Мы предполагаем, и не без оснований, что отъезд Петра разрешился не так легко и отнюдь не просто. Понятно, что Петр исчез из Стамбула не без соизволения султана, ибо, поступив так, он навсегда отрезал бы себе пути к возвращению и таким образом загубил бы и расстроил все, чего здесь — к великой, как знаем, пользе и на благо человечества — достиг. Когда Петр впервые объявил султану, что ему крайне необходимо на несколько месяцев съездить в Европу, дабы устроить там кое-какие свои личные, совершенно неотложные дела, которые ему дороже жизни. Тот, Для Кого Нет Титула, Равного Его Достоинствам, в порыве гнева надкусил чашечку из зеленоватого фарфора метарбани, из которой в этот момент пил кофе, и швырнул осколки Петру в голову. И хотя после этого он долго извинялся и собственным платочком стер со щек Петра кофейную гущу, которой его забрызгал, однако о том, чтобы удовлетворить его желание, даже не заикнулся.
И только когда Петр у него на глазах начал сохнуть и желтеть — в самом деле, цвет его привлекательного лица, помимо серо-зеленых кругов, образовавшихся от бессонницы под глазами, все больше и больше приобретал желтый оттенок, причем — и это было хуже всего — Его Ученость совершенно утратил свой деятельный интерес к государственным делам, равно как изобретательность и остроумие, чем прежде умел приободрять султана и вдохновлять его — только тогда Владыка Двух Святых Городов, рассудив, что самый любимый его фаворит, столь неожиданно преобразившийся в брюзгливые тридцать три несчастья, для него теперь все равно что пустое место, однажды сам вернулся к неприятному вопросу, которого до сих пор избегал, и обратился к Петру со словами:
— Право, не понимаю я тебя, милый Абдулла, а чего я не понимаю, того и не люблю, ибо это не пристало Моему Достоинству. Ты сохнешь, словно тебя снедает неразделенная любовь, но это, право, последнее, что я мог бы ожидать от тебя, кто проявил себя образцовым и верным супругом темноокой Лейлы, — можно сказать, даже чересчур образцовым и слишком верным, чем это подобает твоему сану «Ученость Моего Величества» и твоему положению, ибо ты можешь иметь много больше женщин, чем одну. Известно, что никакая любовь не выдерживает разлуки более чем на полгода, ведь с глаз долой — из сердца вон; по какой же такой европейской юбке — о, борода Пророка! — ты, много лет проживший вне Европы, можешь еще страдать столь страшно, что стал бледной тенью себя самого?
— Не любовь томит меня, а ее противоположность, ненависть, — ответствовал Петр. — Я не открою для Вас ничего нового, о мой добрый король, если признаю, что любовь и ненависть — две родственные страсти, различные только в том, что ненависть человечнее любви, ибо — в отличие от любви — опирается на доводы рассудка, и сильнее любви, поскольку не зависит от пространства и времени, выдерживая самую долгую разлуку.
Султан, довольный, прикрыл глаза.
— Славно сказано, изящно и остроумно. А кого, признайся, ты ненавидишь так, что даже заметно поглупел и обычное красноречие возвращается к тебе лишь тогда, когда ты говоришь о ненависти?
— Одного негодяя, имя которого, даже если бы я его назвал, ровно ничего не сказало бы Вам, мой счастливый король, — ответил Петр. — Моя ненависть к нему родилась из любви, ведь он был моим единственным и самым любимым другом, и длится она уже почти шесть лет, но, вместо того чтобы утихнуть, все растет и растет, питаемая его новыми и новыми изменами. Кроме всего прочего, это он подстроил так, чтобы перстень Борджа попал из его рук в руки папы, а от папы — в руки Вашего Величества.
Султан оттопырил нижнюю губу.
— Ай-яй-яй, вот теперь я вижу, это очень серьезно. Тот перстень, что я недавно с отвращением и гневом отшвырнул прочь, был приложен к письму, в котором папа представлял мне полное право поступать с островом Монте-Кьяра как мне заблагорассудится. Выходит, и тут у твоего друга-недруга рыльце в пушку.
— Выходит, так, мой повелитель, — согласился Петр. — Из-за него, по его вине я три года провел под землей, во тьме и смраде, и даже в конце концов возрадовался тому, что могу жить именно там, ибо печаль и тоска, поселившиеся в моем сердце, были столь непомерны, что общество мерзких скорпионов и прочих насекомых, которые искали убежища в моих лохмотьях, поцелуи пиявок, высасывавших силу моих мускулов и костей, чумное дыхание гнилостных вод и беспрестанная война с крысами, которых я научился уничтожать голыми руками, — все это было для меня милее общения с людьми. Таковы, мой всемогущий повелитель, оказались последствия предательства, которое Джованни — так зовут этого негодяя — совершил по отношению ко мне; но он и не подозревает, что его измена повлекла за собой несчастье столь страшное, что, будь в мире Бог, небеса почернели бы над ним, а из туч пролился бы кровавый дождь: погибло сокровище, которое было доверено мне для того, чтобы я употребил его на дело спасения рода Адамова.
— Какое же это сокровище? — спросил султан.
— Материя материй, которая превращала свинец в чистое золото, а при неудаче — в сильное взрывчатое вещество: от его взрыва и исчез с лица земли островок Монте-Кьяра, — ответил Петр.
Султан причмокнул языком.
— Если бы я не знал силы твоего разума, я бы сказал, что ты — безумец и несешь чушь. Но как бы там ни было, эту материю я не прочь бы заполучить.
— Я знал, что вы это скажете. Ваше Величество, — сказал Петр.
— Однако, несешь ты чушь или нет, — продолжал султан, — речь идет о событиях и обстоятельствах почти четырехлетней давности. Как и почему случилось так, что ты именно теперь снова вспомнил об этом своем Джованни, которому я даже слегка завидую, потому как знаю, что меня. Владыку Двух Святых Городов, ты никогда не будешь любить так, как ненавидишь его, и Мое Величество, добрейшее и справедливейшее, всегда будет для тебя, неблагодарный, намного безразличнее, чем твой подлый Джованни, — так все-таки, как и почему, спрашиваю я, мыслям о нем ты предался именно теперь и с такой силой, что от желания выбить ему зубы и проткнуть брюхо сник и пожелтел?
— На днях дошли до меня, мой благородный повелитель, — ответил Петр, — что этот хорек, которого я считал обезвреженным и выбывшим из игры, не только не обезврежен, не только не выбыл из игры, но творит в международной политике новые гнусности, в сравнении с которыми прежние просто ерунда.
Услышав про международную политику, султан снова посуровел.
— А что это такое — международная политика? — спросил он. — По моему представлению, которое я перенял от своих великих предшественников и предков, международная политика — это уничтожение гяуров огнем и мечом. Ты и сам, Абдулла, возрождая турецкую мощь, начал великое политическое дело. Поэтому я совершил бы огромную политическую ошибку, если бы позволил тебе устраниться от дел, пусть даже на несколько месяцев. Так что не будем больше возвращаться к этому вопросу.
Однако, понаблюдав еще два дня, как угасает Абдулла, султан сам вернулся к политическим делам.
— Речь идет не только о том, — сказал султан, — что, если бы я на длительное время отстранил тебя от дел, мне было бы нестерпимо нудно и пусто, ибо некому было бы развлечь меня, показывая, как я уже привык, оборотную сторону вещей. Другое мое опасение в том — и это главное, — что новшества, которые ты завел в моей империи, без твоего умелого ведения и контроля легко расстроить, запутать, совратить с пути истинного; государственная жизнь Османской империи снова станет такой, какой была, пока ты чудовищем не вынырнул из-под земли; янычары забросят свои новые мушкеты и снова схватятся за старинные бунчуки; богачи отзовут из войска своих рабов и улягутся со смазливыми пареньками на пуховые перины, а иноземные учителя новой тактики гораздо раньше, чем ты надеешься, окажутся перед необходимостью излагать свою премудрость пустым скамейкам, занесенным толстым слоем пыли, в классах, затянутых паутиной.
— Я размышлял об этом, — отозвался Петр. — Служа в должности «Ученость Вашего Величества», я обдумал и взвесил все сомнения, которые неизбежно должны обуревать Вас, мой премудрый властитель. Но тут я полагаюсь на беспредельную власть и могущество Вашего Величества, благосклонного к моим начинаниям и планам.
— Ну уж нет, меня от этого уволь, — перебил его султан.
— Кроме того, — продолжал Петр, — я с полной основательностью полагаюсь на верность и смекалку своего друга Ибрагима, который показал себя превосходным главнокомандующим, снискав не только уважение, но и любовь подчиненных, и, наконец, я надеюсь на то, что организационные новшества, которые я внедрил, уже прижились и исправно действуют. Наконец, я убежден, что три месяца, которых, по моим соображениям, мне хватит для достижения намеченных целей, — не такой уж долгий срок, наоборот, очень краткий, и, кроме Вашего Величества, никто не должен знать, куда я уезжаю и когда вернусь — завтра или послезавтра; я рассчитываю вернуться обратно прежде, чем всюду станет известно о моем отъезде за пределы Османской империи.
Услышав это, султан прослезился.
— Вижу, напрасно стал бы я чинить тебе препятствия в твоих замыслах, придется мне отступиться, хотя я лишь недавно и крепко к тебе привязался; да будет так, ступай к своему Гамбарини, который тебе важнее прочих людей на свете, и расправься с ним как можно суровее; если хочешь, мой главный палач обучит тебя нескольким приемам, таким страшным и жестоким, что в моей просвещенной державе прибегать к ним запрещено. Но сначала поклянись мне Аллахом единственным и всемогущим, что, как только покончишь со своим делом, тотчас вернешься в Стамбул.
— Ваше Величество прекрасно знает, — сказал Петр, — что я не верю в Аллаха и за свои поступки ручаюсь только своим словом.
— И правда, я запамятовал, что ты мусульманин лишь honoris causa [23], хоть оказываешь себя более усердным, чем самые усердные из правоверных, — сказал султан. — Да будет так, я знаю, что одно твое слово весит больше, чем десятки клятв ханжей и льстецов. Ступай, и да будут дела твои оправданы в глазах Милосердного.
— Нет Божества, кроме Него, а у Него — цель окончательная, — послышался голос слабоумного принца Мустафы, который в течение всей беседы султана с Петром тихо сидел в своем углу, поигрывая жемчужными четками.
Потом, притворившись в разговоре с женой, черноокой Лейлой, будто уезжает, как обычно, по служебным делам, Петр распрощался с ней совсем по-будничному, и, не подозревая, что за каждым его шагом бдительно следят, отплыл, переодевшись простым матросом, на своем корабле под названием «Вендетта», который некогда составлял славу и гордость его личной флотилии.
Дорога до Марселя, спокойная и приятная, заняла двадцать шесть суток и прошла без приключений. Как раз в тот момент, когда корабль подходил к причалу, из крепости на недалеком островке Иф, которую использовали как тюрьму, раздалось несколько пушечных выстрелов, оповещавших и предупреждавших о том, что одному из узников удалось бежать. Капитан запретил команде выходить на берег, пока не будет выгружено кедровое дерево, но Петр одному ему известным способом спустился ночью в море, тихонько соскользнув по якорному канату, и под водой доплыл до берега, что тоже произошло без особых происшествий, если не считать того, что ему пришлось ударом ребра ладони по виску оглушить стражника, сторожившего мол.
Едва просохло платье и забрезжил рассвет — и то и другое произошло отнюдь не сразу, ибо стояли морозные дни начала марта и солнце всходило поздно и без особой охоты, — Петр заглянул в первую попавшуюся лавочку старьевщика, который уже успел ее открыть, и на деньги, коим был туго набит кожаный пояс, обвивавший его голое тело, приобрел себе одежду, — для скрытности он счел наиболее, просто исключительно подходящей неприметную сутану нищенствующего монаха-капуцина.
Преобразившись таким образом до неузнаваемости, в рубашке-панцире, с острой шпагой и двумя пистолетами, спрятанными под сутаной, он довершил свое снаряжение покупкой не слишком видной, но крепкой и, верно, выносливой кобылы местной, то бишь прованской породы; оснастив ее подходящим снаряжением, под ледяным дождем, какие для южного Прованса в зимние месяцы не редкость и надоедают до тошноты, в то время как летом с незапамятных времен край этот изнывает от недостатка влаги, галопом поскакал в направлении своей жестокой, но справедливой цели.
Когда Петр миновал папский город Авиньон, чей знаменитый мост, ныне ведущий в никуда, в те поры был еще совершенно цел, его добрая терпеливая кобылка стала обнаруживать признаки усталости; он решил уже ее переменить, однако она, не успев достичь ближайшей крестьянской усадьбы, внезапно споткнулась и рухнула на колени. Всадник соскочил наземь, хотел помочь ей подняться; несчастное животное, напрягши последние силы, попыталось было встать, но, едва привстав на дрожащих ногах, вдруг повалилось набок, ноздри его окрасились кровью, и все было кончено.
Вот уж незадача так незадача, промах, недостойный Петра Куканя из Кукани. Рассерженный на самого себя и на свою ослепленность жаждою мести, приведшую к тому, что он переоценил силы своего коня и уже в начале пути по Франции загнал его насмерть, Петр быстро, ибо уже спускались сумерки, освободил круп несчастного животного от сбруи, закинул ее себе за спину и быстрым шагом двинулся к северу по долине Роны, поросшей кущами редких фруктовых деревьев, похожими на валуны, что разбросаны по предгорьям Альп, высившимся с правой стороны. И тут ему снова не повезло, ибо после получаса энергичной ходьбы, вынырнув из березовой рощи, через которую пролегала дорога, он увидел в двадцати шагах от себя монаха, облаченного в такую же капуцинскую сутану, какая была на нем самом, с длинным капюшоном, отличавшим капуцинов от прочих монахов францисканского ордена, но, пожалуй, слишком уж ветхую, вкривь и вкось залатанную-заплатанную, выцветшую, грязную и рваную. Монах шествовал не спеша, спрятав ладони сложенных рук в рукава сутаны, надвинув капюшон чуть ли не до половины лица, решительно ступая босыми ногами по лужам и грязи и что-то негромко и мелодично мурлыча.
Вступать в разговор с незнакомым капуцином — ей-ей, этого Петру хотелось бы меньше всего, ибо, если он и разбирался во многих областях, причем в некоторых проявил себя выдающимся специалистом, то мир церковный, монашеский, монастырский, к которому он принадлежал лишь по одеянию, был ему не только чужд, но и противен. Поскольку Петр не мог обойти поющего капуцина стороной — местность была пустынна и безлюдна, — то он прибавил шагу, надеясь деловито и без церемоний обогнать монаха; тщетно пытался он вспомнить на ходу, как по-французски сказать «Да восхвален будет Иисус Христос» и тем поприветствовать францисканца, но тут монах остановился и, растянув в ласковой улыбке губы, обросшие грязной жесткой щетиной, проговорил:
— Вовремя посылает мне тебя Господь; хорошо, что ты поторопился, сын мой. Споем-ка на два голоса.
Sapristi, черт возьми, подумал Петр.
— Спасибо за приглашение, отче, — сказал он, — но уже смеркается, а я до смерти устал, ведь у меня, как вы заметили, пал конь, я промок до костей и хотел бы как можно быстрее забраться под крышу и согреться у очага.
— Город Оранж недалеко, а остаток пути покажется нам короче, если мы будем петь, — гнул свое монах. — В городе, наверное, найдутся добрые люди, которые не откажут нам в ломте хлеба и крыше, спасительной в непогоду.
Проклятье, подумал Петр, ибо слова монаха напомнили ему, что орден францисканцев, точнее капуцинов, — нищенствующий и его братья могут жить только подаяньем.
— И может статься, — добавил заплатанный монах, — я сообщу тебе кое-что полезное. А пока давай споем. Я начинаю первую фразу, ты же повторяй ее, пока я буду петь вторую, и такого порядка держись, пока не допоем до «дин, дан, дон», а потом начинай все сначала, да ты ведь сам все знаешь, сын мой, а?
И монах начал осипшим баритоном:
— «Frere Jacques, frere Jacques»…
Когда он допел этот стих, Петр повторил его в той же тональности и в том же ритме, но только в чешском звучании.
— «Брат мой Янек, брат мой Янек…»
Ибо это оказалась песенка, которой когда-то, очень давно, обучил его фамулус, брат, прислуживавший его отцу, монах Августин, и которую исполняли как канон, когда певцы — сколько бы их не было — двое, трое или четверо, — поют одно и то же, но со сдвигом, с опережением на такт один по отношению к другому. Когда Петр начинал свое «Брат мой Янек», монах уже брался за следующую строфу: «Dormez-vous, dormez-vous?», а чешский вариант этой фразы: «Ты не спишь, ты не спишь?» — Петр затягивал, когда монах приступил к третьей строфе: «Sonnent les marines, sonnent les marines»; соответствующий текст «Звон колокольный, звон колокольный» Петру нужно было пропеть, когда монах заканчивал первый круг канона отчетливым «дин, дан, дон, дин, дан, дон». Как только с губ Петра слетела чешская реплика этого звукоподражания, имитирующая колокольный звон, то бишь «бим-бам-бом, бим-бам-бом», монах уже снова завел первую строфу: «Frere Jacques, frere Jacques…», и так до конца, затем снова сначала — пока не надоест.
Так, шагая в ногу, они пели и пели приглушенными голосами, и их пение — чешское Петра, французское монаха — переплеталось в кажущейся независимости, но на самом деле — в нераздельной связи, и чудно звучало в сгущающихся сумерках, укрывавших скучный пейзаж поздней зимы.
Петр сперва сердился и смущался, ведь, насколько он себя помнил, ему еще ни разу в жизни не случалось попадать в более глупое и смешное положение, но чем дольше он распевал, шагая бок о бок с вошедшим в раж монахом, тем больше это ему нравилось: при той бесконечной и абсолютной неуверенности в судьбе, которая ожидала его впереди и навстречу которой он шагал, движимый смутной, но неодолимой идеей мести, совершенная гармония песни, когда в любой момент знаешь, что нужно петь в следующую секунду, приносила ему утешение и облегчение своей непривычностью. Пение звучало возвещением мира и покоя, которое два тихо ликующих странника в монашеских одеяниях несли в Оранж, до этой минуты раздираемый, как и все на свете, грязной людской завистью. Когда они приблизились к первым домам, прилепившимся у городских валов, монах резко оборвал пение и сказал:
— Ну хватит, ибо теперь нам предстоит испытать блаженство, более высокое и утонченное, чем радость пения, — то счастье, которое выпадает человеку, отрешившемуся от самого себя, терпящему унижение и плевки.
И он принялся колотить по воротам низкого, сгорбившегося от старости дома, за которым начинался обширный фруктовый сад. Некоторые окна дома осветились. Послышался яростный лай собаки.
— Кто там? — проговорил из темноты неприязненный голос, когда капуцин постучал во второй и третий раз.
— Два истомленных путника просят прибежища и ломоть хлеба, — сказал монах.
— Проваливайте, бродяги, черт бы вас побрал, бездельники, — ответил голос. — Разрази вас гром, пропойцы, сволочь, вшивота вонючая! Жан, запри кур, а вы проваливайте, лодыри, только время у Господа Бога крадете, а наш брат корми вас, чтоб глаза мои вас больше не видели, дармоеды, а не то собаку спущу!
— Voila! [24] — произнес монах, и по звуку его голоса можно было догадаться, что он улыбается. — Подобное приветствие снимает с души человека бремя укоров и угрызений совести за собственное тщеславие, гордыню и самодовольство. Каждая пощечина, каждый плевок и каждый пинок, которых для тебя не жалеют, стоит десяти лет мучений в чистилище, — разумеется, если сноситьих безгневно и без желания отомстить. Вот та стрела Божьей любви и милосердия, которая пронзает мрак неведения, душу одинокого и греховного человеческого существа, введенного в искушение заблуждением относительно своей особости, наполняет его отрадой и милостью несказанной.
