Тот треклятый день, о котором Родзаевский будет помнить до самой своей кончины, начался как обычно.
Николай Викентьевич, снимавший роскошную холостяцкую квартиру в доме мадам Борисоглебской (отправив за границу семью, он тотчас же продал свой особняк вместе с мебелью), проснулся около одиннадцати часов. Голова славного представителя рода Родзаевских раскалывалась от боли, а во рту было сухо и мерзко. Увы, вчера на банкете в ресторане «Черевички» он перепил. Основательно перепил. Виноват в этом был, конечно, Жорж Спириденко. Но от этого не легче. Жоржу едва за тридцать. Он еще, как говорят французы, мужчина омфе — в соку. Николаю Викентьевичу с ним не равняться. Когда тебе, не при дамах будь сказано, за пятьдесят, особо увлекаться не стоит. Как говорит Спириденко? Первая колом, вторая — соколом, третья — мелкой пташечкой? Нельзя столько пить, нельзя... Но, с другой стороны, ведь не знаешь, сколько тебе еще пить суждено. И недаром кто-то из мудрецов сказал, что лучше десять раз перепить, чем один раз остаться неудовлетворенным. Кто именно из мудрецов высказал эту блестящую мысль, Николай Викентьевич не помнил. Мудрецов было слишком много, и они успели высказать свое мнение буквально обо всем.
В голове Родзаевского вертелись обрывки каких-то мыслей и слова пошлейшей песенки, которую он слышал то ли в варьете на Полицейской улице, то ли в погребке на Прорезной: «Пусть ваша ножка толста немножко, я обожаю ее лобзать...»
«Нет, перепивать все-таки не стоит»,— подумал Родзаевский. И, решив для себя эту небольшую проблему, почувствовал некоторое облегчение.
Стараясь не шуметь, чтобы не привлечь внимания своего камердинера, Родзаевский встал, достал из шкафчика графин водки, которую теперь в Киеве с легкой руки гетмана именовали только горилкой, налил стопку, выпил и понял, что жизнь прекрасна. Даже в пятьдесят два года. Николай Викентьевич пригладил встрепанные после сна волосы, задумался. И в тот момент, когда он уже почти принял решение налить вторую, в спальню вкатил столик с завтраком камердинер Савелий.
Родзаевский поспешно поставил графин на место: он не любил обнаруживать перед прислугой своих слабостей.
— С добреньким утречком, Николай Викентьевич!—почти пропел Савелий, любовно оглядывая тощую фигуру хозяина, который в своих небесно-голубых кальсонах выглядел если не элегантно, то достаточно респектабельно.
— Савелий? — сделал удивленное лицо Родзаевский.
— Так точно, Николай Викентьевич. Самолично.
— Выходит, не сбежал?
— А куды мне, извольте вас спросить, бегать?
— Как куда? К Махно.
— Нужен я ему очень. Батьку помоложе да помоторней хлопцы требуются. Старый я.
— А так бы сбежал?
— А чего нет? Убег бы. Чем глядеть, как вы спросонью употребляете, так уж куда как лучше у батька службу служить.
Этот разговор уже с месяц как превратился в постоянную утреннюю шутку. Но именно в тот день Николай Викентьевич почему-то впервые вспомнил, что некий мудрец сказал: в каждой шутке есть доля истины. И вполне возможно, что, не будь Савелий в годах, он бы и впрямь оказался на махновской тачанке или в большевистских войсках. А собственно говоря, почему бы и нет? Логика борьбы, как говорят большевики. Имение Николая Викентьевича на Полтавщине разграбили вот такие же благообразные и любящие его мужички: «Дай тоби боже здоровьица, Николай Викентьевич!», «Премного благодарны, Николай Викентьевич!»
Эх, народ! Ни души, ни совести — одна задница. Без порки никаких ростков нравственности. Все через розгу. Высекли — прочувствовал, осознал, понял... Быдло! Никак с немцами не сравнишь.
Немцы без всего обойдутся, им только одно нужно — порядок. А эти все норовят красного петуха пустить.
После завтрака Родзаевский выкурил папиросу, просмотрел «Киевлянина».
Начавшись, как обычно, день точно так же и продолжался. Казалось, он не сулил Родзаевскому ничего из ряда вон выходящего. День как день.
Взяв лихача (свои экипажи и лошадей он продал тогда же, когда и дом), Родзаевский поехал в Братство ревнителей православия, где должен был встретиться с маклером по недвижимому имуществу, хитрым молдаванином, с которым его третьего дня свел проныра Пацюк. Продавать недвижимость становилось все трудней и трудней. Особенно дело ухудшилось после Звенигородско-Таращанского восстания, которое летом охватило чуть ли не всю Киевскую губернию. Правда, немцы навели порядок. Но надолго ли? А теперь еще неудачи немцев на Западном фронте. Бьют тевтонов бывшие русские союзники, ох бьют! Что же дальше-то будет? Страшно даже подумать, что кайзер может с Украины войска вывести. Все в тартарары полетит!
