Антоний Оссендовский ПЕРУНОВО УРОЧИЩЕ Избранные сочинения Том III

ГОРОД МУЖЧИН

НА РЕЧКЕ НЫГРИ (Рассказ из приисковой жизни)

— У-у! Проклятые, одолели!..

Бродяжка проворчал эти слова и отмахнулся, словно мух гнал.

И не отогнал. Прилетели, зажужжали опять, — совсем одолела.

Все пропало перед глазами, словно и не было никогда речки Ныгри, и не было увала с белыми, блестящими жилками твердого камня, и словно не Сибирь это, не Лена бежит там, за тайгой.

Да что Лена, Ныгри и увал с белым камнем?!

Сам уж он не Петра Секач, а другой, совсем не похожий на Секача, человек, городской, почтенный.

А эти проклятые жужжат и свистят кругом, что «гнус»[1], мошкара таежная, черная, лютая…

Мысли…

В городу вот Секач — бродяжка…

Народу видимо-невидимо. Черно кругом. Гомон, говор, смех. Пыль стоит в темнеющем воздухе. Высоко на небе загораются звезды, еще бледные, еще трепетно-пугливые.

А небо белесое, какое-то тусклое и близкое!

Ровно пологом тяжелым, безбрежным опустилось оно, небо-то, на землю, уже тонущую в густых тенях, и на черное море людей.

Вокруг большого пруда тянется длинная вереница повозок, будто змея с горящими глазами ползет эта вереница и огибает пруд. В воде, как в зеркале, скользят, плывут черные тени коней и повозок. И чудится тему, другому человеку, не бродяжке, что из воды выглянули, из неведомой глубины вынырнули страшные годы, все в черном или в гнилой тине, и копошатся, и извиваются, будто те видения обманные, что грезятся в тревожные ночи, когда сон тяжелый случается, когда грешные думы душу изморят вконец…

В повозках богатые господа, их барыни в шляпках с цветами и яркими лентами, детеныши малые в белом, с ножками голыми, худенькие, заморенные…

И все они копошатся там, в водной глади, из тины, из ила повылезли, маячат, шевелятся, грозные и порой страшные…

И вдруг злобно и обидно на сердце защемило. Зависть одолела, и недоуменно оглянулся тот, другой, которого вспомнил здесь на Ныгри и, как своего, как самого себя, учуял Секач-бродяжка.

— Почему и я не богатый? Разве я не смогу в такой повозке развалиться с барыней-сударыней, с детенышами малыми?!..

И так защемила зависть, так застонала, заныла в сердце, что впервые тогда Секач зачал «стрелять».

И легко ему было в ту пору часы, цепки, кошельки и всякое добро, дребедень золотую и белую из карманов у господ важных и у их барынь нарядных из мешков удить.

Потому что все вверх головы закинули и чего-то ждали.

Вот-вот с кеба в землю вдарится!..

И вдарилось…

Да только не с неба в землю, а с земли к небесам взвилось и понеслося.

Будто ножом из золота прорезало небо и звезды, и след оставило огненный.

А потом вверху вдруг рассыпалось шарами, что радуга: и зеленым, красным и синим огнем загорелось и, когда тухнуть пора пришла, разлетелось в шары, в огоньки малые и юркие, разорвалось с треском, шумом и свистом, будто…

Ну, как было тогда, когда из Александровской «кичи» вся артель, без мала, через тын полетела, а стражники из шпайеров и свечей[2] пальбу по ним открыли… Весело было… Потеха, шум, треск и крики.

— У-у! Проклятые… — опять отмахнулся бродяжка и все вспомнил, все понял.

И Лена, и Ныгри, и тайга — все от ней, от той жгучей, злой зависти пошло!..

Все от ней, вся его жизнь зыбкая, гнилая, как туман над болотами, беспросветная доля каторжная!..

Опять махнул рукой.

Чего закручинился? О чем думы налетели?

Ведь приобык, сжился, ко всему, поди, пригляделся? Все давно втерпеж стало!..

Чего уж?!..

И, не думая больше о том, другом Секаче, которого величали, как всех там, в большом городу, бродяжка над огоньком котелок на вилку повесил и заслушался, как он шипел, загуторил, заворчал.

Оглянулся на красный от огня скат увала, увидел, как шарахнулась по нему его тень, большая и черная, скользнул взглядом по глубокой яме, где он все лето прокопался, ухмыльнулся в густую спутавшуюся бороду и полез было в щель возле ямы, куда золото схоронил от лихого человека, на случай, ежели на него невзначай набредут, да испугался, посмотрел кругом, послушал и прочь пошел к костру.

Вспомнилось Секачу, что нынче, когда он землю копал и в ней золотины искал и самородков, почудились ему чьи-то шаги.

Кто-то пришел крадучись, тихо, шорохно. Пронесся, просигнул скорее, чем прошел.

Секач обыскал тогда весь лужок за увалом и кусты таежные, сплошь подошедшие к хребту, да так никого и не нашел.

Померещилось ему тогда, видно, или тот притаился, схоронившись в чаще. Вишь, она какая густая и путаная!

Хоть тысячу человек спрячь — не найти!

И теперь, под рокот кипящей воды в котелке, Секач долго слушал, как волк, подняв кверху голову и скосив сощуренные, зоркие глаза.

Где-то в чаще призывно ревел изюбрь, протяжно и истомно, а тайга кидала его голос от дерева к дереву, от камня к камню и несла дальше и дальше.

Сипела сова и тихо шуршала мягкими крыльями над увалом, гоняясь за мошкарой и мотыльками, белыми и жирными, ровно птички. В подлеске нет-нет и зашелестит сухим листом, завозится заяц или куница пробежит, ловя мышей и кротов.

Все — Божья тварь, а чтоб человек подал голос, того Секач не слышал.

И он опять подошел к щели, запустил в нее руку, вытащил холщовый мешок, грязный, обмотанный веревкой.

Принес поближе, к огню, развязал низ мешка, на камень высыпал добрую пригоршню самородков. Желтые. Блестят. Смешные.

Иные — что змеи, иные — что деревья, есть такие, как люди или звери, а есть и такие, как тяжелые, красные капли…

Как капли крови, прилипшей к холодному железу.

Доброе золотишко! Самое червонное! Дорого за него в городу дадут Секачу!

Знает он и ухмыляется; в мешок скинул самороды и в щель загнал его поглубже.

Да не видел того бродяжка, что другой человек из кустов голову высунул вровень с землей и глядел долго, глаз не спуская.

Видал тот человек и котелок, и Секача, и яму, и мешок с золотыми каплями, и заветную щель в увале. А потом, когда бродяжка начал топором громыхать, от сухого пня лучину колоть, зашел с другой стороны, громко позвал:

— О-о-о! Кто у огня?..

Секач дрогнул. Вскочил, за топор покрепче взялся, а потом подумал, что, пожалуй, и ладно с прохожим ночь скоротать у костра, хоть словом перекинуться. Одичал ведь здесь один, на Ныгри, с золотом.

— Подходи, не бойсь! — крикнул Секач и стал поджидать.

Тот долго колесил по тайге, перекликался с бродяжкой, а потом вышел прямо к увалу, маленький, непоседливый и юркий.

Секач общупал его глазами, примерил всего и сразу приметил мешок пузатый за спиной и спросил:

— Из спиртоносов будешь?

— Всяк, чем может, промышляет, — бросил тот в ответ и, снявши со спины мешок, опустил его на землю бережно и любовно.

— С угощеньем ходишь по тайге, — заметил Секач. — И не боязно? Ведь урядник пристрелит, да и приисковая кобыла спуску не даст, ежели учует, что гомыру[3] тащишь на себе.

— Ежели пофартит — все пронесет! Давеча на Хабатовских приисках десять бутылок сбыл. Проведал урядник, стражников в погоню отрядил. До ночи гнались, а как темь пала, я в кусточки шмыгнул да и залег. Под утресь уже видел, как всадники неудачливые домой ворочались… Хе-хе-хе!

Спиртонос засмеялся, ровно заблеял…

— Обрадовался я крещеному, живому человеку по ночи, — говорил потом спиртонос, откупоривая большую баклагу спирта, а сам глазами бегал по лицу Секача, и по забою, и по зардевшимся от огня склонам увала.

Долго молчал Секач, устал молчать, не видя людей, и разговорился, хлебая гомыру, парень, всю душу выложил, все порассказал, как и что было. И про свой фарт в увале, и про мешок с самородками, и про то, что уйдет он нынче осенью, а после половодья опять беспременно воротится и тут же «волынку фартливую»[4] заведет в логу.

— А не лучше ли, — заговорил спиртонос, — продать открытое золото богатым промышленникам? Вот тут, почитай, рядом компания Соковых и Кромешиных на пустых местах сколько лет бьется и никакого фарту не имеет. Не дается золото им — и шабаш!

И начал спиртонос расписывать житье привольное Секача, когда он продаст открытый им ложок и увал с богатым золотом промышленникам и когда от них миллион чистоганом выручит.

И в городу-то заживет Секач, и коней своих держать станет, и семьей-домом обзаведется, гостей именитых хлебом-солью кормить будет.

Говорит спиртонос голосом ровным, а Секачу все чудится, что не он, а кто-то другой, совсем чужой, говорит и смеется, ровно блеет.

Даже раз-другой бродяжка опаско оглянулся, да не приметил другого, чужого человека. Спиртонос же хихикает и гомыры подливает. Секач знает, что говорит он сам много и громко, знает, что руками он размахивает и встать силится на ноги, да только трудно это, — гомыра разморила, с ног, что обухом, валит, и опять сидит бродяжка и слушает, как булькает в баклаге, как бросает слова мелким, ровным говорком спиртонос и как он блеет тонким, чужим смехом.

А потом еще увидел Секач сквозь тусклый туман, что спиртонос поднялся и топором размахнулся, увидел, как что-то закопошилось и как… тогда метнулось в темноте и даже удивился Секач.

Опять вспомнился ему темный пруд, черное море людей кругом и копошащиеся и выглядывающие из пучины и тины черные, злые чудовища, страшные и неведомые.

Вспомнилась и опять шелохнулась горячая, как огонь, зависть и обожгла всего, полоснула по сердцу, и даже схватился Секач за грудь от боли и крикнуть хотел, да не мог.

Поперхнулся и захлебнулся чем-то липким и горячим, что само текло в горло и путало все мысли и желания Секача.

«Гомыра? Не гомыра?» — неслись обрывки мыслей.

И все больнее и больнее ныло в груди и все труднее становилось дышать.

Секач открыл глаза и увидел черное чудовище, вскинувшееся вдруг перед ним и, когда озарил его потухающий костер и сделал его красным, бродяжка понял, что перед ним спиртонос и что замахнулся он огненным блестящим топором.

Потом услышал Секач блеющий, чужой смех, глухой хряск и почувствовал боль, злую и острую, в груди, в голове, опять в груди — и вдруг, сорвавшись, он полетел туда, в пучину пруда, где возились призраки, неясные и тревожащие, убегавшие все глубже и дальше от людей, кричащих и смеющихся, где тогда впервые почуял Секач ненависть и зависть и откуда попал он на Лену, на дикую Ныгри и в ложок с увалом, где богатство, золото и куда забрел этот маячащий перед ним с топором юркий спиртонос, бросающий слова, как мелкие камни, и блеющий смехом невидимого чужого человека…


БЫК Рассказ из приисковой жизни

Последним вернулся сегодня в казарму Бык.

Новый разрез по целику вели и ему не хотелось уходить. Он знал, что давно на этих местах кто-то копал ямы-шурфы и неглубоко, тут же под мягкой землей, находил большие самородки, а потому и Бык до поздней ночи рыл землю по проведенной инженером метке и, когда последний нарядчик уже собрался уходить и только для вида осматривал фонарь, недовольно оглядываясь на грузную, как из камня высеченную фигуру Быка, тот все еще копал и бил землю острой лопатой и киркой.

Пока шли еще торфа, и ни золотины, ни «жука» никто из приисковой артели не нашел.



— Пойдешь ты, што ли? — нетерпеливым голосом бросил ему наконец нарядчик. — Ишь ты! Здоров работать! Недаром — Бык…

Бык хотел ему было ответить, но в это время кайла ударилась во что-то твердое. Он нащупал в мягкой земле твердый камень. Обмыв его в стоящей рядом бочке, Бык поднес к фонарю и осмотрел камень.

Маленький, жирно блестящий белый обломок прорезывался тонкой, зеленоватой жилкой, расплывающейся местами в пятнышки. Бык улыбнулся. Он понял, что начинается россыпь, и что зеленые жилка и пятнышки это уже золото; бедное, но верное золото.

Грузный человек спрятал камень в карман рваных штанов и со спокойной улыбкой выпрямился, решив, что завтра, встав до артели, он первым будет на своем месте и отсюда поведет свой «урок».

— Идем, нарядчик, что ли?! — сказал он, уже на ходу вскидывая на широкие плечи армяк.

В казарме, когда вошел Бык, было темно. Почти все спали, и только в одном конце на нарах светился огонь и слышался громкий разговор, прерываемый пьяным смехом.

Бык удивился, так как знал, что в такое горячее время водка особенно строго преследовалась на прииске.

Переодевшись и напившись чая, Бык направился в шумный угол, где сын утонувшего в прошлом году артельного старосты, Сенька Косой, встретил его раскатистым смехом и веселым криком.

— А! Чимпион! привет с кисточкой! Извольте к нашему шалашу пристать!

Бык не любил Сеньку, задирчивого, наглого малого из фабричных, труса и доносчика, постоянно трущегося около приисковой конторы. Однако, Бык все время присматривал за парнем, так как был дружен с его отцом и считал себя обязанным, насколько мог, заменить Сеньке и его сестре Варе отца.

— Ты чего бражничаешь? — строго глядя на Сеньку, сказал Бык. — Гляди, кабы с прииска за «гомыру» да и совсем не согнали! Когда разрез ведут — не полагается это.

— Не бойсь! — бойко ответил парень. — Мне нонче все можно…

Видя недоумение на лице Быка, Сенька обвел лукавым взглядом своих собеседников и со смехом сказал:

— Я намедни для главноуправляющего богатое золото нашел. Сегодня попозднее, когда темь совсем падет, пойду отдавать из полы в полу.

— Н-ну?! — обрадовался Бык. — Говори, Сеня, как так?!

Но парень, громко смеясь, протянул ему чарку и сказал:

— Знай, пей, чимпион!

Чарка ходила по рукам, булькал спирт в большой баклаге, и в углу на нарах росло веселье.

С щелканьем падали на нары «святцы», засаленные карты, шли разговоры, и старательно пели глухими, охрипшими от сырости и водки голосами.

Вспоминали, как лет двадцать тому назад тут же рядом Званцовы и Бахрушины копали и мыли золото, и как оно потом вдруг ушло куда-то, как трудно жилось последние годы на прииске, как владельцы то хотели их бросить, то продать, и как вдруг нашлись англичане, купившие эту, казалось, уже истощенную землю и нашедшие новые россыпи.

— Заживем теперь по-старому! — крикнул старатель Григорий Крошкин и залпом выпил большой стакан разбавленного спирта. — Шабаш — прошло лихое время!



— Ну, расскажи, Бык, как ты-то жил в чимпионах, — предложил вдруг Сенька и, нагибаясь к нему, налил полный стакан спирта. — Расскажи-и!

И старик начал свой рассказ. Он был атлетом и ворочал большие тяжести с легкостью паровой машины, удивляя неприхотливую публику провинциальных цирков.

— А потом какой-то немец приехал в Козельск и увидал мою «работу», — рассказывал Бык. — Приходит ко мне в цирк и говорит: «У вас гриф борца». Я тогда и не знал ничего о грифе. А это значит, пальцы и ладонь очень крепкие и твердые. У меня это и теперь осталось.

Сказав это, Бык пошарил в кармане и, вытащив медный пятак, упер его в ладонь и, нажав пальцами другой руки, рванул. Монета сначала погнулась, а потом разорвалась, как кусок толстой кожи.

Бык презрительно отшвырнул куски сломанной монеты и продолжал:

— И стал это он меня учить, как бороться надо. Потом возить начал по заграничным городам и, наконец, в Париж привез. «Борись, — говорит, — здесь. Ежели всех положишь, первым борцом будешь на свете. Богатым, знатным станешь, газеты писать о тебе будут, портреты твои печатать. Женщины, самые что ни на есть красивые, полюбят тебя, перстни с алмазами дорогими дарить будут». И начал он мне рассказывать о житье тех, кто был победителем в Париже, и про Жирара де Монро, и про черного Дамбука. Ну, понятно, молод, глуп я был. Голова кругом пошла, и уж так я старался в Париже, что и не упомнить, скольким я там повредил спины, руки и шеи, но получил золотой пояс и звание чемпиона мира.

— И что же, был богатым и знатным? — с любопытством вытягивая голову, спросил юркий цыган Малек.

— Был… — неохотно протянул Бык и опрокинул стакан спирта в рот.

— Был… — повторил он раздумчиво и грустно. — Все было, как немец мой, Майер, говорил. Ни в чем не обманул меня немец.

— Ну! ну! — понукали рассказчика слушатели. — Говори уж — больно занятно все сказываешь!

— Был и дом у меня в Москве и в банке тысяч сорок лежало, — угрюмо глядя на огарок свечки, говорил Бык, — когда в Москву явился борец, старый швед Оскар. Знаменитый был когда-то чемпион. Гроза! Первому мне с ним пришлось встретиться. Гляжу, лет за сорок, большой, сутулый, кряжистый, но бледный, и губы дрожат. Схватились. Чувствую, что сломить его нетрудно, и все жду приема, чтобы покрасивее вышло. И только хотел я изловчиться, а он вдруг как зашептал: «Не клади на лопатки, не клади! Сделай вничью! Не губи! Мне еще полгода надо побороться. Долги заплатить, семью поднять. Не то пропал я. Если не положишь сразу — все будут знать, что Оскар еще борец перворазрядный». И таково жалобно просил меня Оскар, что я было подумал, стоит ли его класть, но потом вдруг метнул его через голову и распластал…

Бык тяжело перевел дух и закашлялся, глядя в темный угол. После долгого молчания он начал быстро говорить, словно торопясь окончить:

— У нас по обычаю полагается после борьбы подать друг другу руку. Оскар встал и уже протянул мне было руку, да вдруг как грянется на спину, дрогнул, кровь из носу показалась и… умер Оскар. От разрыва сердца скончался… С той поры со мной что-то случилось. Не мог я бороться, цирка видеть не мог. Не спал по ночам, все Оскара видел, как он, умирая, бил ногами песок в цирке, голос его слышал, то печальный, то злой: «Зачем положил Оскара? По миру всю семью пустил!» И запил я…

— А как сюда-то попал? — спросил недавно прибывший на прииск рабочий, не знавший жизни Быка.

— А это уж очень просто. Пил, в карты играл, все спустил дочиста. Последним подлецом сделался, с бродягой городской связался. Кого-то в драке по пьяному делу ударил. На суде сказывали — убил, ну и сослали на поселенье, а теперь вот в «кобылке» приисковой состою, золото промышляю, пока не сдохну…

Бык замолчал, ни на кого не глядел и пил стакан за стаканом, угрюмо поглядывая на приисковых старателей, раскинувшихся на нарах в небрежных позах, пьющих и играющих в карты.

Старик вздремнул, но как раз в это время услышал голос Сеньки.

Приоткрыв глаза, Бык увидел, что Сенька нагнулся к самому почти лицу какого-то рябого парня и говорил ему, широко раскрывая мокрые, пьяные губы.

— А ты потом, значит… потом… Ничего!.. Зато денег сколько англичанин дать посулился. А ты потом. Никуда ей не уйти!

— Да, потом… — тянул угрюмым голосом парень, — а он с Варькой любовь первым крутить будет… У-у-у — проклятые нехристи!

Парень с размаха опустил огромный, черный кулак на нары с такой силой, что задребезжали стаканы и попадали бутылки.

— Ничего это, — успокаивал его Сенька, — как светать зачнет, я к дому инженера, будто для стирки, приведу Варьку, да и впущу ее к ним в комнаты… Поплачет девка, поревет, да ништо! Тебя потом полюбит, как уж все одно ей будет…

И, говоря это, Сенька наливал товарищу стакан за стаканом и ободряюще смотрел на его пасмурное лицо.

Бык совсем отрезвел. Он сидел с закрытыми глазами, но не спал, все понимая и замечая.

Потом он встал, прошел к своим нарам и лег.

Тяжелые думы налегли на него. Ему вспомнилась Варька, еще совсем маленькая девчонка, как он привык ее считать. Ведь еще совсем недавно, когда на него напала огневица и ничто не помогало, ни корни чемерицы, ни кора кедровая, Варька сидела с ним, поила его холодной водой и вытирала пот с лица и лба, отгоняя таежную мошку, липучую, кусливую.

— А теперь вдруг, — думал Бык, — на тебе! Так-таки как всякая приисковая шкура к англичанину, значит, для забавы, за деньги только?.. Эх!

И, таясь, он начал натягивать на ноги длинные сапоги и надел красную вязаную фуфайку, а потом успокоился и затих.

Он еще видел, как прокрался по казарме сильно покачивающийся Сенька, как он неслышно открыл дверь и скрылся в темных сенях.

А потом вдруг все исчезло, все потонуло в черной, неподвижной пучине. Была тревога, была непобедимая беспомощность.

* * *

Бык вскочил и оглянулся.

Сразу вспомнилась работа в разрезе и камень с зелеными жилками. Потом ночь, пьянство и Сенька. А вслед за этим перед глазами старого атлета промелькнула черноглазая Варька.

Все стало понятным. Бык покосился на окно. Оттуда медленно полз в темную казарму мутный поток света.

— Опоздал! — шевельнулась мысль в голове Быка, и он почти бегом бросился вон из казармы.

Запыхавшийся и потный, добежал он до дома, где жили английские инженеры, доверенные, бухгалтеры и прочий иностранный народ, стоящий в стороне от русских на прииске.

Дом был одноэтажный, почти черный, как длинный ящик. В окнах был еще свет, который начинал уже бороться с расплывающимся повсюду сумраком ненастного дня.

А день был ненастный.