Петр только вздохнул и ничего не возразил, даже бровью не повел, держась пристойно и учтиво, ибо не мог не признать, что встреча с неизвестным капуцином была ему на пользу. Напротив, подумал Петр, если бы я забрел в какую-нибудь таверну и попросил еды и питья, любому тут же стало ясно, что я только переодет монахом.
А капуцин продолжал полной мерой переживать свое высокое и изощренное блаженство, ибо в какой бы он дом ни стучал, в какую бы дверь ни колотил кулаками — ниоткуда не услышал ни приглашения, ни приветствия, а значит, после того как, сопровождаемый Петром, обошел все предместье вплоть до крепостных валов, его посмертный счет стал легче на шестьдесят лет пребывания в чистилище. И лишь когда они миновали ворота и вступили на улочки города, который со времен римского владычества, еще под именем Араусиа, прославился своим знаменитым театром, счастье улыбнулось им — они встретили горожанина, который весело их окликнул:
— Гей, благочестивые братья, отцы или как вас там еще, хотите подкрепиться куском хлеба и глотком вина? Тогда знайте: у меня только что родилась дочь, которой я решил дать простое и благочестивое имя Мари-Клэр, такое же прекрасное, как и она сама, и чтобы отпраздновать это счастливое событие, я приглашаю вас в «Ключи святого Петра» на кусок козьего сыра и бутыль доброго розового винца. Жалко, что родилась дочь, а не сын, которого я ждал, чтобы когда-нибудь передать ему в наследство мою красильню, славней которой нет во всем крае, воистину жаль, потому как ежели бы у меня родился сын, — кого я назвал бы Морис, ежели бы он народился, а он не народился, — то я попотчевал бы вас не сыром, а жирными колбасками, и не бутылью, а жбаном розового вина на каждого. Но удовольствуйтесь сыром, как я довольствуюсь дочерью, и пошли, коли вас зовут.
Вот так и завершили они свой путь в «Ключах святого Петра», старинном трактире, который, возможно, как об этом свидетельствовало само название, помнил еще времена авиньонского пленения пап. Известие о рождении Мари-Клэр, прекраснейшей из дочерей человеческих, которое принес в пивную развеселившийся родитель, взбудоражило и распалило постоянных посетителей заведения, мелких предпринимателей и чиновников, сидевших за длинным столом посреди зала и покуривавших из длинных глиняных трубочек, отчего помещение было полным-полно едкого дыма, — собутыльники уже в бессчетный раз поднимали бокалы с розовым вином, произносили в шутку торжественные речи и пророчества, так что обоим нищенствующим монахам оставалось лишь занять скромное место на приступочке у пылающего очага, где никто не удостоил их внимания более сердечного и учтивого, чем проявляют к людям никчемным и только почему-либо терпимым: тот дух набожности и почтения к духовным особам, которым — в давние времена был славен авиньонский край, с тех пор как папы навсегда осели в Риме, насовсем, по-видимому, испарился из здешних мест.
— Я искренне рад, — сказал отец капуцин, — что нас не удостоили чести занять места за столом, ибо, если не считать постели, располагающей к лени и распутству, то из всех достижений и изобретений человеческих стол я чту менее других, ибо именно за столом люди предаются обжорству и грешному чревоугодию, опять-таки над столом они склоняются, читая книги, а ведь и то и другое — как потакание прихотям собственного тела, так и увлечение тщетной книжной ученостью — отвлекает человека от поисков истины, найти которую можно в одном лишь Боге. Когда-то — много с тех пор воды утекло — я любил островной народ, англичан, которые нравились мне своей неустрашимостью и выносливостью, но потом я отвернулся от них с отвращением и ужасом, уразумев, что все они до единого прокляты и осуждены на вечные муки, ибо исповедуют неистинную веру… Так вот знай, мой сын, что в давние времена, когда англичане были еще людьми неиспорченными и добрыми, они вообще понятия не имели, что такое стол, и это видно хотя бы по тому, что для такого предмета у них просто нет обозначения: слово «тэйбл», которым они пользуются теперь, — не что иное, как забавно исковерканное французское существительное.
Когда они съели ужин и возблагодарили скуповатую щедрость счастливого отца прекрасной Мари-Клэр — ужин был скромный, но отец капуцин прежде, чем к нему приступить, прочитал «Benedicite» [25] столь горячо и набожно, к тому же осенил себя крестом, словно перед ним лежал не кусочек вонючего сыра, но целый каплун, запеченный до золотистой корочки, — Петр напомнил капуцину его обещание рассказать нечто полезное и небезынтересное.
— Да, — ответил на это капуцин, — я расскажу тебе кое-что для тебя небезынтересное, но лишь после того, как ты признаешься, почему выдаешь себя за монаха.
— Вы догадались, что я ненастоящий монах? — спросил удивленный Петр.
— Ну, конечно, догадался, — подтвердил капуцин. — Разве ты не обратил внимания, что с первой минуты нашей встречи я прибегаю к обращению «сын мой», чего разумеется, не допустил бы, будь ты истинным, а не мнимым членом нашего святого ордена? Так вот, я повторяю свой вопрос: отчего ты выдаешь себя за монаха?
— Это — тайна, которую я не могу вам раскрыть, — сказал Петр. — Поэтому я прошу вас, отче, удовлетвориться моими заверениями, что я поступаю так неиз бесчестных или корыстных побуждений, я облачился в монашескую одежду лишь для того, чтоб стать незаметным.
— Монах, который выглядит как монах и ведет себя как монах, конечно, будет незаметным, — сказал капуцин. — Но ты не похож на монаха и ведешь себя не по-монашески. Твоя походка — это не походка человека, привыкшего к перипатетическим медитациям под монастырским портиком. Ты — воин, кому не страшна физическая усталость, и придворный, умеющий ходить по сверкающему паркету: решительность и энергичность твоих pas du soldat [26] не уступают изяществу твоих pas du courtisan, которыми ты сначала прошелся по этому скромному помещению.
— Откуда вы, отче, все это знаете? — ужаснулся Петр, ибо мозг его отказывался признать, что этому грязному, заросшему щетиной монаху могло быть что-то известно о pas du courtisan.
— Я тоже был homme du monde, дворянином, вхожим в высший свет, пока не начал предощущать Истину, — ответил монах. — Я говорю — предощущать, ибо познать Истину можно лишь в минуты высшего восторга, минуты редчайшие и достижимые только путем жестокого самоотречения, у которых, кроме всего прочего, есть тот недостаток, что все знания, открывающиеся в такие возвышенные моменты, человек снова забывает, возвращаясь к себе, своему грешному и бесплодно рассуждающему «я». Истина дается человеку с трудом и совершенно неуловима. Но поговорим: о тебе, сын мой. Братья нашего монашеского ордена не ходят вооруженными, а ты прячешь под сутаной колющее оружие. Ты молод, в добром здравии, движения твои, как им и подобает, весьма гибки и проворны, а потому ощутимое уплотнение в поясе, которое я у тебя наблюдаю и которое особенно проявилось, когда ты садился, имеет своей причиной не болезнь позвоночника, поскольку ты здоров как бык, а то, что кроме шпаги, ты носишь на поясе длинный пистолет или даже два — или я не прав?
— Вы правы, отче, — подтвердил Петр, от удивления широко раскрыв глаза.
— А с каких это пор члены нашего ордена носят перстни? — снисходительно улыбаясь, продолжал допрашивать монах.
— Но у меня нет перстня, — возразил Петр.
— Теперь-то нет, но он был, как о том свидетельствует светлый кружок на твоем мизинце, — сказал монах. — Посему я утверждаю, словно бы читая в книге, что, когда ты надевал сутану, ты снял перстень, который носил, и куда-то его спрятал. Это так?
— Так, мой ясновидящий отче, — признался Петр. Речь шла о перстне алхимика с изображением змеи, кусающей свой собственный хвост, который Петр носил как память о покойном отце.
— Ты не брит, — продолжал капуцин, — но щетине твоей недели четыре или немногим более. Как случилось, что лицо твое, капуцин, еще месяц назад было голым?
— Я глупец, неловкий и недальновидный, — сказал Петр. — А не допустил ли я еще каких-нибудь просчетов?
— Разумеется, мой незадачливый сын, разумеется, — проговорил монах. — О самом грустном я еще не сказал. Сдается мне, ты и не подозреваешь, что обет, который дают все братья нашего ордена, возбраняет нам путешествовать по суше иначе как пешком. Мысль моя направлена к вопросам важным, к спасительному размышлению, и все же я не мог не рассмеяться про себя, когда увидел, как лихо ты меришь землю огромными шагами, таща за спиной седло коня, которого, по твоим собственным словам, ты нечаянно загнал. То-то загляденье было смотреть, как ты несся на взмыленном коне, с мечом на боку и в сутане, живописно развевающейся по ветру. A propos, на каком языке ты пел?
— Это был язык чехов, жителей Богемии, — сказал Петр.
— Это твой родной язык?
— Да, родной, — ответил Петр. — А разве это важно?
— Очень важно, — подтвердил монах. — Ведь если бы у вас, еретиков, был обычай отрубать детям мужского пола палец на левой руке, то отсутствие у тебя левого безымянного пальца было бы связано с твоей национальностью и не имело бы значения, поскольку это наблюдалось бы у всех чехов, а так, сын мой, выходит, что ты не кто иной, как Пьер Кукан де Кукан, первый советник и доверенное лицо турецкого султана, предпринимающий в данный момент тайное путешествие во Францию, где тебя ждет неминуемая смерть.
Тут у Петра, наверное, первый раз в жизни от удивления отвисла челюсть.
— Нет, этого не может быть! — сказал он.
— Чего не может быть? — с улыбкой переспросил монах. — Что здесь тебя ждет верная смерть? Ну так знай, что для этого уже все налажено, и приготовься к самому худшему, чтобы умереть, очистившись от грехов и примирившись со светом. Ах, извини, я запамятовал, что ты магометанин.
— Я не магометанин, — сказал Петр, — а смерть меня не страшит, потому что я не помню минуты, когда бы она мне не угрожала, к этому мне не привыкать. Но, тысяча чертей, как вы узнали, кто я такой? Об этом не догадывался даже капитан корабля, на котором я приплыл. Мое инкогнито было тщательно продумано. Моя собственная жена не имеет понятия, куда я отправился. О моих намерениях не известно никому, кроме султана. Кроме как с барышником и ветошником, я до вас ни с кем во Франции словом не обмолвился. Поэтому, когда вы произнесли мое имя, которым я не пользуюсь уже долгие годы, у меня вырвалось: нет, этого не может быть. Если бы я не знал, что вы, отче, святой человек, я сказал бы, что вы сам дьявол. Но ведь дьяволов нет. Так кто же вы?
— Можешь звать меня отец Жозеф, а я тебя буду звать Пьер, — сказал капуцин. — О себе я ничего больше не скажу. Открыть тебе, откуда мне известно все, что я тебе рассказал, я — увы! — не могу, потому что даже если бы я назвал имя этого человека — чего я не сделаю, — это помогло бы тебе разве что по-другому задать вопрос: вместо того, чтоб спрашивать, откуда мне все известно, ты спросил бы: «Откуда все известно вашему осведомителю?»; но твое вполне понятное любопытство осталось бы неудовлетворенным. Ясно, что инкогнито, которым ты хвастал, — вот, мол, как тщательно оно подготовлено, — весьма и весьма прозрачно, и твоего приезда во Францию с целью свернуть шею кардиналу Гамбарини — да, да, мне и это известно — тоже ждали; короче, мой осведомитель знает о тебе все, вплоть до того, сколько пальцев у тебя на левой руке, какого ты роста и так далее, одним словом — тебя заманили в ловушку. Ну вот, а теперь я выполню обещанное и дам тебе мой последний полезный совет: поверни назад и во весь дух мчись обратно в свой Стамбул, ибо в этой Христианнейшей из христианских земель — и тут я нисколько не иронизирую — тебя не ждет ничего, кроме смерти.
— Вот уж этого я не сделаю, — сказал Петр. — Тем более что к одному негодяю, которому я поклялся свернуть шею, прибавились еще двое, и с ними я должен расправиться точно так же.
— Боюсь, до меня не доходит смысл твоих слов, по всей видимости, недобрых, — сказал отец Жозеф. — Кого еще ты обрек на расправу?
— Позор на мою голову, отче Жозеф, — сказал Петр. — Но если, как вы утверждаете, меня заманили в ловушку, то кому как не мне знать тех двух пройдох, которые эту ловушку подстроили, и я угодил в нее как последний дурак, кретин и балбес, мешком ушибленный, кем я и являюсь.
Едва договорив, Петр вскочил на ноги, ибо ему показалось, что в проеме распахнутых дверей, через которые участники пиршества, отмечавшие рождение прекрасной Мари-Клэр, выходили во двор облегчиться, на какую-то долю секунды в слабом свете висевшего над входом фонаря мелькнуло лицо Марио Пакионе и снова исчезло в черной тьме.
Отец Жозеф с неожиданной силой схватил Петра за руку и рывком усадил его опять на приступочку подле очага.
— Ты что делаешь? — вполголоса спросил он. — Хорошо же ты усвоил мои наставления о том, как должен вести себя монах. Думаешь, за тобой здесь никто не следит? Никто тобою не интересуется? Никто тебя не видит?
— Я вне себя, — ответил Петр. — Простите, отче Жозеф. Я так глубоко погрузился в свои заботы — на ваш взгляд, это, конечно, грех, — что у меня начались видения.
— Тебе привиделся дьявол? — с интересом спросил отец Жозеф.
— Нет, не дьявол, но один из тех двух негодяев, о которых я только что упоминал, — сказал Петр. — Однако уж его-то здесь все-таки быть не может.
— Отчего это не может? — спросил отец Жозеф.
— Вот именно, отчего это не может? — сказал Петр. — Нет, право слово, я уже сдаю. Слабею, старею и глупею.
Таверна опустела, и трактирщик, который до сих пор посматривал на двух мужчин в сутанах хмуро и сдержанно, вдруг подошел к ним и с необычайной учтивостью, граничившей с подхалимством, спросил, не угодно ли им переночевать в самой лучшей и удобной комнате для гостей и тем самым удостоить его заведение наивысшей чести и награды.
Отец Жозеф, прежде чем ответить, некоторое время молча разглядывал трактирщика своими выпученными выцветшими глазами.
— Ночлег — да, об этом, сын мой, мы сами хотели просить тебя, — произнес он наконец. — Но не в комнате, не на перине, нам и конюшня или коровник сгодятся.
— Как будет угодно святым отцам, — сказал трактирщик. — Я мигом принесу попоны, чтобы святые отцы как следует отдохнули.
— Не нравится мне этот парень, — заметил Петр, когда трактирщик, согнувшись от желания услужить, поспешно удалился.
— Не будем подозрительными без достаточных оснований, — сказал отец Жозеф. — Но ты поступишь правильно, Петр, если сегодняшней ночью оставишь под рукой свои пистолеты и свою шпагу, равно как и я свой кинжал.
Петр не преминул заметить при этом, что капуцины вроде бы не носят смертоносного оружия.
— Да, все именно так, — сказал отец Жозеф. — Но я ведь не только покорный слуга всемогущего Бога, человек, от которого, есть он или нет, ничего не зависит, но я также и сын благословенной земли, Франции, выше которой нет ничего в целом мире, и старый боец во имя ее славы; ввиду этого, по предписанию высших инстанций, благочестивое ограничение с меня снято. Это я сообщаю ради твоего спокойствия, чтоб ты не думал, что будешь ночевать с мужем совершенно беспомощным. Ах, не улыбайся, молодой человек. Были времена, когда твой советчик, коим я пытаюсь быть, считался — и не совсем без оснований, — лучшим фехтовальщиком Франции.
Меж тем трактирщик вернулся с двумя конскими попонами в руках и через хозяйственный двор провел Петра и отца Жозефа в кирпичную ригу, где в углу за пустой телегой с боковыми решетками постелил на утрамбованной земле солому.
— Мне стыдно за такое гостеприимство, — сказал он, — но ежели досточтимые отцы не желают ничего иного, мне остается только исполнить их волю. С покорностью и беспредельным уважением позволю себе, святые отцы, пожелать вам доброй ночи.
— Этот парень чем дальше, тем меньше мне нравится, — сказал Петр, когда в темноте они сняли с себя волглые сутаны и завернулись в теплые попоны. — Почему, вместо того чтоб потчевать нас своей жалкой, униженной болтовней, он не предложил нам лишнего кусочка сыра? Я голоден как волк. И откуда эта перемена в поведении? У меня такое впечатление, будто случилось нечто, нас касающееся, но мы об этом не знаем.
— И у меня то же самое впечатление, но я не могу себе представить, что бы это значило, — сказал отец Жозеф. — Предположение, что кого-то из нас двоих, скажем, тебя, хотят убить, кажется мне безосновательным: ну к чему убивать в людном месте и потом ломать себе голову, где бы спрятать тело, когда на природе, на безлюдной дороге или в чаще леса это можно сделать куда проще.
— Тише! — прошептал Петр, так как скрипнули ворота и в кромешную тьму риги снаружи проник слабый желтоватый свет фонаря. Петр схватил шпагу и пистолет, и по той поспешности, с какой он сам это сделал, было ясно, что отец Жозеф тоже схватился за кинжал.
— Что это? — воскликнул святой отец, ибо французы в такие напряженные моменты спрашивают «что это?» вместо «кто это?».
— Это я, Франсуаза, — послышался девичий голосок.
Держа в руках зажженный фонарь, в ригу опасливо прокралась маленькая, веснушчатая, босая девчушка, с волосами, заплетенными в две тоненькие, торчавшие в разные стороны косички.
— Меня послали за вашей одеждой, сударь, — проговорила она. — Папенька хочет ее высушить и вычистить. Где ваше платье?
— Где-то здесь, мы сбросили его в потемках, — с улыбкой проговорил отец Жозеф. — Передай папеньке, что это очень благородно с его стороны, но пусть он не забудет, что мы хотим подняться и двинуться в путь с рассветом.
Девчушка взяла обе сутаны, перебросила их через руку и благопристойно удалилась.
— Я эти треклятые тряпки ждать не стану, — вполголоса проговорил Петр. — И прежде чем подымется солнце, я уже скроюсь в горах.
— Я был бы тебе чрезвычайно признателен, сын мой, если бы ты с большим почтением относился к одеждам нашего святого ордена, — попросил отец Жозеф.
— Извините меня, отче. Я хотел лишь предупредить вас, что завтра утром вы меня тут уже не застанете, ибо я близко к сердцу принял ваш совет перестать выдавать себя за монаха. Лучше уж я оденусь нищим странствующим дворянином, что ближе всего моему естеству.
— А как же ты хочешь уйти? Нагишом?
— У меня с собой мое старое матросское платье, — ответил Петр.
— Тогда прими от меня еще один совет, Пьер, и, я надеюсь, самый последний, — отозвался отец Жозеф. — Ничего не покупай в этом городе, потому что здесь тебя видело очень много народу, и уноси отсюда ноги, как только откроют ворота. Если тебе не жалко, оставь старое седло здесь, ведь когда ты тащишь его на спине, не только люди, но и собаки оборачиваются тебе вслед. Новую экипировку приобрети в городишке Ньон, что раскинулся на холмах в стороне от главной дороги; это порядочный крюк, но зато у тебя будет хоть какая-то надежда ускользнуть от внимания сыщиков. А если, как ты говоришь, сутана тебе уже ни к чему, откажи ее мне; как моя до сих пор не разлезлась на лоскутки, это для меня тайна, которую я объясняю лишь состраданием Господним.
— Буду рад, если моя придется вам впору, — сказал Петр. — И потом, отче, примите мою благодарность за все ваши добрые слова и советы.
— Они пришлись не ко двору, раз ты не считаешь нужным прислушаться к самому главному и важнейшему из них: быстренько, prestissimo, покинуть Францию и вернуться туда, где твое настоящее место, — в Стамбул. А теперь, сын мой, давай спать. Тебе не помешает, если, перед тем как заснуть, я немножко попою?
Петр заверил, что это никак ему не помешает, и отец Жозеф, отвернувшись от Петра, начал шепеляво, монотонно напевать.
