время, чтобы он обрел прежний блеск, — да, ты обманул во мне ребенка, но не Правителя, Владыку Двух Святых Городов, Господина верующих, Бога на земле, Неизменно Побеждающего падишаха, и это зачтется тебе и впишется золотыми письменами, изукрашенными бриллиантами; ведь для тебя не было ничего проще, чем оставить меня в моем заблуждении, сказавши только: «Да, я действительно посланник Божий, кому порой (это словечко „порой“ ты обязательно должен был бы вставить, чтобы предохранить себя от неминуемого разоблачения твоих мнимых способностей в будущем), кому порой ниспосылается всемогущество, которым не может похвастаться никто из смертных». Именно так на твоем месте поступил бы любой другой; ты же упал на колени и отважился на то, на что не отваживался до сих пор никто за все время, пока владыки этой сверхдержавы называют себя султанами, а именно — прервал мою речь прежде, чем она стала слишком обязывающей и могла скомпрометировать мое достоинство. Я сказал, что ребенок остается равнодушен при виде героя, шествующего путем истины, меж тем как паяц, пляшущий на веревке, переполняет его восторгом; но у зрелого человека, более того, у человека, поставленного над всеми прочими людьми, а точнее говоря, у Моего Величества, оценки совершенно иные. Посему я намерен снисходительно посмеяться над тем, что ты меня обманул, как мы смеемся над пустяками, которые нельзя принимать всерьез, и, напротив, хочу в полную меру моего безмерного могущества оценить то, что ты не злоупотребил случайностью, которая была тебе на руку, не обманул меня, как и то, что твоя продуманная и живо струящаяся речь, изукрашенная легким акцентом, приятно ласкает мой слух, так же — и не в меньшей степени — как то, что, хоть ты и не умеешь прочитать письмо, скрытое от моего взора, но зато умеешь видеть вещи моими глазами, слушать моими ушами, думать моей головой, ибо твой замечательный молодой ум остер и быстр сверх всякого ожидания. Поэтому я посвящаю тебя, Абдулла — ты сам осознал, что имя это я отдал не твоей грязной и отталкивающей случайной личине, но твоей чистой и пленительной сущности, — так вот, я посвящаю тебя, Абдулла, в сан, обозначаемый как «Ученость Его Величества»; это абсолютно новый, только что специально для тебя введенный сан, ибо ты не только знаешь, каковы мои мысли, но и умеешь надлежащим образом объяснить мне, что я под этой мыслью, собственно, имел в виду. Одним словом, отныне ты будешь моим советчиком и доверенным лицом, так что имя твое Абдулла будет обозначать «Избранник Божий», чье рабство явилось лишь первоначальной личиной. А ргоpos и мимоходом: ты родился в гяурской части Европы, но это не важно, ибо истинную исламскую веру, явленную Магометом, ты, конечно, принял как надлежит.
Петр кивнул.
— Никоим образом, о Повелитель!
В турецких землях кивок означает отрицание, поворот головой — согласие, и Петр давно освоил эту манеру, противоположную нашей.
— Бак! — произнес султан, удивленный, но не огорченный. — А в чем дело?
— По этому вопросу ко мне никто не обращался, — сказал Петр.
Султан расхохотался.
— Могу себе представить, что вопрос вероисповедания крысолова, раба Гейгулы, как тебя звали, не занимал важного места среди государственных интересов. Но теперь все обстоит иначе, милый Абдулла. Теперь ты, как мой личный советник и поверенный, обязан принять истинную, магометанскую веру.
— Я этого не сделаю, Ваше Величество, — сказал Петр.
Султан побагровел.
— Бак! — произнес он. — Ты с ума сошел? Хочешь остаться христианином?
Петр кивнул.
— Никогда, мой благословенный Повелитель, поскольку я никогда им не был.
— Никогда им не был! — воскликнул султан. — Кто же ты тогда? Иудей? Или язычник?