Ветер вздымал клубы песка с не успевшей еще высохнуть от росы земли, шумел в кустах и грохотал железом крыши. Вдали у запруды громко плескалась вода, по которой шла высокая рябь, мутная и пенистая.

Бык не знал, что ему предпринять, как вдруг сквозь шум ветвей и свист ветра до него донесся крик. Одинокий, тревожный крик женщины.

— Варька! — кричал Бык. — Варька!..

Крича, он бежал к освещенным окнам дома и заглянул внутрь.

Там стоял стол с грязной, залитой вином скатертью, валялись бутылки, куски хлеба и ветчины; на вазе для фруктов среди яблок и винограда лежала коробка из-под сардин и кусок сыра.

На диванах и креслах сидели бритые, краснощекие, загорелые англичане, пили вино и курили трубки.

В углу молодой английский инженер, только что выписанный компанией из Африки, без сюртука и жилета танцевал какой-то дикий танец, высоко вскидывая ноги, а перед ним плясала Варька, уже пьяная и раскрасневшаяся, и выкрикивала протяжно и тоскливо непонятные, бессмысленные слова.

Она плясала долго, и даже Быку этот танец показался страшным.

Его внезапно прервал англичанин. Он громко крикнул и схватив девушку на руки, начал вертеть ее в воздухе, как легкую игрушку. Потом с размаха он бросил ее на диван и начал срывать с нее платье, крича по-английски властным голосом;

— Вон! все вон!

Бык рванул дверь. Она с треском распахнулась, и атлет побежал дальше.

Он помнил, что схватил англичанина и отбросил его к стене, а затем услышал, как инженер что-то крикнул.

Толпа людей, рослых и сильных, несколько негров-слуг вбежали и набросились на Быка. Началась схватка. Потухли лампы и в тусклых сумерках ворочалась черная груда бьющихся тел. Бык был внизу, и люди наседали на него, цепляясь друг за друга и падая на него.

Через несколько мгновений из этой груды тел начали вылетать люди. Они откидывались назад и тяжело падали, ударяясь о стулья и стены. Послышались удары, скрежет зубов и злобные ругательства.

Из кучи поднялся Бык. Лицо его было окровавлено и один глаз посинел и запух от удара.

Последнего из нападающих на него, рослого негра, он схватил за плечи и, тряхнув им, отшвырнул его в сторону, как ненужную ему доску.

Бык подошел к девушке и сказал:

— Пойдем, Варька, в тайгу! Не дело тебе здесь с этими нехристями жить… Обидят тебя, глупую… Идем…

Он взял ее за плечи и вел к двери, но в это время инженер вытянул руку и выстрелил.

Грузное тело Быка закачалось, и вслед за этим он рухнул на пол, у порога, разводя руками и что-то бормоча угасающим голосом.

Варька, растерзанная, с бледным лицом и растрепавшимися волосами, бежала по приисковой улице и визжала надрывно, тревожно:

— Дедку Быка убили! Товарищи, Быка убили!.. Беда-а-а…


НА ПРИИСКЕ

Среди храпа и сонного бормотания спящих рабочих уже слышались голоса, робкие и глухие.

Люди перекидывались короткими словами, с трудом открывая глаза и громко кашляя.

За красной кумачовой занавеской, отделяющей угол казармы от длинных нар, рослый бородач, Аким Пшенов, потянулся и, приподнявшись на локте, взглянул на спящую рядом жену, и, тихо толкнув ее, сказал сиплым свистящим голосом:

— Вставай, Варвара, обряжаться пора: мне ноне в мокрый забой идти надо.

Сказав это, Аким сел на край нар и начал обматывать ноги грязными и не успевшими еще высохнуть за ночь портянками.

Встав на холодный земляной пол, он оглянулся.

Длинная казарма тонула еще во мраке и только над плитой, озаряемые светом лампадки, теплящейся пред образами, маячили белые, неясные тени.

Аким мрачно выругался и, повернувшись к жене, засипел:

— Опять жиганы проклятые рубахи да порты над плитой сушат! Черти, прости Господи!

Начавшая уже одеваться, Варвара выглянула из-за занавески и сказала:

— Куда ж им деваться-то?! К ночи мокрые, мерзлые пришли, — видел сам. Обсушиться-то надо ведь!

— Окружной сколько раз говорил, что, значит, это вредно для здоровья. Дух от этого тяжелый в казарме бывает, — слабо уже возражал Аким, вспоминая, что и он не раз делал то же, боясь даже подумать о том, что, проснувшись до рассвета, продрогший и усталый, он будет надевать на себя мокрые, холодные и скользкие рубаху, штаны и полушубок.

— Сегодня опять в мокрый забой, под «капеж»[5] идти, — просипел он, оправдываясь за вспышку злобы.

— Не убивайся ты, не мучь себя! — начала было Варвара, но Аким замахал на нее руками и, сипло кашляя, захрипел:

— Дороже поденщина, — скорей деньгами поправимся, да и в деревню подадимся!..

Говоря это, он натягивал тяжелые грубые сапоги и поправлял немного узкие и закоробившиеся голенища.

В казарме становилось светлее, и казалось, что вместе со светом врываются сюда волны звуков.

Кашель, голоса людей, окрики и редкий, будто тюремный смех смешивались с бранью, громыханием посуды, дров и доносившимися издалека свистками с электрической станции.

Когда рабочие сидели за длинными столами и торопливо пили чай, обжигаясь и шумно дуя в блюдечки, к Варваре начали приставать рабочие и смеяться над нею.

Она была в казарме единственной женщиной. На приисках были и другие, но все же женщин было очень мало, и на них смотрели с жадным любопытством и плохо скрываемой надеждой.

Шутки были грубые и всегда развратные.

Аким хмурился, а Варвара, смущенная и зардевшаяся до слез, изредка отругивалась своим певучим говорком. Когда же двое жиганов, бездомных бродяг, знающих тайгу, как и тракт, чующих «золотишко» под землей и потому прикармливаемых приисковым управлением, начали тянуть жребий, поглядывая на Варвару, Аким побледнел и, угрюмо глядя на них, спросил:

— Вы там чего задумали, «кобылка»?[6]

— Твою супругу, Аким Прохорыч, разыграть хотим! — ответили те под крики и смех всей казармы.

Аким только крякнул и бросил:

— Не придется!..

— И то трудно будет! — засмеялся один из жиганов, по прозванию «Чалый», — так мы так задумали. Кто вытянет кругляшку с меткой, тот, значит, с раскрасавицей твоей вволю натешится, а кто без отметины — тот, значит, тебе, Аким Прохорыч, перо под ребрышко впихнет. И ему тогда, может статься, свою долю урвать доведется.

— Мразь! Шпана рваная! — засипел Аким. — Ну, подвернись который…

И он, перевернув кружку вверх дном, поднялся во весь рост и шагнул прочь от стола.

Жиганы невольно шарахнулись. Хотя они и знали, что Аким не станет драться в казарме, но его широкие плечи и хорошо знакомые им черные, могучие руки пугали их.

Где-то далеко грохнул колокол зовущим, злым стоном. Рабочие, накладывая на ходу поддевки и полушубки, выбегали из казарм.

Вышел и Аким, но на пороге он остановился и спросил:

— Варвара, ты что? Домовничаешь ноне?

— За стряпку я сегодня, Прохорыч.

— Ну, ладно! Гляди только, как что, — бей топором, мой ответ!

И он, сурово взглянув на жену, запер за собою дверь.

* * *

Варвара успела уже перемыть всю посуду, когда в казарму вошла Степанида, десятникова жена, и затараторила:

— Варварушка, миленькая ты моя! Беги ты, что мочи, к «самому». Тебя спрашивает. Велел сказать, чтобы, не мешкая, шла.

— К управляющему? — спросила Варвара. — Да я стряпкой осталась. Обед приготовить артели надо же. Как же я?

— Уж я тут управлюсь без тебя, а ты бегом ступай! Не то, сама знаешь серчать зачнет, с прииска сгонит…

Варвара заторопилась и, накинув на плечи платок, побежала.

В конторе еще никого не было.

Управляющий, маленький, пожилой человек с широким, масляным лицом и глубоко запрятанными узкими и зоркими глазками, встретил ее приветливо.

— Здравствуйте, — сказал он и подал ей руку. — Вот надо тут мне полы да окна помыть, пока в конторе не начнется работа.

— Слушаюсь, Иннокентий Михалыч, — сказала Варвара и скинула платок с головы.

Управляющий пробежал вспыхнувшим взором по ее высокой фигуре с дерзкой и пышной грудью и крепкими, круглыми бедрами.

— Красота какая! — сказал он вслух. — И на прииске работает со всякой шпаной!

— С мужем мы здесь вместях, — ответила Варвара, хмуря брови. — Где воды и мыла взять? — спросила она деловито и торопливо.

— В кухне, — сказал Иннокентий Михайлович, — давайте, я вам покажу.

Когда они проходили по узкому и темному коридорчику, Варвара, слыша, как управляющий идет за ней неровными шагами, чувствовала страх, словно за ней крался опасный зверь, и вдруг поняла, что он сейчас бросится на нее, и начнется борьба. Она вся сжалась и даже голову втянула в плечи. Сделала еще два шага и почувствовала, что мягкая рука управляющего легла ей на спину и сильно впилась в нее. Другой рукой идущий сзади враг схватил ее за плечо и больно мял его и щипал. Варвара рванулась и прибавила шагу.

— Ежели что, — я уйду! — проговорила она и, не глядя на управляющего, начала наливать воду в ведро.

Через несколько минут Варвара, подоткнув юбку, терла тряпкой грязный конторский пол, думая о том, чтобы скорей кончить работу и уйти в казарму.

Она мучительно думала о том, надо ли говорить мужу о новой опасности, угрожающей им.

К охоте за ней она уже привыкла. Ее подстерегали десятники, нарядчики и материальные; в выработке, откуда откатывали тачки с землей и песком, к ней приставали дюжие подростки, стараясь обнять ее и поцеловать; в закоулках золотопромывной машины ее хватали и щипали, стараясь повалить, рабочие и, когда она, отбившись от них, уходила, ругали ее гнилой острожной бранью, проклинали и кидали в нее камнями, свирепея, как дикие, злые звери.

Теперь нельзя было отделаться ударом кулака или звонкой пощечиной.

«Сгноит Акима в шахте, изведет вконец, а не то и совсем к расчету представит, — тревожно думала Варвара. — Куда на весну, в половодье пойдем, горемычные, с этих проклятых приисков? В тайге схорониться нельзя, — урядник найдет, к мировому потащит!»

И все более и более скорбные мысли одолевали женщину, и ей вспоминалась мрачная дорога сюда, на прииски, в эту землю обетованную, где почва родит золото вместо хлеба.

Длинная цепь дней голодных и беспокойных: духота и теснота в вагонах и в трюме плохого парохода. Страшная, нелюдимая Лена. Витим, не то село, не то город, Бодайбо — все это сливалось в голове Варвары в одну тягучую, мучительно-тяжелую картину. А потом кошмарная жизнь на прииске. Беспросветные, безрадостные дни. Сегодня и завтра тяжелая, каторжная работа, жалкая пища, холод, обида. Потом житье в казарме вместе с холостыми.

Грубое, распущенное ухаживание, подсматривание за ней, искание в ее глазах хотя бы тени ответного желания, гнев и обида за жену Акима, драки его и перебранки с наиболее смелыми из рабочих, — все это слилось в одну мрачную и страшную картину, мучительную и тревожную.

Вспоминая об этом, Варвара вздохнула и выпрямилась. Взгляд ее упал на дверь, и она вздрогнула.

Иннокентий Михайлович с красным, перекошенным лицом и вытянутыми вперед руками мелкими шагами подвигался к ней.

Его рот плотоядно улыбался, и между раскрытыми губами колебалась, то удлиняясь, то сокращаясь, белая нитка тягучей слюны. Глаза управляющего впились в ее ноги, выглядывающие из-под подоткнутой юбки.

Варвара, застыдившись, начала оправлять платье, но Иннокентий Михайлович бросился к ней и, обхватив ее, шептал захлебывающимся голосом:

— Пойдем, красавица, пойдем ко мне, ненаглядная! Никто не увидит нас, никто не скажет. Озолочу! Озолочу!

Руки управляющего становились смелей и жгли Варвару, как огонь.

Ей становилось стыдно и страшно, и она не знала, что делать.

Иннокентий Михайлович тем временем толкал ее в сторону двери, оставляя на шее Варвары следы мокрых, беспорядочных поцелуев.

И вдруг что-то сорвалось в груди женщины. Отчаяние или злоба, горячая и сильная, заставила ее сразу успокоиться и коротким, неожиданным толчком отбросить от себя управляющего. Он отскочил и больно ударился головой о косяк, раскатисто выругавшись.

— Так ты такая?! — угрожающе протянул он.

Но Варвара уже не слушала его. На ходу одеваясь и завертываясь в платок, она уже выходила из конторы.

Проходя мимо отвалов, куда свозили всю промытую уже землю, Варвара упорно думала о том, стоит ли говорить Акиму об управляющем.

Она вздрогнула, когда услышала голос, зовущий ее по имени.

Варвара остановилась, видя, что к ней, размахивая руками, бежит какой-то рабочий.

Он выскочил из узкого прохода между холмами сваленной земли и быстро приближался к ней, что-то крича.

— Хозяйка, — разобрала она, наконец, — с мужем твоим беда-от приключилась, с Акимом… Сорвался он в шахту… Там вот лежит…

Варвара, не расспрашивая, побежала в сторону желтых холмов земли, где неуклюже прыгали галки, протяжно каркая.

Не успела она пробежать нескольких шагов, как кто-то притаившийся больно ударил ее чем-то тяжелым и накинул на нее тряпку, зажав ей рот и закрыв глаза.

Через мгновение она почувствовала, как кто-то навалился ей на грудь и, жадно целуя ее рот через покрывающую его тряпку, задыхался и шептал:

— Наконец-то! Наконец-то! Не все же Акиму счастье! — Теперь и мы тобой понатешимся, красавица!


Вечером в сумрачной казарме было тихо. Никто не говорил и не шептал. На нарах лежали спящие люди, утомленные работой.

Даже жиганы притихли.

Только за красной занавеской горел огарок свечки и слышался шепот, тихий и горячий.

Варвара, истерзанная, заплаканная, лежала и ломала руки в отчаянии.

Она по временам, едва заметно шевеля губами, рассказывала о чем-то склонившемуся над ней Акиму.

— Так и обидели? Силком? Втроем на бабу набросились? — спрашивал он, мрачно всматриваясь в лицо жены.

И когда Варвара молча кивнула головой и руками сжала себе горло, чтобы не кричать от боли и стыда, Аким сел на нары и, вытащив из сундучка нож, уже спокойно начал осматривать его, пробуя, крепка ли рукоятка, и щупая длинное источенное лезвие.


ПЕРЕД ЛИЦОМ БОГА

«Если бы новую землю и новое небо

сотворил себе человек, — и тогда он

не убежал бы от печали своей».

I

— Выходи, барин! Дальше не проехать. Гать кончилась, теперь тропа прямо до прииска дойдет.

Из плетеной тележки вышел человек в фуражке горного инженера и остановился около ямщика.

— Пойдешь, барин, по тропе, — продолжал тот, наклоняясь к нему, — и тут сейчас начнутся отвалы, а там и контора близко. По огням узнаешь. Работника за чемоданами спосылай, я здесь погожу.

Инженер плотнее застегнул на себе пальто и направился к тропинке, извивающейся среди невысоких кустов.

Густая темнота грузно налегли на землю. Луна спряталась за облаками и выглядывала редко, бледная и тревожная.

Жалобно и пугливо шумели кусты, и среди них, словно привидения, маячили в темноте одинокие, чахлые березы. Их белые стволы и пожелтевшая листва выступали мутными пятнами, а беспомощно вздрагивающие ветви с каким-то отчаянием не то куда-то звали, не то указывали на что-то, для них только видимое и понятное, о чем они, эти грустные березы, плакали и убивались.

Ветер спутывал ноги идущего человека полами его пальто, срывал с него фуражку, дул в лицо, боролся с ним и не пускал.

Ямщик был прав.

Тряская гать окончилась, и под ногами сочно чавкала черная, вязкая земля.

Углубившись в кусты, инженер шел быстрее.

Его уже не задерживал ветер, залетавший сюда лишь по временам, разбиваясь на торопливые, бессильные струйки.

Кусты сразу оборвались, как бы ушли под землю или внезапно убежали назад.

Выглянувшая сквозь разорванные тучи луна осветила большую лощину. Ее голые склоны были изрыты и исковерканы. Целые гряды холмов желто-бурой и черной земли шли неправильными увалами, перерезываясь длинными желобами с бегущей по ним водой, неуклюжими постройками и вбитыми в вязкую почву сваями.

Тропинка выбежала в небольшую долину, где громко бурлил ручей. Доносились редкие голоса людей. Лаяла громко собака, а ей вторил глухой крик гусей, покидавших на зиму эти угрюмые, дикие места.

На самом краю долины чернел небольшой дом. В окнах был свет.

«Контора», — подумал инженер и зашагал быстрее.

Перейдя деревянный мостик, он подошел к дому и остановился, заметив на крыльце темную фигуру женщины. Она сидела, завернувшись с головой в большую шаль, и не слышала его шагов. Женщина плакала, и видно было, как вздрагивали ее плечи и тряслась голова.

Инженер кашлянул.

Женщина сбросила шаль и тревожно смотрела на незнакомца большими, блестящими от слез глазами.

— Вы, верно, товарищ мужа, новый инженер? — спросила она глухим, бесстрастным голосом. — Сейчас я скажу Петру Семеновичу.

Приезжий снял фуражку и хотел назвать себя, но она круто повернулась и скрылась в сенях. Тотчас же на крыльцо вышел коренастый, невысокого роста человек, торопливо застегивающий кожаную куртку.

— Здравствуйте, товарищ! — крикнул он. — Сколько лет, сколько зим! Вот уж никак не предполагал, что здесь повстречаемся.

— Да! Странно переплетаются дороги людей, — отвечал приезжий, целуясь с хозяином и входя за ним в дом. — В институте кто не знал старост, Королькова и Барсова? Неразлучными ведь звали. Помните? А сколько лет прошло, пока мы опять встретились… И где…

II

Через полчаса приезжий инженер сидел уже за чайным столом и, слушая рассказы Петра Семеновича о жизни на прииске, с любопытством разглядывал забытую уже коренастую фигуру товарища, его некрасивое, но мужественное лицо, покрытое тем здоровым бронзовым загарам, какой бывает только у моряков и охотников.

— Жизнь здесь привольная, спокойная, — говорил Корольков. — Люди простые, смирные. Охота, доложу я вам, — первый сорт! Изюбрь, сохатый, медведь и волк — все, что хотите! А птицы — тетеревей, глухарей да гусей, — хоть пруд пруди! Я здесь прожил пять лет и ни за что бы не уехал. Не тянет меня больше в эти самые культурные центры.

— Неужели? — удивился инженер.

— Да что в них хорошего? Утомительная, лихорадочная жизнь. Все-то вас гонит куда-то, торопит даже тогда, когда вам вовсе и делать-то нечего.

— А общественная жизнь? Умственные течения?

— Да, да… — отозвался Корольков, — это конечно, привлекает, манит. А только, знаете ли, Василий Константинович, изверился и во всем этом! У нас, русских, все как-то не по-настоящему, будто не дело делают, а так, шутят или забавляются. Я увидел, что общественная работа, в конце концов, является лишь ареной для самолюбия, чванства или афер. Я еще в институте, если вспомните, не чувствовал во всем этом искренности. Вот вы были за границей и не знаете многого, а меня убедила в этом судьба большинства наших самых пылких товарищей. Что же касается умственных течений…

Корольков вдруг вскочил и замахал руками.

— Простите, Василий Константинович, Христа ради! Я вас утомляю своей болтовней. Вам бы отдохнуть с дороги…

— Нет, нет! — поспешил возразить Барсов. — Мне очень приятно и интересно беседовать с вами. Как-никак, но ведь вы в силу обстоятельств находитесь в ином мире, чем все культурные люди. Вы столько лет прожили лицом к лицу с дикой природой.

— Перед лицом Бога! — улыбнулся Корольков. — Перед лицом Бога, как говорит жена. Да! Только здесь, в полной тиши, вдали от сутолоки, изменяющей характер и образ мыслей, — человек находит время поговорить с самим собой, заглянуть в собственную душу. И это, знаете ли, прелюбопытно! Сам себя не узнаешь. Сначала пугаешься этой возможности остаться с самим собой с глазу на глаз, избегаешь этого, а потом — ничего, — привыкаешь. Я вот здесь только убедился, что умственные течения, нравственные принципы возможно осуществить лишь в одиночестве, когда вы спокойно, не торопясь, можете выбрать свое течение, и его не будут отклонять и возмущать врывающиеся извне притоки, что неизбежно, если живешь на людях. Да… я бы не уехал отсюда!..

— Между тем, вы покидаете прииск? — заметил Барсов.

— Покидаю, — произнес, понижая голос, Корольков, — нельзя иначе. Довольно!.. Поживите теперь вы. Это полезно для человека. Никогда не забудете… Поживите!

— Перед лицом Бога? — улыбнулся инженер.

— Вот именно! — кивнул головой Корольков. — Великое это дело, батенька!

Он замолчал и потупился. Потом поднялся, закурил папиросу и начал медленно ходить, останавливаясь у стола и прихлебывая чай из большой красной чашки.

Кто-то быстро вбежал по ступенькам крыльца и постучал в дверь.

— Что надо? — крикнул Корольков.

Вошел десятник и, тяжело дыша, бормотал:

— Едут… приехали…

— Кто приехал? Чего ты испугался, Павел? — спросил, подходя к нему, Петр Семенович.

— Барин, опять исправник едут с стражниками! Много их… Приказали вам сказать, что тут, около прииска, беглый укрывается. Облаву делать будут… Наших всех приисковых сгонять велят к лесу…

Сказав это, десятник растерянно развел руками и начал всматриваться в лицо Петра Семеновича.

— Ступай, Павел! — приказал Корольков. — Скажи нашим, чтобы не скандалили и выходили к лесу. Ничего не поделаешь…

Десятник низко нагнулся и вышел в сени.