Сперва до Петра не доходил смысл невнятно произносимых слов песни, заглушаемый хрустом соломы, но чуть позднее, когда отец Жозеф перестал возиться, Петр начал понимать их — это были слова самой удивительной набожной песни, какую ему когда-либо доводилось слышать, совсем не похожей на прелестный канон о брате, которому не хотелось идти на утреннюю службу, не похожей настолько, что она не укладывалась в голове. Ибо на сей раз отец Жозеф, кроме всего прочего, пропел такое:
Вселенную власти своей подчини,
Себе пожелай захлебнуться в крови.
Отец Жозеф был не только святой муж, который, как уже отмечалось, законы своего ордена — такие, например, как запрет носить оружие и путешествовать по суше не иначе как пешком, — нарушал только по предписанию высших инстанций, но еще и муж опытный, практик, искушенный во всем, что движет миром людей, глубокий знаток вероломной и коварной человеческой породы; поэтому, проснувшись на рассвете и обнаружив, что его новый, молодой и крайне легкомысленный приятель в самом деле уже поднялся и исчез, причем довольно давно, ибо ложе его было не только пусто, но и успело простыть, отец Жозеф тоже встал и облачился в обе сутаны, которые Франсуаза, веснушчатая дочка трактирщика, возвратила вычищенными еще вчера вечером; почти новую сутану Петра, надев ее на голое тело, он прикрыл своей старой, изодранной, которая, как нам известно, не расползлась на лоскутки лишь по милости Господней. Он поступил так, не желая давать повода для излишних толков и догадок, которые наверняка возникли бы, если бы трактирщик нашел в риге одну забытую, кем-то брошенную сутану, хотя еще вчера обе служили для прикрытия тела святых отцов, его нищенствующих гостей, меж тем как один из них — заметьте, крайне странный и подозрительный — был уж далеко, его и след простыл. Для Петра выгоднее, думал капуцин, если они будут считать, что он скачет по Франции, по-прежнему переодетый монахом.
Итак, отец Жозеф покинул городишко Оранж и побрел долиной Роны на север — по дороге, нынче забитой непрерывными потоками машин, а во времена, когда разыгрывается наша история, тихой, приятной и совершенно безлюдной, — намереваясь еще засветло добраться до города Баланса, для чего потребовалось бы добрых десять — одиннадцать часов хорошего ходу. От старой своей сутаны он избавился в первом попавшемся на пути перелеске, зарыв ее в освященной земле. Да, да, именно так: он зарыл сутану в освященной земле, ибо, как священнослужитель, имел на то полное право; он сам ее освятил и сделал это потому, что, погребая сутану, он как бы погребал тем самым и частицу самого себя, ведь в одеянии этом, укрывавшем его наготу с начала послушничества, он бродил по дорогам Франции, Италии и даже Испании в мороз и в ведро, сквозь дождь и ветер, и оно сделалось неотъемлемой частью его тела.
Наверное, кто-нибудь мог бы сказать, что отец Жозеф ведет себя неправильно, устраивая похороны неживой вещи, то бишь вещи, которая никогда не являлась вместилищем бессмертной души, разумеется, если не иметь в виду душу самого отца Жозефа, которая, однако, до сих пор крепко держалась в его теле. Но отец Жозеф знал что делает, он хорошо помнил то место из Фомы Аквинского — ученого-святого, которого не любил за холодное и высокомерное всезнайство, но считал непререкаемым авторитетом в вопросах отправления культа, — то место, где автор «Суммы теологии» проявляет презрительное равнодушие к акту погребения, замечая по сему поводу, что погребение не имеет ни малейшего влияния на состояние и судьбы души усопшего и что важность и значимость имеют лишь чувства остающихся жить. Ну, а если совершение погребения не имеет отношения к душе погребенного, то, стало быть, и не существенно, была ли у того, что погребаем, хоть когда-нибудь душа или нет. И если его старое одеяние оставляло мир в то время, как сам он пребывал живым и здоровым, то отец Жозеф правомерно считал, что эту свою одежду он пережил, а следовательно, ergo, в качестве пережившего старается достойной формой погребения проявить свои чувства, и с полным правом, ибо чувства эти вызваны его отношением к старому одеянию, верному спутнику в горестях и скитаниях, и это его личное дело, за которое его не попрекнут даже самые строгие ревнители порядка.
Так вот, свершив этот недолгий интимный обряд и заложив мхом могилу своего отныне умершего прошлого, чтоб скрыть ее от чужих глаз, ибо именно это беспокоило его прежде всего, святой отец продолжил свой путь, намереваясь как можно скорее установить прямую связь с Богом, дабы раствориться в Нем — как того сподобился Бернар Клервоский, суровый святой, который, по его собственному признанию, вместо споров по вопросам веры бил своих противников палкой по губам, — раствориться, словно капля воды в бочке вина, что было совершенно необходимо, ежели он хотел осуществить свой план и еще засветло добраться до самого Баланса. Ибо без истинного самозабвения, не впадая в экстаз и восторг, человек не в состоянии выдержать одиннадцатичасового пути, шагая босиком и на голодный желудок, особенно если и накануне он весь день находился в пути и тоже страдал от голода.
Темой своих сегодняшних вдохновляющих медитаций, иначе говоря, мистических восторгов, он избрал то место из «Ареопагитики» Дионисия Ареопагита, где говорится, что Бог существует во всем, но не все для него существует.
А я, размышлял отец Жозеф, существую ли я для него? Ни в коей мере, ибо мое телесное зрение все еще остро воспринимает вещи несущественные, как, например, разбитые суставы больших пальцев моих усталых ног или непривычные складки, при каждом шаге образующиеся на моей новой сутане, и странный, можно сказать, несусветный цвет шнура, что охватывает сутану у пояса: наверное, прелестная Франсуаза пыталась отстирать его добела, как и полагается, да навела слишком много синьки, и вместо того, чтоб стать белым, как ему положено, шнур сделался голубым, как летнее небо, чего не должно быть; короче, у маленькой Франсуазы, как говорится, дрогнула рука, ну да ладно, после первого дождя снова все будет в порядке.
Значит, таким вот рассеянным, таким падким на пустые наблюдения, скользящие по поверхности вещей, а тем самым не существующие для Господа Бога, может быть один лишь человек. Неразумная животинка, скажем, шалунья-белочка, грациозно проказничающая в ветвях дерева, или уж, изящно извивающийся среди прошлогодних листьев, никогда не бывают столь рассеянными, но везде и всякую минуту ведут себя сообразно естеству, данному Богом, и потому существуют для Бога в большей мере, чем я, размышляющий о цвете поясного шнура.
Человек в основном мерзавец, глупец, эгоист и трус, но одного из редких, достойных сынов Адамовых мне довелось повстречать — этого простодушного Пьера Кукан де Кукана, который возрождает турецкую мощь во имя сохранения мира в Европе, притом с обнаженной грудью сам пересекает всю Францию в стремлении свернуть шею своему врагу вместо того, чтоб послать на него профессиональных убийц с налитыми кровью глазами и кинжалами за пазухой, как наверняка поступят его собственные враги, чтоб разделаться с ним. Нечего и сомневаться, что платные негодяи уже устроили где-то засаду с намерением перерезать ему горло; жаль, что погибнет Пьер в одиночку, безвестно и глухо, — он заслуживает более славной смерти, политически более яркой и достойной.
А как убийцы определят, что он — это он, какой им сообщили signalement [27]? Они небось думают, что на нем до сих пор — капуцинская сутана; только ведь капуцинов по дорогам Франции странствует неисчислимое множество. Тот, кто нанимает убийц, как правило, не присутствует во время убийства и потому не может показать на Пьера пальцем: глядите, вот он. Но тогда как же убийцы Пьера надеются опознать его среди прочих францисканских монахов? По тому, что он рослый, длинноногий и красивый? Вряд ли, ведь и я, стоит мне умыться да привести в порядок бороду и волосы, тоже выглядел бы на людях вполне прилично, и это — Господь свидетель — есть голый факт, без тени самолюбования, ибо если бы я придавал значение своей внешности — ого, я бы уж сумел этим как следует воспользоваться, однако я ведь этого не делаю.
Отец Жозеф усмехнулся и вполголоса прочитал изречение из Первой книги Моисеевой: «Иосиф же был красив станом и красив лицом».
Однако телесная красота, продолжал святой монах свои размышления, будучи не определяема разумом и не выразима словами, не годится как signalement для наемных убийц. Так как же они тогда распознают Петра? По отсутствию безымянного пальца на левой руке? Вот это уже ненадежнее, ибо утверждение «У Пьера недостает левого безымянного пальца» относится к числу измеряемых и вычисляемых сущностей, где человек, отторгнутый от Бога — а ведь наемный убийца наверняка отторгнут от Бога, — чувствует себя как дома, и является для холодного разума более надежным и доступным признаком, нежели неопределяемое, из области платонических идей, высказывание: «Пьер красив». Однако убийце нужно достоверно распознать свою жертву уже издали, чтобы успеть изготовиться к действию, а отсутствие безымянного пальца на далеком расстоянии установить трудно, не говоря уж о том, что сам покрой монашеской сутаны так и вводит в соблазн засунуть правую руку в левый рукав и наоборот, и тогда рук просто не видно.
Нет, так дело не пойдет: необходимо, как это ни трудно, вжиться в образ мыслей наемного убийцы, чья задача — отправить Пьера на тот свет. Если бы, к примеру, я, отец Жозеф, оказался на его месте и исходил из того, что Пьер по-прежнему одет монахом — я ведь не знал бы, что ему, Пьеру, встретился по дороге замечательный советчик, убедивший его сбросить этот наряд, — то я наверняка попытался бы скрытно пометить его сутану чем-нибудь бросающимся в глаза: скажем, подкупил бы трактирщика, у которого Пьер ночевал, чтобы тот ненароком испачкал ее колесной мазью, залил красным вином или, напротив…
Дойдя в своих рассуждениях до этого места, отец Жозеф ощутил, как, несмотря на студеный ветер, дувший ему в лицо, лоб его покрылся испариной. Во внезапном озарении он припомнил, что Петр вчера на какую-то долю секунды увидел — или ему это показалось — одного из тех негодяев, которые заманили его в ловушку во Францию, и как потом трактирщик, весь вечер сердитый и неприветливый, вдруг ни с того ни с сего подобрел, предложил им ночлег в отличном номере и послал свою дочку за их сутанами якобы для того, чтобы их почистить. С какой бы стати? Да как раз для того, чтобы как-нибудь пометить сутану Петра, на которого вчерашний негодяй показал ему пальцем. А я-то, трижды идиот, озлился на себя отец Жозеф, топаю себе по пустынной долине Роны в меченой сутане и стараюсь слиться с Богом, как будто о моем слиянии с Богом уже не позаботились и без моей спасительной воли и усилий.
И взбешенный святой отец попытался как можно быстрее избавиться от этой отметины, signalement, как называл он про себя эту в голубой цвет окрашенную бечевку, которая всю сегодняшнюю дорогу постоянно его раздражала, но то ли оттого, что у него тряслись руки, то ли потому, что она была слишком туго затянута, никак не мог развязать узел, которым шнур стягивался у пояса. А пока он возился с этим узлом, все более раздражаясь, ибо совершенно явно чувствовал, как откуда-то из глубины леса, в котором разыгрывалась эта вроде бы безлюдная сцена, за ним наблюдают и смеются — его слух, обостренный тревогой, различил в шевелении дерев, кустов и трав нечто вроде предчувствия наглого человеческого хохота, — а когда он поднял голову и, прислушиваясь, затаил дыхание, совсем близко от его левого плеча пролетела стрела, издавая гневно-дребезжащий звук рассерженного шершня.
Отец Жозеф, которому в молодые годы — теперь ему было без малого сорок — не раз доводилось участвовать в состязаниях, упал плашмя на землю, растянувшись во весь рост, и тем избежал другой стрелы, прилетевшей с противоположной стороны, и, когда затем неведомый убийца всей тяжестью своей задницы навалился ему на спину и левой рукой придавил затылок к земле, готовясь правой вонзить в сердце кинжал, отец Жозеф с ловкостью и силой, поразительной для его утлого тела, изнуряемого постом и всяческими хлопотами, живо вскочил на колени и, сжав в руке кинжал, который получил разрешение носить, чуть ли не по рукоятку вонзил его потерявшему равновесие парню прямо в горло. Но тут просвистела третья стрела и, насквозь пронзив трехглавую мышцу правой руки, заново свалила его на землю.
Однако отец Жозеф, заботившийся не только о спасении своей собственной души, но и о благе Франции, не думал сдаваться: перехватив кинжал из правой руки в левую, он со всего маху метнул его в парня, который, подобно блаженной памяти Робину Гуду, с луком в руке и набитым стрелами колчаном у пояса как раз вылезал из низкого кустарника и, сделав правой рукой широкий замах, готовился послать в святого отца дротик. Кинжал пролетел мимо цели, но и лучник не сразу метнул свой снаряд: и в тот же миг отец Жозеф, изворотливый, как уж, чьей ловкостью он только что восторгался, перевернулся на бок, бочкой откатился назад, и дротик, нацеленный ему в грудь, пригвоздил к земле лишь край его рукава.
Святой отец исчерпал все возможности защиты, и, когда незадачливый метатель, с проклятиями обнажив охотничий нож, перепрыгнул через ров и подбежал к лежавшему, чтобы завершить дело, за которое ему было заплачено, а навстречу ему из леса выскочил еще один лучник — помочь компаньону, коли в том возникнет нужда, — очевидно, никакой нужды уже не было: отец Жозеф, препоручив свою душу Всевышнему, закрыл глаза и стал ждать смерти.
Но в этот момент вдруг послышался конский топот, затем грохнули два выстрела, отец Жозеф снова открыл глаза, и то, что он увидел, наполнило его великой радостью, ибо оба лучника, спешившие нанести ему последний удар, лежали теперь рядом со своим дружком, которого он прикончил сам, а по дороге бешеным галопом мчался Петр Кукань из Кукани, облаченный в новый костюм фиолетового сукна, купленный по совету отца Жозефа в предгорном городишке Ньон, в широкополой шляпе с развевающимися перьями на голове, держа в руках два дымившихся пистолета.
— Я ранен, и значит, мне можно поехать с тобой на коне, наши правила это допускают, — сказал отец Жозеф, — а на захоронение этих негодяев времени не теряй, погребение не влияет на судьбы отлетевших душ, которые в данном случае и так уже унес дьявол. Ах, ужель мне вновь доведется испытать это счастье — сесть на коня!
Увы! Счастье его длилось недолго, ибо едва Петр успел перевязать ему рану рукавом собственной рубашки и, взяв в охапку, подсадить на коня, как отец Жозеф потерял сознание.
Когда они добрались до приветливого городишка Баланс, раскинувшегося неподалеку от места, где Изер впадает в Рону, и знаменитого своей оживленной торговлей фруктами, отец Жозеф, памятуя о том, что не должно перенапрягаться и тем подрывать свое здоровье, а стало быть, и мощь Франции, в значительной мере зависевшую от его дипломатической активности, не стал на этот раз возражать против того, чтобы в трактире «У яблока Гесперид», где они сделали остановку, занять номер с приличной постелью и пылающим камином, а для осмотра раны пригласить хорошего фельдшера. После того как все было закончено и святой отец с перевязанным плечом устроился на мягких перинах и принялся размышлять о том, каким образом, поправившись, он искупит грех сластолюбия и изнеженности, которому теперь предается, — самобичеванием, продлением ежедневных пеших переходов, целонощной молитвой, преклонив колени на каменном полу, или каким-либо иным способом спасительного самоистязания, — Петр, сидя возле постели и желая отвлечь святого отца, направив его мысль по другому руслу, заговорил так:
— Ответьте мне, отче, столь строгий к самому себе, почему вы так добры ко мне? Ведь именно за ту приязнь, которую вы мне выказываете, вам пришлось заплатить собственной кровью, страданием и чуть ли не самой жизнью, ибо висельники, напавшие на вас, устраивали западню мне — как вы и предвидели; и все-таки я не услышал от вас ни единого слова укоризны или досады. Откуда в вас столько снисходительности к человеку чужой крови, иной национальности и чуждых религиозных убеждений? Я ведь не магометанин, как вы опасались, но и не истовый христианин, поскольку не верю в существование Бога, а верую только во всемирный разум, частицей коего являюсь и я со своим умом и жизненной силой.
Отец Жозеф отозвался со своих перин:
— Я рад слышать, что ты, как атеист, полностью порвал с нашей святой церковью, ибо предпочтительнее с нею порвать, чем только отвернуться, как это делают гугеноты и лютеране, — а еще раньше подали пример ваши еретики-гуситы [28] — и продолжать отравлять ее вероучение гнилостным ядом своих ересей и заблуждений; неверующий — не еретик, я могу подать ему руку, не опасаясь себя осквернить. А что до присутствия в тебе Божественного разума, могу признаться, что нечто подобное я испытываю и сам, чем схожусь во взглядах с остальными братьями нашего ордена, а задача сознательно или интуитивно разрешить противоречия между трансцендентальностью и имманентностью Бога, иначе выражаясь, меж неизбежной дистанцией, которую Бог удерживает по отношению к миру как его Творец, и его присутствием внутри каждого из нас, — самая увлекательная из всех загадок, и я счастлив, милый Пьер, что мы понимаем друг друга даже в этих тонких вопросах. Но даже если бы мы тут разошлись во взглядах, это ничему бы не помешало — главное, что мы не расходимся в политических воззрениях.
Петр изумился.
— В политических воззрениях? А что вам известно о моих политических воззрениях?
— Как минимум то, что ты пытаешься поставить на ноги захиревшую, прогнившую, сонную Турцию и противопоставить ее Европе, и это мне очень приятно, — сказал отец Жозеф.
— Не понимаю, совершенно не понимаю, отчего это вам приятно, — признался Петр.
— Так вот знай, сын мой, — промолвил отец Жозеф, — что уже несколько лет, а точнее — со дня печальной кончины нашего доброго короля Генриха, случившейся семь лет назад, я пытаюсь возродить славу своей древней родины, готовя крестовый поход против Турции, во главе его — разумеется, по праву, — должна встать Франция и тем утвердить себя первой, сильнейшей, просвещеннейшей, могущественнейшей, святейшей державой мира, каковой она бесспорно является.
— Подобную хвалу Франции я слышал недавно в Стамбуле из уст шевалье де ля Прэри, — заметил Петр.
— Шевалье де ля Прэри, — сказал отец Жозеф, — не может выражаться по-другому, ибо он — французский дипломат; а я не могу выражаться иначе, потому что я монах, давший обет говорить только правду. Но правда или неправда, однако Святой отец, который должен дать разрешение на организацию такого крестового похода, до самого последнего момента не желал об этом даже слышать, у него хватало своих забот. А теперь, когда ты, сын мой, занял ключевые посты в правительстве Османской империи и начал позволять себе дерзкие выходки, о которых нынче говорят все, как, скажем, арест папской делегации…
— Это не выходка, ведь посланники действительно вели себя непристойно, и, кроме того, таково повеление падишаха, — уточнил Петр.