— Меня принимали за христианина, — ответил Петр. — И вполне вероятно, что в первые дни моей жизни некто, полагавший, что он получил это право свыше, облил меня прохладной водицей, бормоча странные заклинания во имя Отца и Сына и Святого Духа. Однако это все-таки ничего не значащая формальность, которая меня ни к чему не обязывает, поскольку я тогда был младенцем, не ведавшим, что с ним творят. Но быть христианином — не формальность. Быть христианином — значит не только быть крещеным, но и уверовать в святую Троицу, во имя которой было совершено крещение, и при этом верить, что триединый Бог в действительности един, и нет ничего более единого, чем он, и не пытаться докапываться до смысла этого противоречия. Просто уверовать и верить, что одна из трех ипостасей триединого Бога, Иисус, которого и Коран признает великим пророком, своею смертью на кресте спас все человечество, и не расспрашивать, в чем, собственно, это спасение состоит, ведь человечество страдает и терпит адские муки еще на земле, точно так же как оно страдало и терпело адские муки до мнимой смерти Иисуса, якобы в наказание за первородный грех, который нам, как видно, совсем не был прощен и отпущен; нечего удивляться тому, что Коран даже не упоминает об этой искупительной смерти Иисуса.
— Иисус живым вступил на небеса, — заметил слабоумный Мустафа, — но не вошел в рай, а остался в сфере Солнца, откуда он возвратится на Землю, чтобы принять ислам.
— Цыц! — крикнул султан, неприятно задетый. — А ты продолжай, юноша.
— Ну, и раз я сам, раб по имени Абдулла, — продолжал Петр, — верю в силу собственного разума, то отвергаю утверждение христианских святителей и проповедников, будто мы не можем размышлять об этих вопросах, потому-де, что нашего умишка, на церковном языке cerebellum, для решения столь глубоких и таинственных вопросов никак не достаточно. Аргумент этот страшный и пагубный, потому что обжалованию не подлежит; однако вместе с христианством на Земле рождается такая нетерпимость в религиозных вопросах, какой прежде не было. Невозможно представить себе, чтоб древние афиняне предали кого-нибудь огню лишь за то, что он не верит, будто Зевс породил из своей головы Афину Палладу. Или что двое спартанцев вызвали бы друг друга на бой и дрались бы не на жизнь, а на смерть из-за несогласия в толковании того или иного стиха Гомера. Или чтобы римляне огнем и мечом заставили чуждые им народы верить в Юпитера. Правда, римляне преследовали христиан, но не из религиозных соображений, а из эгоистически-человеческих, следовательно, вполне понятных. Я мог бы долго еще говорить в таком духе, о Неизменно Побеждающий Повелитель, пока не исчерпал бы все свои возражения и не излил всю свою горечь, но мне не хочется, о Повелитель, утомлять Вас, отнимая драгоценное время, поэтому повторю только: я не могу остаться христианином по тому простому соображению, что на самом деле им никогда не был.
Султан опять заулыбался.
— Ты не утомляешь меня, Абдулла, напротив, те возражения, которые приводят тебя к отказу от христианства, очень меня заинтересовали, ибо за все долгое время своего святого и над всеми другими жизнями вознесенного бытия я впервые слышу надлежащее обоснование того, что мне известно с детства, что мне внушали постоянно и старательно; дескать, христианство — вера не истинная и что не Иисус, а Магомет спас род людской, когда человеку, по сей день блуждающему по путям греха, указал стезю, ведущую к спасению. Заявление, что ты не чувствуешь себя христианином, поскольку тебя окрестили в возрасте безрассудном и беззащитном, для тебя вполне естественно, а для меня, желающего тебе лишь добра, в высшей степени радостно, поскольку это означает, что ты — сторонник ислама, хоть сам себе в этом не сознаешься. У Пророка даже есть высказывание, которое следует толковать в том смысле, что каждый новорожденный изначально мусульманин, и только позже родители обращают его либо в христианскую веру, либо в иудейскую, либо в какую-нибудь еще. А вот ты себя обратить не позволил; из этого вытекает, что ты, как я и говорил, магометанин, что ты был им все годы своей жизни, даже сам того не сознавая, и отсюда твоя чувствительность в деле истины, твоя непримиримая честность и мужество, которые за время краткой беседы с Моим Величеством ты обнаружил не один раз, хотя прекрасно знал, что высказанную угрозу посадить тебя на кол я намеревался осуществить вполне серьезно. Ты мусульманин, о раб, вознесенный к Солнцу, ибо мы, последователи Пророка, не знаем такого бессмысленного обряда, о котором ты говорил с вполне оправданным осуждением, мы не обливаем своих малышей-несмышленышей студеной водой. Конечно, это чистая формальность, чему ты обязан покориться, чтобы стать мусульманином в более широком, народном, а не только духовно-нравственном смысле. Произнеси: верую и признаю, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его. Повтори, и все будет в порядке.