— Пока до свидания, Василий Константинович, — сказал Корольков, — надо пойти присмотреть за рабочими. Боюсь, не вышло бы неприятностей. Не любят здесь охотиться за беглыми. К ним привыкли, их даже любят. Да и не удивительно. Беглые — народ бывалый и всегда приносят с собой какую-то тревожную, возбуждающую струю. Это ценится здесь, на приисках. Вам не будет скучно? Ну, постойте, — я к вам сюда жену приведу.

Через минуту вошла высокая женщина с темными, скорбно смотрящими глазами.

— Позвольте вас познакомить, Василий Константинович, с моей женой, Верой Алексеевной! — сказал Корольков, бросая на жену тревожный взгляд. — Расскажите ей про Петербург, — она любить вспоминать о нем.

Когда Петр Семенович ушел, Барсов взглянул на суровое, печальное лицо Веры Алексеевны и невольно смутился. Он пытался начать с ней разговор, но это ему не удалось. Она отвечала коротко и отрывисто и глядела на него в упор темными, глубокими глазами, от которых веяло жутью и мучительной, неразгаданной тайной.

От внимательного взора Барсова не ускользнула горькая складка, прорезывавшая лоб Веры Алексеевны, и несколько седых нитей, серебрившихся в густых черных волосах.

Инженер оставил свое намерение вызвать ее на разговор и начал сам рассказывать ей о жизни за границей и в Петербурге. Взглянув на ее красивое лицо, он с удивлением заметил, что она слушает его рассеянно, с раздражением скользя взглядам по комнате и с каким-то болезненным напряжением сдерживая себя.

Когда издали донеслись крики и глухой гул голосов, Вера Алексеевна быстро поднялась и направилась к двери.

— Я сейчас… — бросила она на ходу, не оглянувшись на гостя.

Но не успела она произнести этих слов, как дверь медленно открылась и на пороге словно вырос худой, высокий человек в большой мохнатой папахе.

Он плотно закрыл за собой дверь в снял папаху. Черные, растрепанные волосы упали на высокий белый лоб и спустились на прозрачные, немигающие глаза.

— Прости, Вера Алексеевна! Поздний гость — всегда помеха! — произнес он вкрадчивым голосом, подозрительно оглядывая приезжего инженера.

— Пожалуйста, пожалуйста, отец Яков! — заторопилась Королькова. — Что за позднее время? Еще совсем рано, да, кстати, вот они приехали, о Петербурге рассказывали.

Высокий человек поклонился в сторону Барсова, повертывая голову так, чтобы лучше слышать доносившиеся от прииска голоса.

— У вас там исправник, видно, кого-нибудь ищет? — спросил он вскользь, теребя реденькую бородку и пристально глядя на Веру Алексеевну.

— Беглого… — ответила она. — Да сюда исправник не придет. Он с мужем не в ладах.

— Мне что ж? — пусть заходит… — пробормотал гость, опуская глаза и сжимая тонкие, узловатые пальцы.

На нем был узкий черный подрясник, подпоясанный широким ремнем, и длинные простые сапоги.

— Из столицы прибыли? — произнес он, осторожно вытягивая шею к сторону инженера.

— Да, из Петербурга.

— Шумный, большой город! Трудно и хитро в нем жить, — продолжал гость, присаживаясь к столу.

— А вы бывали там? — спросил Барсов.

— Бывал… много раз. Грешный город, как и все.

— Ну, я думаю, что Петербург грешнее других городов, если уж говорить о грехе! — засмеялся инженер.

— Нельзя этого сказать! — твердо возразил отец Яков.

— В городах повсюду живет только один большой грех. И тяжелее его нет на земле и страшнее нет во всем мире греха.

Барсов взглянул на Веру Алексеевну. Она сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и, не сводя глаз с подвижного лица гостя, слушала.

— Вы какой грех имеете в виду? — спросил инженер.

— Страшный грех забвения себя и других, — ответил высокий человек и поднял голову. В его глазах загорелись яр-кия искорки. — Забвение…

— Я вас не понимаю, — пожал плечами Барсов. — Я думаю, что в городах, наоборот, люди слишком заботятся о себе, и вся их жизнь уходит на борьбу за свое благополучие.

— Вот это и есть забвение! — воскликнул, возбужденно смеясь, отец Яков. — В этой борьбе люди забывают о том, к чему они приспособлены, для чего созданы, что им может доставить радость, настоящую радость, истинное счастье. Ведь только глубокою радостью, полным счастьем могут люди быть угодными Богу!.. Только этого никто не хочет понять. Люди выдумывают для себя всякие радости и ненастоящее счастье, а потому все ропщут, все страдают. В работе, в спешке, усталые и загнанные, люди забывают о себе, хотят переродиться, как машину приспособить себя к тому, что сами выдумали и что им вовсе не нужно! И так проходят года, человек забывает себя, свои желания и тоску, рядится в разные тряпки и теряет себя совсем. Не узнать его потом! И в городах никто никогда не станет на правильный путь…

— Да, вы совершенно правы! — задумчиво произнес инженер. — Только я думал, что вы о городском разврате будете говорить.

— Разврат — это иногда спасение… В нем человек проявляется… Лучше это, чем всю жизнь притворяться, себя и других калечить.

— Лучше, однако, чтобы не было разврата.

— Конечно! — подтвердил отец Яков. — Городской разврат все-таки, в конце концов, обман или насилие. Но это преступление меньше, чем убийство, а убийство меньше, чем забвение души других, так или иначе связанных с вами. Ведь что делают люди? Забыв о себе, они с головой уходам в работу, и вся их забота — накормить, одеть жену, сестру, мать, детей. Только о теле думают все. А до души, до того, кто к чему рвется, о чем тоскует, в чем сомневается, — никому нет никакого дела! И выходит так, что возьмут самого близкого, родного человека и бросят его без помощи, без счастия на пустырь. Бьется он там, плачет, скорбит, а года проходят безрадостно, беспросветно, одиноко. Мечется он, ища счастия, ошибается, грязнит душу, теряет себя. Оглянется вдруг и увидит, что молодость, силы и надежда — все, все ушло, сгинуло, умерло…

Барсов внимательно слушал этого странного человека, говорящего с таким горячим убеждением в голосе.

— Великий грех гнездится в городах, и бежит он уж оттуда в села и деревни! Я видел его повсюду. И нет уж сил бороться с ним! Нет! Велик он и могуч!

Незнакомец почти кричал, и в его голосе слышалась ненависть.

— Люди не видят ничего… — продолжал он, тряся рукой над столом. — Ослепли они, обезумели… И не увидят этого греха, пока земля не очистится, пока не сгинет зараза труда! Новых людей надо! Новых надо!..

— Легко сказать — надо, а как исполнить это? — спросил Барсов, взволнованный искренностью и порывистостью отца Якова.

— Встать перед Богом и сказать: «Великий Творец, Всеблагий и Человеколюбец! Потерял я себя, забыл и не могу найти, не могу вспомнить. Аз раб греха, поклоняющийся труду и отдающий заразу сыну моему и дочери моей. Отпусти же ныне Ты меня — недостойного!»

Голос незнакомца дрожал и казалось, что в нем рыдал кто-то бесконечно несчастный, отчаявшийся в спасении.

— И пусть такой человек совершит над собою справедливый суд… — почти шепотом произнес монах и замолчал.

— Самоубийство? — спросил инженер.

— Очищение земли, уготование пути для грядущих за нами… — уклончиво ответил отец Яков, низко опуская голову.

Но он тотчас же выпрямился и вдруг, быстро повернувшись от света, сторожко покосился на дверь.

Со двора доносился громкий разговор.

Послышались шаги на крыльце и голос Королькова.

— Ступай спать, Павел. Да по дороге погляди, заперта ли кладовая.

— Счастливо оставаться, барин! — ответил десятник. — Беспременно погляжу. Всякую ночь ведь проверяю.

Дверь открылась, и в комнату вошел Петр Семенович.

Увидев монаха, он насупился, но подошел к нему и крепко пожал ему руку.

— Как поживаете, отец Яков? — произнес он. — Редкий гость — вы… у нас в доме… Садитесь!

Повернувшись к Барсову, Корольков продолжал:

— Надоел мне этот исправник! Нарочно делает облавы, чтобы досадить нам. Это удовольствие предстоит теперь и вам, Василий Константинович, так как исправник не любит нашего хозяина. Он даже зимой, когда здесь почти никого нет, — наезжает и ищет беглых.

Корольков старался казаться спокойным, но его глаза пытливо перебегали от отца Якова к жене и искали на ее лице ответа на какие-то мучительные, жгучие вопросы.

Следил за монахом и Барсов, и ему удалось заметить, как во время разговора отец Яков скользил взглядом по лицу и рукам Веры Алексеевны, и яркие огоньки не переставали вспыхивать в его прозрачных глазах.

Было уже поздно. За стеной глухо пробили часы, и отец Яков поднялся.

— Прощения прошу! — сказал он, торопливо перекрестившись. — Засиделся я, а путь не близкий.

— Вы разве не останетесь ночевать? — спросила Вера Алексеевна, с тревогой взглянув на монаха. — Опасно ночью в лесу…

— Остались бы… — предложил и Корольков, закуривая папиросу.

— Покорно благодарю, а только мне в скит надо. Никто меня не тронет, разве человек… так от него все равно и дома не убережешься.

Сказав это, монах зябко передернул плечами и покосился на окно, к которому вплотную прильнула черная, безглазая ночь.

Простившись со всеми, он сгорбился и неслышно вышел, бесшумно заперев за собою дверь. Даже крыльцо не скрипнуло под его легкими, крадущимися шагами.

Ушла Вера Алексеевна, и в комнате наступило молчание. Только в остывающем самоваре кто-то невидимый, дробно и звонко, стучал молотком по наковальне и порой вскрикивал протяжно и глухо.

— Странный монах… — нарушил молчание Барсов. — Откуда он здесь?

— Не знаю! — ответил Корольков и с размаха швырнул на пол недокуренную папиросу. — Мало ли здесь каких проходимцев не встретишь!.. Паспортов не спрашиваем. Живи как знаешь, если можешь. Ну, и набирается всякого народа…

— Вы его не любите?.. — заметил Барсов и тотчас же пожалел своих слов.

Петр Семенович вспыхнул и вскочил со стула.

— Нет! Нет! — бормотал он. — Мне все равно… Человек, как человек…

Он казался очень смущенным. Опять наступило неловкое молчание. Быстро распростившись с Барсовым, Петр Семенович ушел.

Инженер начал раскладывать свой чемодан и вскоре улегся. Поставив на стул свечу, он по привычке еще читал, но усталость взяла свое, и Василий Константинович, потушив огонь, натянул на себя одеяло и повернулся на бок.

Он уже дремал, как вдруг ему почудился тихий, звенящий шорох по стеклу.

Барсов взглянул в темное окно, но все тонуло в густом мраке; шорох повторился еще раз и затих.

За стеной в спальне Корольковых отчетливо тикали часы и слышался взволнованный шепот Петра Семеновича и тихий плач его жены.

«Повсюду-то страдают люди…» — подумал Барсов, засыпая.

III

На другой день инженер вместе с Корольковым осматривал прииск и работы.

Промывку добытой земли уже оканчивали, снимали последнее золото с машины, и повсюду шли разговоры об уходе в город.

На зиму все рабочие, получив расчет, уходили в соседние города, оставляя на приисках лишь очередных для охраны имущества.

Утром был заморозок, и в бурой траве сверкал иней, медленно таявший от лучей тусклого осеннего солнца.

Обойдя изрытую, исковерканную просеку, где производились работы, познакомившись с десятниками, механиком и старостами, Барсов осмотрел постройки, а потом взошел на высокую гряду промытой уже земли и оглянулся.

Большая долина была покрыта кустарником, местами выжженным или вырубленным. Вдали чернел лес.

«Лесная трущоба! — подумал Барсов. — Вот куда живет забросить человека судьба!..»

Инженер невольно вспомнил институт, петербургских знакомых, блестящие театры, шумные улицы и вздохнул.

Он отошел в сторону и стал наблюдать, как по настланным на топь доскам рабочие катили из выработки тяжелые тачки с песком.

Унылая картина настроила его на грустный лад. Ему представилась эта долина, покрытая снегом, с чернеющими из-под него бревенчатыми стенами казарм, нелепо ломающимися желобами и голыми, беспомощно вздрагивающими кустами.

Какая-то сосущая тревога шевельнулась и защемила сердце, но в это время над головой Барсова пронеслись глухие, отрывочные крики.

Он взглянул вверх и увидел большую стаю диких гусей, низко летевших над землей.

Сторожкие птицы уже заметили его и, торопливо взмахивая сильными крыльями, шли прямо вверх, пытливо опустив упругие шеи и зорко глядя на землю с притаившимся на ней человеком.

Крики смолкли, и только звучал один, громкий и ободряющий.

Это подавал голос вожак, за которым неслась вся стая, чернеясь высоко под облаками рвущейся нитью.

Ему по временам отвечали беспокойным гоготанием задние гуси и торопливо взмахивали крыльями, стараясь не отстать и не выбиться из строя.

Барсов заметил несущиеся по ветру дымчатые облака, а под ними в разных местах длинные, прямые нити летящих журавлей и лебедей и волнующиеся треугольники гусей и уток.

— Перелет! — чуть не крикнул Барсов и побежал к дому.

Достав из чехла ружье и захватив с собой несколько зарядов, инженер направился в сторону речки, сверкающей под самым лесом.

— Василий Константинович! На охоту собрались? — крикнул ему Корольков из амбара, где шла приемка инструментов.

— Да! На речке лет хороший. Хочу попробовать.

— Перелет самый настоящий! — отозвался Петр Семенович. — Только вы, батенька, как перейдете мост, так к плесу через чащу, Бога ради, не идите. Зыбун там, — засосет. Вы во тропе спуститесь к речке, да по берегу пробирайтесь за кустами.

Барсов вышел на дорогу и, увязая в глинистой разбухшей земле, быстро шагал, торопясь дойти до плеса, над которым стон стоял от летящих стай уток и гусей.

Не доходя до моста, он вдруг остановился, как вкопанный, а потом быстро вошел в кусты.

В стороне от дороги была свалена куча, больших валунов, на которых сидела Вера Алексеевна, закутанная в платок. Рядом с ней, опершись на черный, окованный железом посошок, стоял отец Яков и что-то говорил, протягивая в сторону леса длинную, худую руку.

В кустах шумел ветер и заглушал слова, но порой утихал, и тогда до Барсова доносились обрывки разговора.

— Куда он, — туда уж и я… — донесся негромкий голос Веры Алексеевны.

Монах взмахнул посохом и сильно ударил им по камням.

— Зачем? — крикнул он. — Мало измучил он тебя?

— Без злобы, без желания он сделал меня несчастной, — ответил женский голос. — Все так живут. Работал он… некогда ему было обо мне думать. Не его вина, что мне не выдержать того, что все переносят легко…

— А здесь много он о тебе, Вера Алексеевна, думал? — раздражаясь, крикнул опять монах.

— Здесь он очень любил меня. Мне было бы здесь очень хорошо и спокойно, если бы не обида за прошлое, за то, что совсем уж ушло…

Зашумели кусты, и долго бежал по ним, злобно посвистывая, ветер. Когда улегся шум, Барсов услышал угрюмый голос отца Якова.

— Ну… что ж! — всякому свое… Не хочешь здесь остаться, Вера Алексеевна, — твоя воля! Только вот, что я тебе скажу! Много я о тебе думал и знаю, что опять на горе идешь ты… Всякому свое!.. В субботу в скиту радение будет. Приходи, погляди… подумай… может статься, дрогнет твое сердце… останешься здесь, пойдешь не с ним, а со мною…

Монах низко нагнулся над сидящей женщиной, и Барсов сквозь вздрагивающие ветви кустов видел его жадные, блестящие глаза, впившиеся в склоненное перед ним лицо женщины.

Вера Алексеевна не поднимала головы и только сжимала тонкие, бледные руки, тихо проводя ими по своему печальному лицу, как бы отгоняя назойливые мысли.

— Прощай! — сказал наконец отец Яков и быстро зашагал прочь.

Скоро он скрылся в лесу, а Вера Алексеевна медленно прошла по дороге совсем близко от спрятавшегося в кустах Барсова, который ясно видел ее утомленное, суровое лицо, сохранившее следы недавней красоты и большого горя.

IV

Корольковы собирались к отъезду. В доме шла укладка вещей. Повсюду стояли большие сундуки и корзины, заколачивались тяжелые ящики с книгами и посудой.

Последняя партия рабочих ушла в город, и Барсов с невольным страхом ожидал отъезда Корольковых, когда на прииске он останется один с несколькими рабочими.

Ему мерещились бесконечные тоскливые вечера, тусклые, нерадостные дни и мрачные ночи под завывание вьюги и немолчный говор кустов.

В пятницу днем выпал снег, но тотчас же стаял на дорогах и словно убежал и схоронился в мертвой, спутанной траве.

Вечером, когда Барсов вернулся с охоты, к нему вышел навстречу Корольков и сказал звучным, радостным голосом:

— Все готово! Завтра уезжаем. К ночи пошлю верхового за лошадьми.

Барсов печально посмотрел на него, но Петр Семенович не заметил этого взгляда и заговорил торопливо и страстно:

— Как спасения ждал я этого дня! Ведь вся жизнь, вся… на волоске висела два года!

Корольков вдруг замолк, взглянул на товарища испуганными, виноватыми глазами и быстро ушел в дом.

Барсов не хотел мешать Корольковым и пробродил весь день по прииску, позвав с собой десятника, у которого в избе он просидел до полуночи, рассматривая чертежи и счетные книги.

Вернувшись к себе, он, стараясь не шуметь, разделся и лег.

За стеной шел громкий разговор.

— Верочка! Уедем завтра, — просил возбужденным, дрожащим голосом Корольков. — Уедем! Зачем тебе идти туда?..

— Отец Яков звал… — тихо ответила Вера Алексеевна.

— Пожалей ты меня! — умолял Корольков. — Ведь два года мучаюсь я! И днем и ночью одна мысль в голове… Боюсь потерять тебя…

Вера Алексеевна молчала.

— Вера, ты слышишь? — снова заволновался Петр Семенович. — Не могу больше так жить!..

Опять никто не отозвался. Прошло несколько тяжелых мгновений совершенной танины. Казалось, что даже часы в конторе остановились, и припал к стенам дома и затаился ветер.

Вдруг сорвался исступленный, горячий шепот:

— Понимаю!.. Понимаю! Уж поздно…

— Петр! — раздался строгий и властный окрик Веры Алексеевны.

— Говори все… добивай! — засмеяли коротким смехом Петр Семенович.

— Ты никогда не оскорблял меня. Зачем же теперь, когда мне трудно и страшно перед неизвестной жизнью, — ты против меня?..

— Ты доводишь меня до безумия!

— Нет! Ты ведь знаешь, что я не обманула тебя. Ты не можешь этого не знать! Ты вспомни, когда в Петербурге ты для работы покинул меня, не спросив даже, могу ли я быть для тебя только женой и любовницей, — я и тогда, одинокая и оставленная тобой, думала только о тебе… Ждала, что вернешься ко мне и принесешь мне свои мысли, мечты и тревоги…

— Да… тогда… — тихо проговорил Корольков.

— Но ты все не шел… И так проходили года, ушла молодость и исчезла способность радоваться. Когда ты вернулся ко мне? Ты помнишь, Петр? Тогда, когда даже ты заметил, что я гибну… Разве тот, кто пережил эту муку, может обмануть… забыть… жить своей жизнью?..

— Ты мне ничего не говоришь о монахе, — сказал Корольков. — Я все хочу знать… хоть теперь.

Барсов услыхал, как скрипнул стул, и Петр Семенович начал быстро ходить по комнате.

— Я очень уважаю отца Якова, — спокойно произнесла Вера Алексеевна. — Я понимаю его учение об уничтожении убивающего душу труда… Он указал мне источник моих страданий…

— А теперь? Зачем он теперь два года здесь? — почти закричал Корольков. — Он — новый пророк, гласит очищение земли и сидит среди двух десятков темных мужиков! Зачем? Ты думаешь, я не знаю, что вы встречаетесь у моста и подолгу разговариваете? Сколько раз… я брал его на прицел…

— Петя! — воскликнула женщина. — Что ты? Господь с тобою!

Корольков ничего не ответил, но до слуха Барсова донеслись его тяжелые стоны и громкий, прерывающийся шепот.

— Два года!.. Два года… Разве я не вижу, как он смотрит на тебя? Как при встрече с тобой он бледнеет и как дрожат и холодеют его руки? Ведь каждый день я жду, что он унесет, осквернит мое счастье! Ты хоть это пойми… пойми…

Барсов громко кашлянул.

За стеной замолкли; только изредка слышались тихий шепот и быстрые, неровные шаги.

Барсов оделся, накинул на плечи полушубок и вышел на крыльцо.

Вдали на дороге чернелся человек. Кто-то приближался осторожно, крадучись. Человек, не замечая Барсова, подошел к завешенному окну и неподвижно стоял, чутко слушая и не дыша.

Потом он скользнул в кусты и исчез.

Инженер вернулся домой. Он был уверен, что видел отца Якова, но не знал, сказать ли об этом Королькову или молчать.

V

На другой день чуть свет пришли лошади, но их разместили в приисковой конюшне и оставили до воскресенья.

С самого утра Барсов ушел в лес. На свежем снегу, выпавшем за ночь и покрывшем узкую лесную дорогу, инженер видел ясные отпечатки следов, а рядом с ними глубокие ямки и длинные борозды от палки.

— Отец Яков прошел… — подумал инженер с какой-то тревогой.

Верстах в трех от прииска он нагнал толпу охотников-крестьян. Они шли впереди, и Барсов видел, как, выйдя на большую поляну, они вдруг сняли беличьи шапки и тихой, пугливой поступью прошли к стоящей поодаль избе.

Барсов дошел до поляны и тотчас же заметил отца Якова.

С открытой головой и разметавшимися по высокому лбу черными прядями волос он стоял, прислонившись к толстому стволу березы, и зорко смотрел на дорогу.

Барсов поклонился ему, но тот молча вскинул на него безумные, блестящие глаза и вновь перевел их на дорогу, которая извилистой лентой бежала среди обожженного палом леса.