Продавать надо. Без промедления. А попробуй продать.
Маклер был в разговоре льстив и любезен, но уклончив. Не ухватишь голыми руками, увертлив как бес. Единственно о чем он говорил достаточно определенно, это о необходимости повысить процент комиссионных. Черноусый грабитель хотел двадцать процентов с суммы сделки. И он, конечно, вырвал у Николая Викентьевича согласие на эти двадцать процентов. В нынешней ситуации не поспоришь.
Затем Родзаевский, заглянув по пути в цветочный магазин мадам Гинзбург, где ему завернули в бумагу очаровательный букет астр, поехал в театр на репетицию. Николай Викентьевич никогда не был любителем балета, но зато всегда испытывал слабость к юным балеринам, которые, как он утверждал, вызывали у него отцовские чувства. Теперь, после отъезда семьи, «отцовские чувства» у Родзаевского вызывала очаровательная Любочка Бронская из кордебалета. Фея, право, фея! Легкость, изящество, красота... И еще. У Любочки, по глубокому убеждению Жоржа Спириденко, был самый обаятельный в Киеве зад и самые красноречивые во всей Малороссии ноги. А перед такими достоинствами Бронской не устоит не только Киев, но и Париж. Что ж, Спириденко прав: обаяние покоряет города и страны. Вполне возможно, что Любочку в ближайшем будущем ждет Париж.
Из театра он отправился на Большую Владимирскую в Дворянский земельный банк. Потом заехал в Управление юго-западных железных дорог, где имел продолжительную и конфиденциальную беседу с двумя путейцами.
Вечер Николай Викентьевич тоже провел, как обычно,— в Киевском яхт-клубе, располагавшемся на Трухановом острове. Именно здесь Родзаевский предпочитал коротать свои вечера с нужными, а иногда и просто приятными ему людьми.
Клуб был гордостью киевлян. Правда, ему было далеко до Императорского яхт-клуба в Петрограде, который поражал своей чопорностью и роскошью, изысканной аристократичностью. Среди членов киевского клуба не имелось ни одного представителя царской фамилии. Но зато здесь не было и нуворишей, которых перед революцией пачками принимали в члены Петроградского яхт-клуба. Киевский же клуб был и оставался сугубо аристократическим, и его белый с синим крестом флаг, украшенный гербом города, по словам командора клуба князя Кочубея, никогда не компрометировался беспринципностью и сиволапостью.
Бильярдная киевского клуба ничуть не уступала петроградскому: великолепные шары слоновой кости, привезенные из Лондона столы, кии, вышколенные маркеры. Что же касается ресторана, то тут киевляне, по единодушному мнению киевского клуба, значительно превзошли петроградцев буквально во всем. Такого шеф-повара, как Додоныч, в Петрограде никогда не было. Маг! Волшебник! Взять хотя бы страсбургский паштет, который, как известно, приготовляется из гусиных печенок, трюфелей, шампиньонов, куриных грудок и телячьих мозгов. Ведь Додоныч, помимо прочих ингредиентов, душу в него вкладывает. Далеко петербургскому паштету до киевского! И вкус не тот, и аромат, и нежность. Без страсти делают, без полета.
А с винами в ресторане Петроградского яхт-клуба вообще поступали по-варварски.
«Каждый порядочный человек знает,— говорил как-то Кочубей,— что рейнские и иные белые вина должны подаваться к столу на десять градусов ниже комнатной температуры. Это же общеизвестно. Для красных бургондских — идеальная температура двенадцать-тринадцать градусов, для бордоских — шестнадцать-семнадцать, для шампанского — температура тающего льда. Известно? Известно. Всем, кроме петроградского Императорского яхт-клуба. Мне там ни разу не подавали вина соответствующей температуры».
Родзаевский обычно предпочитал водки и настойки. Но он мог засвидетельствовать справедливость этих слов. К винам в Петроградском яхт-клубе относились достаточно небрежно. Даже шато-лафит лучшего для вин года— 1865-го, который они как-то пили вместе с месье Филиппом, и тот отдавал жестью и был на просвет мутноват. Да, в Киеве, конечно, подобных вещей себе бы никогда не позволили.
К сожалению, мировая война и революция нанесли невосполнимый ущерб и винному погребу яхт-клуба, и его кухне.
Но тем не менее шеф-повар ресторана все-таки старался не ударить лицом в грязь.
Здесь по-прежнему, как в старые добрые времена, можно было полакомиться великолепной кулебякой в шесть, а то и в восемь ярусов, посмаковать раковый благоухающий суп, селянку из почек с растегайчиками. А для членов правления яхт-клуба в подвале всегда находилось несколько бутылок Иоганнесбергера, Штейнбергера, Шабли, Шато-Марго или Шато-ла-тура.