— Без твоей подсказки он бы этого не сделал, — возразил отец Жозеф. — Словом, после того как ты начал свою политическую карьеру при дворе султана, папа беспокойно заерзал на троне, а я, памятуя мудрую пословицу — куй железо, пока горячо, — немедленно отправился в Рим, чтобы расшевелить Святого отца и убедить его, что сейчас самое подходящее время для объявления крестового похода, ибо чистое безумие ждать, пока тебе, сын мой, удастся привести в современный вид турецкую армию, как это удалось каким-то двум англичанам с персидской армией. Но тут тебе, черт, и кропило в руки. Святой отец принял меня, был очень весел и только посмеялся над моим ревностным усердием. Ситуация-де в корне изменилась, и о крестовом походе теперь нечего и думать, поскольку запоздалый вдохновитель турецкой агрессии зубами вцепился в первую же приманку, которую ему подбросил один негодяй, и Его Святейшеству, наместнику Бога на этой земле, обещали доставить в мешочке аккуратно отрезанную голову Петра Куканя; и тогда-де в Стамбуле все вернется на круги своя, так что Европе уже нечего опасаться. С такими словами обратился ко мне Святой отец, высказав их на прекрасном латинском языке, даже если и с ужасным, то бишь итальянским, акцентом, а я, сын мой, почувствовал себя так, как если бы меня облили ледяной водой. Однако Господь в своей неисповедимости пожелал, чтобы я встретился и познакомился с тобой именно в момент возвращения из своего неудачного путешествия в Рим, чтобы лично стать свидетелем того, что ты — совершенно как и предполагал Святой отец — ведешь себя столь предосудительно и неосторожно, как только можно себе представить; твое поведение можно было бы назвать глупым, если бы не такое извиняющее обстоятельство, как неведение, что тебя заманили в ловушку. Как ты теперь понимаешь, если мне важно, чтобы папа не получил твоей отрезанной головы, то это не из-за недоброжелательности к нему, отцу христианства, не из дружеских чувств к тебе, но по совершенно иным причинам. Да, мне важно не только чтоб тебя не убили много раньше, чем ты доберешься до столицы, но и чтоб ты исправил свою оплошность, которую допустил, оставив Стамбул, когда дело всей твоей жизни только-только начало разворачиваться, и немедля вернулся обратно. Так вот, слушай в последний раз, безрассудный сын мой: город Баланс, где мы находимся, знаменит не только фруктовой торговлей, не только образованностью горожан, о чем свидетельствует, помимо прочего, уже само название нашей гостиницы, не только кафедральным собором, но и тем, что это важный перекресток дорог; отсюда путь ведет на Лион и Париж, но также — на Гренобль и Женеву, твердыню кальвинистской ереси, иначе говоря, здесь тебе предоставляется последняя возможность совершить то, на чем я настаиваю с первой минуты нашего знакомства, — беги, сын мой, беги! Мы проделали лишь четвертую часть пути от Марселя до Парижа, а ты уже побывал на волосок от смерти. Могу тебе открыть, что тот безбожник, кто расставляет на тебя силки, должен получить значительное — да что я говорю! — колоссальное наследство.
— Знаю, — сказал Петр. — Это мерзавец Марио Пакионе; папа наложил арест на наследство, оставленное ему дядей. И он убеждал меня, а я ему поверил, будто папа готов снять свой запрет при условии, если ему удастся склонить меня к освобождению из тюрьмы графа О** и его посольства. Теперь я вижу, что условие, которое отец христианства поставил перед ним, несколько иное: Пакионе обязан положить к ногам папы мою отрезанную голову.
— Мне нечего возразить тебе, — сказал отец Жозеф. — Но если это действительно так, как ты не без основания предполагаешь, то разве можно ручаться, мой несчастный Пьер, что упомянутый разбойник, у которого все поставлено на карту, не повторит своей попытки? Так вот, Пьер, оставь мне в качестве подаяния золотой или два, чтоб я мог расплатиться за постель и обильную еду, а сам, не теряя ни минуты, садись на коня и спеши, спеши туда, где тебя никто не станет искать, в Швейцарию или Италию, а оттуда морем — прямо в Турцию; ничего не стесняйся и беги, потому что на этот раз на подмену рассчитывать уже не приходится и теперь уже только ты будешь мишенью для стрел, пущенных из-за кустов. Я убежден, что тот негодяй, лицо которого на долю секунды мелькнуло в Оранже, рыщет сейчас где-нибудь поблизости от «Яблока Гесперид» и уже сколотил новую шайку головорезов — ее найти тем легче, что за твое убийство им не грозит виселица. Я долго отсутствовал, поэтому не знаю, о чем чирикают воробьи на крыше Лувра, но я слишком хорошо разбираюсь в тамошних делах, чтобы ошибиться, предположив, что твой недруг уже получил всемилостивейшее позволение отправить тебя на тот свет.
— Скажи мне, отче, правда ли, что лжекардинал Гамбарини сейчас духовник королевы-регентши и имеет серьезное влияние на ее политические действия и решения? — спросил Петр.
— Прежде всего Гамбарини не лжекардинал, а настоящий кардинал, — сказал отец Жозеф. — Правда и то, что королева, женщина нерешительная и не имеющая целостной политической концепции, всегда предпочитала искать советников среди своих земляков.
— Иными словами — все это правда, — сказал Петр. — Значит, мои сведения правильны, и это достаточное основание для того, чтобы, несмотря на ваши предостережения, несомненно добрые по намерению, я выполнил свою миссию до конца. Таких опасностей и таких ловушек, от которых вы меня предостерегаете, я видел за свою жизнь немало, и всякий раз мне удавалось унести шкуру более или менее в целости и сохранности, но даже если бы на сей раз мне не удалось выкрутиться — что ж, значит, не судьба, и тогда уж лучше лишиться головы, нежели собственного лица, которое я утратил бы, если бы принял близко к сердцу ваши слова и трусливо бежал из Франции. Увы, задача моя осложнена тем, что Гамбарини, конечно, знает о том, что я иду по его душу, и предпримет все меры предосторожности, чтоб сорвать мой замысел — взять его за горло и вышибить из него дух, как еще недавно я поступал с крысами в подземелье султанова сераля. Каким образом я этого добьюсь — не имею понятия. Знаю только, что я это сделаю.
— Горе тебе, — сказал отец Жозеф.
— Если бы ты знал меня лучше, ты сказал бы: горе Гамбарини, — ответил Петр.
— Горе тебе, — повторил отец Жозеф. — Ты упрощенно и неверно понимаешь свое положение.Не сознаешь, что находишься меж двух огней: с одной стороны — Пакионе со своими наемниками, с другой — кардинал Гамбарини, в распоряжении которого против тебя вся государственная мощь. По-человечески невозможно избежать этих двух гибельных, друг с другом не связанных обстоятельств, если не отступиться от своих намерений. Так что сейчас речь идет не о бегстве, сейчас речь уже только о том, кто из твоих неприятелей погубит тебя раньше — известный нам Пакионе или Его Преосвященство кардинал. Соберись с мыслями, Пьер, и рассуди сам: ворота еще не заперты, их запрут только через час. Это последний час, когда твоя жизнь имеет еще ту или иную цену, последний час твоей последней надежды. Воспользуйся им.
— Хорошо, я воспользуюсь им, чтоб поспать чуть подольше, потому что завтра я намерен двинуться дальше и так же рано, как и сегодня, — проговорил Петр и поднялся.
— В Париж? — спросил патер Жозеф.
— Да, в Париж, — сказал Петр.
Потом он положил на карниз камина несколько золотых монет, как о том просил отец Жозеф, пожелал ему спокойной ночи и удалился в свою комнату, которая помещалась в том же коридоре, что и комната отца Жозефа.
Оставшись один, святой муж, охваченный легкой лихорадкой, задремал, но вскоре был вдруг разбужен стуком в дверь. В комнату вошел хозяин гостиницы, явно раздосадованный и очень смущенный, а с ним, с саблей наголо, стражник из городской охраны. Увидев монашескую сутану, висевшую на спинке стула, стражник издал глухой, но явно победный звук, схватил сутану и, подняв ее в вытянутой левой руке, спросил отца Жозефа:
— Что это такое?
— Сутана святого ордена, к которому я принадлежу, — сказал отец Жозеф.
— А почему тут голубой шнур? — продолжал допрос стражник.
— Понятия не имею, — ответил отец Жозеф. Меж тем в комнату ворвались еще два стражника, и хозяин, извиняясь, объяснил отцу Жозефу, что в городе получено официальное известие, что из chateau d'If бежал опасный преступник и будто бы бродит теперь по провинции Дофинэ, переодевшись капуцином, с голубым шнуром вместо пояса. На вопрос официальных властей, не поселился ли в его заведении человек, отвечающий этому описанию, он, владелец гостиницы, как верноподданный гражданин своего королевства, не мог умолчать, что некто похожий у него и в самом деле поселился; пусть, однако, святой отец предъявит свои бумаги, и все образуется.
— За надлежащее исполнение обязанностей гражданина Франции, нашей славной страны, никто не должен извиняться, — сказал отец Жозеф. — И если кто заслуживает сейчас наказания, так это я, допустивший такую небрежность, до некоторой степени извинительную моим ранением: я ведь до сих пор не избавился от дьявольского голубого шнура, которым осквернил святую одежду. Что до моих бумаг, сын мой, то сунь руку мне под подушку и достань то, что там спрятано.
Хозяин протянул руку к изголовью отца Жозефа и вынул из-под подушки непромокаемый кисет из бычьего пузыря, перевязанный розовой ленточкой. Главный стражник вырвал кисет из рук хозяина с подозрительной гримасой человека, не привыкшего иметь дело с документами и подобной бумажной ерундой, и принялся разматывать ленточку толстыми неуклюжими пальцами; но уже первая бумага, которую он извлек из кисета, произвела действие: на его усатом лице появилось растерянное выражение, ибо это было письмо, удостоверенное личной печатью папы, на которой был изображен рыбарь в облике святого Петра.
— Я забыл взять очки, — пробормотал он, протягивая письмо хозяину гостиницы. — Что это такое?
Хозяин вынужден был сначала откашляться и облизать губы, прежде чем набрался духу ответить:
— Письмо, адресованное Ее Величеству королеве Франции.
— Там есть еще послание папскому нунцию в Париже, — сказал капуцин. — Но это не представляет для вас интереса, главное здесь — мое дорожное предписание, заверенное членом государственного совета и министром военных и иностранных дел Его Милостью епископом де Ришелье. Вам достаточно?
— Простите, преподобный отец, простите, я и впрямь понятия не имел, какой редкий гость вошел через ворота нашего города, — проговорил, чуть ли не переломившись пополам, главный стражник.
— Кроме того, что я уже сказал нашему храброму хозяину, ничего больше не могу добавить, сын мой, — промолвил отец Жозеф. — Француз не должен извиняться за усердное исполнение своих гражданских обязанностей, ибо это обязанности святые. А теперь напрягите ваш слух и запомните то, что я скажу вам обоим. За правдивость моих слов я, отец Жозеф, ручаюсь честью и спасением своей бессмертной души. Преступник, которого вы разыскиваете, мнимый беглец из chateau d'If, носит уже не монашескую сутану с голубым шнуром, а дворянский дорожный костюм испанского покроя из темно-фиолетового сукна и поселился он в этой же гостинице.
— Ох, страсти Господни! — запричитал хозяин. — Тот самый молодой человек, который вас, досточтимый отец, привез на своем коне?
Отец Жозеф кивнул и спросил:
— Где он теперь? Надеюсь, у себя в комнате?
— Да, достопочтенный отец, он точно в своей комнате и, по-моему, ужинает, — подтвердил хозяин. — Он заказал себе такой ужин, словно у него неделю во рту крошки не было, — печеночный паштет, огурчики, колбасу, телячью ногу, овощи и две бутылки кларета.
— Оставьте его, пусть насытится, ему это более чем необходимо, а вы меж тем приведите подмогу, — добавил после минутного размышления отец Жозеф. — Действуйте осмотрительно, потому что вы и представить себе не можете, насколько этот юнец опасен. Возьмите его живым, ибо это очень ценная добыча. Под окном поставьте стражу, чтоб он не убежал, пока вы будете взламывать двери. Сколько бы вам ни пришлось от него пострадать, на нем самом не должно быть ни царапинки. За это вы мне отвечаете головой. Ворота уже заперты?
Главный стражник подтвердил.
— Если же он от вас ускользнет и скроется, чего я не исключаю, — продолжал отец Жозеф, — тут же прикажите объявить по городу тревогу и предупредите жителей, что всякого, кто предоставит ему укрытие, ждет казнь. Если же господа чиновники в ратуше испугаются этой суровой меры предосторожности, то напомните им, что так распорядился я, отец Жозеф, заместитель министра военных и иностранных дел епископа де Ришелье. Но будем надеяться, что это не понадобится и дело обойдется без осложнений. А когда юноша окажется за надежными решетками, тут же отправьте гонца в Париж, в канцелярию Ее Величества, чтобы передать вот это письмо Его Святейшества, адресованное Ее Величеству королеве-регентше, а также сообщить, что здесь произошло; имя и фамилия арестованного, как написано в письме, — Пьер Кукан де Кукан. Пометьте себе это. Моего имени под этим сообщением не ставить. С арестантом обращайтесь учтиво, никакой жестокости, ни побоев, ни оков, ни подземелья, но зато тем более осмотрительно. Запомните и зарубите себе на носу — он один способен расправиться с несколькими здоровяками, вроде вас. А теперь, благословясь, ступайте исполнять свой долг. Он в высшей степени почетен.
Получив такие указания, стражники и хозяин гостиницы удалились, а отец Жозеф, по своему обыкновению, начал негромко и мелодично мурлыкать. Песенка его на сей раз не касалась ни вселенной, которую он хотел бы покорить, ни крови, в коей он желал бы утопиться, он пел о жаворонке, и первая строфа песенки звучала так:
На тысячи ладов, средь синевы небесной,
Пичужка, Божья тварь, сваи заводит песни.
Вскоре он уснул, а когда в его покойный сон святого и храбреца вторглись звуки недалекой битвы, звон оружия и крики, то не пробудился, ибо спал так крепко, что даже этот назойливый шум нашел себе место в его сновидениях. Он проснулся, когда уже рассвело, с удовлетворением выслушал от хозяина гостиницы, все еще не пришедшего в себя после бурных событий, сообщение о том, что вышеупомянутый Пьер Кукан де Кукан, несмотря на бешеное сопротивление, вчера вечером арестован по всем правилам и живым и здоровым доставлен в здание ратуши, в городскую тюрьму.
Тринадцать дней спустя, после двух часов пополудни, в город Баланс прискакал отряд мушкетеров, парней рослых, как сосна, рукастых и ногастых, блестящих острословов, наделенных легкостью движений, которая свидетельствует о физической силе и здоровье, самоуверенных и, само собой, бесконечно гордых своим одеяньем, которое они умели носить с небрежным изяществом и которое им очень шло. Командовалимикапитан, вероятно, лет на десять старше своих молодых подчиненных, высокий, усатый, с лицом до черноты иссеченным ветром и испещренным следами солдатской жизни, исполненной страданий и мытарств. В сопровождении эскорта он направился прямо в ратушу, где вручил дежурному чиновнику верительную грамоту, выданную канцелярией королевского дворца, скрепленную королевской печатью, подписанную собственной рукой Ее Величества королевы-регентши и удостоверявшую приказ о доставке узника, известного под именем Пьер Кукан де Кукан, в государственную тюрьму в Париже.
— Де Тревиль, — представился он со всей учтивостью, когда Петра вывели из карцера. — Мсье де Кукан, судя по вашему имени и внешнему виду, я полагаю, вы — дворянин, и прошу вас — в ваших собственных интересах — дать честное слово, что не окажете сопротивления эскорту и не предпримете попытки бежать.
Тринадцать дней пребывания за решеткой охладили ярость Петра, вспыхнувшую при аресте, однако — при том, что по требованию отца Жозефа в тюрьме с ним обращались вежливо и даже каждый день присылали брадобрея — это не улучшило его настроения. Бледный, безразличный, пренебрежительный, он в ответ на учтивое обращение капитана де Тревиля произнес:
— Это зависит от того, куда вы меня поведете, капитан.
— В Париж, в Бастилию, черт побери! — воскликнул де Тревиль.
Петр удивленно изогнул свои красивые брови.
— То есть — из тюрьмы в тюрьму?
— Да, именно так, — подтвердил де Тревиль. — Впрочем, быть узником Бастилии отнюдь не позор, но честь, поскольку за два с половиной столетия существования крепость повидала в своих стенах неисчислимое множество достойнейших особ, включая принцев королевской крови.
— Тем не менее я на таком гостеприимстве не настаиваю и свой арест считаю незаконным и необоснованным, потому что ни на земле Франции, ни где-либо еще я ничего противозаконного не совершал, и если я все же лелею в мыслях нечто, противоречащее сухой букве закона, то это, пока замысел не стал поступком, мое сугубо личное дело. Я протестую против насилия, которое по отношению ко мне совершено и к которому вы своим участием присоединяетесь, а потому заявляю, что удеру при первой же представившейся возможности.
Это заявление произвело на мушкетеров весьма приятное впечатление.
— Для иностранца, который говорит по-французски так же хорошо, как и по-итальянски, вы воистину gentilhomme, человек чести, каким он и должен быть, — сказал капитан де Тревиль. — Но как бы там ни было, в нынешних обстоятельствах мы вынуждены…
Покручивая ус, он немного подумал, преждечем добавить:
— …следить за вами с должным тщанием.
— Благодарю за мягкость и снисходительность этой меры.
— Не смейтесь, сударь, — сказал де Тревиль. — Когда королевский мушкетер заявляет, что вынужден следить за кем-нибудь с должным тщанием — это не означает ни мягкости, ни снисходительности. Извольте взглянуть.
Он вынул пистолет, подбросил в воздух медяшку и выстрелил. Монетка, настигнутая пулей, не упала на землю, но отлетела в сторону и впилась в кору старого платана, росшего посредине двора ратуши.
— Неплохо, — сказал Петр.
Капитан де Тревиль кивнул своим кадетам. Мушкетеры — их было девять — с пистолетами в руках построились в ряд.
— Можно мне выстрелить не в монетку, а в медную пуговицу? — спросил один из них. Капитан де Тревиль удивился.
— Это почему?
— Потому что у меня нет ни одной монетки, — сказал кадет, в ухмылке растягивая рот от уха до уха. Юноша был высокий и широкоплечий, но с лицом нежным, как у девушки, и прекрасными незабудковыми глазами.
— Так пусть вам кто-нибудь одолжит, — сказал капитан.
— Боюсь, мой кредит у приятелей уже исчерпан, — сказал кадет.
Капитан, нахмурившись, протянул кадету медяк.
— На сегодняшний вечер я заказал в «Красной харчевне» во Вьенне баранью отбивную, в целой Франции не подают ничего лучше, — заметил капитан. — Если вы, Арман, промахнетесь, вам придется положить зубы на полку. Итак, господа, вперед!
Кадеты подбросили медяки, и залп сразу из девяти пистолетов разразился как гром. Из девяти монеток на землю, не настигнутая пулей, упала только одна.
— Жан-Поль, Жан-Поль, от кого другого, но от вас такого сраму на свою голову я не ожидал, — скорбно произнес капитан де Тревиль.
— Вы ведь знаете, mon capitaine, что у меня ушиблена правая рука, — отозвался Жан-Поль, молодой человек с упрямым выражением лица и выступающим вперед подбородком.
— Нечего было ее ушибать, а если уж ушибли правую, стреляли бы левой, — сказал де Тревиль и обратился к Петру: — Что вы, сударь, скажете теперь?
— Тоже неплохо, — отозвался Петр.
— Сдается, большого впечатления это на вас не произвело, — сказал де Тревиль.
Петру послышался вдруг хорошо знакомый ему шепоток Искусителя, подбивавшего совершить невозможное, и он ответил:
— Увы, но это правда — большого впечатления это на меня не произвело. Когда я хочу показать свое искусство, я стреляю в две монеты сразу.
— Это невозможно, — сказал де Тревиль.
— Вы ничем не рискуете, утверждая, что это невозможно; ведь я, безоружный заключенный, не могу вас опровергнуть.
Де Тревиль поколебался и, подергав себя за бородку, произнес, вынув из кармана две монетки:
— Господа, подайте ему два пистолета, пусть покажет, на что он способен. Собственно, если смотреть в корень, то тут нет нарушения правил, поскольку о том, что командир эскорта не смеет доверить эскортируемому заряженное огнестрельное оружие, в служебных предписаниях ничего не сказано, очевидно, их составителям такая несообразность даже в голову не пришла.
Петр выбрал себе два пистолета, которые кадеты в восторге от предстоящей забавы поспешили передать друг через друга прямо ему под нос, сжал их правой рукой, а левой подбросил обе денежки как можно выше. Еще когда они летели вверх, Петр, перебросив один из пистолетов в левую руку, выстрелил из обоих одновременно — и монетки, резко изменив свой путь, расплющились о стену ратуши. И кадеты на глазах у изумленных писарей и служителей ратуши, которые, заслышав пальбу, приникли к окнам, кинулись к Петру и с восторженным воплем «браво!» вскинули его на плечи и принялись вышагивать по двору, распевая мушкетерскую песню, самую хвастливую из всех, которые когда-либо были сложены:
D'un pied je fais trembler la terre,
Et pour me rendre egal aiix dieux,
Je veux escalader les deux,
Pour у produire mon tonnerre.