Инженер прошел дальше.

Монах долго стоял и так же молча смотрел на проходящих.

Это были рослые, широкоплечие охотники и крестьяне небольшой деревушки, затерянной в лесной трущобе. Завидя отца Якова, они благоговейно снимали папахи и шапки и тихо входили в избу, толпясь у входа, сдержанно покашливая и изредка перекидываясь словами.

На повороте дороги показалась Вера Алексеевна.

Она шла своей медленной, усталой походкой, низко опустив голову и не поднимая глаз.

Поравнявшись с отцом Яковом, она еще ниже наклонилась и быстро прошла в скит.

Монах, не отрывая глаз, смотрел ей вслед, потом протянул к ней руки и словно застыл в немой, горячей мольбе.

Он долго чернелся неподвижным, причудливым пятном около белого ствола березы и казался мрачным изваянием.

По его лицу пробегали судороги, и страстным огнем пылали большие, прозрачные глаза.

Идущие в скит крестьяне видели отца Якова, поспешно снимали шапки и торопливо скрывались в темных сенях скита, пугливо косясь на поляну.

VI

Небольшая изба была полна народу. Было душно и парно, и только через открытую настежь дверь вливалась широкая струя холодного воздуха и ползла по земляному полу.

Рослые, кряжистые охотники, с черными от загара и дыма лицами, сгрудились, оставив узкий проход от двери к переднему углу.

Там стоял простой, белый стол, вплотную прижатый к стене.

Темный, суровый лик Спасителя глядел из угла, куда не попадал свет, скудно проникающий в скит через два маленьких, косых окна.

Вера Алексеевна прошла вперед и остановилась против стола, тоскливо взглядывая на нерадостную, встревоженную толпу мужчин.

— Вчера к ночи Сидора Мазыха нашли в овине… — громким шепотом произнес дюжий парень и осторожно опустил винтовку прикладом к земле.

— Ну-ну? — пронеслось по толпе. — Покончил?

— Из петли уже холодным вынули, — ответил парень и вздохнул.

— И в Лоскутовой намедни Илья Колчанов ножом себя полоснул, — рассказывал пожилой охотник тревожным, сдержанным голосом, озираясь на дверь и медленно поглаживая черную с сильной проседью бороду.

— О, Господи! — вздохнул кто-то.

— Полоснул, да плохо. Не прикончился… Крови вышло! Неладно смотреть было. Ослаб, а ничего — отходили…

Вошел еще один охотник.

Все оглянулись на него и пытливо уставились на незнакомого, но тот прошел в угол и начал истово креститься.

Охотники отвернулись и, толкая друг друга локтями, тихо спрашивали:

— Чей будет? Откуда?

— Кто его знает?.. Не здешний. Дальний, видно…

И опять любопытство заставляло оглядываться и посматривать на незнакомого охотника, который, словно не видя собравшихся, забился в темный угол, прислонил к стене ружье и молился, крепко прижимая пальцы ко лбу и груди и осеняя себя истовым, раздумчивым крестом.

Охотники с изумлением наблюдали за незнакомцем, но, увидев его широко раскрытые глаза, полные горячей, непоколебимой веры, тихую улыбку, застывшую на лице, начали сдержанно шептать и, подымая глаза на икону, клали поклоны, тихо произнося простые слова молитв.

Вера Алексеевна тоже взглянула в угол, где молился неизвестный охотник, но там было темно, да и незнакомец, при первом ее движении, склонился головой до самой земли и начал внятно шептать:

— Научи… наставь… спаси!..

Стоявший с ним рядом худой, высокий крестьянин грузно опустился на колени, задев плечом за висящую на стене кадильницу.

Она как-то жалобно зазвенела и начала качаться, ударяясь о бревна стены.

Все вздрогнули и тотчас же быстрее начали шевелиться руки, осеняя лоб и грудь крестом, чаще клались поклоны и громче неслись вздохи и молитвенный шепот.

Порой наступала глубокая тишина, и тогда слышался горячий, сдавленный голос охотника, повторявшего одни и те же слова:

— Научи… спаси… наставь…

В открытую дверь вместе с холодом врывался шум леса, немолчный шорох природы и легкое завывание и посвистывание ветра, бегущего по кустам и вершинам дерев.

Время шло. Отец Яков не появлялся.

Кто-то из охотников выглянул в сени и, вернувшись, зашептал:

— Стоит на том же месте… руки вперед тянет и смотрит прямо, словно кого видит…

— Господи помилуй!

Уже серые, обманчивые тени закопошились по углам и наполнили весь скит. В тусклом полумраке потонул лик Христа, и лишь Его суровые, с немым укором смотрящие глаза грозили незримому врагу.

Фигуры людей сделались бесформенными и клубящимися, помертвели лица и желтоватыми пятнами маячили в сгущающихся сумерках.

— Грядет Создавый вас… грядет на суд!..

Откуда-то, словно издалека, донесся громкий голос отца Якова.

Все насторожились и повернулись к двери.

Настала такая тишина, что слышно было, как шуршали сухие листья под стеной избы и как свистел, разбегаясь торопливыми струйками, ветер, залетая в сени.

Громче шумели деревья и загадочно шептались кусты, передавая тревожную весть и унося ее дальше и глубже в лес, где тотчас же поднимался таинственный, сдержанный говор невидимых, но юрких и сторожких существ, пугающих одинокого путника и перекликающихся в чаще и на опушках перелесков.

— Приди, Творец Всеблагий и справедливый! Се уготовал аз — недостойный — пути Твои… — донесся опять, но на этот раз ближе, звонкий и какой-то жуткий голос монаха.

Толпа дрогнула и попятилась, расчищая проход и оттесняя Веру Алексеевну к окну. Она сбросила платок с головы и, повернувшись к двери, ждала, страстно молясь и прося чуда.

Она не замечала взгляда незнакомого охотника и озарявшей его лицо горькой, страдальческой улыбки.

— Сотвори чудо… спаси! — раздался его шепот и заставил всех вздрогнуть.

Как бы отвечая ему, совсем близко от скита послышался голос отца Якова.

— В грехе погрязшие, забывшие душу свою, сотворенную по образу и подобию Твоему, чуда великого ждут, дабы очистить путь новому безгрешному человеку. И сотвори, сотвори чудо, Господи, Владыка наш и Человеколюбец! Сотвори! Сотвори!..

Голос монаха звучал мольбой, но в ней не было покорности; было властное требование, дерзкий зов.

Отец Яков остановился на пороге сеней и тотчас же по стенам и открытой двери забегали трепетные тени, скользя и ломаясь.

Иногда они исчезали, уходя в темноту, висящую под потолком, и тогда слабый желтый свет восковой свечки озарял бревенчатые стены скита и играл на косяке.

Наконец, все увидели отца Якова. Он дрожал и громко выбивал дробь зубами, держа в руках колеблющуюся свечу и уставив глаза перед собой.

На пороге скита он внезапно упад на колени и, сжимая свечу обеими руками, долго шевелил губами, прямо смотря восхищенным, молящим взором.

Радостно улыбаясь, он быстро поднялся и, войдя в скит, зажег лампаду перед иконой и возвратился в сени.

Лишь только он переступил порог, как тотчас же пал ниц и крикнул надрывным голосом:

— Молитесь, молитесь, недостойные!.. Се грядет Великий Судия!..

Глухой, грозный ропот леса ворвался в полутемную избу и заполнил все углы тревогой и ожиданием.

— Приди, Творец Всеблагий, яви чудо! Сердца рабов Твоих — храм Твой, и по слову Твоему сотворят они и положат предел греховной жизни своей…

Монах полз по земле, извиваясь, как черная змея, в трепетных, смутных тенях, бросаемых колеблющимся огнем свечи, и отступая перед Тем, Кого звал он страстным, безумным голосом. Он дополз до порога скита и, встав, быстро вошел в избу и проговорил торжественным и звучным голосом:

— Се, Господи, — рабы Твои, кающиеся в великом грехе жизни и, по слову Твоему, Вседержитель, отыдут они в Царствие Твое и пути очистят грядущим за ними! И мя, недостойного, отпусти ныне, и пойду гласить я волю Твою, гласить очищение земли!..

Отец Яков вновь упал на землю и целовал ее, хватаясь руками и прижимаясь к чему-то невидимому.

— Услышал моление мое… и аз узрел Тебя! — восторженным голосом, растягивая слова, как бы вдумываясь в их значение, говорил монах.

Жуткая, тоскливая тишина тяжело легла на толпу молящихся, напуганных людей. Никто не двигался, боясь громко дышать и поднять голову. Стоя на коленях и склонившись до самой земли, люди молчали, затаив дыхание и ожидая чего-то грозного и рокового, что надвигалось из мрака неизвестности и тайных, волнующих предчувствий.

Только мутные тени сумерек боролись в душном воздухе с медленными вспышками лампады и толпились повсюду, выбегая порой на середину скита, и быстро, бесшумно прятались, серые, неуловимые.

Монах замолк и на коленях медленно двигался по проходу, лицом к дверям, вытянув руки вперед, призывая и маня.

Когда он поравнялся со столом, он внезапно вскинулся во весь рост, закричал, скрежеща зубами, забился в судорогах на полу, а потом вскочил, ринулся в сени и, схватившись за косяк, завопил протяжным, рыдающим голосом:

— Не покидай, не оставляй нас, Всеблагий! Не уходи от нас, бессильных, забывших себя! Зовем Тебя зовом смерти!.. Кровью своей зовем!

Монах замолк, выбежал из сеней и, быстро вернувшись, начал повелительным, властным голосом, задыхаясь и плача, бросать короткие, тревожные слова:

— Ушел… опять ушел!.. Опять грех… мука… Скорей! Скорей! Он ждет исполнения. Скорей! Говорите: отпусти мя, недостойного… Смерть… смерть во спасение…

Голос монаха становился шипящим, и казалось, что он проникает до мозга, жжет его, сковывает волю и зажигает непонятную страсть и томление, будит жажду подвига.

Отец Яков выпрямился во весь рост. Глаза его метали искры, рот судорожно кривился и тянулись вверх зовущие, цепкие руки.

Он казался исполином и над склоненной толпой обезумевших от ужаса людей гремел могучим голосом, в котором был властный, безжалостный приговор:

— Смертью умолите Творца явить чудо! Скорей! Он остановился и ждет…

Пронзительный, полный отчаяния крик заглушил слова монаха.

Высокий, худой парень, бормоча бессвязные слова, бросался в темном углу, расталкивая стоявших впереди.

Рука его метнулась в темноте, и сразу оборвался крик.

Парень грузно рухнул на землю и начал биться, хрипло и тяжело, со свистом дыша. Из перерезанного, клокочущего горла вырывались булькающие кровяные пузыри.

В мертвой тишине, полной ужаса и мрака, слышалось лишь тяжелое хрипение и глухие удары бьющих о землю ног умирающего.

Монах вышел в сени и хотел сказать что-то; он протянул даже руку, но в это время из темного угла вышел незнакомый охотник и молча покинул скит.

При первом движении его сразу исчезла тревога. Люди зашевелились и зашептались. Шепот перешел в тихий гул голосов.

Охотники склонились над умирающим и старались зажать ему рану, но кровь била сплошной струей, текла через рот и нос и собиралась на утоптанной земле пола большой черной лужей.

В сенях, прислонившись к стене, стоял незнакомый охотник и ждал.

Никто не заметил, когда он вернулся и вошел в скит. Все были заняты умирающим. Заклеивали рану паутиной и хлебным мякишем, перевязывали горло и прикладывали снег, перекидываясь тревожными, короткими словами.

Монах быстро повернулся и подошел к Вере Алексеевне.

Она стояла еще на коленях со сложенными на груди руками, а в ее глазах молитвенное, страстное ожидание сменялось безумным страхом. Она дрожала, слыша, как хрипит умирающий и как, возясь около него, тяжело дышат охотники.

— Вера! — зашептал монах. — Вера, останься со мной, не уезжай! Мне не жить без тебя… Одну тебя полюбил я на земле!.. И не надо мне ни счастья, ни спасения!.. Только ты… Только ты…

Она в ужасе отшатнулась от него и, вскочив, хотела бежать, но монах схватил ее цепкими руками и, прижимая к себе, задыхающимся голосом шептал:

— Только ты… Только ты одна…

Вера Алексеевна рванулась и с силой оттолкнула от себя монаха. Он почти упал на стол и не успел удержать ее. Вера Алексеевна выбежала из скита.

В это время за ней сомкнулась толпа, выносившая в сени самоубийцу. Слышались голоса, читавшие отходную; с грустными словами молитвы сливалось затихающее хрипение умирающего.

Расталкивая охотников, отец Яков пробирался в сени.

VII

Барсов возвращался с охоты.

Уже смерилось, но дорога была ясно видна, так как тающий снег еще отражал последние блеклые лучи вечерней зари.

Не доходя до скита, инженер увидел, что вдали на дороге показалась женщина и быстро побежала в сторону прииска.

За ней гнался монах. Его сразу узнал Барсов по высокой, тонкой фигуре и развевающемуся черному подряснику. Еще кто-то третий, прячась в кустах и изредка выбегая на дорогу, следил за происходящим.

Не раздумывая, побежал и Барсов, чувствуя что-то жуткое в безмолвном беге этих людей, видневшихся перед ним в падающих сумерках и в густых тенях, выползающих из чащи.

Женщина заметно уставала и бежала с трудом, спотыкаясь и беспомощно взмахивая руками. Наконец, она исчезла за поворотом дороги.

Монах побежал ей наперерез через чащу.

Еще была видна его голова с развевающимися волосами и черные рукава подрясника, как вдруг он сразу исчез, а затем грозный, полный ужаса и отчаяния крик повис в воздухе и, казалось, мчался по лесу, от дерева к дереву, от куста к кусту.

Слышалось звонкое, сосущее чавканье трясины и неумолкающий крик.

Качались растущие на торфянистом зыбуне кусты и бурая, помертвевшая уже осока.

Откуда-то издалека ветер доносил карканье собирающихся на ночлег галок, и угрюмо гудел встревоженный лес.

Крик не умолкал, становясь заунывнее и грознее.

Не слышалось слов. По воздуху бежал и рвался безумный вопль:

— О… о… о… о…

И далекое эхо откликалось из-за речки:

— О… о…

Не успел Барсов добежать, как из кустов появился охотник и, перейдя дорогу, вышел в чащу.

Гулко грянул выстрел, и раскатились по чаще торопливые отголоски, звонкие и пугливые.

Крик сразу оборвался и замолкла трясина.

Барсов раздвинул куст в остолбенел.

Он узнал Петра Семеновича.

Корольков держал в руке дымящееся ружье и холодными глазами смотрел на трясину.

В нескольких шагах на бурой земле виднелось лишь окровавленное лицо монаха и белела рука, судорожно впившаяся в кочку.

Зыбун делал свое и тихо засасывал неподвижное тело, гордо и победно радуясь в своем безмолвии, словно совершая таинственный обряд.

Скоро все исчезло, и на поверхности торфяника осталось лишь большое черное пятно с выступившей на нем ржавой водой, где, глухо булькая, лопались пузыри.

Корольков повернулся и взглянул на инженера.

На одно неуловимо короткое мгновение глаза их с жутким любопытством встретились, но тотчас же разбежались.

— Петр Семенович, — проговорил после долгого и мучительного молчания Барсов, — я ничего не знаю, но я всегда могу сказать, что мы с вами были сегодня весь день на охоте…

— Благодарю вас… — шепнул Корольков. — Зыбун не выдаст, а суд был правый…

Сказав его, он, не оглядываясь, быстро пошел к мосту.

Барсов долго стоял на краю трясины; видел, как тонула она в опускающейся ночной темноте, и слушал.

Ветер утих, и только встревоженные верхушки леса чуть слышно роптали, да изредка шуршали, падая, последние мертвые листья.

Инженер вышел из кустов.

Вдали блестели огни на прииске, а выше уже загорались звезды.

Тишина наплывала отовсюду неторопливыми волнами, и не хотелось верить, что здесь прошла смерть и утолила ненависть и страсть своим холодным дыханием.

Откликнулась каким-то жадным, жутко-понятным голосом потонувшая в темноте трясина и умолкла, словно притаилась, дрожа от беззвучного, коварного смеха.


В ГИБЛЫХ МЕСТАХ

I

От небольшого озера Орона, вокруг которого, да и дальше, вниз по Витиму, разбросаны золотые прииски, где работают старатели, идет широкая «езжалая» тропа до самого Байкала. Кто поддерживает эту тропу, кто выкорчевывает выпирающие иногда из-под рыхлой целины черные, скрюченные коряги, кто настилает гати на топь около Сулата — неизвестно; всякий, однако, старается расширить и очистить дорогу.

Тропа вьется змеей по прихотливо цепляющимся друг за друга долинкам и оврагам в диком и пустынном Муйском хребте. Только поздней осенью можно было видеть на ней большие толпы приисковых рабочих, подвигающихся к Иркутску, в Баргузин или Туркинское на зимовье. Летом же тропа зарастает высокой, сочной травой, и в ней, утопая по пояс, бредет разве лишь какой-нибудь неизвестный бродяжка-беглый, сторожко оглядывая местность и надрубая на березах и елях маленькие крестики — «приметы»…

Порой слышится звонкий стук копыт на гальке горных речек, и рядом с лошадью виднеется смелый купец-спиртонос, отчаянная, отпетая голова, не тужащая о том, что за ним охотится исправник…

Была осень. Среди черных елей пестрели нарядные березы и рябины, а их желтые и красные листья, тихо шурша, падали на землю и пугали зайцев и бурундуков, тревожно прячущихся в густых зарослях ольхи.

На полянке, в стороне от тропы, недалеко от верховий Баргузина стояла большая, просторная изба, окруженная крепким частоколом.

На ярком солнце насупившиеся, мохнатые ели казались сизыми, а на влажных от утренней холодной росы листьях березы играли подвижные блики, то разбрызгивая вокруг сотни коротких острых лучей, то скользя вглубь тайги.

Солнце уже не грело, как будто бы истощив весь свой жар, и лишь светило, медленно остывая…

По тропе шел пожилой человек с бледным, помятым лицом и робкими, загадочно смотрящими глазами. На спине у него висел тяжелый, туго набитый полотняный мешок и болталась дулом вниз берданка. Большой белый пес, понурив голову, уныло бежал впереди, тревожно оглядываясь на хозяина.

— Потерпи малость, Шайтанка! — утешал охотник. — Завтра к утру до Слюдяной дойдем. Там и отдохнем…

Всякий забайкалец, бывший на Витиме и в Бодайбо, сразу бы узнал в идущем Антона Мезгиря. Знали его не только во всем Забайкалье, но и в Иркутске лет десять подряд.

Антон был из ссыльных, и по одному из манифестов давно уже мог вернуться себе на Урал. Однако, он этого сразу не сделал и с той поры блуждал от Байкала до Олекмы, томясь и грустя.

— Стыдно было из «кичи»[7] да ссылки нищим домой ворочаться, — оправдывался он, — корить бы всякий стал да смеяться. Капитал хочу заработать — тогда и ворочусь. На богатого никто зря лаять не посмеет.

И Мезгирь с того времени «делал капитал».

Он нанялся на прииск одной золотопромышленной компании и оказался «фартливым»[8]. Золото давалось ему; все его шурфы были богатые, и на «зыбке»[9] Антона всегда можно было найти буровато-желтый тяжелый песок. Никто за все лето не находил больше самородков, чем робкий и молчаливый Мезгирь. Зарабатывал он хорошо, жил смирно, не пил и на прииске не играл в карты. Его наперебой звали к себе разведчики для «фарту» и охотно принимали в артели старые, опытные старатели.

При осеннем расчете Антон всегда получал много засаленных, выцветших бумажек и, бережно запрятывая их за подкладку шапки, трогательно прощался с управляющим прииска и товарищами.

— Прощайте! — говорил он тихим, неуверенным голосом. — Больше уж не приду! В свою сторону подамся…

Но этим словам никто не верил, и меньше всех сам Антон Мезгирь.

В этом был ужас жизни Антона. Десять лет он с непонятной, стихийной страстью рвался домой; его утомленное пережитыми муками воображение рисовало заманчивые, полные спокойствия и счастья картины его новой жизни на родине. И по-прежнему он блуждал в Забайкалье.

Когда в первый раз Мезгирь пробирался к Иркутску, робко улыбаясь и спеша домой, ему пришлось зайти на ночевку к Савелию Теплыху, держащему на своей заимке около тропы постоялый двор. Обойти его нельзя было. До соседнего села оставалось верст сорок, и сгущались уже сумерки, падающие колышущейся завесой на призрачно белеющие вдали снежные зубцы Хабар-Дагана.

Молодой, безусый Савелий неотступно ходил за Мезги-рем и пристально глядел на него своими белесыми, немигающими глазами.

Когда совсем стемнело и все постояльцы были в избе, Савелий, ни к кому не обращаясь, сказал своим мягким, вкрадчивым голосом:

— Сыграем в «святцы»[10]

И своими бесцветными глазами он властно скользнул по лицу Антона..

Мезгирь оставил Теплыху весь свой заработок и, выйдя на двор, повесился на ремне, привязав его к стропилам сарая.

Из петли его, однако, вынули…

Мезгирь с трудом добрался до Туркинского и здесь умер бы от стужи и голода, если бы не встретившаяся ему партия промысловых охотников. К ним пристал Антон и скоро пристрастился к промыслу.

С того времени каждый год поздней осенью Мезгирь старался навсегда уйти из Забайкалья, но, проходя мимо постоялого двора Савелия, вдруг различал в шуме тайги мягкий, но повелительный голос:

«Сыграем в „святцы“…»

Неведомая, могучая сила гнала Антона в избу Теплыха, где он проигрывал все, кроме Шайтана и ружья, и потом, молча, с глухим, безбрежным отчаянием в груди, уходил на всю зиму промышлять козу, сохатого и медведя. Весной же опять возвращался на прииски и упорно работал до осени, до нового проигрыша, до нового горя.

Мезгирь знал, что ему не вырваться из властных рук Теплыха: он презирал и ненавидел себя, стыдился людей, боясь их насмешек, но втайне робко ожидал чего-то, что должно спасти его и довести до страстно желанной цели.