В тот вечер Николай Викентьевич беседовал с репортером Гришуком, самым осведомленным человеком в Киеве, пытаясь выведать у него биржевые новости. Играл в бильярд с Жоржем Спириденко, проиграл, разумеется. А затем ужинал в отдельном кабинете с князем Кочубеем, который так же, как и он, был весьма озабочен продажей недвижимости и не без юмора декламировал Пушкина: «Богат и славен Кочубей...» Увы, богатство князя находилось под угрозой.
Пили со вкусом, но в меру, или, как выражался Кочубей, не в лоск и не в лодочку, а вкупе и влюбе.
Настроение у Николая Викентьевича было приподнято-идиллическое и немного сентиментальное. Вечер удался, а впереди, как представлялось Николаю Викентьевичу, было еще много таких вот вечеров. И с Любочкой ему здорово повезло. Конечно, обходится она достаточно дорого. Но деньги для того и существуют, чтобы доставлять удовольствия. А Любочку он еще повезет в Париж. О Париж!..
Некогда, представляя его царице, месье Филипп сказал, что господин Родзаевский один из немногих людей в России, а может быть, и во всем мире, обладающих в полной мере даром ясновидения. Но то ли друг «адъютанта господа бога» ошибся в своей столь лестной для Николая Викентьевича рекомендации, то ли Николай Викентьевич успел растратить по кабакам свой дар, но следует сказать, что в тот вечер ничто не подсказывало ему, что с ним произойдет в самые ближайшие часы...
Было около часа ночи, когда клубный катер доставил их на Николаевскую набережную к пристани, расположенной наискосок от церкви святого Ильи.
Здесь Кочубея ожидал его длинный, сверкающий черным лаком автомобиль, за рулем которого сидел важный шофер в очках-консервах. Князь предложил ротмистру Спириденко и Родзаевскому завезти их домой. Спириденко охотно воспользовался любезностью князя, а Николай Викентьевич, как всегда, отказался. Он не выносил эти мерзко воняющие бензином чудища, о которых какой-то мудрец сказал что-то явно неодобрительное. Кроме того, ему хотелось немного побыть одному.
На набережной стоял одинокий лихач. Родзаевский попрощался с Кочубеем и Спириденко. Гришук помог Николаю Викентьевичу забраться в экипаж, приветственно помахал тростью. Лихач, не спрашивая, куда барину требуется, что немного удивило Родзаевского, чмокнул губами, и лошадь рысью взяла с места.
Родзаевский полулежал на упругих подушках сиденья, прикрыв глаза и блаженно думая, что уже через полчаса будет дома в постели. Но к себе на квартиру он не приехал ни через полчаса, ни через час, ни через сутки...
На Крещатике лихач (ехал он совершенно правильно, видно, когда-то отвозил Николая Викентьевича) придержал лошадь — и в то же мгновение в экипаж с двух сторон впрыгнули двое. Они кляпом заткнули Николаю Викентьевичу рот, молниеносно связали ему руки и натянули на голову мешок. Все это проделано было настолько стремительно, что Родзаевский не успел даже удивиться.
— На Подол?—спросил, повернувшись, лихач.
— Точно.
Да, месье Филипп ошибся: ясновидящим Николай Викентьевич не был. Случившегося он никак не ожидал.
Не видел он внутренним взором, как полагалось бы ясновидящему, и того, что происходило в эти минуты на его квартире, где некий человек в новом, еще не надеванном халате Николая Викентьевича и в его новых домашних туфлях, позевывая, сидел за его письменным столом и рылся в его бумагах.
Зазвонил телефон. Человек в халате Родзаевского по-хозяйски снял трубку, молча выслушал, что ему сказали, и дал отбой.
— Что тама? — просунул в комнату голову Савелий.
— Ажур, милый, ажур.
— Живой?
— А как же?
— Не поврежденный?
— Без царапинки.
— Ну и слава богу!—вздохнул Савелий и перекрестился.— Хошь и кровопивец, а барин добрый, ничего не скажу. Грех жаловаться: и с душой, и с пониманием...
— Все они с душой и с пониманием,— буркнул человек, читая какую-то телеграмму.
— Чайку не желаете?
— А приличный?
— Другого не держим,— похвастался Савелий.— Китайский байховый, первого разбора. А ежели желаете, то и водочка имеется...
— О, змей-искуситель! — вздохнул человек в халате и задвинул ящик письменного стола: то, что ему было нужно, он уже нашел.
На следующий день владелица дома узнала, что Николай Викентьевич Родзаевский по неотложным делам выехал в Берлин. А в его квартире покуда будет жить кузен из Харькова.
У Родзаевского, правда, никаких родственников в Харькове не имелось, но мадам Борисоглебской знать об этом было совсем не обязательно.