А это означало приблизительно вот что:
Мой шаг бросает землю в дрожь,
И чтобы встать с богами вровень,
Мне влезть на небо невтерпеж,
Чтоб сверху разразиться в громе.
Потом капитан де Тревиль отобрал у Петра все движимое имущество, среди прочего и его пояс, набитый золотыми, и когда слуга привел из конюшни запряженную лошадь Петра, все вскочили в седла.
— Вперед во Вьенн, и да пусть не пережарится наша баранья отбивная в «Красной харчевне», — сказал капитан.
И они двинулись в путь. Когда они миновали ворота города Баланс и направились на север, вверх по узкой каменистой тропе, извивавшейся между рекой и откосами, где росли сосны и дубы, капитан де Тревиль спросил Петра, ехавшего от него по правую руку:
— А вы играете в пике, сударь?
— В свое время, когда случалось участвовать в этой хитроумной игре, меня считали сносным партнером.
Капитан де Тревиль выпрямился.
— Вы всерьез называете эту игру хитроумной или в насмешку?
— Пожалуй, всерьез, — сказал Петр. — Это игра не столь изощренная, как шахматы, но все-таки требует смекалки.
— Тогда хорошо, — сказал капитан де Тревиль. — Я надеюсь, что, пока мы доберемся до Парижа, мы успеем сгонять не одну партию; денег, как я сужупо толщине вашего пояса, у вас достаточно.
— Я твердо надеюсь, что партий мы сгоняем немного, — возразил Петр, — потому что, как вы уже слышали, я сбегу от вас раньше, чем вы думаете.
— С вашей стороны, господин де Кукан, неблагородно использовать во зло то, что мы обращаемся с вами не как с вульгарным преступником. Обратите внимание, я ведь даже не приказал надеть на вас наручники.
— Ну так обращайтесь со мной, как с вульгарным преступником, — сказал Петр. — Велите надеть на меня наручники, а я все равно сбегу.
— Quel homme! Quel hommet Какой человек! Какой человек! — восхищенно бросил безусый кадет с детским румянцем во всю щеку, ехавший справа от Петра. — Какая жалость, что он не француз.
— Оставьте свои замечания при себе, Гастон, — сказал де Тревиль. — А почему, тысяча чертей, вы хотите от нас сбежать? Ведь мы же вам объяснили, что заключение в Бастилию не означает ущерба для чести. Особенно если это делается по личному приказу Ее Величества. Или вы хотите нанести мне оскорбление, не доверяя моим словам? Этого, сударь, я никак не советовал бывам делать.
— Честь честью, господин де Тревиль, — сказал Петр, — но я не из тех, кто безропотно дает вести себя на смерть.
— А вы считаете, что мы ведем вас на смерть?
— Я не считаю, я знаю, — сказал Петр. — Я приехал во Францию с намерением убить одного высокопоставленного негодяя; увы, он прознал о моем намерении и теперь, когда я в его руках, поступит со мной так же, как я хотел поступить с ним.
— Это справедливо, — заметил де Тревиль. Теперь пришла очередь Петра возмущенно распрямиться.
— Справедливо?! — воскликнул он.
— Конечно, — подтвердил де Тревиль. — Когда я вызываю кого-либо драться, то в поединке либо я убью его, либо он меня, и это правильно.
— Но я не вызываю этого негодяя на поединок, — сказал Петр.
— В переносном смысле — вызываете, — сказал капитан де Тревиль. — Бывают поединки на большом расстоянии, и то, о чем говорите вы, смахивает на один из них.. Какое бы ни было расстояние — большое или нет, конец всегда одинаков.
— Вы правы, — согласился Петр. — С той только оговоркой, что мой противник, к которому вы меня ведете на смерть, преступник особо опасный, и как только он перестанет меня бояться — а я, наверное, единственный в мире человек, кого он боится, — то без помех продолжит дело, которое с успехом начал, и не остановится, пока не ввергнет в беду Францию, а вместе с Францией — и все европейские народы.
— Все европейские народы? — удивился капитан де Тревиль. — Сударь, мы, солдаты по призванию, привыкли преувеличивать, но ваше утверждение представляется мне преувеличением сверх всякой меры.
— Я не уступлю из своих слов ни буквы, — сказал Петр, — более того, добавлю, что вы, господа, этому злодею помогаете.
Кадеты все как один бурно запротестовали, а капитан де Тревиль, побагровев, словно его вот-вот хватит удар, обнажил было свою шпагу, но тут же всунул ее обратно в ножны.
— Сударь, — проговорил он, безуспешно пытаясь овладеть собой, — вы правы, говоря, что идете навстречу своей гибели, потому что, даже если вы чудом ускользнете из рук своего недруга, который, как вы твердите, намерен вас убить, то во мне, капитане де Тревиле, вы найдете врага во сто крат более непримиримого, который воспользуется первым мигом вашей свободы, чтобы проткнуть вас насквозь и вырвать у вас из уст ваш невоздержанный язык. То обстоятельство, что я не могу разделаться с вами прямо сейчас, причиняет мне самые нестерпимые муки, какие мне в жизни доводилось терпеть. Наверняка ни я, ни мои молодцы никогда еще не сносили оскорбления столь грубого и несправедливого. Вы что, сошли с ума? И как только вам, разумному человеку, пришло в голову заявить, что мы, королевские мушкетеры, помогаем какому-то преступнику, который хочет ввергнуть нашу родину в беду? Разве вам не известно, что мы служим лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной?
— Поздравляю вас с чувством чистой совести, — сказал Петр. — Вы служите лишь Ее Величеству королеве Франции, и только ей одной, — как трогательно, просто и благородно это звучит! И этого вполне достаточно, чтобы быть довольным собой! Вы служите королеве Франции — и баста! Вы — люди чести, и прикажи вам королева Франции разорить Париж, вы это сделаете, потому что служба есть служба и не ваше дело, например, задумываться над тем, как вышло, что среди первых личных советников королевы, направляющих ее политику, нет ни одного француза, или, скажем, над тем, полезны или вредны те решения и действия, на которые эти негодяи толкают королеву.
— Поистине забавно и любопытно слышать, как вы, чужеземец, возмущаетесь тем, что среди советников Ее Величества нет французов, — сказал де Тревиль.
— Да, я этим возмущен, больше того: в отличие от вас я настолько этим обеспокоен, что не могу спокойно спать. — ответил Петр. — Правда, сам я не француз, но европеец и, как таковой, не могу быть безразличным к тому, что происходит в стране, столь великой и столь влиятельной, как державная Франция. Так вот, господа мушкетеры, поскольку речь идет о вашей чистой совести, об этом вашем мужественном и трогательном «Мы служим Ее Величеству королеве Франции», то выслушайте вот что: вы действительно препровождаете меня в Бастилию по приказу Ее Величества. А знаете, почему Ее Величество издала такой приказ? По желанию своего фаворита кардинала Гамбарини. Кардинал Гамбарини и есть тот преступник, за которым Я отправился сюда, во Францию, чтобы вытряхнуть из него душу.
— Quel homme! Quel homme! Mon Dieu, quel homme! — снова зашептал краснощекий безбородый кадет, ехавший справа от Петра. Капитан де Тревиль использовал этот повод, чтоб излить свой гнев.
— Гастон! — рявкнул он. — Еще одно слово восхищения нашим пленным, и в Париже вы на месяц сядете под домашний арест!
И снова, обратясь к Петру, с уничижительным высокомерием продолжил:
— Господин де Кукан, вы оказываете нам великую честь, проявляя столь великую озабоченность судьбами нашей родины. Право, я не понимаю, каким образом такая жалкая, такая незаметная, такая убогая страна удостоилась внимания столь великого и благородного мужа, как вы.
— Если оставить в стороне иронию, господин капитан, — сказал Петр, — Франция не такая уж жалкая, неприметная и убогая страна, чтоб заслуживать быть ввергнутой в катастрофу таким хорьком, как кардинал Гамбарини.
— Ладно, шутки в сторону, поговорим о деле, — сказал де Тревиль. — Ваши сокрушительные аргументы, сударь, основаны на недобросовестных сведениях. И если мы отваживаемся говорить о том, что Ее Величество королева, возможно, и выслушивает советы кое-кого из своих земляков, то решающее влияние на нее имеет никак не ее духовник Гамбарини, но синьор Кончини. Наверное, вам не известно, кто такой Кончини, а раз так, то кончим этот разговор. Тот, кто путает Кончини с Гамбарини, не имеет права судить о современной политической жизни Франции, поскольку не знает о ней ровно ничего.
— Но я вовсе не путаю Кончини с Гамбарини, — сказал Петр. — Зато от вас, сударь, ускользнула та немаловажная подробность, что вышеупомянутый Кончини уже без малого два года как играет не первую, но вторую скрипку, поскольку первую перехватил Гамбарини. Это тем хуже и тем опаснее, что люди до сих пор мало о нем знают и ненависть французского народа все еще обращена на его устраненного предшественника.
— Действительно, мне это неизвестно, — признал де Тревиль.
— Мсье де Кукан прав, — сказал Арман, кадет, сидевший по уши в долгах, который собирался было стрелять в пуговицу, поскольку в его карманах не нашлось ни одного медяка. — Как вам известно, епископ Ришелье приходится мне неродным дядей, и он иногда жалуется моему отцу, что весь его упорный труд, который он приложил, чтоб убрать со сцены Кончини, пошел насмарку, ибо освободившееся место захватил Гамбарини.
Капитан де Тревиль хмуро произнес:
— Могу себе представить, как обрадовался бы Его Милость епископ, если бы узнал, что вы, Арман, во всю глотку трубите о том, чем он поделился с вашим отцом, без сомнения, строго конфиденциально…
Некоторое время он ехал молча, а потом промолвил, обращаясь к Петру:
— Ваши сведения весьма разносторонни, господин де Кукан, но поскольку вы иностранец, то выводы, которые вы из них делаете, неизбежно ошибочны. Мы, французы, глубоко сознаем величие своей родины и неколебимо верим в него; и это живое ощущение величия родины идет рука об руку с чувством любви и верности, которые каждый француз испытывает к своим правителям, а это чувство любви и послушания проистекает из нашей гордой веры в чудодейственную силу реймского святого елея, содержащего масло, через помазание которым французские короли делаются наместниками Иисуса Христа во Французском королевстве.
Петру это показалось занятным.
— Только во Французском королевстве?
— Да, только во Французском королевстве. И разумеется, во французских колониях, например, в Канаде, — добавил де Тревиль. — Франция может позволить себе роскошь иметь время от времени плохих или просто никудышных королей. Таких неудачных властителей мы не осуждаем, но окружаем их такой же любовью, что и хороших королей, справедливых и добрых, ибо какие бы они ни были, они французские короли, и ничего больше мы не желаем о них знать. Не наше дело — раздавать властителям ярлыки, верно служа лишь тем, кого мы отнесли к выдающимся, и отказываясь служить тем, кто нам не понравится, скажем, формой своего носа; это означало бы конец порядка и начало распада и гибели Франции, а тем самым — как вы верно заключаете — и всего мира.
— Я бы сказал, негодным властителям вы служите даже вернее, чем тем, кого относите к выдающимся, потому что одного из лучших королей, которого даровала вам судьба, Генриха Четвертого, вы убили, — заметил Петр.
— Я прощаю вам это высказывание только из-за плохого знания французского языка, — сказал капитан де Тревиль. — Как это — мы его убили?! Я, что ли, его убил? Или Арман? Или Гастон?
— Его убил француз, — сказал Петр, — а всякий француз, как вы говорите, верит в чудодейственную мощь реймского святого елея.
— Убийца ни во что подобное не верил, потому что был сумасшедший, — сказал де Тревиль. — Ибо француз, убивающий своего короля, не может быть в здравом уме. — Осознав слабость этого аргумента, капитан поспешно добавил: — Кстати, когда четверкой коней его разрывали на части, он, говорят, громко смеялся, что случается только с безумцами. А смерть от руки безумца — это то же, что смерть от клыков бешеного пса; так что король Генрих Четвертый — жертва не убийства, но несчастного случая. Ваши упреки, господин де Кукан, что мы якобы служим не Ее Величеству королеве-регентше, а ее итальянским фаворитам, просто-напросто неуместны. Как я уже сказал — не наше дело укорять свою королеву, наше дело — служить ей и исполнять ее приказы. И даже если порой нам кажется, что Ее Величество королева-регентша не всегда на высоте в решении великих задач, которыетяжким грузом легли на ее слабые женские плечи, мы говорим себе: всему свое время, и настанет день, когда власть возьмет ее сын, Людовик Тринадцатый, в чьих жилах течет кровь великого Генриха.
— Лишь бы день этот не настал слишком поздно, — заметил Петр. — И теперь, когда вы ведете на смерть меня, пришедшего с далекой чужбины вам на помощь, вы отодвигаете этот день в неопределенное будущее.
Обмениваясь подобными мнениями, мушкетеры то и дело в ярости подскакивали на стременах, скрежетали зубами и неподражаемым жестом хватались за шпаги, однако признавали в душе, что их узник хоть порой и бестактен, однако gentilhomme, человек твердых принципов, храбрец, стойкий в своих убеждениях, а потому вполне достойный уважения; так они добрались до города Вьенн, который, разумеется, не имеет ничего общего с Веной, — хотя название столицы Австрии звучит по-французски точно так же,— и который, как все более или менее крупные города Франции, сохранил выразительные следы давнего римского владычества, в нашем случае — прекрасный храм эпохи императора Августа и амфитеатр, раскинувшийся на склоне холма под названием Пипе.
Но Петр не задерживал взгляда на чудесах античного зодчества, гораздо более пристально всматриваясь в огрехи современных построек, в поврежденные городские стены справа от южных ворот, которые как раз ремонтировались, так что в одном месте зиял пролом и возвышались строительные леса.
Здесь я дам деру, сказал себе Петр, дам деру, и сам черт меня не остановит.
«Красная харчевня» на улице Заплаточников, где капитаном де Тревилем был заказан для всего отряда ужин, оказалась нескладной халупой сельского типа, с просторным нижним этажом и несколькими чердачными каморками, размещенными под невысокой раскидистой кровлей. Здание стояло посредине двора, обнесенного высокой стеной и занятого в основном хозяйственными пристройками.
Отвечая за узника, а главное, не желая, чтоб во время ужина его беспокоили посторонние зеваки, капитан де Тревиль, любитель хорошо поесть и выпить, снял всю «Красную харчевню» только для себя и своих кадетов и поступил, бесспорно, правильно, потому что непривлекательный внешний вид заведения с лихвой вознаграждался приветливым уютом внутреннего помещения, где располагались длинные, чисто выскобленные столы липового дерева, висела большая круглая люстра с зажженными свечами, потрескивали в очаге дрова и суетилась аппетитная трактирщица с полными по-матерински грудями, округлыми — как тут не шлепнуть — ягодицами и сочными губами на приветливом пухлом лице, — une boule de suif, — пышка, да и только, как восторженно отозвался о ней кто-то из кадетов, предвосхитив название одной замечательной повести, которая будет написана лишь двести пятьдесят лет спустя. Пышкин муж, мастер Лаванши, бывший шеф-повар принцаЛуи Второго де Конде, женился пятнадцать лет назад, взяв за женой «Красную харчевню». Он приветствовал капитана де Тревиля и его кадетов, важно выступая перед главным входом с высоким белым колпаком на голове, который, как ни странно (ведь колпак — символ самого земного из всех земных занятий), придавал его лицу явно одухотворенное выражение. Поскольку во Вьенне мало кто мог оценить его кулинарное искусство, мастер Лаванши искренне радовался столь образованным, тонким и благородным гостям, как господа мушкетеры из Парижа, а потому принял их с огромным уважением и радушием.
Вскоре великолепный ужин, облагороженный знаменитым красным лангедокским вином, которое пригожая корчмарка едва успевала целыми жбанами подносить из подвала, настолько поднял настроение кадетов, что они забыли о стычках и неприятных спорах со своим узником по дороге из Баланса до Вьенна, и, куда уж лучше, — принялись пить за здоровье короля Людовика Тринадцатого и епископа де Ришелье, а также за славу Франции, погибель Англии, Испании и Австрии и крушение Габсбургов, старательно избегая произносить имя королевы-регентши. Капитан де Тревиль делал вид, что до него не доходит смысл этого faux pas [29], добродушно посмеивался над забавой своих развеселившихся удальцов и одернул их, лишь когда они начали пить за смерть кардинала Гамбарини и здоровье своего узника, господина Пьера Кукан де Кукана.
На башне костела только пробило девять, как вдруг пригожая трактирщица исчезла и вместо ее появился какой-то половой или слуга, кого никтоиз пирующих до сих пор не видел.
— Патронессе (на нашем языке это значит то же, что «хозяйке») срочно пришлось пойти к своей невестке, у которой начались роды, — произнес он с испанским акцентом, когда огорченные кадеты спросили, куда подевалась их Пышка. — Но, — добавил он, почтительно улыбаясь, — я обслужу господ мушкетеров ничуть не хуже.
— Последний жбан перед сном, — заказал капитан де Тревиль.
За последним жбаном последовал еще один последний и, наконец, самый распоследний. А Петр, который пил очень умеренно, поскольку для побега ему нужна была ясная голова, приметил, что у мушкетеров, не исключая и господина де Тревиля, особенно после ухода пригожей хозяйки, чьи прелести и чары возбуждали их красноречие и остроумие, теперь явно и неудержимо падает настроение, замедляются движения и тяжелеет язык, а лица все плотнее застилает пелена отупения. Но и сам Петр, хоть из последних жбанов, поданных слугой-испанцем, пригубил лишь чуть-чуть, только бы не возбудить подозрений слишком очевидным воздержанием, тоже почувствовал, что веки его тяжелеют, наливаясь обморочной детской дремотой.
Усилием воли он разогнал сон и хотел было уже крикнуть своим молодым друзьям — ибо, даже будучи их узником, считал их кем угодно, только не врагами — чтоб они перестали пить, потому как в вино что-то подмешано, но, бросив один только взгляд на господина де Тревиля, понял, что уже поздно: капитан мушкетеров, широко открыв рот с безвольно отвисшей челюстью и шумно всхрапывая, как раз в этот момент медленно сползал под стол; с его кадетами дело обстояло ничуть не лучше: один уже спал, другой погружался в сон, третий пластом лежал на земле, четвертый только что свалился с лавки, пятый сидел соляным столпом, облив себя вином, которое подносил ко рту как раз в тот момент, когда у него вдруг оцепенела рука; шестой и седьмой сопели, упав друг другу в объятия; а слуга-испанец, сложив на груди руки, взирал на эту непристойную картину с довольной ухмылкой негодяя.
Опомнившись и взяв себя в руки, Петр счел самым благоразумным притвориться, будто его тоже свалило отравленное вино; чувствуя, что слуга-испанец не сводит с него упорного взгляда темных глаз, он последовал примеру капитана, медленно съехав со стула, свесив голову и раскрыв рот.
Когда Петр исчез под столом, слуга-испанец, или наемный убийца — а то что же еще это была за птичка, — повернулся и вышел из трактира. Ну, теперь — не заснуть, не заснуть, иначе проснешься с отрезанной головой, думал Петр, усилием воли раздирая слипающиеся веки, пока вслепую пробирался меж ног и тел спящих мушкетеров. Ему было ясно как день, что это — очередная гнусная затея неутомимого Марио Пакионе, не прекращавшего попыток убить Петра самолично, хотя тот был уже под арестом и на пути в Бастилию. Отец Жозеф верно оценил ситуацию, когда сказал, что отныне вопрос только в том, кто прикончит Петра первым — Пакионе или Гамбарини; Пакионе хотел быть первым во что бы то ни стало: голова Петра требовалась ему для предъявления папе в качестве доказательства, что Петра уже точно нет в живых.