Так было и теперь. Дойдя до узенькой, едва заметной дорожки, вьющейся в высокой траве, Мезгирь, быстро и не оглядываясь, прошел мимо, беззаботно посматривая на косяк запоздавших журавлей, черной рвущейся ниткой висящих под облаками.

Вдруг Антон остановился. В глазах его метнулся ужас и отчаяние. Он еще больше сгорбился и опустился, потом свистом подозвал собаку и, повернувшись, покорно зашагал в сторону заимки Теплыха.

Широкая просторная изба была битком набита народом. Приисковые старатели, спиртоносы, шулера, гулящие женщины, поджидавшие здесь осенние партии рабочих, мелкие торгаши сидели за длинными столами, пили и ели, громко крича и смеясь.

Какой-то молодой охотник в щегольской черной рубахе, подпоясанной серебряным позументом, развалился на лавке и, чокаясь с Савелием, громко рассказывал:

— Иду это я по Соборной площади в Иркутском… Ну, понятно, винтовка на плече, как водится, азям и сапоги охотницкие. Шасть ко мне немец и зачинает чего-то лопотать. Насилу понял его…

Парень одним залпом выпил стакан пива и, хлопая Савелия по плечу, продолжал:

— Ладно, что понял! Дело сходное, сварганить можно.

На Хабар-Дагане, вишь ты, тур[11] объявился. Немец хочет изловить тура живьем. Охотников вызывал, тыщу за него объявил. Вот я и пошел… У тебя, Савелий Власыч, неделю погуляю, да и подамся на Бурятский Белок, потому беспременно тур туда утек… глухое место там…

Мезгирь внимательно слушал рассказ охотника, бережно укладывая на широкой лавке свой мешок и ружье и скармливая Шайтану остатки хлеба и солонины.

В углу у окна уже щелкали карты и слышались крики:

— «Кралей сердешной»[12] по «хахалю»[13] крестовому!

— А я их «каторжной частью»[14] — не ходи вдвоем…

— Сыграть бы и нам в святцы, Антон Тимофеевич… — зорко глядя в глаза Мезгирю, чуть внятным шепотом говорит Теплых, кривя губы в зловещую и горькую улыбку.

— Ужо к вечеру! — отвечает Мезгирь, присаживаясь к молодому охотнику и начиная с ним разговор.

— Так, говоришь, живым тура изловить надо? — спрашивает он.

— Беспременно живым. Уж одного, годов, почитай, что двадцать пять будет, изловил старик Звонцов из Суткинской, и тоже какому-то немцу за пять сотенных отдал. Этот больше дает. Уж больно тур занятен, да и то сказать, мало их стало…

II

В полночь, когда все уже спали, в углу на широкой лавке у окна резались в банчок Мезгирь с Савелием.

Они изредка взглядывали друг на друга, и тогда в их глазах вспыхивали недобрые огоньки, быстро потухая или куда-то прячась, чтобы снова загореться. Когда Антон начинал выигрывать, Теплых откидывался к стене и, обнажая десны с неровными, желтыми зубами, молча всматривался в лоб постояльца, медленно шевеля губами. Мезгирь опять проигрывал, и тогда вновь встречались, скрещиваясь, злые взгляды, и еще более жутким казалось молчание, прерываемое тихим шелестом карт и громким храпением или бормотанием ночлежников.

Когда серые утренние тени начали вползать в избу, — Мезгирь поднялся с лавки и сказал, уныло глядя на свернувшегося у порога Шайтана:

— Шабаш! Больше не стану играть. Все отдал! Ваш фарт, Савелий Власыч… Светать скоро будет. Я уж на заре уйду…

— Погостили бы малость… отдохнули… — забормотал Савелий, пугливо поглядывая на охотника.

— Нет уж… уйду…

И чуть только первые золотистые лучи заиграли на косяках окон, из ворот постоялого двора вышел Мезгирь и быстро направился к езжалой тропе.

Десять лет он так же уходил отсюда, обыгранный, потерявший все надежды и желание жить, пришибленный судьбой, презирающий и ненавидящий себя.

Теперь Мезгирь не узнавал себя: он был спокоен и почти весел; шел, подняв высоко голову и радостно поглядывая на Шайтана, бегущего впереди.

— Ушли мы с тобой, Шайтанка, — громким, уверенным голосом сказал Антон, — теперь совсем уж ушли. Отыщем тура и изловим его. Деньги получим и уж мимо Савелия Власыча не пойдем. К «морю»[15] подадимся, к Иркутску, в свою сторону.

Мезгирь чувствовал, что он спокоен. Он был уверен, что найдет тура и продаст его по ту сторону Байкала, далеко от страшного Теплыха…

III

Через неделю Мезгирь был уже на Хабар-Дагане, сплошным кольцом охватившем священное озеро. Горы были хорошо известны охотнику: здесь не раз он ходил за раненым медведем, скрывающимся в неприступные овраги, чтобы гордо и молчаливо умереть.

Долго искал Мезгирь следов тура. Наконец, под вечер он услыхал издали глухой лай Шайтана. Найдя собаку, охотник увидел на чистом снегу свежий след незнакомого зверя. С этой минуты человек и собака сделались тенью одинокого тура.

Он ни разу не показался; сторожкий и быстрый, он казался Мезгирю привидением. Несколько раз тур бывал совсем близко: Мезгирь узнавал это по размашистым прыжкам зверя и глубоко уходящим в снег следам его ног.

Началась погоня. Днем и ночью охотник шел за туром и не давал ему отдыха и возможности вернуться назад. Мезгирь знал Хабар-Даган так же хорошо, как окрестности всех приисков, и помнил, что недалеко от Ангары стоит одинокая снежная сопка, куда он много раз загонял стадо сохатых и «добывал» их штука за штукой.

К этой-то сопке коварно направлял Антон бег тура. Охотник знал, что на вершине снежной горы была глубокая котловина с отвесными склонами; два узких ущелья вели в нее, делая котловину опасной западней среди нависших голых скал, по которым медленно полз вниз смерзшийся снег.

Наконец, однажды к вечеру, когда перед Мезгирем открылась, как на ладони, сопка, вся залитая последними багровыми лучами солнца, скрывающегося за тяжелыми серыми тучами, на краю котловины зачернелся тур. Это был темно-бурый, почти черный большой козел с толстыми, круто закинутыми на спину рогами.

Тур стоял и зорко глядел в сторону преследователя, как бы вызывая его на бой.

Мезгирь заулюлюкал и пустил Шайтана.

При первых звуках погони, тур мелькнул стрелой по самой вершине сопки и через мгновение исчез в котловине.

Мезгирь у одного из выходов протянул веревки, повесив на них пестрые лоскутки и бумажки; потом, зайдя с другой стороны, приладил несколько петель-силков; Шайтана он оставил, привязав его к острому обломку скалы.

Спустилась ночь; длинная вереница белоснежных гор, спящее внизу дикое озеро и дальний, чуть видный днем лесистый берег около Лиственничной потонули в ней. Застигнутый ночью тур боялся выйти из котловины, а утром, чуть свет, заслышав крики Мезгиря, заметался в западне и бросился к выходу, запутавшись в силках. Тур упал, издав глухое, отрывистое рычанье.

Долго возился Мезгирь, пока удалось ему связать сильного, отчаянно бьющегося зверя.

Окончив тяжелую работу, охотник сел поодаль и с каким-то недоумением начал осматривать давно знакомые горы, свинцово-серое озеро и чуть заметные поселки, раскинутые кое-где по бесконечно длинному, исчезающему в тумане берегу.

«Прощайте… прощайте! — думал Мезгирь, оглядывая алеющие на заре снежные островерхие горы. — Совсем ухожу, навсегда! Ведь вот, сколько раз хотел, а все не удавалось! Теперь уйду, к себе подамся, заживу, как все живут, по-настоящему…»

Налетел сильный ветер и бросил в лицо охотнику твердые, колючие льдинки…

«Баргузин[16] дуть зачинает… — подумал Антон. — К пурге это…»

Он встал и, взвалив на плечи козла, начал спускаться с сопки. Тяжелая ноша не позволяла быстро идти, и Мезгирю приходилось часто останавливаться и отдыхать. Тур рвался и бился, сползая с плеч охотника и еще более утомляя его.

Ветер крепчал и нес темные тучи, набегающие одна на другую, сталкивающиеся и клубящиеся совсем низко над Хабар-Даганом. Закружились редкие белые снежинки, быстро уносясь и исчезая; их заменили новые, налетающие целыми стаями, заунывнее и злее визжал и стонал ветер, швыряя в охотника мелкими камнями и мхом, отрывая их от серых, унылых скал.

Сплошная белая завеса скрыла от глаз охотника цепь гор и озеро. Он скользил на камнях, терял направление и, наконец, выбился из сил. Мезгирь вспомнил, что где-то недалеко находится пещера, где, как поют буряты, прятался их князь, Тулук, пока его не задушили в ней китайцы. Охотник отыскал большую нависшую скалу, положил под ней связанного зверя и, приказав Шайтану «беречь» его, отправился на поиски пещеры Тулука.

Пурга злилась, саваном покрыла все горы, замела на скалах все «приметы».

Поздно вечером дошел Мезгирь до пещеры. В густом мраке маячили какие-то призрачные мутные тени, то взмахивающие длинными руками, то пригибающиеся к земле.

Вернуться к туру Антон боялся. Он мог заблудиться, где-нибудь сорваться и упасть на камни, а потому заночевал в пещере. Заснуть Мезгирь не мог. В длинном темном горле подземелья кто-то томился и горько плакался, то захлебываясь слезами, то жалобно вскрикивая непонятные слова. Мезгирь вздрагивал, вслушиваясь в эти странные голоса, перекликающиеся в пещере, и вдруг до его слуха донесся суровый, завывающий голос:

— Ту-лу-у-ук! Ту-у-у-лук!..

Антон даже перекрестился…

Голоса затихли, но через мгновение снова залились пронзительным визгом и свистом у входа в пещеру, побежали вглубь ее, будя в ней стоны и вопли…

— Тулу-у-ук! Тулу-у-ук!.. — раздались отчаянные крики, и Мезгирю почудилось, что из черного мрака пещеры глядит на него широкое посиневшее лицо задушенного бурята с обезумевшими от страха глазами и с кровавой пеной на губах.

Мезгирь закричал и выбежал из пещеры. Ужас и какая-то щемящая тоска гнали его в глубокий мрак ночи, окутавшей таинственные и дикие ущелья Хабар-Дагана. По-прежнему бесновался ветер, крутил твердый, колючий снег и вскидывал камни и осколки льдин.

Проблуждав ощупью всю ночь, Мезгирь не нашел места, где оставил свою добычу и собаку.

Когда начало светать, охотник понял, что заблудился.

Снег скрывал от него озеро и знакомые сопки, слепил глаза и больно хлестал по лицу и рукам.

Бросаясь то вправо, то влево, поднимаясь выше или скользя вниз, — Мезгирь окончательно запутался.

Он долго и пронзительно свистел, заложив два пальца в рот, как свистят, перекликаясь по ночам в глухой тайге, бродяжки-беглые, кричал и звал Шайтана, но его голос терялся среди завываний ветра и шороха несущегося снега.

Так прошел опять день и настала ночь.

Мезгирь провел ее, укрывшись между двух камней, почти сросшихся своими вершинами.

Глаза охотника слипались, но спал он коротко и тревожно, а мучительная сосущая тоска не давала ему собраться с мыслями.

При первых отблесках рассвета начала утихать пурга, и скоро перед глазами Мезгиря открылся голубой, переливающийся серебристою рябью Байкал и, извиваясь змеей, уходила в даль гряда снежных гор.

Охотник сразу понял, где он находится, и начал быстро и уверенно подниматься, направляясь в сторону одинокой снежной сопки с тупой вершиной.

К полудню Мезгирь был близко от того места, где оставил Шайтана.

Он призывно свистнул, но никто ему не ответил, и эта тишина показалась страшной Мезгирю.

Он обежал скалу, нависшую над небольшим углублением, и остановился, пронзительно крикнув, как пораженный ножом.

Шайтан, ощетинившись и глухо ворча, рвал мясо на боку тура.

Голова козла была откинута назад, и из перерванного горла уже не текла кровь, застывшая черным пятном на твердом снегу…

Мезгирь вскинул ружье и выстрелил.

Эхо побежало по пустынным горам, прячась в ущельях и стремительно мчась по вершинам, то громко смеясь, то рокоча, как утихающий гром, то трубя в звучные, тревожные рожки.

Мезгирь не видел, как Шайтан привскочил и ткнулся кровавой мордой в снег и как начал извиваться, хрипя и беспомощно царапая камни судорожно бьющимися лапами.

Охотник бросился на землю и долго лежал неподвижно, тяжело и глухо рыдая.

Потом поднялся, бледный и страшный, молча зарядил ружье и, зажав его между коленями, вставил дуло в рот.

И опять по дикому Хабар-Дагану долго носилось гулкое эхо и умирало в глубоких падях, не выдав тайны людям…


ТЕНИ НЕДАВНЕГО

Тихо шевелилась густая, сочная трава, хотя ни один порыв ветра не залетал в лесную чащу.

Молчаливо стояли оплетенные диким виноградом старые дубы и ильмы, в листве которых дремали птицы, утомленные зноем июльского дня.

Его спина мелькала среди кустов и порой пропадала в густых зарослях. Тигр вышел на еле заметную тропинку и остановился, высоко подняв круглую голову.

Потянув со свистом воздух, он припал к земле и скрылся в траве, залегши за густыми кустами орешника в нескольких шагах от тропинки.

Скоро послышался свист и голоса людей.

Впереди шел высокий, худощавый старик с сухим страдальческим лицом.

Он шел, согнувшись под тяжелой котомкой, привязанной к спине скрещивающимися на груди ремнями.

Несмотря на тяжесть, он шел быстро и по временам перекидывал с плеча на плечо винтовку, зорко поглядывая по сторонам.

— Недавно, видно, партия прошла! — сказал он, обращаясь к своему спутнику.

— Дня два, не больше, как трава умята, — заметил тот. — Почитай, к ночи догоним инженера. Налегке ведь идем! Только жарко уж больно!..

Говоривший это громко засмеялся и поправил серый парусиновый мешок на спине.

Это был молодой парень с добродушным, беззаботным лицом. Он казался невысокого роста, который скрадывался необыкновенно широкими плечами.

— Слушай, дядя Александра, — спросил парень, — а этот инженер удачливый?

— Сколько я с инженерскими партиями за золотом ни хаживал, а такого фартливого, как Петр Иванович, не видывал! — ответил Александр и молча еще быстрее зашагал.

Парень оглянулся и свистнул.

— Шарик куда-то провалился, — сказал он, — давеча следы кабаньи на болоте заприметил. Уж не увязался ли за ними?

— А ты бы, Митька, посвистел… Кабы собака не пропала! — наставительно произнес старик и посмотрел через плечо на молодого.

Митька остановился и, вложив два пальца в рот, пронзительно свистнул несколько раз и зашагал дальше, догоняя старика.

Вскоре они прошли возле кустов, где притаился тигр.

Он их видел. Его прозрачные, желтые глаза следили за ними, и, прижав к голове уши, тигр скалил зубы и тихо шипел.

Люди прошли и скрылись в обрыве с журчащим на его дне ручьем.

На тропинке послышался шум и громкий лай.

Отставший Шарик, черная, лохматая дворняга, высунув мокрый язык, догоняла людей.

Не успела она поравняться с засадой тигра, как он выскользнул из травы, могучим ударом лапы убил собаку и, схватив ее зубами, одним прыжком перескочил через кусты и скрылся в чаще.

Старик Александр в это время успел подняться на другой склон оврага и, стоя наверху, оглянулся на Митьку, который, скользя по свежей, сочной траве, с трудом взбирался по крутому обрыву.

Оглянувшись, Александр заметил, как в воздухе мелькнуло полосатое тело тигра.

— Тигр! Тигр! — закричал он, хватаясь за ружье. — Уж не Шарик ли ему попался в лапы?

Они вернулись, осмотрели тропинку и заметили несколько капель крови на траве и огромные отпечатки лап тигра рядом с собачьими следами.

— Пропал Шарик! — проговорил старик. — Сегодня, если догоним партию, отпросимся у инженера и найдем тигра. Шкуру и зубы манзы[17] покупают летом по хорошей цене… Лекарство делают…

— Отпросимся! — согласился Митька. — Ежели до зари уйдем, так до вечера, гляди, и выследим. Он тут, на свободе, видно, кружит недалече.

Через несколько минут оба спутника, перейдя овраг, пробирались по заросшей тропинке, увязая в мягкой болотистой почве и цепляясь за ветви кустов и за шипы колючих растений.

* * *

Дядя Александр, или Гордец, как его называли в селах Уссурийского края, появился в тайге[18] неожиданно.

Кто он был и откуда? — этих вопросов никогда не задают таежные жители, но они чутьем угадали, что старик Гордец — человек бывалый, видавший виды.

Он то появлялся в богатых селах и жил в них по целым неделям, водя компанию со стариками и до поздней ночи засиживаясь в кабаке, то надолго исчезал.

Когда он возвращался, то все замечали, что лицо Гордеца было еще более мрачным и холоднее смотрели его непроницаемые глаза.

Приход «дяди Александры» в деревню ранней весной предвещал прибытие приисковой партии, которую в погоне за золотом вел какой-нибудь инженер или штейгер, руководствуясь не столько наукой, сколько указаниями Гордеца, опытного таежного бродяги.

Во время одного из зимних отдыхов в селе Камень-Рыболов, расположенном на берегу огромного, кишащего рыбой и черепахами озера Ханка, Гордец познакомился с Митькой.

Случилось это совершенно неожиданно.

Гордец поздней осенью пришел в Камень-Рыболов, где жил знакомый урядник, и где, следовательно, никто не стал бы тревожить «дядю Александру» требованием паспорта и прочей бумажной дребедени, к которой старый таежник питал глубокую ненависть.

По утрам дул сильный тайфун[19] и высоко нес с собой тучи песка, окрасившего небо в грязно-желтый, неприветливый цвет. Холодные утренники прибили траву, и сухая, бурая, она жестко шуршала, когда ветер зло рвал ее и пригибал к земле.

По озеру ходили белые барашки, и свинцово-серая вода глухо шумела, разбиваясь о высокий каменный мыс и взбегая на отлогие берега, где ютились избушки местных переселенцев-бобылей.

Последний почтовый пароход давно уже поднялся от Ханки вверх по Сунгаче, и по утрам у берегов белелись тонкие, звонко ломающиеся корки льда, тающего к полдню.

Прибыв в село, Гордец расположился на зимовку в избе Гриценки, на самом выезде из Камня-Рыболова.

Чуть ли не сразу за убогой, покрытой черной соломой хатой почти нищего Гриценки начинались болота, прилегающие к Ханке.

Эти болота тянулись на сотни верст, переходили за Сунгачу и оканчивались где-то на китайской «стороне».

Здесь, среди камышей, осоки, ив и тальника, под защитой трясин, бесчисленных речек и проток, в густых тростниках, окружающих озера, разбросанные по всей огромной площади болот, питающих Ханку, ютилось много бродячего люда.

Днем никто не видел дыма костров или черных фигур таинственных обитателей трясин, среди которых, подобно драгоценному зеркалу, сверкало сливающееся с небом огромное, некогда священное у китайцев озеро Ханка.

Зато ночью в разных местах равнины блестели яркие огни.

Около них копошились люди и иногда, веселя свою мятежную душу, они пускали «пал».

Внезапно вскидывался кверху высокий столб огня и, упав, низко стлался по верхушкам камышей и трав и багряной зубчатой полоской, волнуясь и переливаясь, пробирался вперед.

Огонь жадно пожирал сухой тростник и жесткую осоку и бежал по необозримой пустыне болот, то угасая, как бы пропадая в трясине, то вдруг взвиваясь со злобным свистом и шипением, схватывая в свои пламенные объятия и кружа забытый стог сена.

Когда пришел в Камень-Рыболов Гордец, — тайфун бушевал на Ханке и болотах и с ревом мчался, унося с собой песок, ковыль, перекати-поле и подхваченные с озера брызги белой, шипящей пены.

По утрам и на вечерней заре, борясь с ветром, неслись к югу стаи диких гусей и журавлей, печально курлыкая и глухо призывно гогоча.

С озер и проток, скрываемых камышом и кустами, то и дело срывались табунки диких уток и со свистом и кряканьем рассекали воздух, сбиваясь для отлета в большие стаи, ночующие на Ханке.

Иногда высоко, под самыми облаками, ярко сверкая белыми перьями и вытянув вперед длинные шеи, неслись, мерно шевеля крыльями, лебеди.

Гордец вставал рано и, захватив с собой мешок и ружье, уходил на болота.

Он садился на кочку на берегу совсем круглого озерка и, скрытый осокой и молодым ивняком, наблюдал, ни о чем не думая.

Это озерко было любимым местом дневки для диких уток.

Целые стада их, различных пород, прилетали сюда и, плавая табунками, наполняли воздух немолчным криком и свистом.

Птицы сбивались в стаи, чинно и мирно плавали, слегка покачиваясь на гребешках волн и перекидываясь короткими, хриплыми криками, будто совещаясь или вспоминая о чем-то очень важном.

Иногда утки начинали беспокойно оглядываться и вертеть головками, а затем шумно ударяли крыльями по воде, снимались и неслись на другое озеро, стремглав падая в густые камыши и, вновь взмывая вверх, долго кружились над болотами. Порой утки внезапно ныряли, и тогда на поверхности воды расходились тревожные круги и слышался жалобный крик повисшего высоко над озером ястреба.

Лишь поздно вечером, когда солнце пряталось за далекими холмами и густые сумерки окутывали всю местность, Гордец, вспоминал о ружье и заряжал его.

Налетала стая гусей. Они, широко и неуклюже размахивая крыльями и выставя вперед серебристую грудь, спускались на озеро.

Глухо звучал выстрел, и грузно падала в траву большая птица.

Отыскав ее, охотник медленным шагом направлялся к селу.

В окнах светились уже огни и на дворах лаяли собаки, чуя лисиц и волков, рыскающих по болоту.

Однажды, выйдя на охоту, Гордец забрел далеко.