Петр кивнул.
— Не могу, Ваше Величество, — сказал он. Было слышно, как застонал Хамди-историограф, напуганный тем, что его зять, только что с успехом выбравшийся из наисквернейшего положения, снова увяз в нем с головой. Вздохнул и султан, произнеся тихим, усталым голосом:
— Я вижу, тот неизвестный мне человек — ты сказал, что он по сей день мил твоему сердцу, хотя давно уж случилось так, что он стал соколом, — был прав, укоряя тебя за одержимость, высокомерие, себялюбие и упрямство. Ты упираешься, придумываешь трудности, чтобы доказать самому себе черт знает что, и забываешь, что хоть ты и одарен телесной красотой и острым умом, а все-таки почти то же самое, что червь у меня под ногами, и мне достаточно щелкнуть пальцами, чтоб ты понял, сколь глупо и непоправимо ты просчитался, решив, что терпение мое беспредельно. Отчего, безрогий козел, ты отказываешься выговорить основное установление?
— Несколько лет назад, — ответил Петр, — я был тогда очень молод и поставил на карту свою свободу и жизнь только потому, что отказался повторить и тем самым одобрить бессмысленную формулу этикета о том, что у королев не бывает ног. А теперь, став взрослым, я должен повторить и тем самым подтвердить правоту религиозной формулы, противной моему разуму и сердцу? Как мало я ценил бы Ваше Величество, если бы хоть на один миг подумал: «Какая важность, что я скажу перед троном Повелителя неведомой империи, которую знаю понаслышке и по подземелью?» Нет, ни в коем случае я не изменю ни самому себе, ни уважению, которое питаю к Вашему Величеству, и ни на мгновенье не стану попугаем, повторяющим затверженные слова, не задумываясь над их смыслом. Я не могу сказать, что нет Бога, кроме Аллаха, потому что не верю ни в какого Бога.
Султан вздрогнул.
— Сдается мне, что острый кол, на который мы сажаем безбожников и богоотступников, притягивает тебя с неодолимой силой.
— Не притягивает он меня, я, напротив, дрожу от страха перед ним, — сказал Петр. — Но этот страх не заставит меня произнести то, в чем я не убежден. Я не верю даже в Иегову, хмурого Бога иудейского, ни, как уже сказал, в триединого Бога христиан, ни в Аллаха, единого Бога мусульман. Я не верю, и в этом я — заодно с абсолютным большинством людей, с той, разумеется, разницей, что не боюсь признаться в своем безверии, меж тем как они свой образ мыслей стараются скрыть. Не верю в существование Бога, столь мелко тщеславного, что от существ, созданных им по своему подобию, он требует преклонения перед собой и собственного возвеличения и прославления; это противно моему разуму, а что противу моего разума, того я не знаю и не вижу. Равным образом существование Бога всеведущего противно моей свободной воле, а я хочу быть свободен и на самом деле ощущаю себя свободным. Я не могу, конечно, не согласиться, что мир, в котором я был рожден, устроен бесконечно изобретательно и разумно, и только мы сами, люди, превращаем его в юдоль слез, и поэтому с моей стороны вроде бы бессмысленно отрицать носителя этого разума, впрочем, не совсем бессмысленно, ибо разум и его носитель едины суть и невозможно рассматривать их независимо друг от друга, подобно тому как мы не можем рассматривать раздельно треугольник и то его основное геометрическое свойство, что сумма его углов равна половине окружности, точно так же, как мы не можем рассматривать окружность отдельно от ее неизменного и поразительного качества: шесть раз — не больше и не меньше — содержать свой радиус. Так с незапамятных времен считали древние алхимики и, как этому учил один древнегреческий философ, чьим именем я не хочу обременять память Вашего Величества, все едино есть, не существует отдельных противоположностей или, что одно и то же, нет ничего, кроме противоположностей, взаимно проникающих и обуславливающих друг друга и непрерывно переходящих друг в друга: panta rhei. [17] Такова моя вера, благословенный царь, Владыка Двух Святых Городов. Я верю в Разум, пронизающий сам себя, ибо нет различия между этим Разумом и миром, им сотворенным; но я отказываюсь верить в высшую, собственным существованием наделенную сущность, которая отличается от этого мира так, как Создатель отличается от дома, который он построил, или писатель — от книги, которую он сочинил, или мать — от ребенка, которого она произвела на свет.