Бешеный стук сердца заглушал сопение и храп спящих, что вместе с треском угасавшего огня в очаге нарушали тишину оцепенелого трактира, когда Петр, прячась под доской стола, осторожно — а вдруг кто подглядывает в окно — подползал на коленях к стулу господина де Тревиля, который один из всех сохранил оружие при себе, повесив ремень со шпагой и пояс с пистолетами на спинку стула, в то время как кадеты оставили свои вещи на вешалке у входа. Прежде всего Петр вынул из ножен шпагу капитана, потом пистолеты; и как только он ощутил их в руках, твердые и холодные, послышались приближающиеся шаги и голоса.
Двери распахнулись, и в трактир вошел слуга-испанец в сопровождении двух человек, так же, как и он сам, опрятно и прилично одетых, на первый взгляд заурядных, вполне добропорядочных горожан. У одного из них, поменьше, с добрым, одутловатым, гладко выбритым лицом, в руке поблескивал мясницкий топор.
— Так где он у тебя? — спросил бритый, поигрывая топором, который держал за топорище отвесно к земле. Он наверняка намеревался отсечь Петру голову на месте, не утруждая себя перетаскиванием тела.
— Где-то здесь, — отозвался слуга. Он сунулся под крышку стола в том месте, где стоял пустой стул Петра, чтоб никогда уже оттуда не выбраться, ибо раньше, чем он смог сосчитать до двух, сердце его пронзил клинок шпаги. Вскоре громыхнуло два пистолетных выстрела, толстый горожанин и его приятель рухнули на пол, и в харчевне снова воцарились мир, покой и тишина, нарушаемые лишь хриплым дыханием спящих богатырей. Свечи на круговой люстре потрескивали и гасли одна за другой.
— Что ж, это не помешает мне выполнить мое намерение, скорее наоборот, — сказал себе Петр, преодолевая новый приступ дремоты, которая наваливалась пудовой тяжестью, клоня к земле. Петр проговорил это вслух, чтоб тверже проникнуться своим замыслом, но тут руки у него, на которые он опирался, стоя на коленях, подломились — и он, рухнув наземь, уснул как убитый.
На рассвете зеленщик, постоянный поставщик супругов Лаванши, остановил свою запряженную ослом повозку перед воротами, ведущими во двор «Красной харчевни», и звякнул своим колокольчиком, как делал это уже много лет. Когда даже после трехкратно повторенного звонка никто не открыл, зеленщик, поскольку ворота были заперты на засов изнутри, поднялся на боковушку повозки и, заглянув через ограду, увидел лежавшую посреди двора в луже крови девушку-скотницу, рыжую Сюзанну, с которой, когда она по воскресеньям, принарядясь, отправлялась в костел, не могла сравниться ни одна из девушек Вьенна. В страхе свалившись с повозки, зеленщик завопил что есть мочи, созывая обитателей улицы Заплаточников на место убийства.
Люди не заставили себя ждать, сбежавшись в большом количестве, и страсти, которые им открылись в «Красной харчевне», оказались столь кошмарными, что легли в основу мрачной песни, которую распевали во время храмовых праздников и на рынках южной Франции добрых двадцать, а может, и более лет. Кроме скотницы Сюзанны и трех неизвестных мужиков, убитых в трактирном зале, были жестоко замучены и сам хозяин Лаванши, и его жена. Мушкетерам и даже Петру — а он был единственным очевидцем произошедшего — стоило больших трудов, пробудившись, доказать вызванным жандармам свою невиновность и убедительно растолковать, как могло случиться, что их ужин закончился столь кроваво и прискорбно; однако едва ли бы им это до конца и без потерь удалось, если бы в кармане мертвого испанца не нашлось множества порошков, которых — по суждению местного аптекаря — хватило бы, чтоб усыпить целый полк.
Было уже пополудни, когда расследование закончилось, протокол о жутких событиях в «Красной харчевне», наконец, составлен и подписан и капитан де Тревиль со своими кадетами и подконвойным Петром Куканем смогли продолжать путь.
Ехали молча, как в воду опущенные, ибо всех до единого мучила головная боль и нестерпимая жажда, которую никак не возможно было утолить. Когда они уже приближались к Лиону, капитан де Тревиль вдруг застонал, пришпорил своего коня и, отъехав шагов на двадцать, остановился и повернулся лицом к своей медленно подъезжавшей команде.
— Господа кадеты! — провозгласил он. — Это правильно, что мы молчим, ибо единственное, на что мы имели бы право, так это на слова самопознания и самооценки, и они, в самой простой форме, должны бы прозвучать приблизительно так: «Я — размазня. Я — чучело в форме мушкетера. Я — жалкий пасквиль на образ королевского мушкетера». Мы стали жертвами козней, и лишь один из нас смог этим козням противостоять — и это наш узник, кого мы обязаны защищать и за чью безопасность я ручался своей честью; так вот, именно он защитил нас, дрыхнувших без задних ног. Господин де Кукан, позвольте мне от себя лично и от моих товарищей выразить вам признательность и благодарность.
— Господин де Тревиль, — ответил Петр, — позвольте и мне, оценившему ваши слова за их сердечность, мужественность и искренность, привести их в соответствие с тем, что случилось на самом деле. Вы ошибаетесь, говоря, что я вас защитил, потому что положение, в котором вы очутились не по своей вине, хоть и заслуживает называться диким и рискованным, никому из вас ничем не грозило. Преступникам, с которыми я расправился, была нужна лишь моя голова, и это я говорю не в образном смысле, но в буквальном, ведь вы и сами, наверное, заметили, что один из них прихватил с собою мясницкий топор.
Капитан де Тревиль, и без того бледный как смерть, теперь сделался просто синим и воскликнул:
— И вы еще будете утверждать, что никому из нас ничего не грозило? А как вы думаете, что бы с нами было, если бы вы, за чью безопасность мы поручились, прибыли в Париж без головы?
— Эта картина приводит меня в ужас, — сказал Петр. — Но уверяю вас, моя голова крепко сидит у меня на плечах, и тот, кому хочется ее заполучить, останется ни с чем; с тех пор как я ступил на землю Франции, это уже не первое покушение на мою жизнь и, по-моему, отнюдь не последнее.
— В таком случае, — сказал капитан де Тревиль, — я беру назад свое вчерашнее заявление, что когда вы вновь очутитесь на свободе, я при первой возможности заколю вас и вырву ваш язык; так вот, я не сделаю этого, потому что недругами, готовыми лишить вас жизни, вы явно обеспечены сверх всякой меры. Позвольте мне пожать вашу руку, но это, разумеется, не означает, что тем самым я перестаю быть начальником эскорта, а вы — эскортируемым, как раз наоборот. Шутки в сторону, господа, никаких пирушек в «Красных харчевнях», никаких попоек, а господин де Кукан в целях безопасности не должен ни на минуту оставаться без охраны; спать будем все вместе в одной комнате, он — посредине, а два младших мушкетера будут стоять на страже; продлим насколько возможно дневные переходы, чтобы эта тяжкая и мрачная дорога поскорей осталась позади. С сегодняшнего дня спать будем не раздеваясь, чтобы в любой момент быть на ногах и в полной готовности.
— Как, разве только с сегодняшнего дня? — спросил Жан-Поль. — Насколько мне помнится, мы спали в полном обмундировании уже вчера.
— Я сказал: чтобы в любой момент быть на ногах и в полной боевой готовности, — повторил капитан де Тревиль. — А теперь вперед, господа!
И они двинулись вперед, но далеко в этот день не ушли, поскольку в своем нынешнем состоянии к долгому переходу никак уж не были расположены. Миновав Лион, они поскакали на север вдоль Соны, которая впадает здесь в Рону, а с наступлением сумерек остановились на ночлег в местечке Вильфранш, где их поджидал очередной сюрприз.
Когда после скромного ужина в заплеванном трактире «У петуха» Петр изъявил желание ввиду жгучей необходимости ненадолго отлучиться во двор, капитан де Тревиль приказал одномуиз кадетов, коренастому молчуну по имени Антуан, сопровождать узника, держа обнаженный кинжал в одной и заряженный пистолет в другой руке. Однако Антуану вздумалось воспользоваться отлучкой на свежий воздух для той же цели, что и Петру; он, сунув обнаженный кинжал под левую мышку, освободил себе правую руку и, отвернувшись к забору, пристроился рядом с Петром, и вдруг померк свет, и мир перестал быть, а когда Петр очнулся, то уже не стоял у забора, а с повязкой на голове лежал на соломенном тюфяке в общей спальной, которую капитан де Тревиль устроил в смежной с трактирным залом комнате.
— Что произошло? — спросил он у капитана, сидевшего возле него на низенькой треноге, которую используют при доении коров.
— А то: ни больше ни меньше, — ответил капитан, — что за неполные сутки это второй случай, когда мы, господин де Кукан, не смогли вас уберечь. Какой-то тип метнул вам в голову большой нож, а Антуан, вместо того чтоб охранять вас с кинжалом в руке, тоже мочился и подстрелил негодяя, только когда вы были уже без сознания; еще чуть-чуть — и он, как и вы, тоже получил бы по башке.
Капитан де Тревиль помолчал немного, а потом добавил:
— Хирург, который вас осматривал, заявил, что этот удар вы пережили только благодаря своему черепу, который у вас не иначе как из железа.
— Еще бы, — отозвался Петр. — Если б не из железа, я бы давно уже был на том свете.
— Разделяю вашу горечь, господин де Кукан, — сказал де Тревиль. — Мне стыдно, и я уже не требую от вас честного слова оставить попытки бежать.
— А я как раз дам это честное слово, — сказал Петр. — Мне уже не хочется бороться за жизнь. С меня довольно.
— Понимаю, вам просто наскучило жить в ожидании нового случая лишиться головы, — признал капитан де Тревиль. — Вчера для вас навострили топор, а за поясом у этого, нынешнего негодяя, торчал мясницкий нож. Вы в силах подняться?
— Да, — сказал Петр. — Но зачем?
— Потому что этот мерзавец мог уже очнуться, — сказал капитан. — И не исключено, что нам удастся вытянуть из него что-нибудь интересное.
Он помог Петру подняться на ноги и, взяв фонарь, через коридор, где стояли на страже Гастон и Арман, проводил его в каморку без окон, служившую для хранения половых щеток и разного тряпья.Там, на расстеленной попоне, лежал молодой темноволосый человек и тяжело дышал.
Капитан де Тревиль протянул Петру кинжал.
— Вот, держите и поступайте как знаете, — сказал он. — Можете ему приставить нож к горлу, и пусть он назовет место своего рандеву с подонком, который его нанял и теперь ждет с вашей отрезанной головой. А дальше уж наше дело.
Петр наклонился над раненым, на лице которого отразился безмерный ужас, и вонзил ему кинжал прямо в сердце.
— Вы с ума сошли! — воскликнул капитан де Тревиль. — Почему вы ни о чем его не спросили?
— Потому что ему нечего было сказать нам, — ответил Петр и, вытянув кинжал из раны убитого, отер лезвие о полу его куртки и вернул клинок капитану. — Ведь это он нанимал убийц, которые покушались отправить меня на тот свет. Наверное, у него вышли все деньги, и он вынужден был сам взяться за нож.
Петр отвернулся от тела Марио Пакионе и, сжав зубы от безумной головной боли, медленно побрел в спальню.
— Но ваше честное слово не пытаться бежать все еще в силе, — заметил капитан де Тревиль.
— Я немножко с ним поторопился, — ответил Петр. — Но ничего не поделаешь, это моя ошибка, и отказаться от слова я не могу.
Он снова улегся на соломенное ложе и проспал до утра как убитый.
Итак, молодой плейбой Марио Пакионе окончательно выбыл из игры, а Петр Кукань сдержал свое честное слово и не предпринимал больше попыток к бегству, так что эскорт без каких-либо дальнейших осложнений добрался до Парижа, точнее говоря — до Сент-Антуанских ворот, а оттуда — до Бастилии, находившейся от них совсем рядом; капитан де Тревиль, счастливый гладким окончанием этой проклятой экспедиции, которую поначалу, отправляясь в путь со своими кадетами, ошибочно посчитал легкой прогулкой, передал узника и его имущество кастеляну Бастилии и, прежде чем — как он полагал — исчезнуть из жизни Петра, на прощанье пожал ему руку.
— Желаю счастья, господин де Кукан, — произнес он. По своей солдатской простоте он не сообразил, что передать человека за решетку самой неприступной в мире тюрьмы и при этом пожелать ему счастья — несколько цинично. Но Петр, который успел полюбить капитана, не рассердился. Впрочем, когда рана на голове зажила и таким образом путешествие без потерь завершилось, Петр ощутил новый прилив сил, и к нему возвратились былая предприимчивость и чувство оптимизма, так что даже побег из мрачной крепости с ее семью башнями, мощными рвами и падающим мостом при некотором везении не казался ему невозможным. В благоустроенной, со всеми удобствами тюрьме, размещавшейся во втором этаже восточного крыла Бастилии, Петр провел несколько спокойных дней, стараясь ни о чем не думать и ничего не опасаться, а просто ждать дальнейших событий. Еду ему приносили три раза в день, кушанья были превосходные, вполне достойные временного прибежища принцев королевской крови. После девяти часов утра его регулярно навещал цирюльник — побрить узника, сделать ему массаж лица, привести в порядок кудри и ногти, так что за весьма короткое время Петр не только обрел свой прежний вид, но даже стал еще более привлекательным. Кастелян прислал ему множество замечательных книг, и среди них — «Утешение философское» Боэция, которое очень его увлекло, ибо автор сочинил его в тюрьме перед казнью, как говорят, необычайно жестокой, так что из его предсмертного творения Петр извлек такой назидательный смысл: даже если все закончится самым печальным образом и он, Петр, не выберется из своих трудностей живым, все равно не следует огорчаться, ибо люди для того и выдумали философию, чтоб до самого последнего мгновения утешаться сознанием, что их личное поражение — ничто в сравнении с мудрым величием вечности.
Абсолютную тишину, в которую была погружена крепость, нарушали только мерные шаги стражников во дворе под его окном.
Но однажды за ним пришел наряд швейцарцев в голубых мундирах и расшитых золотом шапках; пока они связывали ему за спиной руки, цирюльник подправил волну его кудрей, пинцетом выдернул торчавший из брови волосок, осмотрел маникюр.
— Куда вы меня ведете? — спросил Петр у офицера, командовавшего швейцарцами, когда они по широкой винтовой лестнице спускались в подземелье.
— В застенок, на допрос, parbleu [30], — произнес офицер как нечто само собой разумеющееся.
У Петра свело судорогой живот и по спине пробежал холод.
— Тогда зачем же цирюльник пекся о моей внешности, прическе и маникюре, если я направляюсь туда, где такие мелочи ничего не значат?
— В Бастилии таким мелочам придают большое значение, — ответил офицер. — Ее застенки посещают представители самых утонченных придворных кругов, которые любят смотреть на мученья допрашиваемых. Для этой цели они пропитывают свои носовые платки специальными духами, которые называются torturon, «муколон», — говорят, они обладают свойством отбивать запах паленого человечьего мяса. Для дам и господ с утонченной нервной системой делают особые вкладыши, которыми они затыкают себе уши, если допрашиваемый слишком сильно кричит, — c'est la mode [31] . Вы, сударь, наверное, издалека, коли не знаете таких вещей.
Помолчав, офицер добавил:
— Следите за собой, сударь, и держитесь твердо, потому что допрос будет вести сама королева-регентша, а она не терпит мужчин, которые молят о пощаде. Вы как? Боитесь?
— Что до мучений, то не знаю, — ответил Петр. — Но мой отец страданий не боялся. В этом отношении я, наверное, в какой-то мере его стою.
— Это было бы славно, — сказал офицер швейцарцев. — Тогда у Ее Величества вы останетесь на хорошем счету.
Королева-регентша оказалась рослой, приятной на вид матроной с лицом гладким, словно вылепленным из масла, с мягкими накрашенными губами и спокойными близорукими глазами, которым она помогала лорнетом в золотой оправе с перламутровой рукояткой. Ее венценосную голову, частью прикрытую маленьким вдовьим чепчиком из черного шелка, обрамлял высокий воротник, который в Испании разрешалось носить лишь членам королевской фамилии; весь из белых кружев, воротник был спереди открыт и развернут на всю ширину королевских плеч, а сзади поднят веером чуть ли не до макушки. Ее удивительно маленькие нежные руки, холить которые королеве, как известно, помогали косметические перчатки герцогини Дианы из Страмбы, у запястий были обхвачены прозрачными зубчатыми манжетами, сшитыми из той же кружевной ткани, что и испанский воротник. Она ждала своего необычного узника, сидя в обитом дорогой тканью кресле, в широкое пространство которого меж двумя боковыми ручками едва-едва втиснулся ее необъятный зад с крутыми бедрами. Сбоку от нее на стуле, обтянутом золоченой кожей, сидел мальчуган с хмурым скучающим взглядом и едва пробивающимся пушком усов под носом; сзади стояло несколько элегантных дам и господ.
Два мускулистых палача, мастер и его подмастерье, с обнаженными до плеч руками, стояли недвижно, как статуи, подле пузатого железного противня, полного горячих угольев, из которых торчали разнообразные щипцы и клещи. Помещение было просторное, со сводчатым потолком, богато оснащенное жуткими, почерневшими от времени орудиями пыток, один вид которых, говорят, нагнал на Галилео Галилея такого страху, что он тут же, не сходя с места, отрекся от основ своего учения, от гелиоцентрической теории планет. Слева от входа стоял высокий пюпитр, где лежала просмоленная книга, в которой готовился делать записи пожилой, веселый на вид мужчина в черном. Раскрытые листы книги были прижаты человеческим черепом. По обеим сторонам пюпитра пылали свечи.
— Господин де ля Прэри! — произнесла королева, когда Петр вышел на середину застенка.
Господин де ля Прэри отделился от группки элегантных дам и господ и несколькими pas du courtisan, более короткими и поспешными, чем было принято при императорском дворе в Праге, обогнул кресло и встал лицом к королеве.
— Ваше Величество, имею честь быть в Вашем распоряжении, — с поклоном произнес он.
— Господин де ля Прэри, — повторила королева, — вы знаете этого человека?
И она показала лорнетом на Петра. Шевалье де ля Прэри повернул голову к Пьеру, словно только теперь, по жесту королевы, обнаружил его присутствие.
— Да, знаю, Ваше Величество, — подтвердил он. — Несколько лет назад я встречался с ним при дворе герцога Страмбы, где он появлялся под именем Пьер, или, по-итальянски, Пьетро Кукан да Кукан, в должности arbiter rhetoricae.
Общество за спиной королевы развеселилось, королева тоже улыбнулась, шустрый протоколист схватился за живот, казалось, хохочет даже череп, лежащий на просмоленной книге. Только лица палачей остались неподвижны, да мальчик, сидевший рядом с королевой, по-прежнему скучающе хмурился.
— Arbiter rhetoricae, — повторила королева. — Что ж, покойный герцог обладал чувством юмора. И господин де Кукан в самом деле столь красноречив?
— Позволю себе высказать мнение, что господин де Кукан феноменально красноречив, — подтвердил де ля Прэри, — он говорит на латыни — как на итальянском, на итальянском — как на французском, а на французском — как на турецком. Он именно таков, каким стоит перед нами, — живое доказательство того, как это полезно — изучать языки. Я сам был очевидцем, как герцогиня Диана…
— Об этом как-нибудь позже, — прервала его королева, — после допроса. А теперь скажите, встречались ли вы с ним где-нибудь еще, кроме Страмбы? Коротко, пожалуйста, только для записи в книге.
— После смерти герцога Танкреда, — продолжал шевалье де ля Прэри, — я потерял его из виду и встретился снова лишь в прошлом году, в Стамбуле, когда султан торжественно присваивал ему титул «Ученость Его Величества».