Он собрался уже развести костер и заночевать около стога, стоявшего на сухом пригорке, как вдруг заметил вспыхивающий в кустах огонь.

Гордец направился к нему.

На берегу небольшой протоки, среди густых зарослей, потрескивал костер, над которым висел черный дымящийся котелок.

Темная, широкая фигура человека двигалась возле огня и порой совсем закрывала его. Лаяла невидимая в темноте собака.

— Можно погреться у тебя? — крикнул охотник.

— Можно! — ответил молодой, веселый голос. — Только напрямки не ходи — трясина больно вязкая. Держи на камень — вот туда!

Через несколько минут Гордец подходил уже к костру, встреченный неистовым лаем черного, лохматого пса.

— Шарик, цыц! — окликнул собаку человек у костра, и из темноты, освещенное красноватым отблеском огня, выглянуло на Гордеца скуластое, добродушное лицо беззаботно улыбавшегося парня.

Перекинувшись несколькими словами, новые знакомцы вскоре уже хлебали уху, а Гордец, развалившись на сене и громко зевая, говорил:

— В котомке, Митька, там чаю щепотка есть и малость сахара… Сваргань кипятку!

Такова была встреча Гордеца с Митькой, а потом они почти никогда не расставались.

Вернувшись вместе на другой день в Камень-Рыболов и запасшись провизией, охотники, захватив ружья, исчезли на рассвете. Вернулись они только под самое Рождество.

Старик остался в селе, а Митька уехал на подводе в станицу Михайловскую и дальше по железной дороге во Владивосток.

Вернулся он скоро, привез целый ящик всяких припасов и одежды и с той поры до весны не уезжал никуда из Камня-Рыболова, почти не выходя из хаты глухого Гриценки и тихим голосом рассказывая что-то Гордецу, молчаливо слушавшему его.

* * *

Гордец и Митька с трудом пробирались через кусты, стараясь догнать партию инженера.

Луна ярко светила. Ее бледный блеск проглядывал сквозь листву дерев и серебряными пятнами ложился на траву, не разгоняя притаившегося внизу мрака.

В густой тени, бросаемой листвою и стволами деревьев, лишь опытный глаз старого таежника мог различить следы проходивших здесь недавно людей.

Примятая трава чуть заметно искрилась, и ноги чувствовали неровности почвы, изрытой следами лошадей и тяжелых солдатских сапог.

— Слышь-ка, дядя Александра! — воскликнул вдруг Митька. — Говор слышу.

Они остановились и в хоре цыкающих, звенящих и посвистывающих насекомых различили доносившиеся издали звуки человеческих голосов.

— Видно, лагерь близко, — сказал старик, выпрямляясь, — шагай, Митька, шибче!

Через полчаса, подойдя к глубокому оврагу, они увидели на дне его огни и услышали оживленные голоса людей, устраивающихся на биваке.

При свете костров солдаты рубили кусты и деревья и ставили палатки, наскоро окапывая их канавками.

Тут же на большом костре дымился уже большой чугунный котел и распространялся запах похлебки.

Гордец и Митька вошли в лагерь.

— А, дядя Александр! — радостно приветствовал старика молодой горный инженер. — Да и не один! Здравствуйте! Еще «следопыта» привел.

— Так точно, Петр Иванович! — ответил, снимая шапку, Гордец. — Это тот Митька-охотник, о котором я вам сказывал. Он тайгу знает. Годов пять мы с ним вместе золото «следим»[20].

Митька молчал и только скалил зубы, и, сняв шапку, добродушно смеялся и беззаботно поглядывал на инженера своими веселыми глазами.

После ужина Гордец подошел к инженеру и сказал, что место для лагеря выбрано удачно и что отсюда следует начинать разведочные работы.

— Из оврага речка пойдет по болотине, а потом начнет извиваться промеж гор, — говорил старик, — а эти горы — сплошь россыпь. Манзы в старые годы шибко много здесь золота добывали, а потом, как пришли сюда японцы и свое в здешних местах княжество основали, бросили, и какие за Ханку подались, а какие за Хубту ушли, на корейскую сторону.

— Откуда ты все это знаешь, дядя Александр? — спросил инженер.

— Китаец один знакомый, богатый купец, сказывал, — ответил Гордец, — сам знаю, что правду он мне говорил. Я видел тут недалече, верст, этак, с сорок в сторону, на горе Танюнгоу, старинную японскую крепость… Древние стены остались из глины и камня… Развалились стены наполовину, развалилась башня… Только стена от башни осталась и на ней буквы высечены на камне… Японская та крепость, а когда она была выстроена, — про то никто не знает.

Манзы говорят, что ей больше тысячи лет… Ну, да сами увидите, Петр Иванович, эту крепость. Мимо разведкой пойдем. А завтра с утра зачнете здесь шурфовать. Когда вернусь, — дальше пойдем, ежели в овраге богатого золота не найдете…

— Разве ты собираешься уходить? — спросил инженер.

— У нас сегодня тигр Шарика унес. Хотим по следу пойти и шкуру добыть. Отпустите, Петр Иванович! Дня два, не больше проваландаемся по тайге.

В голосе Гордеца были свойственные свободным людям ноты, не допускающие отказа, и инженер согласился отпустить охотников на два дня.

* * *

Еще не всходило солнце. Однако приближение зари чувствовалось. Небо сделалось серым. Утренние белые облака плыли в вышине, постепенно тая.

Ветерок шевелил листву леса, и раздавались уже голоса просыпающихся птиц.

Пронзительно вскрикнул коршун, и неслышно пронеслась сова, прячась в чащу.

В это время к группе спящих около костра людей подошел высокий человек с мешком и ружьем за плечами.

Это был Гордец. Он нагнулся и тронул кого-то рукой.

Тот потянулся, громко зевнул и сразу сел.

— Митька! — тихо сказал старик. — Бери винтовку, да и пойдем. Самое время.

Митька взглянул на небо, на деревья и встал.

— Верно, дядя Александра, — самое время! — сказал он. — Того и гляди, на логове найдем тигра-то.

Поплескавшись около ручья и широко покрестившись на алевший уже восток, Митька схватил ружье, перекинул через плечо свой мешок и зашагал за Гордецом.

Старик спокойно шел, не говоря ни слова и пристально осматривая траву. Скоро они нашли следы тигра и, то теряя их, то находя их снова, пробивались через густой кустарник и высокую, колючую таежную траву.

Порой они останавливались. Перед ними вырастала живая стена из кустов орешника и молодого дубняка, сплошь обвитого густой сетью ползучих растений, которые гирляндами спускались с высоких деревьев и висели в воздухе, образуя причудливые арки.

Часто охотники проваливались по пояс в густой валежник и с трудом выбирались из него.

Пахло прелым, гнилым деревом, истлевшей травой, плесенью и грибами, а земля дышала паром и чем-то раздражающим, пряным.

Огромные пауки-крестовики, стерегущие добычу, притаившись в центре своих сетей, неловко и пугливо падали на шапки и плечи охотников и сначала притворялись мертвыми, а потом, быстро перебирая цепкими лапами, бежали по платью и торопливо спускались с него вниз, вися на паутине.

Жужжали мухи и гудели большие, рыжие комары, больно жаля людей.

Птиц не было. Только изредка мелькали кречеты и кобчики, зорко высматривая бурундуков, мышей и кротов.

К полдню охотники утомились.

Вдали редел лес и виднелось голубое небо.

— Речка скоро будет, — сказал Митька, — есть тут такая. На ней, малость повыше, кумирня стоит.

— Привал на речке сделаем, — проговорил Гордец, — солнце уж высоко, а идти трудно.

— За речкой полегчает, — успокоил его Митька, — там болотина будет большущая, да не дюже вязкая. Туда и тигр подался: следы напрямки туда ведут.

Парень принялся рассматривать свежие следы с ясными отпечатками огромных когтей.

Скоро они вышли на опушку тайги и спустились к воде.

Быстрый горный поток мчался с шумом, прыгая по сильно изрытым водой камням и скрываясь в узком, извилистом ущелье среди двух низко нависших над водой скал.

Берег был сух и покрыт мелкими камнями, осыпающимися с высокого берега, на котором темной стеной стояла молчаливая тайга.

Гордец внимательно осматривал берег.

Среди простых камней он нашел несколько обломков прозрачных горных хрусталей, сердоликов и топазов.

— Важная россыпь! — с восхищением воскликнул старый таежник. — Вот где пошурфовать бы! За золотишко поручиться можно!

— Тише ты… черт… — схватывая за руку старика, прошептал Митька, чутко прислушиваясь.

Он поднялся на склон обрыва и внимательно смотрел на пологий противоположный берег, где по высокой траве ходили серебристые волны, нагоняемые легким ветерком.

— Пойдем скорей в тайгу, — тихим голосом позвал он Гордеца. — Дело почище тигра будет. Гляди — пофартит…[21]

Не прошло минуты, как берег был по-прежнему пустынен, и ничто не выдавало присутствия двух людей, спрятавшихся в густой траве у самого края обрыва. Скоро издалека донеслись звуки заунывной, тягучей песни.

— «Белые лебеди»![22] — весело шепнул Митька, оглядывая берданку.

— Да ну? — удивился Гордец, тихо звякнув затвором ружья. — Будто рано?.. По осени они тянут с приисков…

— Бродячие все лето тянут. Женьшеньщики это, должно быть, — пояснил Митька, высовывая голову из кустов. — Так и есть! Женьшеньщики…[23]

На зеленой равнине ясно были видны две белые фигуры. Они медленно подвигались, неся на головах какую-то ношу.

Вскоре охотники могли уже различить двух корейцев, одетых в обычные белые шаровары и курмы[24].

Корейцы шли, подпираясь длинными палками и придерживая на голове тяжелые плетеные корзины. На шее у них висело по несколько наполненных чем-то пузырей, которые мотались из стороны в сторону и замедляли движение.

— Готов? — спросил Митька, взглянув на старика. — Я заднего лебедя возьму, а ты свали переднего.

Гордец молча кивнул головой и прицелился.

Корейцы дошли до речки и начали медленно переходить ее вброд, сильно подпираясь палками и с трудом сопротивляясь напору быстро мчавшейся воды.

Выйдя на каменистый берег, они сняли ношу и начали располагаться на отдых. Составив рядом корзины и сложив около них пузыри, топор и лопатки, корейцы тут же присели, опустившись на корточки.

Закурив длинные трубки, они затянули песню и, пуская клубы дыма в такт песни, раскачивались, сохраняя неподвижное, спокойное выражение лиц.

— Белые лебеди распелись! — тихо засмеялся Митька, поднимая ружье. — С Богом, дядя Александра!

Два выстрела, прозвучав почти одновременно, долгим эхом носились по тайге и вдоль гулкого каменистого русла горного потока.

Корейцы сразу замолкли и, качнувшись, ткнулись лицом в землю и больше не шевелились.

Охотники бросились к ним. Они были мертвы. С их затылков бежали тонкие струйки крови и тотчас же впитывались в туго закрученные узлом жесткие, черные волосы.

— Я их сплавлю, — угрюмо проговорил Гордец, — а ты глянь, что у них там такое…

— Ладно! — ответил Митька и своей беззаботной походкой подошел к корзинам.

Пока Митька развязывал пузыри и разбирал корзины, старик обшарил убитых, сволок их к узкому ущелью, где поток рвался и бушевал, разбиваясь о камни, и столкнул в воду.

«Белые лебеди» нырнули на мгновение под пенящуюся поверхность воды, потом опять показались, завертелись в водовороте, мягко, но сильно ударились о черные изъеденные камни, мелькнули на изгибе ущелья и скрылись.

Гордец вернулся к Митьке.

Тот весело смеялся.

— Подфартило нам сегодня! — воскликнул он. — Одних женьшеней в пузырях штук сорок нашел. Есть еще волчецовый корень, — за него манзы лихо платят! Да еще две кишки золота наскребли где-то «лебеди» — фунта на три потянут!..

— Здорово подфартило! — радостно вскинув глаза на Митьку, проговорил старик. — Это и впрямь почище тигра будет!

Приятели принялись за дело. Они опустили пузыри с драгоценными корнями в воду; кишки, сшитые из кожи дикой козы, Гордец обмотал вокруг себя; топорик и лопатки корейцев бросили в речку, а корзины сожгли вместе со всякой рухлядью, которую носят с собой китайские и корейские охотники за женьшенем.

— Следы все замели! Чисто сработано, как тогда на Ханке… Помнишь, дядя? — заметил, потягиваясь, Митька.

— Ничего — ладно! — похвалил Гордец. — А как теперь с корнем быть? Нести в лагерь — нельзя. Приметят, да и испортиться может.

Митька долго думал.

— А вот что, дядя Александра! — сказал он наконец. — Сейчас мы сошьем один большой пузырь, сложим в него все корешки, а я с ними пойду к старому Тун Ли. Недалече, почитай, отсюда до фанзы[25] китайца?

Гордец, подумав немного, ответил:

— Верст с пол сотни будет. Путь трудный… Однако, завтра к вечеру будешь.

— Вот и ладно! — воскликнул Митька. — Я и подамся к Тун Ли. Он меня свезет в бухту к рыбакам. С ними на шаланде[26] я во Владивосток пойду.

— Воротишься, али меня во Владивостоке ждать будешь? — спросил старик.

— Ворочусь. Коли все по речке пойдете до старой крепости, так найду. А золотишко ты с собой, дядя Александра, носи. Потом расторгуемся и поделимся, как всегда.

Говоря это, Митька изготовлял большой пузырь из нескольких меньших. В его котомке нашлись иголки, шило и нитки, крепкие, как струны. Когда все было готово, он поднялся и сказал:

— Пора! Солнце садиться стало. Всю ночь пойду, чтоб до перевала к утру дойти. Там уж гладь вплоть до Чингаузы, только трава больно цепкая. Инженеру, дядя, скажи, что за тигром, мол, парень ударился.

— Прощай, Митька! Ворочайся скорее! — крикнул старик.

— Прощай! — ответил Митька, проходя вброд речку. — Ворочусь, только ты, как с партией будешь идти, зарубки на деревьях делай для приметы.

Скоро широкая фигура Митьки исчезла в кустах.

Оставшись один, Гордец искупался, потом начал осматривать обсыпающийся берега и опытным глазом искал примет золота.

Смеркалось. Старик стал разводить костер, чтобы переночевать и на утро двинуться за партией инженера.

Стемнело совсем. На небе мерцали звезды, далекие и неяркие. Плыл месяц, ясный и холодный. Тихо шумела, будто шептала о чем-то тайном, тайга и бурлил в ущелье поток, всплескивая на камнях.

Гордец жевал хлеб с салом и, лежа на армяке лицом вниз, смотрел в землю. Насытившись, он встал, подошел к речке, зачерпнул в пригоршни воду, напился и снова лег.

Руки его перебирали валявшиеся кругом камни.

Старик брал в руки круглые и продолговатые камешки и любовно смотрел сквозь них на огонь костра.

Здесь были дымчатые, лиловые, зеленоватые и красноватые камешки, попадались прозрачные и молочно-белые, и Гордец с какой-то нежностью разглядывал и бережно клал их обратно на землю.

Он потянулся подальше, и рука его нащупала большой камень.

Старик приблизил его к огню и вздрогнул от удивления.

Большой кусок белоснежного кварца имел углубление совершенно правильной формы.

Не было сомнения, что камень был расколот надвое и что внутри его заключался какой-то правильный кристалл.

Гордец встал на колени и начал искать вторую половину странного камня.

Он вытащил из костра горящую ветвь и стал светить себе, низко пригнувшись к земле.

Мысль его усиленно работала.

Кварц или что-то похожее на кварц, а внутри был такой правильный кристалл.

Что бы это могло быть?

И старый таежный бродяга старался вспомнить все то, чему научили его инженеры и практики-золотопромышленники.

— Неужели алмаз? — вслух спросил самого себя Гордец и даже испугался. — Ну и большущий же он! Вот где счастье-то привалило!..

И с удвоенным старанием старик ползал по земле и, ощупывая каждый камень, внимательно осматривал его и сличал с найденным куском.

Но поиски были тщетны. Старик волновался.

Пот выступил на лбу Гордеца, и жилы вздулись на его шее.

Наконец он в изнеможении и почти в отчаянии опустился у костра.

— Алмаз… алмаз! — стонал он, тяжело переводя дух. — Эх! Зачем я Митьку отпустил! Он — зоркий… нашел бы…

И вдруг Гордец встал и задумался.

Его суровое, исстрадавшееся лицо покрылось бледностью. Угрюмые глаза потемнели.

Руки судорожно хватались за голову. Порывисто дышала грудь.

— Митька… — шепнул старик… — Митька… Вот оно что!..

Старик быстро зашагал к тому месту, откуда они стреляли в корейцев.

Остановившись здесь, среди кустов, из-за которых на него мрачно смотрела ночь, Гордец задрожал.

Костер, ярко блестевший внизу и отражавшийся в реке, горел там, где сидели убитые корейцы.

— Вот оно что… — угрюмо повторил старик и вдруг заторопился.

Он почти бегом спустился по крутому склону берега и начал собирать свой мешок.

Губы Гордеца пересохли и как-то стянулись, обнажая ровные, стертые от времени, но крепкие зубы.

— Митька! Митька! — повторял старик. — Нашел у корейцев в корзине. Пустую половину бросил, а которая с алмазом, ту забрал, да и убежал с нею!..

С этими словами он вскинул на спину котомку, вложил в винтовку патрон и, быстро перейдя речку, зашагал по болотистому, гулко чавкающему под его ногами, берегу, вслед за Митькой.

Пять лет знал Митьку старый таежник, делил с ним все невзгоды полубродяжьей, полуразбойничьей жизни, и ни разу Митька не обманул его.

Отнятые у китайцев золото и панты[27], добычу от «белых лебедей», убитого тигра или оленя — все делили между собой поровну и копили деньги.

Для чего — этого они не знали. Будущего у них, безродных и, вероятно, преследуемых законом, не было. Накопленными деньгами они не пользовались.

Тайга, бродячая жизнь и короткие зимовки в селах требовали очень немногого, и деньги этих людей лежали припрятанными где-нибудь в укромном месте, известном только им одним.

И вдруг подозрение, острое и мучительное подозрение, граничащее с уверенностью, охватило Гордеца.

Он быстро шагал по болоту и порой шептал, тревожно поглядывая вперед:

— Ну, скажи — нашел такое богатство, о каком и не слыхивали, да и дели, как раньше делил! А не кради у товарища. Ведь за такой алмаз оба мы людьми бы сделались! Обоим бы хватило… А тут, на тебе! Взял и убежал… Прыткий!.. Корешки, мол, продавать…

И Гордец разразился тяжелыми острожными проклятиями и по временам смеялся злым, лающим смехом.

Всю ночь на болотистом берегу речки чернелась высокая фигура старика.

Он быстро шел, бормоча что-то и крепко сжимая в холодных руках винтовку.

Гордец видел, как в густой траве блеснули две яркие точки и вдруг остановились.

Следил ли за ним потревоженный тигр или степной волк — об этом старый бродяга не заботился, но он смотрел на эти горящие в темноте глаза и шептал, как в бреду:

— Переливается… переливается разными огнями… алмаз! Алмаз… алмаз! — завопил он диким, надтреснутым голосом и пустился бежать.

Две горящие точки дрогнули, а потом начали быстро мелькать в траве и кустах и потухли.

Слышалось только чавканье болота и неясное, глухое бормотанье Гордеца.

— Украл алмаз… украл и убежал! — громко выкрикивал старик и, пугаясь своего голоса, шагал быстрее и быстрее, не теряя следов Митьки.

Поднялся ветер и дул ему прямо в лицо.

На горизонте собирались тяжелые, черные тучи и грозили дождем.

Но старик не видел туч, не замечал резкого ветра, который сорвал с него шапку и, разметав, трепал его длинные седые волосы.

Блеснувшая при свете луны сталь винтовки напомнила старику сверкание алмаза и возбудила в нем прежнее злобное подозрение.

Алмаз, огромный, прозрачный алмаз, как наяву, плыл перед его лихорадочно блестевшими глазами, прыгал и сверкал, дразня и маня старика.

— Какой «хрусталь»[28], чистенький, ровный!.. Камень самоцветный, так радугой и отливает! — шептал Гордец и с нежностью гладил холодный ствол ружья, безумно вперив глаза в темноту.

— Наваждение! — вздрагивая, шептал старик. — Митька! Отдай алмаз… поделим!

И в голосе Гордеца было столько же угрозы, сколько страстной мольбы.

Начинало светать, и более отчетливыми становились очертания тайги и гор.

Под ногами была уже твердая земля, и Гордец с трудом отыскивал следы проходившего здесь Митьки.

Первые лучи солнца, пробившись из-за туч, обагрили восток и начали золотить верхушки дубов и вязов, и вдруг старый бродяга остановился и, вскинув ружье, прицелился.

Под развесистым кустом орешника, между большими камнями, спал Митька, а рядом с ним лежала его ноша.

Утомленный ночным тяжелым переходом, Митька решил отдохнуть и выбрал это укромное место, где его мог заметить лишь зоркий глаз Гордеца.

— Получай пулю! — злорадно хихикнул старик, щуря левый глаз. — Не будешь товарищей обманывать!

Лицо Гордеца застыло в судороге. Челюсти были сжаты так сильно, что скрипели зубы, а около ушей выскочили и дрожали от напряжения огромные шишки мышц.

Вдруг старый бродяга опустил ружье и задумался.

«А как он запрятал алмаз где-нибудь по дороге? — молнией пронеслась мысль в голове Гордеца. — Что же? Так он и пропадет с ним? Надо поискать в котомке…»

Он отложил в сторону ружье, снял котомку и оглянулся.

В нескольких саженях от Митьки ярко сверкала розовая от солнечных лучей поверхность небольшого озера, почти сплошь покрытого зеленым ковром ряски и широких листьев кувшинок.

Из воды, будто моля о спасении, торчали черные голые ветви упавшего в озеро дерева.

Гордец лег на землю и тихо пополз в сторону спящего Митьки.

Добравшись до его тяжелого мешка, старик одним ударом ножа пропорол парусину и начал рыться.