Петр замолчал; молчал и султан; и воцарилась тишина, нарушавшаяся лишь учащенным дыханием взволнованного ученого Хамди, тестя Петра. Султан размышлял, и его бородатое лицо сделалось серьезным и строгим.
— Ты сказал: панта рэй? — спросил он несколько погодя.
Петр покачал головой в знак согласия.
— Именно так, Ваше Величество, panta rhei. Это древнегреческое выражение, которым пользовались в своих сочинениях и арабские мусульманские мыслители, прежде всего Ибн Сина, известный под именем Авиценна, который жил шесть веков назад, и Ибн Рушд, который был моложе его на сто лет, именуемый Аверроэс.
Султан хлопнул в ладоши.
— Велите привести муфтия, — сказал он привратнику, явившемуся по этому знаку.
— Если муфтий, — сказал он, обращаясь к Петру, — отвергнет твою исповедь как преступную болтовню и блудословие, тогда простись с этим, как ты называешь, миром противоположностей, которые, оказывается — и это очень меня занимает, — вообще даже и не противоположности, поскольку все едино есть. Ай, Абдулла, может, ты и безумец, и язычник, но, клянусь бородой Пророка, Моему Величеству с тобой не скучно. Однако сначала выслушаем муфтия.
Муфтий — напомним для ясности — был высшим духовным лицом и экспертом по вопросам веры. Это был тощий, неопрятный человечек, настолько крошечный, что халат, который набросили на него в приемной, волочился по земле, — тогда не позволялось являться на аудиенцию к султану иначе чем в казенном халате. Если Петр и Хамди-историограф, вызванные в сераль для того, чтобы Повелитель излил на них свой гнев, были одеты в халаты серые, строгие, подобные облачениям кающихся грешников, то муфтий, личность почтенная и высокопоставленная, был облачен в великолепные, расшитые золотом парчовые одежды. Он был очень взволнован, потому что быть вызванным неожиданно, ни с того ни с сего, пред трон Высочайшего всегда тревожно. Помимо всего прочего, совесть у него была нечиста, поскольку прошлую ночь он прокутил; закрыв окна, пил с собутыльниками вино, употреблять которое, как известно, запретил Аллах; до сих пор у него гудела голова, и от него, как от старого бочонка, воняло бродившим в утробе напитком. Поэтому на помятом рябом лице, высовывавшемся из богатого мехового воротника, застыло выражение тоски, а черные мышиные глазки беспокойно бегали.
— Я готов и с нетерпением жажду возможности исполнить пожелания Его Величества, — произнес он, приготовившись к самому страшному.
— Речь идет о нескольких вопросах, милый муфтий, — молвил султан тоном наивысшей благожелательности. — Растолкуй нам, каков истинный смысл слов Пророка о том, что каждый человек сразу после своего рождения становится мусульманином. Не значит ли это, что в первые минуты существования новорожденный уже знает основополагающее установление, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его?
Муфтий напряженно посмотрел на султана, пытаясь разгадать, что Повелитель желает услышать, и, увидев, что Владыка Двух Святых Городов совершенно однозначно качает головой и всем своим корпусом, ответил:
— Ни в коем случае, мой султан. Новорожденный не может ничего знать ни об Аллахе, ни о Магомете — просто потому что новорожденный есть новорожденный.
— И все же он мусульманин?
— Пророк сказал так, — подтвердил муфтий.
— Ты говоришь: новорожденный есть новорожденный, — настаивал султан. — Хоть это и правда, но нам она говорит немного. Каковы главные свойства новорожденного?
— Новорожденный чист, — сказал муфтий. — Неспособен на низость.
— И больше ничего? — спросил султан.