Элегантные господа и дамы снова слегка оживились. Мальчуган, сидевший рядом с королевой, по всей видимости, ее сын, будущий король Франции Людовик Тринадцатый, вел себя как и прежде, но Петру почудилось, что его взгляд, блуждавший в пространстве, словно бы ожил. Ага, подумал Петр, этого помазанника реймским елеем, этого Христова наместника во Франции и Канаде хорошо бы чем-нибудь поразить, этой надежде Европы и мира недурно бы напомнить о его сане и заинтересовать происходящим. Но как это сделать?
Петр Кукань, разумеется, не знал, как это сделать.
Тем не менее, если принять во внимание, что в эту минуту он со связанными руками стоял посреди застенка, сама эта мысль уже делала честь его смелости. Между тем шевалье де ля Прэри продолжал:
— Содержание речи, которую Пьер Кукан де Кукан произнес по этому случаю, Вашему Величеству достаточно хорошо известно, поскольку я имел честь тогда же ознакомить с ним Ваше Величество, послав подробное письменное донесение. Только для пущей полноты напомню, что господин де Кукан, пардон, Его Превосходительство Ученость Его Величества, изложил в этой речи обновленную программу агрессии Османской империи против христианской Европы. Вот, Ваше Величество, наверное, и все.
— Благодарю вас, господин де ля Прэри, — промолвила королева-регентша, и шевалье де ля Прэри, меж тем как помощник палача схватился за мех — раздуть на противне огонь и раскалить надлежащим образом угли, — вприпрыжку удалился за кресло королевы своими мелкими поспешными pas du courtisan. — Вы хотели бы к этому что-нибудь добавить, господин де Кукан? Вы согласны с показаниями господина де ля Прэри?
— Согласен, — сказал Петр. — Даже невзирая на то, что господин де ля Прэри забыл упомянуть об аудиенции, которую я ему дал.
Картина того, как несчастный узник, для которого палач уже раскаливает клещи и щипцы, уделяет господину де ля Прэри время для личной аудиенции, весьма позабавила элегантных дам и господ, присутствовавших на допросе: в помещении снова раздались сдержанные смешки. И тут вдруг гневно заговорил наследный принц, скучное личико которого стало пунцовым от возбуждения.
— Над чем вы смеетесь? Господин не давал никакого повода для смеха, я вижу перед собой настоящего мужчину, каким ему и подобает быть!
— Не вмешивайтесь в дела, которых вы не понимаете, Сир, — резким шипящим тоном произнесла королева-регентша. — Если вы еще раз заговорите, то пойдете за дверь. И передадите Его Преосвященству, чтобы он добавил к вашей обычной порции еще три шлепка. — Она обратила стекла своего лорнета на Петра. — Итак, господин де Кукан? Вы говорили о некоей аудиенции, которую вы дали господину де ля Прэри. О чем же шла речь во время этой аудиенции?
— Во время этой аудиенции, — продолжал Петр, — я объяснил господину де ля Прэри, что главный смысл и цель моей попытки возродить турецкие военные силы состоят в долгожданном умиротворении перессорившихся европейских народов. Таков смысл политики, вдохновителем которой я являюсь как первый советник Его Величества турецкого султана. А так как теперь не военное, а мирное время, то мне не понятно, на каком основании меня, честного гражданина и высокое должностное лицо Османской империи, сажают во Франции под арест и почему моя политическая деятельность оказывается поводом для допроса в застенке Бастилии; против этого я самым решительным образом протестую.
— Вы путешествовали по Франции как честный гражданин и высокое должностное лицо Османской империи? — спросила королева-регентша.
— Никоим образом, Мадам, — ответил Петр. — Во Франции я находился инкогнито.
— Так, стало быть, инкогнито, — произнесла королева-регентша и, словно в огорчении, покачала головой, прикрытой вдовьим чепчиком. — В этом-то и состоит ваша беда, господин де Кукан. Официальный визит одного из самых высоких представителей Османской империи мы приняли бы со всеми надлежащими почестями; но какими почестями мы должны встречать подозрительного чужеземца, который бродит по нашей стране, переодевшись то моряком, то нищенствующим монахом, то бедным дворянином, у которого нет даже слуги? Мы не обязаны знать, кто вы такой, сударь, мы не обязаны верить ненадежной памяти господина де ля Прэри, который полагает, будто опознал в вас известное высокое должностное лицо Турции. Господин де ля Прэри…
Шевалье де ля Прэри снова подскочил к королеве.
— Имею честь быть всецело в Вашем распоряжении, Ваше Величество, — с глубоким поклоном произнес он.
— Вы и впрямь убеждены, что высокий чин Турции, о котором вы упоминали, и этот молодой человек — одно и то же лицо?
Шевалье де ля Прэри улыбнулся.
— Что значит «убежден», Ваше Величество? Я убежден, что Бог есть. Я уверен, что когда-нибудь все мы умрем. А во всем прочем у нас, недалеких человеческих существ, не может быть никакой уверенности. С позиций относительной уверенности и отвлекаясь от человеческой способности ошибаться, могу утверждать, что этот молодой человек весьма похож на одно высокопоставленное лицо Турции, только сейчас ему кое-чего недостает.
— Чего же ему недостает? — спросила королева-регентша.
— Тюрбана, Ваше Величество, — ответил шевалье де ля Прэри. — Тот турецкий вельможа носил тюрбан, в то время как у этого молодого человека на голове одни лишь красиво завитые волосы. Головной убор может сильно изменить физиономию человека; поэтому почти невозможно со всей уверенностью утверждать, что человек, которого год назад мы видели с тюрбаном на голове, и есть тот, кого мы видим теперь без оного.
— Благодарю вас, господин де ля Прэри, — сказала королева-регентша. — Вы столь же остроумны, как и добросовестны.
— Благодарю Ваше Величество за похвалу, которой Ваше Величество изволили одарить своего покорного слугу, — проговорил де ля Прэри и ускакал на свое место.
— Вот видите, сударь, — сказала королева-регентша, — нам неизвестно, кто вы, и это может иметь для вас роковые последствия. Вместо протеста вы должны благодарить нас за то, что мы проявляем столько интереса к вашей безвестной особе. Не рассчитывайте, однако, что вам будет предоставлена возможность изложить дело суду. Еще об одном пустяке мы бы желали услышать: если вы странствуете по нашей стране, как вы говорите, инкогнито, то почему вы это делаете? С какой целью? Мы надеемся, вы не станете убеждать нас, что отправились во Францию забавы ради? Зачем же тогда? Какие у вас были планы?
Петр отметил, что наследный принц, помрачневший и ушедший в себя после окрика матери, сейчас снова ожил и распрямил свои слабовольно опущенные плечи.
— Я не вижу, к чему мне скрывать то, о чем знают все, — не спеша и очень отчетливо произнес Петр. — У меня были планы убить кардинала Джованни Гамбарини.
Общество возбужденно зашумело, а юный король, покраснев, сжал правую руку и прижал кулачок к губам. Королева-регентша наказала его за это сильным шлепком.
— Но почему? — спросила она Петра.
— Я не хочу перечислять здесь все злодейства, за которые я давно уже должен был свернуть ему шею, — ответил Петр. — Но довольно будет и того, если я скажу, что для нас двоих, Гамбарини и меня, на земле нет места; мы постоянно сталкиваемся друг с другом. Вот и теперь: пока я, как уже сказано, прилагаю усилия к умиротворению Европы, он пытается развязать в ней войну. Я приехал для того, чтобы помешать это сделать.
— Право, я впервые слышу, что Его Преосвященство кардинал Гамбарини пытается развязать в Европе войну, — произнесла королева-регентша обычным, ничего не выражающим тоном. — Вы понимаете, что этим заявлением наносите мне оскорбление?
— Этикет, — признался Петр, — был всегда моей слабой стороной, ибо в нем содержится множество предписаний, противоречащих здравому смыслу. Я изучал его столь нерадиво, что так и не смог проникнуться его духом и сжиться с ним. Вот и теперь я не могу понять, как вас, Мадам, могло оскорбить мое заявление о том, что Гамбарини пытается развязать в Европе войну.
Королева-регентша ответила:
— Но ведь тем самым вы косвенно обвиняете и меня, коронованную регентшу этой страны, в том, что я терплю такие преступные безобразия.
— Отчего же, Мадам? — воскликнул Петр. — Разве я обвиняю Вас косвенно? Я обвиняю Вас прямо и бескомпромиссно в том, что Вы, проводя свою политику, слушаетесь фаворитов — то Кончини, то Гамбарини — и тем самым способствуете превращению Франции в австрийскую и испанскую колонию, чтобы папе и Габсбургам уже ничто не мешало объявить войну протестантскому северу Европы!
В шуме, который подняло возмущенное и перепуганное общество, потонули слова «браво, браво!», которыми мальчик-король, устремив очи горе и потрясая в воздухе кулачками, приветствовал гневное заявление Петра.
— Господин де Кукан, — сказала королева-регентша, когда снова воцарилась тишина. — Довольно одного моего жеста, чтоб за эти грубости вам раскаленными клещами вырвали язык. Но в моей стране, то есть в той стране, где правлю я, орудия пыток являются не средством наказания или мести, но инструментом поиска и установления правды; однако вы уже сами сказали о себе более чем достаточно правды. По моему суждению, вы просто сошли с ума от страха перед муками дознания; ничем другим ваше безрассудное заявление я объяснить не могу.
— У меня нет страха перед муками дознания, — сказал Петр, — и я это сейчас Вам докажу.
Собрав все свои силы, как до сих пор ему случалось лишь два или три раза в жизни, он разорвал ремень, которым были связаны его запястья, и, протянув левую руку к противню, набрал полную горсть раскаленных углей, медленно размял их между пальцев и высыпал крошки на каменный пол застенка. Господа и дамы загудели от возбуждения и ужаса, к их носам и губам взметнулись носовые платки, пропитанные духами torturon, которые, как известно, перебивают запах паленого человечьего мяса.
— Господин де Кукан, нет! Не смейте! Нет, вы не должны! — воскликнул мальчик-король и, подскочив к Петру, раскрыл своими крохотными детскими пальчиками его почерневшую от ожогов ладонь. Потом обернулся к матери и светскому обществу, стоявшему за ее спиной, и срывающимся от волнения голосом воскликнул:
— Так знайте же: на свете было только два героя — Муций Сцевола, который с улыбкой на устах добровольно сжег руку на жертвенном огне, и Кукан де Кукан, мой друг. Ибо моим другом является каждый, кто выступает противником этой подлой твари — кардинала Гамбарини!
Проговорив это, он страшно покраснел, ибо наверняка сам испугался смелости своих слов.
— Сию же секунду сядьте, Сир, — произнесла королева-регентша. — И передайте Его Преосвященству, чтоб вам всыпали не на три, а на десять ударов больше.
И пока король, поникнув, возвращался на свое место, королева-регентша продолжала:
— Благодарю вас, господин де Кукан, это все, что мне хотелось от вас узнать.
И шустрый протоколист по ее знаку подозвал швейцарцев, которые отвели Петра в его камеру.
Через час, а может, немногим более, в камеру Петра вошел отец Жозеф. Петр радостно приветствовал его, ибо не чувствовал к странному монаху никакой злобы, а допрос в застенке отнял у него много сил, так что, кроме физической муки, его угнетали еще тоска и одиночество. Отец Жозеф, как всегда босой, простоволосый и грязный, все еще носил ту самую сутану, которую получил от Петра, только вместо голубого шнура был подпоясан грубой веревкой.
В руке он держал круглый белый узелок, из которого, стоило святому отцу им тряхнуть, посыпалась мелкая пыль.
— Пьер, сын мой, я скрытно от всех следил за учиненным тебе допросом и могу сказать, что ты проделал важную и полезную работу, — сказал он, развязывая узелочек. — Но сперва приложи к руке муку, что я тебе принес, потому что нет надобности терпеть больше, чем это необходимо. И несколько минут жизни, которые тебе еще остаются, того стоят.
Петр сунул свою обожженную руку в мешочек с мукой и облегченно вздохнул.
— Мне остается всего несколько минут жизни? — переспросил он.
— Да, всего несколько минут, — повторил отец Жозеф. — Ты совершил геройский поступок. При всем самоистязании, которому я себя подвергаю, чтоб приблизиться к Богу, я, право, не знаю, достало бы у меня в такую минуту решимости опустить руку в эту страшную, самим адом пышущую сковороду.
— Я сунул туда только левую руку, — заметил с улыбкой Петр. — А как вам известно, на левой руке у меня не хватает пальца. И потому я опалил себе всего лишь четыре пальца, а не пять, как случилось бы со всяким, окажись он на моем месте. А во времена не столь отдаленные, когда неизъяснимым повелением судьбы мне приходилось заниматься истреблением крыс, к которым я питал отвращение, я научился раздавливать их мерзкие тела, используя только силу, но отключая при этом и осязание, и чувства; это искусство мне пригодилось теперь, когда я решил размять горсть горящих углей. Ожог был сильный, и болит рука ужасно, но я могу шевелить пальцами, так что через две-три недели все снова будет в порядке.
— Через две-три недели! — воскликнул отец Жозеф. — Разве не говорил я тебе, что у тебя остается всего лишь несколько минут?
— Правда, а я и запамятовал, — признался Петр. — А когда меня должны казнить?
— Еще до захода солнца, — ответил отец Жозеф. — Как тебе известно, в это время года солнце заходит рано. Я пришел с официальным визитом дать тебе последнее утешение, но ты ведь не признаешь Бога и поэтому в примирении с ним не нуждаешься; так что поговорим о делах мирских, насколько они тебя в твоем безнадежном положении перед уходом на тот свет занимают.
— Занимают, — ответил Петр. — Ибо я не нахожу свое положение безнадежным и не собираюсь расставаться с этим светом, где до сих пор при всем моем искреннем старании мне удалось столь мало совершить.
— Тем лучше, сын мой, — сказал отец Жозеф. — Но, как я уже тебе говорил, ты все-таки проделал — важную и полезную работу, во всяком случае — сегодня. Как ты, конечно, заметил. Ее Величество — исключительная женщина, хоть и не из породы тех женских созданий, о которых с таким благоговением написано в «Книге Царств», — последовательно пытается утвердить свое придворное окружение во мнении, что ее сын — неполноценное существо без воли и разума, чтобы таким образом держаться на троне практически неограниченное время, и приходится с сожалением признать, что Его Величество король играет ей на руку. Не знаю, в чем тут причина, возможно, ей удалось сломать его еще в детстве, когда он был малым ребенком, а может быть, это такая уж натура с самого рождения, но ясно одно, что ходит он как тело без души и не противясь подставляет задницу шлепкам сначала Кончини, а теперь Гамбарини. Я не думаю, что его бьют немилосердно и до крови; но то обстоятельство, что его вообще бьют, не способствует его престижу как будущего владыки Франции. Недавно он вошел в салон и, когда присутствовавшие там придворные, включая Ее Величество, воздали ему должные почести, он будто бы произнес: «Мне было бы приятнее, если бы мне доставалось меньше реверансов, но и меньше шлепков», — а королева-регентша за это высказывание велела всыпать, ему двойную порцию шлепков по голой заднице, и он даже не пикнул. И это нехорошо, нехорошо. Лишь тебе одному, Пьер, сын мой, удалось настолько его расшевелить, что он отважился произнести несколько прочувствованных слов о выдающихся героях Муции Сцеволе и Петре Кукане и о подлом Гамбарини — причем это не был ораторский прием, достойный arbitri rhetoricae, коим, как известно, ты был, но сказано это было по-королевски; услышав такие слова, общество задвигало ушами, и я готов держать пари, что сейчас не только весь двор, но и весь Париж живет легендой о герое, который за короля сжег себе руку, и о пламенной монаршей речи, которой молодой принц, до сих пор считавшийся слабоумным, одобрил этот жест.
— Ну вот видите, — заметил Петр. — И при таких обстоятельствах я должен оставить всякую надежду?
— Разумеется, — ответил отец Жозеф, — эти обстоятельства могут поднять дух, и не приходится удивляться, сын мой, что тебе это льстит и придает бодрости, но в то же время они и неблагоприятны, ибо королева-регентша взбешена, а Его Преосвященство кардинал Гамбарини встревожен и ввиду столь неожиданного поворота событий считает необходимым без проволочек и колебаний отослать тебя к твоим усопшим предкам; если бы я самым решительным образом не настоял на своем праве прийти к тебе с последним утешением, лежать бы тебе сейчас в самом мрачном месте на свете, в мертвецкой при Бастилии. Так что предоставь себя воле Божьей; чем валяться в какой-нибудь канаве на лионском большаке, как вполне могло случиться, лучше уж лежать в мертвецкой Бастилии, потому что здесь твоя смерть получит желательный политический резонанс, чего не было бы, если бы тебя, безымянного, прикончили где-нибудь под открытым небом. Предаваясь в Балансе таким вот рассуждениям, сын мой, я и наслал стражников схватить тебя и вызвал из Парижа эскорт, чтоб тебя в целости и сохранности доставили в Бастилию.
— Так все-таки это сделали вы? — спросил Петр. — У меня было подозрение, и тем не менее я отказывался верить в такое вероломство.
— Вероломство? — изумился отец Жозеф. — Разве не я снова и снова уговаривал тебя бежать, ибо во Франции тебя ждет верная смерть? И раз уж ты отказался бежать и выбрал смерть, какое же это вероломство, если я хотел придать твоей смерти значительность и блеск? Спастись от наемников Марио Пакионе ты не мог; ты же сам видел, как он непрестанно покушался на твою жизнь — даже когда тебя охранял вооруженный отряд мушкетеров. А теперь ты в Париже, куда ни за что бы не попал без моего вмешательства. Поверь мне, Петр, сын мой, даже считаясь с неизбежностью твоей гибели, я использовал все свое влияние и до последнего мгновенья пытался тебя спасти. Но Гамбарини, коль скоро ты уж попал к нему в лапы, не упустит своего шанса, королева-регентша совершенно подчинена его воле, а ты своим геройством, как я сказал, только приблизил свой конец; единственное, чего мне удалось добиться, так это обещания, что ты не умрешь от руки палача, не будешь ни повешен, ни обезглавлен, но тебя, согласно приговору, застрелят при попытке к бегству. Надеюсь, мое известие тебя порадовало и ты почерпнешь из него необходимые силы.
Петр заверил отца Жозефа, что это известие его действительно обрадовало и укрепило.
— Но самым большим утешением для тебя, — продолжал отец Жозеф, — должна быть мысль, что жизнь свою ты прожил не зря.
— Это я-то прожил жизнь не зря? — удивился Петр. — Вот это, oтче, вы должны мне растолковать. Потому что у меня прямо противоположное ощущение — что любые мои попытки, какие я только не предпринимал, кончались ничем, и сознание этого приводит меня в отчаяние.
— Пьер, благословенный сын мой, ты способствовал славе Франции, — молвил отец Жозеф. — Прежде всего тем, что если наследный принц окажется способным к действию, чего ожидает весь народ, если он вырвет власть из рук своей властолюбивой матери и ее фаворитов, то в этом будет и твой вклад. Но я имею в виду и другую, возможно, самую главную твою заслугу. Насколько я осведомлен, турецкий султан относится к тебе с великой любовью и почтением и, поддавшись своему неуправляемому мусульманскому темпераменту, может решиться на насильственные действия, которые в конце концов подвигнут Святого отца объявить против турок крестовый поход, во главе которого, естественно, встала бы Франция. Если бы это свершилось, Пьер, твое имя стало бы бессмертным и всегда произносилось бы с благоговением. Мысль о такой возможности осенила меня уже тогда, в Балансе, когда я приказал взять тебя под арест. Это же я имел в виду и тогда, когда говорил об историческом резонансе, который получит твоя смерть, если тебя казнят надлежащим образом, пусть даже и без суда. Я буду молиться и просить у всемогущего Бога именно такого, а не иного поворота событий. Да не допустит он гибели твоего дела, которое ты столь безрассудно оставил, а, напротив, сделает так, чтобы даже само по себе, без твоего участия, достигло оно поставленной цели и желанного завершения. А теперь, сын мой, когда в душе твоей, исполненной надежды, воцарились, как я полагаю, покой и благодать, мы можем спеть, как певали по дороге в город Оранж, и таким образом приятно провести время, которое у тебя осталось, пока за тобой не пришли. Итак, внимание, начинаем.