Скоро, однако, он бросил нож на землю и отшвырнул от себя мешок, в котором не нашел того, что страстно искал. Лицо Гордеца побагровело, злобно сверкнули глаза, и он одним прыжком навалился на Митьку и впился в его горло судорожно сведенными пальцами.

Митька рванулся, почти поднялся, но опять опрокинулся, тщетно ловя воздух широко раскрытым ртом.

— Алмаз… давай… давай алмаз! — по-звериному глухо и яростно завывал Гордец. — Куда его запрятал? Отдавай… не то убью…

И старик сильнее сжимал горло Митьки и, нагнувшись к самому его лицу, заглядывал в его обезумевшие от сна и ужаса глаза.

И вдруг сознание блеснуло в налившихся кровью глазах Митьки. Он, сделав невероятное усилие, повернулся набок и, обхватив бродягу обеими руками, сдавил его и подмял под себя.

Два тела сбились в один подвижный ком.

Он то катился, то упруго подпрыгивал, то замирал на месте, и тогда только судорожно вздрагивал.

Порой этот страшный живой ком распадался, и тогда два длинных, упругих человеческих тела сплетались ногами и руками, скрежеща зубами и хрипя.

И вдруг Митька, напрягши все свои силы, поднялся, но вместе с ним встал на ноги и Гордец.

Посыпались тяжелые, убойные удары. Послышались стоны и зловещий хряск.

— На корешки… позарился… каторжная душа! — прохрипел Митька и широко размахнулся.

Старик, ловко ускользнув от удара, неожиданным броском кинулся на Митьку и, схватив его поперек тела, упал навзничь.

— Куда девал ал… — успел только крикнуть Гордец.

А вслед за этим он и не удержавшийся на ногах Митька на одно мгновение зачернелись на зеленой поверхности озера. Нырнули ряски и круглые листья кувшинок, и невысокая, ленивая волна побежала от берега по стоячей воде.

Бьющиеся люди исчезли, и лишь только с немой мольбой и напряжением тянувшиеся к небу черные ветви утонувшего дерева дрожали и колыхались.

Но скоро и они успокоились. Вынырнули изумрудные ряски и блестящие листья кувшинок.

Прилетел кулик и, быстро перебегая с места на место по измятой и истоптанной траве, спокойно смотрел своими круглыми глазами и стонал заунывным, звонким голосом…


ГОРОД МУЖЧИН

Илл. Е. Нимича

I Таинственная тропа

манджурскую тайгу, глухую, заросшую диким виноградом, гигантской повиликой и чапыжником, уходит от города Кайги едва заметная на каменистом грунте тропа.

И тропа эта широкая. Видно, немало ног прошло здесь и протоптало тайгу. Но редко-редко можно увидеть на ней одинокого пешехода или всадника на маленькой лохматой лошаденке.

В 1905 году я был в Кайге, и отсюда с проводником мы выехали на тропу и направились по ней.

— Куда дорога? — спросил я.

— Так… дорога, — неохотно ответил проводник и, вдруг решившись, сказал: — Много, много ли[29] к закату, когда пройдешь горы и два раза Дзунгари[30], когда пробьешься через лес и оставишь сзади за собою кумирню Сай, будет город… Нехороший, очень нехороший, бедный, злой-злой город…

— Что ж, это хунхузский город, видно? — опять полюбопытствовал я.

Китаец задумался на мгновение.

— Есть там и хунхузы, да не потому он злой город…

— Так почему же?

— Видишь, капитан, — сказал проводник. — Нехорошо человеку жить, когда сегодня одно, и завтра то же, и через тридцать «тьен»[31] то же… А еще хуже, капитан, когда это случается без женщин. Женщина ведь, как птица… Она и гнездо вьет, и поет, и прыгает; и никто никогда не знает, что она сейчас сделает… Вот, с ней мужчине всегда весело.

— А в этом городе, что ли, женщин совсем нет? — удивился я.

Китаец помотал головой.

— Закона нет такого! Совсем нет женщин! Одни мужчины… Таких городов, капитан, у нас много, много… Сюда собираются все голодные мужчины, живут вместе и ждут вестей, ждут, пока их не позовут на работы в Шанхай, Бао-динфу, Кобдо или Чифу.

— Чем же они питаются? — полюбопытствовал я.

— Всем, что попадется им под руку. А не то, так корой и травой, капитан, питаются эти люди. Плохой, бедный, злой город, — закончил проводник.

— Почему же злой?

— Закон очень злой, — вздохнул китаец. — Мало-мало худо сделал — сейчас палача зовут, а не то, и так помирает: придет ночью судья и убьет ножом или в воду и в чумизную кашу яда нальет — и конец!..

Вот в этот город, город без названия, ехал я с проводником три дня.

II Город землянок

Солнце заливало багровым светом лес и видневшееся сквозь чащу небо. Под сводом старых вязов и дубов стоял красный туман. Обогнув по тропе, почти совершенно заросшей кустами ольхи, отвесные склоны высокой горы, мы вдруг выехали на опушку.

Это случилось так внезапно, что я невольно закрыл глаза. Передо мной была красная, словно залитая кровью долина, а над ней нависло багровое пылающее небо.



Когда я пришел в себя от неожиданности и взглянул вниз, в долину, то увидел голые, изрытые склоны сопок, почти голую землю с видневшимися длинными, беспорядочно раскинувшимися в разные стороны рядами черных, бесформенных куч глины и земли. Это были землянки. На улицах, покрытых лужами и черной грязью, бродили люди, изредка останавливаясь и, видимо, беседуя.

Глухое молчание царило в этом городе. Не долетали до нашего слуха ни визгливые окрики погонщиков мулов и лошадей, ни зазывания торговцев, ни гул голосов и песни толпы, обычно снующей по базару и улицам.

Когда мы въехали в город, из дверей на нас смотрели опухшие, сонные и больные лица.

— Куда же мы поедем? — спросил я.

Проводник пожал плечами и посмотрел на меня растерянным взглядом.

Я направил лошадь к ближайшей землянке и крикнул:

— Эге! Возьмите лошадей!

Из землянки выбежал молодой, красивый китаец и взял повод.

— Хочу отдохнуть у вас. Можно? — сказал я по-китайски.

— Можно, капитан, — ответил китаец, и лукавая усмешка пробежала по его лицу. — Не надо говорить по-китайски, трудно говорить по-китайски. Можно по-русски. Я — бой[32], служил во Владивостоке, служил в Хабаровске и Харбине и говорю по-русски.

Привязав лошадь к косяку над низкой дверью, он вошел в землянку и оглянулся, приглашая нас. Мы с проводником вошли в темные сени, куда попадал свет только через узкую щель. Китаец открыл дверь и пропустил нас в жилое помещение. На лежанках, раскинувшись в разных позах, куря или играя в кости и карты, лежало около десятка китайцев.

В воздухе плыли сизые струн дыма опия и табака, и чувствовался тот сладкий, дурманящий запах, которым всегда пропитаны китайские гостиницы и притоны на окраинах городов.

Бой, назвавший себя Юмен-Леном, сказал что-то своим товарищам. Они только молча кивнули головами.

III Дни голода

Прошла ночь…

Да и успела ли она еще пройти? На теплой лежанке она показалась мне кошмарной. Меня ежеминутно будили крики, стоны, неясное бормотание китайцев, душили меня клубы дыма и какая-то слепая темнота, тяжелым камнем налегшая на мозг и душу.

Когда я протер глаза, я заметил, что мои соседи уже не спят. Они подняли головы и чутко слушали, часто раздувая тонкие ноздри. Было что-то звериное в их лицах и немножко скошенных глазах.

Один из китайцев тяжело вздохнул, опустился на циновку и что-то сказал.

И все тотчас же покорно легли, мрачно уставившись в потолок, где качались и трепетали длинные закоптелые нитки паутины.

Я наскоро оделся и вышел на улицу.

Какой-то стон шел из середины города и с каждым моим шагом усиливался.

Там, где все улицы сходились, была площадь. Посередине ее стоял низкий и толстый пень спиленного старого дуба Он весь потемнел, и по нему шли до самой земли черные потоки.

Была ли это кровь или случайные полосы выступившей гнили, — этого я тогда не мог определить.

Вся площадь была запружена народом. Люди негромко разговаривали и этот говор казался рокотом морского прибоя. Все головы с тревожным любопытством вытягивались в сторону столба, и глаза загорались ожиданием.

Заметив неподалеку Юмен-Лена, я протискался к нему и хотел было расспросить его о происходящем, но он вытянул вперед голову, и я увидел, как сразу оживилось и вспыхнуло его подвижное, худощавое лицо.

Я оглянулся и увидел возле первого столба пожилого, высокого китайца.

— Юмен-Лен, пожалуйста, рассказывайте мне, что будут говорить! — попросил я, прикоснувшись к плечу боя.

— Хорошо… хорошо! — отмахнулся он от меня и впился глазами в ставшего у столба китайца.

Тот поднял худые, черные руки к небу и глухим, но внятным голосом начал говорить:

— Пять дней и пять ночей шел я с семью товарищами, выбранными вами, люди этого поделка. Ветер и дождь, туман и солнцепек терзали наши тела. Но мы шли — и не пугали нас ни тигры и барсы, ни даже ночные печальные тени, вестники скорой кончины. Путь наш был озарен светлой надеждой, что, как гласит предание, на пятый день пути мы должны встретить долину радости, где колосится ничьей рукой не сеянный рис и обсыпается тяжелое зерно высокого гаоляна. Но пришел и шестой день… На разных тропинках, о, горе нам! мы находили лишь белеющие кости людей, искавших раньше нас долину радости… Мы нашли это место, и… солгала сказка! Там, где сходились три реки и горы преграждали им путь, были набросаны обломки камней, а среди них мы видели листья женьшеня и следы кабанов. Мы едва дошли назад, чтобы принести вам грустную весть, что не нашли мы пищи и радости, но мы честно исполнили то, для чего послали вы нас…

— Смерть ему!

— Смерть всем!

Эти два окрика раздались одновременно в разных концах площади, и никто не знал, чьи уста произнесли жестокий приговор.

Толпа замерла и молчаливо опустила глаза к земле. Это сборище людей превратилось в одно чудовище, жестокое, требующее крови за свои обманутые надежды.

Старый китаец и стоящие рядом с ним его товарищи упали на колени и, ударяясь руками и головами о землю, вопили плачущими голосами.

Толпа молчала.

И трижды принимались молить ее приговоренные. Когда, после третьего раза, никто не произнес слова в защиту искавших долину радости, около них появился широкоплечий гигант. Он поднимал, как детей, с земли приговоренных и, бережно положив их грудью или спиной на срубленный пень, перерезал им одному за другим горло и кровью их залил черную кору и пропитал землю. Лица палача я не мог разглядеть; до самых почти глаз оно было обвязано черной материей, которой любят покрывать голову китайцы-солдаты.

Это был первый голодный день.

В городе не было муки и зерна.

Много людей пошли в лес, где искали грибов на тонких ножках, горьких и пахнущих плесенью, ловили лягушек и змей, рыли землю, ища корни и норы кротов. Одни отрубали молодые губки, росшие на дубах, другие — обдирали кору с маленьких ильмов и срезали зеленые побеги орешника.

В полдень в городе ели какую-то горячую зеленую похлебку, пахнувшую грибами и горечью дубового навара.

Еще более глубокое молчание залегло кругом, и только на площади над казненными громко кричали и бились хищные кровожадные птицы.

Ночью еще бессвязнее и страшнее были стоны и бормотания спящих вместе со мной в землянке китайцев.

Кто-то из них зарыдал сквозь сон и, проснувшись, продолжал плакать, тяжело всхлипывая и царапая себе лицо. Другой встал и подошел к нему. Он долго молча смотрел на него, потом начал шептать ему, склонясь над его лицом, а когда тот замолк, тихо вздыхая, ушел на свое место.

Наутро я увидел, как двое китайцев уносили третьего. Он был мертв. На шее, над ухом, виднелась маленькая, но глубокая рана и кровью пропиталась грязная белая куртка с черными пуговицами и шнурками.

Я пошел за уносившими тело китайцами.

По вырубленной и исковерканной заступами долине мы взобрались на голую сопку и, перевалив через нее, увидели глубокую котловину, на дне которой была вырыта шахта.

Люди, несшие труп, бросили его в черное отверстие шахты, и я долго не мог расслышать стука от падения тела на дно старого рудника.

А потом подошел к бросившим еще один китаец, о чем-то спросил их, пристально посмотрел на одного из них и подозвал его к краю шахты.

Он указал пальцем на черное жерло рудника и, топнув ногой, шепнул одно только слово. Китаец в ужасе откинулся назад и в глазах его появился безумный страх. Но длилось это всего одно мгновение, а в следующее, сшибленный с ног, он исчез в шахте.

Когда я вернулся в землянку и рассказал о случившемся Юмен-Лену, тот покачал головой и, оглянувшись, шепнул:

— Кровь за кровь! Жизнь за жизнь! Суд это…

— А кто у вас судит? — спросил я.

— Никто не знает! — шепнул опять бой. — Судьи и палачи являются сами и судят быстро и строго… Без суда ведь нельзя. Нужно народом править…

После этого дня голода потянулся целый ряд таких <же> страшных голодных дней.

Один только раз до улицам этого города пробежал человек с горящими глазами и растерзанной на груди рубашке.

Это случилось ночью.

Человек бежал и что-то кричал надорванным, исступленным голосом. В руке обезумевшего человека был коптящий факел, озарявший его вдохновенное лицо безумца багровым, трепетным светом.



— Люди! Три брата моих, мой отец умерли с голоду! — перевел мне его крик Юмен-Лен. — Никогда уже не увидят они своих семей и в прах распадется их род. Проклятая нужда загнала нас сюда. 40.000 голодных, отчаявшихся людей медленно погибают среди лесов и гор.

Их стерегут ночные тени и тянутся к ним жадными, кровавыми ртами… Сожжем это гнездо несчастий и печали! Развеемся по ветру, как пыль! Скинем с себя тяжелую руку голода! Уйдем в города, где есть мука, зерно и мясо! Сожжем, сожжем город!

Но прежде, чем он добежал до следующего угла, из рук его выпал факел и погас; раздался короткий крик. Какая-то черная тень метнулась прочь, а другая, неподвижная и молчаливая, осталась лежать рядом с потухшим факелом.

IV Гонец свободы

В разгар голодных и отравленных отчаянием дней, пришел ко мне незнакомый китаец и сказал мне:

— Капитан! Люди — голодны, многие уже умирают… Глубокая яма за горой доверху наполнилась погибшими.. Ночью ветер заносит сюда зловонный ядовитый воздух. Люди ропщут… Люди голодают… А у тебя, капитан, есть лошадь… Отдай ее тем, кто уже встал на последней грани… Отдай!..

Я знал, что вокруг 40.000 голодных, и я один белый, ненавистный человек, чувствовал себя совершенно беззащитным в этом море. Я отдал лошадь, и с той поры от ближайшего города меня отделяли семь дней тяжелой дороги.

Однажды я бродил по лесу и услыхал крики радости. Они неслись с противоположной стороны города. Я поспешил в город и увидел нескольких всадников в остроконечных соломенных шляпах, низко надвинутых на лица. Они тотчас же свернули в одну из узких улиц и только двое проехали на площадь, где тотчас же начались собираться люди.

Это были наниматели. Они прибыли из-под далекого Нанкина, где строились новые дороги и рылись каналы. Им нужно было семь тысяч здоровых рабочих, людей, знакомых с работами и понимающих чертежи.

Несколько вьючных лошадей пришло с приезжими, а их вьюки разместили в землянке, где устроились наниматели.

В ту же ночь произошли новые и тревожные события. Уже все в нашей землянке улеглись, и в воздухе протянулись извилистые нити опиума, озаренные снизу слабым желтым огнем лампочек курильщиков, как вдруг кто-то сильно постучал в плетеную из прутьев дверь.

Один из молодых китайцев встал и вышел на улицу. Вернувшись, он шепотом долго рассказывал что-то своему соседу, тот передал это дальше и не прошло и получаса, как китайцы начали куда-то снаряжаться. Они вытащили из щелей в стене и из-под лежанок какие-то маленькие сверточки и глубоко запрятали их за пазуху. Вслед за ними туда же были засунуты короткие ножи и коробки с опиумом, и к поясам привязаны кисеты с табаком и черные с каменными мундштуками «янь-тай»[33].

Я лежал, не двигаясь, и зорко следил за моими сожителями.

Подозрительно взглянув на меня, они погасили лампочки и на цыпочках, согнувшись, быстро стали выходить один за другим, и в темноте почти не слышно было их кошачьих, крадущихся патов.

— Капитан! — донесся до меня шепот. — Капитан…

— Это ты, Юмен-Лен? — спросил я как можно тише. Бой, не отвечая, подполз ко мне и улегся рядом. Потом тихо поднялся, неслышно зажег светильню, опущенную в черепок с бобовым маслом, и внимательно и осторожно осмотрел всю землянку. Потом он соскользнул на землю, пробрался в сени и долго слушал там и сквозь щели следил за ушедшими.

— Цхао! Ы-тай-дзань! Бо-фы! — сжимая кулаки, ругался он и со злобой топал ногами, бил себя в грудь и хватался за голову. — Беда, капитан, беда!

Он ничего не хотел мне объяснить и только спросил, есть ли у меня револьвер. Получив утвердительный ответ, угрюмо кивнув головой и зажав пальцами светильню, умолк.

Немного осталось до зари, когда услыхали мы песни и громкие голоса возвращающихся. Они ввалились в сени, переругиваясь и шумно смеясь, долго возились там, высекая огонь и разжигая в ночи сухую траву и валежник. Когда сквозь щели стены виден был багровый отсвет огня, открылась дверь, и китайцы один за другим начали входить.

Они были пьяны, сильно качались на ногах и размахивали руками, смеясь и возбужденно рассказывая о чем-то и перебивая друг друга.

— Капитан! Эге, капитан! — крикнул, наклонившись надо мной и дыша мне в лицо винным паром, один из китайцев, тоже, как и Юмен-Лен, говоривший по-русски. — Эге!

— Уйди! — сказал ему Юмен-Лен и сразу сел на нарах. — Уйди, Ли, уйди, пока есть время! Помни, что есть судья в городе…

В голосе его звучала холодная угроза, но пьяный Ли замахнулся на него и, опять обращаясь ко мне, заговорил:

— Капитан! Я служил боем у русского капитана… Хе-хе-хе! Хороший был капитан! А только раз заругал меня, когда чужие люди, много чужих людей было. Собакой назвал меня… Я ночью пришел к нему… Хе-хе-хе!

Китаец почти налег мне на грудь и продолжал:

— Пришел и топором голову ему отрубил… потом мадам его ножом по горлу… потом детям… Эге-е-е!

Пьяный начал дико кричать и хохотать, пока, обессилев, не скатился с лежанки на пол и захрапел.

V Ночь расплаты

Днем я не видел Юмен-Лена. Пришел он только к ночи и тотчас же вышел на улицу.

— Те ушли? — кивнул он в сторону землянки.

— Ушли, сразу как солнце село, — сказал я.

Он потупился в, ничего не говоря, вошел в сени и начал копаться в ворохе тряпья и старых циновок, грудой набросанных в углу за печкой.

Он вытащил оттуда большой старинный револьвер и нож и засунул их за широкий пояс.

— У тебя, капитан, есть? — спросил он, скосив глаза на торчащую из-под полы своей куртки рукоятку револьвера.

— Да! — сказал я. — А разве нужно?

— Все случиться может… — загадочно улыбнувшись, ответил бой.

Мы прошли весь город и свернули в узкую улицу, ведущую в сторону шахты. В одной из землянок еще издали мы заметили освещение.

— Тсс! — прошипел Юмен-Лен и юркнул за угол, где была гуще тень. Я последовал за ним, и так, прячась, мы подвигались к освещенной землянке, около которой притаились.

Зайдя за нее со стороны глухой стены, китаец ножом быстро просверлил в глиняной стене отверстие и взглянул внутрь.

— Смотри! — произнес зловещим шепотом бой. — Смотри, капитан, и не говори потом дурного о Юмен-Лене!

В большой землянке было светло. К потолку были прикреплены разноцветные фонари, и несколько масляных ламп ярко горели в различных местах землянки, освещая обвешанные картинами и пестрыми афишами стены и новые циновки на полу.

На нарах в дальнем углу несколько китайцев с сосредоточенными и азартными лицами играли в карты и курили, какой-то рослый человек с бегающими глазами играл на визгливой однострунной «хутя»[34], подпевая заунывным, диким голосом.

Другой разносил в маленьких чашечках дымящееся питье, от которого краснели лица гостей и туманились глаза. Оба нанимателя готовили этот напиток из спирта и каких-то дурманных трав тут же у печки и зорко следили, чтобы деньги из карманов гостей переходили в руку китайца, разносившего чашки. Среди гостей были и мои сожители по землянке, и я даже расслышал в общем говоре голос Ли — убийцы моих несчастных соотечественников.

В другом углу, где было темнее, виднелись закутанные в теплые курмы[35] фигуры. Казалось, что эти фигуры спят, так неподвижны были они.

Когда же гости развеселились и опьянели, начали кричать и показывать героическую пляску с хлопаньем себя по бедрам и ногам и пластическими телодвижениями, тайные фигуры зашевелились, сбросили темные курмы и вышли на середину землянки.

Рев восторга встретил их. Не мог удержаться от восклицания и я.

Мой спутник взглянул на меня и сказал:

— Юмен-Лен все знал!

Когда я опять взглянул в землянку, три молодые девушки жеманно ходили перед нарами, тихо звеня колокольчиками причесок, гремя браслетами и щелкая длинными ногтями.

Все столпились вокруг и замолкли, глаз не сводя с этих кукольных лиц, ярко раскрашенных белой и алой краской, пестрых нарядов и уже забытых, нежных и кокетливых движений.

Девушки начали плясать, еще громче щелкая ногтями и пронзительно взвизгивая.

После каждого танца они обходили зрителей и собирали деньги.

Когда, утомленные, они сели на нары, их тотчас же окружила толпа.

Ли начал ссориться с двумя китайцами, старавшимися сесть рядом с девушками и угощавшими их трубками. Ссора перешла в драку, блеснули ножи и показалась кровь.

Девушки с визгом убежали, а приехавшие наниматели спокойно взирали на драку, хотя в ней начинали принимать участие все новые в новые люди.