— Весьма важно еще одно… — произнес муфтий запинаясь.
— И что же это?
Муфтий, не в силах больше ничего прочесть на лице султана, в тоске поглядел в сторону, туда, где стоял Хамди, и увидел, что историограф постукивает указательным пальцем себя по губам и кивает головой в знак отрицания.
— Новорожденный не умеет говорить, — с облегчением проговорил муфтий.
— Превосходно, — похвалил султан. — Новорожденный не умеет говорить, а это значит — он не лжет. Итак, новорожденный — чист и неспособен на низость и ложь. Так?
— Истинно так, мой султан.
— А это — по словам Пророка — главные свойства мусульманина?
— Да, главные, Ваше Величество.
— Более существенные, чем попугайское бормотание святых истин?
— Да, более существенное, мой султан, — сказал муфтий и, поскольку теперь ему было ясно, куда клонит Повелитель, живо затараторил: — Ильяс ибн Юсуф Низами, который жил вскоре после Пророка, почти дословно говорит следующее, а именно, что истинное неверие — это внешнее, поверхностное вероисповедание, меж тем как истинная вера — это благородное неверие.
— Так что если чужестранец, не знающий наших нравов и привычек, признает и почитает единственного Бога, которого, однако, не называет Аллах, но Пантарэй, это не существенно?
— Сущие пустяки. Ваше Величество, — сказал муфтий, оживившись, ибо ледовый панцирь страха и тревог, сковывавший его тощую грудь, дал трещину. — Главное, — продолжил он, — чтобы был он чист и неспособен на низость и ложь.
— После чего он мог бы стать мусульманином, даже не будучи обязан произносить основополагающее установление: «Верую и признаю, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет Пророк Его»?
Муфтий поразился, поскольку это для него был все-таки чересчур крепкий табачок.
— А почему он не может произнести это установление? — тихо спросил он.
— Потому что не хочет, — проворчал султан. — Ты понимаешь, скотина, что это значит, когда сильная и благородная личность не желает что-либо делать? Это просто означает, что он этого не сделает, и баста. И ты разве не слышал, что молодой человек, о котором тут речь, называет своего Бога не Аллах, но Пантарэй?
— Пусть так и скажет, — неуверенно предложил муфтий. — Пусть скажет… верую, что нет Бога, кроме Пантарэя, а Магомет Пророк Его.
Султан перевел взгляд своих миндалевидных глаз на Петра.
— Это ты можешь произнести? — спросил он.
Петр улыбнулся.
— Нет, не могу, Ваше Величество.
— Я так и знал, — огорчился султан. — И ничего лучшего ты не можешь предложить, дурья твоя голова? — снова обратился он к муфтию.
Муфтий, придя в замешательство, некоторое время размышлял:
— Тогда пускай Ваше Величество объявит его почетным мусульманином.
Султан шлепнул себя по ляжкам.
— Вот это то, что нужно, вот это я и хотел услышать! — воскликнул он. — А теперь, муфтий, будь очень внимателен, наблюдай, что будет, держи ушки на макушке и гляди в оба. Мой милый Абдулла, раб, вознесенный к Солнцу, ты, к кому воспылали приязнью мой ум и сердце, муж чистый и неспособный на низость и ложь, почетный мусульманин и первый носитель сана, поименованного «Ученость Его Величества» — первый, но, думаю, и последний, ибо я не вижу никого, кто бы после тебя этот сан получил, — мой личный секретарь и советник, чья речь, украшенная иноземным акцентом, звучит для моего слуха высокой музыкой, побуждающей к размышлению, — ты видишь, насколько я взволнован и вдохновлен; — так знай, что та честь, которую я тебе оказал, — наивысшая изо всех почестей, которыми я располагаю, а это о чем-нибудь да говорит. Сними халат.
Петр в изумлении снял серую хламиду кающегося грешника и подсудимого, а султан, поднявшись, расстегнул бриллианты, служившие ему пуговицами, сбросил с плеч свой прекрасный халат, блиставший дорогими каменьями, как небосвод ясной августовской ночью, и возложил его на плечи Петра. И тут же по всем пяти зданиям сераля распространилось известие, что в могучей турецкой империи объявился новый правитель.