И отец Жозеф затянул своим плохоньким баритоном:
— Frere Jacques, frere Jacques…
Но Петр, вместо того чтобы повторить строку, угрюмо молчал, и монах взглянул на него — полувопросительно, полуудивленно:
— Ну?
— Мне не хочется петь, — ответил Петр, — лучше поговорим.
— Людям, осужденным на смерть, нельзя отказать в их последнем желании, — вздохнул отец Жозеф. — Хорошо, давай поговорим, коли ты настаиваешь. Но о чем? Разве тебе не все еще ясно?
— Не все, — ответил Петр. — Потому что я не хотел крестового похода, я хотел, чтоб воцарился мир.
— Мир? — удивился отец Жозеф. — Для чего он нужен, мир? Разве люди заслуживают мира? Разве ты не знаешь, как они себя проявляют, не видишь, какие совершают поступки, и за все эти подлости ты хотел бы вознаградить их миром? Господь сказал: «Не мир пришел я принести, но меч», — так он выразился, дав понять, что одобряет, когда человек ополчается на человека, и ты хотел бы воспротивиться этому? А что сталось бы со славой Франции, если бы твой безбожный замысел осуществился, если бы и впрямь на земле воцарился вечный мир?
— Слава Франции меня не волнует, — ответил Петр. — Меня заботит спасение человечества.
— Но ведь человечество уже было спасено святой Христовой кровью! — воскликнул отец Жозеф. — И поскольку до сих пор еще не все народы мира признают факт этого спасения, необходимо убедить их в этом Христовым мечом: это ясно, разумно и неизбежно, и не в твоих силах, сын мой, помешать неизбежному. Впрочем, опроверженьем твоих слов являются твои собственные деяния, которые суть все что угодно, только не мирные поступки, проникнутые духом покоя и сострадания к людям. За время твоих странствий по Франции, предпринятых ради мести одному высокому духовному лицу, к настоящему моменту заплатило жизнью десять человек, две женщины и восемь мужчин, одного из которых я вынужден был убить собственной рукой. А твоя турецкая политика, твои поспешные закупки оружия и приглашение европейских военных специалистов в Стамбул тоже плохо сочетаются с твоей болтовней о мире. Ах, помолчи, я знаю, чем ты мне сейчас возразишь: si vis pacem, para bellum — хочешь мира, готовься к войне — ты, дескать, всего-навсего намеревался укротить неспокойную Европу. Ну, можно представить себе, если напрячь воображение, как мир при твоем содействии и впрямь замер бы в каком-то удивительном состоянии покоя, постоянного подозрения и недоверия, когда, скажем, католик Габсбург поостерегся бы оказать давление на протестанта-шведа из-за боязни, что мусульманин куснет его за ягодицы, чего турок, конечно, никогда бы не сделал, поскольку Габсбург, до зубов вооруженный, мог бы объединиться со шведом и трахнуть милого турка по голове; и когда Святой отец противился бы объявить крестовый поход против турка уже не из-за того, что у него иных забот выше головы, но просто из-за страха перед турецким оружием и турецкими вооруженными силами, возрожденными твоими стараниями. Допустим. Но что дальше?
— К этому времени, — ответил Петр, — приспел бы благоприятный момент для того, чтобы я возвестил человечеству, объединенному общим чувством неопределенного ожидания грядущих событий, мой манифест разума, правды и справедливости. Вы сами убедились, сказал бы я людям, что нет необходимости вечно тонуть — согласно псалму, который вы, отче, недавно пели, — в море крови; отложите в сторону оружие, перекуйте свои мечи на орала теперь уже раз и навсегда, ибо все ваши раздоры, распри и зависть, разделяющие вас на друзей и врагов, проистекают из неведения, глупости и тысячелетних суеверий. Если защитник правды убьет того, кто оказывает ей сопротивление, это еще не означает, что правда победила. Поэтому заключите друг друга в объятия, ибо вы оба — в неправде. Правда не в учении Иисуса, не в учении Магомета, Кальвина или Лютера — правда отнюдь не в них, и она проста, всем доступна и непреложна: правда — это то, что есть солнце, и воздух, и вода, и что земля жаждет, чтоб ее возделывали, а все иное — бессмыслица, предрассудок, ложь и преступное измышление!
— Пьер, сын мой, — сказал отец Жозеф, — благословляю твое наивное простодушие, коему радуются хоры ангелов, так что и при твоей безбожности ты наверняка будешь принят в их круг: я убежден, что ты обретешь спасение много вернее, чем кое-кто из епископов и кардиналов, которые вельми учено и со знанием дела умеют говорить о вопросах теологии и канонического права. Твое воодушевление — искренне, благородно и достойно всяческих похвал, даже если бы оно привело — не дай Бог — к бедам, куда более страшным, чем любое из тех, как ты выразился, преступных измышлений, против коих ты так ожесточен. Право, я далек от того, чтобы восторгаться твоей идеей лечить религиозные раздоры, сотрясающие наш мир, созданием новой религии разума; ведь это значит, сын мой, изгонять черта дьяволом. Что светит солнце, что вода мокрая, а земля родит — это вовсе не правда, но природная данность, и если это все-таки правда, то в ней нет даже той силы, которой обладает пар, ничтожная стихия, едва способная заставить дребезжать крышку горшка; с такой правдой, сын мой, ко мне не подступай. Мне не хочется говорить сейчас о Божеской правде; я сейчас не прислужник Божий, но человек, с головой ушедший в дела этого мира. Хочешь знать, что есть правда? Правда есть то, что говорят Ее Величество королева-регентша и ее духовник кардинал Гамбарини. Правдой будет то, что скажут Его Величество Людовик Тринадцатый, как только возьмут власть в свои руки. Правда — это то, что говорит — разумеется, в пределах своей власти — князь Имярек. Правда — это то, что проповедует Святой отец. Коротко и ясно: правда — это то, что говорят богатые и сильные мира сего; неправда — это то, что говорят те, кто им противодействует. Чем больше власти, больше богатства — тем больше правды. Это означает, что в мире людей не существует одной правды, но есть тысячи правд, взаимно друг друга исключающих, ибо каждая из них нетерпима ко всякой иной. Ты, сын мой, в наивности своей полагаешь, что мир разделен на добрых и недобрых, честных и нечестных, справедливых и несправедливых. Вовсе нет; мир делится на богатых и бедных, сильных и слабых; и эта правда столь же реальна, как реальна река Сена, протекающая в этом городе, равно как и море, в которое она впадает; вот это — реальность, говорю я, и она вовсе не жаждет, как ты уверяешь, осуществления твоей миссии правды и мира, обрекающей ее на гибель. Общество людей — это чудовищное переплетение зависимостей, привилегий, прав, обязанностей, законов, обычаев и сословных преград, столетиями создававшееся из такого материала, как алчность, глупость, эгоизм, трусость, высокомерие, жестокость, тупость, и не знаю из каких еще несообразных и в большинстве своем отвратительных человеческих свойств. С этим отвратительным, но своей цели соответствующим и живучим наследством минувших столетий нельзя сделать ничего другого, кроме как принять его к сведению и либо повернуться к нему спиной и искать опасения и утешения в Боге, как поступаю я, либо приложить к делу руки и способствовать возвышению Франции, в некотором смысле лучшей из населенных людьми земель этого мира, и этим, как ни странно, занимаюсь тоже я.
— Вы, — сказал Петр, — возвысили то, что вы называете Божеской правдой, до надзвездных миров, чтобы тем удобнее низринуть обычную человеческую правду в болото. В сущности, вы не открыли для меня ничего нового; я не столь наивен, чтобы не сознавать, что самая правдивая правда беззуба и ни на что не пригодна, если не опирается на рычаги власти. Дважды я достигал царственного положения и дважды принимался за осуществление своих замыслов: первый раз — будучи герцогом Страмбы и второй раз — как граф ди Монте-Кьяра, не ограниченный в финансовых средствах, которые добывал с помощью Философского камня, изготовленного моим отцом-алхимиком, и дважды я терпел крушение, побежденный злобой и глупостью тех, кто меня не понимал или не желал понять; Гамбарини был подлейшим среди них. В третьей своей попытке я сумел встать во главе великой турецкой империи, и этого своего места, после того, как сведу счеты с Гамбарини, я уже не оставлю до тех пор, пока не добьюсь своего.
— Пьер, несчастный сын мой, — молвил отец Жозеф, — ты не замечаешь, сколь неудержимо клонится к западу солнце?
Петр покачал головой, сжал зубы так, что на его исхудавшем лице выступили желваки, и продолжал будто в лихорадке:
— Я не знаю и никогда не признаю, отче Жозеф, вашей двойственной правды — трансцендентной и земной, ибо правда всегда одна, и эта правда, окрыленная возможностями, кои предоставит ей человек доброй воли, достигший высот власти, способна творить чудеса. Вы справедливо говорили о чудовищной сложности общественного механизма у людей, но именно потому, что он так сложен, следует просто направить его по прямой. Отнять богатство у богатых, отменить рабство рабов, сломать власть имущих, сжечь своды законов, снисходительные к сильным и беспощадные к слабым, открыть тюрьмы, стереть границы меж государствами, закрыть костелы и монастыри — вот первые шаги, которые я хочу предпринять, как только наступит подходящий момент.
— Ты забыл, сын мой, упомянуть об одном весьма существенном шаге, — сказал отец Жозеф, — о возведении гигантского эшафота, куда ты будешь посылать тех, кому твои реформы пришлись бы не по душе, и прежде всего — короля и королеву. Наверное, для этой цели тебе пришлось бы заказать какую-нибудь механическую гильотину, ибо справиться с таким объемом работ тебе не хватило бы палачей. Но такой момент пока что не наступил, зато наступает совершенно иная минута.
Действительно, на лестнице раздался грохот приближающихся солдатских шагов.
— Прости меня, Пьер, сын мой, что в пылу дискуссии я дал тебе весьма сомнительное утешение, — сказал отец Жозеф. — Впрочем, я даже рад тому, что мне не удалось тебя переубедить.
— А я, напротив, жалею, что вам не удалось переубедить меня, отче, — возразил Пьер. — Уж коль скоро меня и впрямь ждет казнь, что теперь кажется весьма правдоподобным, мне было бы куда как легче умирать, если б я поверил вам и признал себя малодушным сумасбродом и безумцем, которому не имеет смысла обременять мир своим присутствием. К сожалению, я в это так и не уверовал.
Шаги солдат замерли по команде перед благоустроенной камерой Петра, потом заскрипел затвор и вошел кастелян.
— Ну, господин Кукан, пора, — сказал он.
— Желаешь ты, сын мой, чтоб я проводил тебя? — спросил отец Жозеф. И когда Петр, мертвенно побледнев, отрицательно покачал головой, святой отец на краткий миг возложил руку ему на плечо и, миновав строй солдат, стоявших на лестнице перед камерой, удалился весьма поспешно, словно бежал от погони.
Гулко шлепая босыми ногами по гладкому каменному полу, монах спустился на первый этаж, где помещалась канцелярия королевского префекта. При его входе префект, сидевший за своим столом и куривший трубку, вскочил и вытянулся по стойке «смирно».
— Досточтимый отец, я к вашим услугам, — сказал он.
— Тотчас снарядите и отправьте конного посла в Стамбул, — приказал отец Жозеф, — с письмом, которое я сейчас продиктую.
Префект удалился, и, когда писарь приготовил чернила, перо и бумагу, отец Жозеф, беспокойно прохаживаясь вдоль и поперек помещения, принялся диктовать:
— «Его Превосходительству господину д'Анкетилю, посланнику королевства Франции в Стамбуле. Ваше Превосходительство уведомляется, что в Бастилии только что казнен член государственного совета Его Величества султана Турецкой империи, носивший титул „Ученость Его Величества“, который путешествовал по Франции инкогнито с тайной целью, несомненно, известной Его Величеству султану и им одобренной. Вашему Превосходительству настоятельно рекомендуется безусловное и неотложное распространение известия об этом достойном сожаления событии, чтобы вызвать в турецких правительственных кругах как можно более глубокое возмущение. Необходимо подчеркнуть, что казнь известного государственного деятеля совершилась без ведома судебных инстанций и без вынесения приговора и что судебное разбирательство ограничилось допросом в застенке, во время которого осужденному не было предъявлено никакого обвинения».
В этот момент снаружи прогремел залп. Отец Жозеф взял у писаря перо и поставил подпись.
Получив известие, что его желание исполнено и вышеупоминавшийся Петр Кукань из Кукани расстрелян, молодой кардинал Джованни Гамбарини сел в свою запряженную шестериком карету с гербом рода Гамбарини — серебряной ногой в поножах меж двумя звездами на красном поле, равно как и девизом Гамбарини «Ad summam nobilitafem intenti» — и приказал отвезти себя в Бастилию, поскольку желал собственными глазами удостовериться, что Петра действительно уже нет среди живых. Шел девятый час вечера, небо было черным и беззвездным, но опускавшаяся ночь не принесла городу обычного успокоения и тишины, скорее наоборот, ибо на набережной и в улочках по соседству с Лувром было оживленнее, чем среди бела дня, и влажный, южный ветер с противоположного берега Сены доносил до слуха обеспокоенного кардинала громкий и мятущийся гул растревоженного людского муравейника.
Неискушенный кардинал уже довольно долгое время четко сознавал, что недовольство французов правительством королевы-регентши и ее фаворитов, а значит, и им, неудержимо растет, и поэтому ради устрашения приказал в разных местах Парижа — на перекрестках главных путей и на площадях — поставить виселицы; и теперь был очень напуган, увидев, что на одной из этих виселиц, воздвигнутой на углу старинного Бурбонского дворца и освещенной фонарем, болтается он сам, то бишь соломенное чучело, которое явно изображало его, молодого кардинала, о чем свидетельствовала красная тряпка, наброшенная в виде кардинальского одеяния, и красная напяленная на голову шапочка. Но это возмутительное изображение, которое молодой кардинал разглядывал, не веря своим глазам, поскольку до сих пор был не в состоянии освоиться и примириться с мыслью, что вообще подобное бесстыдство возможно, вдруг исчезло, словно Гамбарини ни с того ни с сего ослеп: кто-то швырнул в окно его кареты ком грязи, отчего оно сразу утратило прозрачность. А толпа, через которую пробиралась карета с ненавистной эмблемой ноги в поножах, свистела, издевательски хохотала и блеяла, провозглашая славу королю и смерть Кончини и Гамбарини.
«За все это один он в ответе, — трепеща от страха, думал Гамбарини. — Это все — следствие его дешевого жеста в застенке, толкнувшего молодого короля на дерзкое выступление. Но все пройдет, все образуется, парижане более дики, чем мы, итальянцы, они легко впадают в ярость и совершают глупости; несколько примерных казней — и все образуется, главное — я жив, а он мертв, и это решает дело».
Но тут — бах! — и другое, противоположное окно кареты залепил ком грязи, так что молодой кардинал очутился в полной тьме и, удрученный, не мог отделаться от мысли: сегодня в меня швыряют грязью, а завтра — кто знает — забросают камнями. И он искренне обрадовался, когда под колесами кареты глухо затарахтели просторно уложенные бревна подъемного моста, ведущего в Бастилию, а следом бухнули железные решетки. Потом послышалась команда. «В ружье!», а когда молодой кардинал вышел из кареты, остановившейся посредине главного подворья, то очутился лицом к лицу с девятью мушкетерами-кадетами, которые, выстроившись в безупречно ровную шеренгу, салютовали ему оружием. Их командир, капитан де Тревиль, двумя быстрыми pas du soldat приблизился к кардиналу и, сняв с головы широкополую шляпу, отвесил ему глубокий поклон.
— Ваше Преосвященство, я к Вашим услугам, приказывайте, — произнес он голосом, полным энергии и усердия.
— Благодарю, скомандуйте своим подчиненным «вольно!», — произнес молодой кардинал. — Я хотел бы помолиться за спасение души молодого человека, которого, как мне стало известно, только что застрелили. Где можно увидеть его тело?
— В мертвецкой. Ваше Преосвященство, — ответил капитан де Тревиль. — Завтра его похоронят по христианскому обычаю, ведь он не был казнен как преступник, но застрелен, согласно уставной формуле «при попытке к бегству». Я позволю себе проводить Ваше Преосвященство.
И он взял фонарь, который подал ему один из кадетов.
— В него стреляли из мушкетов? — поинтересовался молодой кардинал, покидая с капитаном де Тревилем главное подворье и входя в так называемый Проход Мертвых, le passage des Morts, узенькую улочку между восточной башней и стеной.
— Никак нет, Ваше Преосвященство, из пистолетов, — уточнил капитан де Тревиль, и тогда, к немалому его изумлению, молодой кардинал прошептал:
— Значит, из пистолетов, ну, я рад, я рад.
Он и на самом деле был рад, потому что из-за весьма слабого желудка боялся увидеть тело Петра страшно изуродованным и разорванным на куски, как, без сомнения, и случилось бы, если бы в него стреляли из мушкетов.
— Теперь я покину Ваше Преосвященство, — сказал капитан де Тревиль, остановившись вместе с молодым кардиналом у низких, железными гвоздями обитых ворот, над которыми виднелась грубо вытесанная надпись:
ВХОД В ОБИТЕЛЬ ГОСПОДА
Когда капитан передавал молодому кардиналу фонарь, он отметил, что рука у того была мокрая, будто только что вынутая из воды. И впрямь молодого кардинала с головы до пят прошиб пот и бил такой пронизывающий озноб, что он лишь с трудом унимал стучавшие зубы.
Капитан де Тревиль повернул в замке толстый ключ, открыл половинку ворот, и мертвецкая дохнула им в лицо ледяным холодом и запахом подвальной плесени.
— Я подожду на улице, пока Ваше Преосвященство закончит свою молитву, — сказал капитан де Тревиль.
— Спасибо, — прошептал молодой кардинал сквозь сомкнутые зубы — он знал, что стоит ему разомкнуть их, как они тут же начнут выбивать дрожь.
С фонарем в руках молодой кардинал осторожно прошел в ворота, и капитан де Тревиль прикрылихснаружи.
В мертвецкой, которая представляла помещение с низким сводчатым потолком, не было ничего, кроме двух рядов нар, выбитых из камня; все они были пустые, кроме одних, где лежал Петр Кукань из Кукани.
— Вот видишь, вот видишь, — шептал молодой кардинал, вглядываясь в спокойно-прекрасное лицо Петра. Он был бы рад произнести что-нибудь более глубокое и мудрое над трупом поверженного бывшего друга, которого когда-то горячо любил, кому не переставал удивляться и кого не переставал ценить, даже когда более всего страшился; он был бы рад найти значительные слова, чтобы точно выразить трагизм их расхождения, был бы рад просто и по-человечески попросить прощения за вероломство, не раз совершенноеим по отношению к Петру, и отнести его на счет высшей, человеческой воле не подвластной фатальности, но ему не приходило в голову ничего, кроме «Вот видишь, вот увидишь» — будто сам не видел, что глаза Петра закрыты, — и еще «Ничего не поделаешь, мне нужна полная уверенность».
С этими словами он вынул из рукава своей мантий кинжал, но, занеся его над Петром — чтобы, следуя своему выражению, для пущей уверенности пронзить ему сердце, с ужасом увидел, что глаза Петра уже не сомкнуты, наоборот, широко раскрыты и в упор смотрят на него. И прежде чем молодой кардинал успел пикнуть, Петр выбросил вверх правую руку и со всей силой сдавил ему горло. Не ясно, от чего Гамбарини умер — от страшной ли силы сжатых пальцев, переломивших кардиналу шейные позвонки, или же просто от ужаса, застыв на месте.
От этого события, когда мушкетеры капитана де Тревиля только обстреляли Пьера Кукан де Кукана из своих пистолетов вместо того, чтоб застрелить его, берет начало их знаменитая, в изящной словесности отмеченная, а впрочем — не совсем понятная преданность королю Людовику Тринадцатому, который уже назавтра взял бразды правления в свои слабые руки.