— Ты видел, капитан? — уже не скрываясь, громко спросил меня Юмен-Лен. — Здесь — в городе мужчин, в тоске в лишениях, — мы ждем, пока пройдет безработица и голод в Китае. Укрываются здесь и те, кто грабил в убивал, кто не повиновался властям. Здесь для всех найдется место, здесь все равны. Одна крепкая рука правит всеми, пока не придут дурные люди и не привезут с собой спирта в женщин. Когда в человеке проснется зверь, для него один закон — смерть. Ты слышишь, капитан? — спросил он вдруг в указал рукой на город.

Из города доносились крики, пьяные голоса и беспорядочное пение.

— Дурные люди бросила уже заразу повсюду!

С этими словами Юмен-Лен бросился в землянку. Выбив дверь, он неожиданно появился среди дерущихся и несколькими ударами ножа сразу свалил двух человек; потом, выхватив револьвер, хладнокровно пристрелил обоих нанимателей и девушек и спокойно покинул объятую ужасом землянку.

В разных местах над городом, словно по сигналу, вспыхнуло зарево и начало разливаться по небу, трепетное и тревожное.



Заунывные крики обезумевших людей, вопли, треск горящей сухой травы на крышах, свист и гудение поднявшегося ветра и встревоженное карканье воронья — слились в одну хаотическую, грозную ноту.

В бегущей и воющей толпе иногда раздавались властные окрики:

— На лесистую гору! На лесистую гору!

— Приказ судьи не разбегаться! Приказ судьи!

Я вышел на тропу и, поднявшись в гору, окинул взглядом море огня и понял власть и величие невидимого судьи.


Через неделю я был в Кайге и оттуда уже на лошадях быстро вернулся домой.

Через год только мне довелось посетить город мужчин. Обгорелые, закопченные стены, обвалившиеся и рассыпающиеся — они сохранились и, как разрушенные надгробные памятники, говорили о былой жизни неизвестных людей.

Несколько костей и черепов нашел я в погубленном судьей городе и старый пень срубленного дуба.

Но людей уже не нашел. Не видел и ворон…

Могильщики улетели за ушедшими, вместе с которыми пошли голод и смерть…


БАРИН

I

Солнце стремительным, неудержимым потоком врывалось в большие окна банковского зала, где, отделенные решетками от сдержанно гудевшей толпы посетителей, сидели кассиры, счетоводы и бухгалтеры, щелкая на счетах, звеня деньгами и непрестанно подходя к решеткам, за которыми белели лица клиентов.

Из окон виднелись верхушки гор, покрытых нежно-зеленой растительностью. Сверху, с безоблачного неба, струился свет и в воздухе сталкивался с короткими, горячими лучами, отраженными бухтой, оправленной в раму зеленых берегов. Суровые, неподвижные крейсера замерли у своих бочек, а вокруг них и дальше, до самого выхода в открытое море, сновали русские лодки и китайские сампаны, маленькие катера и буксирные пароходы, зарывающие свои тупые носы в синюю воду бухты.

От столика, стоящего вдали от решетки, поднялся высокий человек и медленной походкой подошел к окну.

Он облокотился на подоконник и взглянул вниз, под гору. Глаза его блеснули какой-то жадной радостью, когда он увидел бухту, сверкающую миллионами солнечных бликов, от которых разбрызгивались яркие лучи, теряющиеся в пропитанном светом воздухе.

Человек перевел глаза на изгиб бухты и тотчас же вспомнил, что там, где «Золотой Рог» переходит в «Восточный Босфор», незаметный даже с самых высоких мест Владивостока, уже с шумом набегают тяжелые, ворчливые волны океана и, подняв на своих плоских гребнях судно, мощно встряхивают им, вызывая на борьбу. Он вспомнил это теперь и, видя, как большая китайская барка, свертывая красноватые складчатые паруса, вздрагивала и качалась, поворачивая в бухту, ощущал ту легкую, приятную тревогу, которая всякий раз охватывала его, когда он выходил в открытое море.

— Дмитрий Константинович! — позвал его старший бухгалтер, — проведите по книгам чек Торгового Дома Бример и К°.

— Сейчас! — ответил высокий человек и, бросив еще раз восхищенный взгляд на сверкающую бухту и уходящий вверх город, принялся за работу.

Но его тянуло к окну, словно кто-то, родной и близкий, манил его туда и тихим, только для него одного внятным шепотом звал его.

Дмитрий Константинович понял этот знакомый зов и вздрогнул. Он с каким-то опасением оглядел весь зал; поднял глаза на высокий, украшенный вычурными лепными орнаментами и сильно закопченный потолок; посмотрел на причудливые лампы и замысловатые американские столы, потом встал и, весь согнувшись, вновь подошел к окну.

Но лишь только взгляд его скользнул по горам и далекому горизонту океана, Дмитрий Константинович выпрямился и весело поднял голову.

Подумав немного, он прошел в коридор и постучал в дверь директора банка.

— Войдите! — раздался знакомый голос, и Дмитрий Константинович открыл дверь.

Навстречу ему поднялся маленький, сухой господин с благообразным лицом и глубоко ушедшими под нависший лоб светлыми, холодными глазами.

— Чем могу служить? — спросил он, указывая рукой на стул.

— Я хочу просить у вас отпуска на три месяца, г. директор! — проговорил Дмитрий Константинович.

Директор задумался и наморщил лоб.

— Простите, но я не могу исполнить вашу просьбу, господин Колесников, — проговорил он наконец. — Три чиновника просили об отпуске еще в прошлом году, и я дал свое согласие. Летом же ожидается в порту наплыв иностранных судов, и банку предстоит много работы. Вы понимаете….

Колесников молчал, но в глазах его не потухла радость.

Он улыбнулся и сказал:

— В таком случае я очень прошу уволить меня от исполнения моих обязанностей, Роман Борисович.

Директор даже привскочил в кресле и воскликнул:

— Да что у вас случилось?

— Ничего! Мне нужно отдохнуть. Я не могу долго жить в городе, — ответил, радостно улыбаясь, Дмитрий Константинович.

— Но ведь это же безумие! — почти крикнул директор.

— Вы на хорошей дороге. Ваша карьера обеспечена, а вы для прихоти бросаете все! Это очень легкомысленно!

— Быть может… — согласился Колесников, — но дело в том, что я иногда ощущаю потребность уйти от людей и города и пожить с простыми людьми, с природой. Возвращаюсь я всегда возрожденный и без тени озлобления, которое в городе постепенно заражает меня и отравляет все мое существование.

— Странно! — протянул директор. — Но ведь это — прихоть?

— Думаю, что нет! — горячо возразил Колесников. — Я уверен, что, не исполни я этого требования моей природы, — я погибну. Да, кроме того, я считаю грехом не испытать радостей и счастья тогда, когда они кажутся мне доступными. Что из того, если я буду богат или знатен, когда я не буду уметь радоваться, когда у меня на всем свете не будет ничего, что бы доставляло мне счастье?

— Да, — задумчиво шепнул директор, — это, действительно, ужасно!.. — и маленькое, сухое тело директора слегка вздрогнуло, а светлые глаза блеснули.

Но он тотчас же успокоился и твердым уже голосом произнес:

— Я не могу вас удерживать, господин Колесников.

Дмитрий Константинович поднялся и, пожав руку директора, вышел.

А Роман Борисович откинулся на спинку кресла и долго думал, водя уже бесстрастным взглядом по яркому небу и по залитой горячим светом противоположной стене кабинета.

II

— Чего ты все смеешься, барин? — с укором в голосе говорил старый рыбак Гаврила, вскидывая бесцветные, зоркие глаза на сидящего перед ним Колесникова.

— Хорошо мне, Гаврила, вот я и смеюсь! — ответил спрошенный и повернул к старику открытое лицо, озаренное тихим мерцанием больших мечтательных глаз.

— Чего хорошего-то?! — ворчал старик. — Холодно… мокро… Намедни как нас тайфун на море трепал. Гляди-кось — какой вал пошел…

— А все-таки хорошо мне, дядя! — весело крикнул Колесников. — Свободно… Никого кругом! И пусть там холод да голод меня мучают — меня им не сломить…

В голосе этого человека было столько радости, торжествующего веселья, что Гаврила уже дружелюбно взглянул на него и добродушно проговорил:

— Чудной ты, барин, право слово, чудной!

— Есть грех! — ответил с громким смехом Колесников.

— Да что поделаешь? Уж такой я уродился. Хочу жить и счастье знать! Этим я только, видно, и чудной!

В это время налетел сильный шквал. Казалось, что неудержимая струя стремительно мчащегося воздуха ворвалась в маленькую бухточку и хочет разрушить все и разбросать во все стороны.

У отлогого берега забилась на набежавших волнах большая лодка и начала тяжело ударяться дном, скрежеща на крупной гальке.

Лопнула веревка, и угол паруса, вдруг освободившись, захлопал и заметался по воздуху, обвиваясь вокруг черной, гладкой мачты.

Колесников встал, поймал и привязал парус, а потом втащил лодку на берег, занеся подальше небольшую железную кошку, глубоко ушедшую в песок.

Старик тем временем у входа в небольшой шалаш, наскоро устроенный из рогож, куска паруса и ветвей, развел костер и на деревянной вилке повесил железный котелок.

Тайфун бушевал с дикой силой и заглушал голоса. Ветер пригибал к земле высокие мокрые кусты дубняка и по временам, отрывая ветви, взметал кверху целые тучи прошлогодних, жалобно шуршащих листьев. На берег с злым шипением и плеском вбегали волны, и казалось, что они длинными струями пены, словно острыми зубами, жадно впивались в черное тело земли.

Невдалеке от шалаша высилась большая голая скала, изъеденная волнами и ветром; у ее подножья, уже в море, виднелись обломки камней, а около них бились со свистом и стоном буруны, взвиваясь кверху столбом брызг и пены…

Темнело. На сером небе не видно было звезд. Море, сливаясь с густыми сумерками, бушевало и шумело все громче и громче, и призрачно маячили в темноте мчащиеся к берегу серые гребни тяжелых волн.

Поев ухи, рыбаки забрались в шалаш и здесь, забившись в угол, улеглись. Гаврила скоро уснул, а Колесников перевернулся на спину и, заложив под голову руки, смотрел широко открытыми глазами в темноту и тихо, радостно улыбался, и, улыбаясь, заснул.

III

Кто был Колесников и откуда он пришел, — никто не знал. Колесникову не было больше тридцати лет, хотя его гибкая, сильная фигура, с какими-то змеиными скользящими движениями, напоминала более юношу, чем зрелого мужчину.

Он был человек бывалый. Его знали моряки и офицеры во Владивостоке и промысловые охотники с Бурей и Лены; он таскался по тайге с партиями старателей-золотопромышленников и теперь пристал к артели рыбаков, подружившись с старостой Гаврилой.

— И чего ты только, барин, от хорошей жизни уходишь? Бросит все, шалый, да и свяжется с бродягами разными, вот на манер как с нами теперь, — не раз спрашивали его рыбаки.

Колесников в таких случаях отмалчивался, но когда к нему очень приставали, говорил отчетливым, сухим голосом, твердо смотря в глаза собеседников:

— Трудно мне в городе с людьми долго жить! Живу год, живу два, а там вдруг потянет куда-то, — и ухожу. Ни разу не уходил с места, поругавшись или сделав что-нибудь нехорошее. Уйду — и только! А не уйти не могу. Знаю я, что если останусь, убью кого-нибудь или сам с собой покончу.

— Убьешь? — переспрашивали изумленные рыбаки. — Зачем убьешь?

— Убью того, кто удержит меня! Врагом такой человек будет для меня, — отвечал тем же сухим, бесстрастным голосом Колесников. — А если не убью, тогда сам пущу себе пулю в верное место. Уж если меня потянуло куда-нибудь — значит, к счастью. Не взять счастья — грех! Если же оно близко, а взять нельзя — умирать надо!

Все это Колесников говорил твердым, убежденным голосом, а слушатели с удивлением мотали головами и иногда выкрикивали:

— Совсем шалый ты, барин, как есть шалый!

— Ну, и шалый! — смеялся тот. — А зато, когда умирать буду, так умру спокойно, потому что изжил все, что только мог изжить.

Видя, что товарищи не понимают его, он переменял разговор и начинал им рассказывать о том, чего они не знали и никогда не видели.

Колесников был хорошим рассказчиком, — говорил с увлечением, и видно было, что он нарочно старается приспособиться к пониманию своих случайных товарищей, чтобы не обидеть, не унизить их своим превосходством.

Простые, грубые рыбаки и охотники понимали это и любили «шалого барина», ценя его за ум и за удаль.

IV

Тихо плыл над пустынной бухтой рассвет. Ветер к утру начал стихать, и вскоре по воде бежала лишь рябь, тихо всплескивая и звеня в густом тумане.

— Вставай, барин! — крикнул старик, выходя из шалаша и крестясь на восток. — Надо в море выходить — артель поискать. Поди, все намедни попритаились?

Вскоре большая лодка, распустив паруса, выходила уже в открытое море, где еще бежали не успевшие улечься за ночь тяжелые, свинцовые волны.

На руле сидел Гаврила и со всей силой упирался в него большими, черными руками, держа в открытое море.

Колесников стоял, прислонившись в мачте и, зорко оглядывая необозримую водяную даль, разыскивал на ней паруса двух лодок своей артели, отбившихся от них во время неожиданно налетевшего накануне тайфуна.

Но в туманном и тусклом воздухе ничего нельзя было разглядеть, и Колесников стоял молча и терпеливо ждал, пока не рассеется туман.

Наконец, выглянуло бледное, встревоженное солнце, и при первых же лучах его растаял туман, и казалось, что кто-то таинственный разорвал пелену и показал невидимые до того дали, яркие и прозрачные.

— Ого-го! — закричал вдруг с носа Колесников. — Дядя Гаврила! Есть! Наши с правого борта идут. А слева еще какая-то барка плетется…

Старик сразу же переменил паруса и с места завернул свою лодку вправо.

Часа через полтора артель была в сборе.

Три больших двухмачтовых баркаса, с большими складчатыми китайскими парусами, шли один за другим. На палубе видны были снасти и целые вороха сетей, среди которых лежали человек десять рыбаков, составлявших артель.

Переговорив с рулевыми, Гаврила направился во главе их к северу, в известную только ему одному бухту, где в это время был самый лучший ход кеты и крупного осетра.

В полдень они сравнялись с огромной парусной шхуной, виляющей в разные стороны и плохо слушающейся руля.

— Гляди-кось, мачта-то у ей сломана! — крикнул рулевой с заднего баркаса.

И действительно, обломок передней мачты торчал над палубой и золотистые щепки сухого дерева валялись среди канатов и бочонков. Вдруг Гаврила поднялся и, прикрывая глаза ладонью, начал пытливо и хищно всматриваться в проходящее мимо судно.

— Ребята! — крикнул он. — Да ведь это Кым идет!

— Кым! Кым! — закричали с баркасов, изумленно поглядывая на проходящую мимо барку.

Из-за борта сторожко выглянула голова старого корейца и тотчас же скрылась, а через мгновение несколько корейцев внимательно и мрачно смотрели на направляющиеся к шхуне лодки.

— Это — Кым! Так и есть, он самый! Сколько раз мы на него охотились, да все уходил, — радовался старик, шаря под грудой поплавков для невода.

— Кым? — спросил Колесников. — Кто он такой?

— Он, видишь ты, хозяин этой барки. Хорошая, ходкая барка, что твой пароход. Он ходит с нею вдоль берега, да и скупает все, что добудут в тайге бродячие корейцы, все скупает, что подороже: панты[36], соболя, корешки[37], чибет[38] и золотишко. Скупает дешево. На водку да порох меняет и везет к себе, а там расторгуется.

— Ловкий! — заметил, улыбнувшись, Колесников.

— Ловкий и фартливый! Ни разу никому не дался, а уж сколько за ним охотилось народу! Да, не дается старик. Про Кыма говорят, что он самый большой богатей у себя на родине, а скупой — старый черт! Сам барку свою водит. Вот, гляди, барин, — и теперь он там из-за борта глядит…

— Староста! — раздался голос рыбака с дальней барки. — Зачинать, што ли?

Гаврила подумал минуту, а потом поднялся и махнул рукой.

— Ставь все паруса! — крикнул он. — Гонись! В топоры возьмем!

Голос старика прокатился над водой и утонул вдали. Три лодки с надутыми парусами помчались к корейской шхуне.

На ней заметили этот маневр, и тотчас же два широких паруса зашуршали, поднявшись на боковой кормовой мачте.

Барку сильно накренило, и она, легко скользя, пошла быстрее, оставляя за собой седой, шипящий след.

Началась погоня. Лодки рыбаков окружили кольцом шхуну и мчались к ней, то отставая, то нагоняя ее при сильных порывах ветра.

— Догоним! — шептал старик. — Догоним! Бизани ведь, нет? — без нее не уйдешь! Виляет и кидается… Не уйти!..

И он, зорко глядя вперед, все сильнее упирался в длинную рукоятку руля.

V

Часа через два все было кончено. На палубе шкуны валялись разбитые ящики и бочки, разорванные паруса и сети, а среди них, скорчившись, лежал ничком старый кореец в окровавленной белой курме[39].

— Попался-таки Кым! — радостно произнес Гаврила, толкнув ногой окоченевшее уже тело корейца.

— А те доплывут, как думаешь? — спросил Колесников, смотря в сторону берега, где по временам что-то чернело, скрываясь за набегающими волнами.

— Куда тут поплывешь? — засмеялся старик. — Разве на тот свет, как те, что раньше поскакали в воду! Ну, готово там, что ли? — крикнул он.

— Готово, староста! — раздались радостные голоса рыбаков, перегружавших добычу с шкуны на свои баркасы.

— Ну, ребята! — крикнул вновь старик. — Вы ступайте в Уссурийский залив. Степаныч пособит вам сплавить все, что добыли, а сами, как справитесь, — назад идите, а мы уж вас найдем… Недалеко в заливе притаимся.

Два баркаса, глубоко уйдя в воду, повернули назад и тихо поплыли, держа курс на Владивосток.

Ушла и лодка старосты, ныряя с высоких гребней вниз и вновь вскидываясь кверху, как чайка, борющаяся с ветром. Море было пустынно, жутко; словно призрак мертвеца, кидалась из стороны в сторону корейская барка, бросаемая на волнах, несущих ее все ближе и ближе к берегу, где белела седая полоса воды, бьющейся у гряды острых, черных камней.

VI

В небольшой бухточке, спрятавшейся среди гористых берегов, весело горел и потрескивал костер. Длинные, кровавые отблески бежали по спокойной воде и освещали низкую черную фанзу с прилегшими к ней вплотную кустами дубняка.

Около огня стояла китаянка и, прикладывая ко рту сложенные в рупор руки, выкрикивала:

— Ой-е! Ой-е!

И кто-то издалека отвечал ей громким голосом, грузно катящимся по сонной поверхности бухты:

— Най-ли! Хо Най-ли![40]

Молодая девушка хлопотала около огня, готовя поздний ужин и поглядывая темными, лукавыми глазами на небо, усеянное низко опустившимися, загадочно поблескивающими звездами.

И вдруг девушка подняла голову и прислушалась.

Тихо всплескивала вода под мерными ударами весел и журчала под носом лодки.

Слышались негромкие голоса людей, изредка перебрасывающихся короткими словами.

Девушка пугливо вглядывалась в темноту, прикрыв ладонью глаза от света костра. Всплески воды и глухой рокот весел в уключинах приближались.

Через минуту в освещенном огнем круге с бежавшими от него по воде длинными полосами света появилась большая лодка с опущенными парусами и целой горой бочек, снастей и тюков.

— Хунды-янь! — воскликнула девушка, всплеснув руками и восхищенными глазами глядя на нос лодки, где виднелась высокая фигура человека.

Красная рубаха стоявшего на носу алым пламенем блеснула при свете костра и, сразу потухнув, нырнула в темноту.

Но девушка успела разглядеть черные волосы и яркие глаза человека и с дрожью в голосе тихо повторяла:

— Хунды-янь! Хунды-янь!

С восхищением она рассказала отцу о красивом пришельце и его красной, как цветок опьяняющего мака, рубахе.

Старый китаец-рыбак нахмурился, но, заметив, что неизвестные люди мирно копошатся на другом берегу, около разведенного ими костра, успокоился и, поужинав, поплелся в фанзу.

Девушка мыла посуду и, тихо напевая, поглядывала на противоположный берег бухты, где, догорая, костер пришельцев светился маленькой желтой точкой.

Щелкал соловей в кустах, а другой, еще более голосистый и опьяненный, свистел и заливался в ветвях старых ильмов на соседней горе.

Девушка заслушалась и, опустив голову на грудь, тосковала о чем-то неизвестном, но дорогом и знойном, как солнце, как радость. Зашуршал песок под чьими-то шагами, и она в изумлении подняла голову.

Высокий человек с лодки в красной рубахе стоял перед ней и глядел ей в лицо большими, задумчивыми глазами.

— Я видел тебя, девушка! — сказал он. — И пришел.

— Хунды-янь!.. — прошептала она, не поняв его слов.

Он сел рядом с ней и, обняв ее, бесстрашную и молчаливо покорную в эту душную летнюю ночь, полную непонятных, могучих зовов, рождающихся трепетов земли и горячих шепотов кустов и трав, привлек к себе….

Уже поблекло небо и побежали по нему белесоватые тучки, когда она, усталая и счастливая, вошла в фанзу, где громко храпел старый китаец, и, свернувшись комочком, уснула, шепча:

— Хунды-янь… хунды-янь…

И снились ей поцелуи, ласки и странно-понятные, хотя чуждые слова этого высокого, такого нежного и красивого человека с черными мягкими волосами и добрыми, тихими глазами.

Наутро она вышла из фанзы и крикнула пронзительно и жалобно.

На противоположном берегу никого уже не было. Там виднелись лишь вырубленные кусты, да взвивался кверху сизый дымок не потухшего еще костра.

Она побежала прочь от дома и, взобравшись на высокий мыс у выхода из бухты, окинула взглядом сверкающую на солнце ширь океана.

Большая, глубоко сидящая в воде лодка медленно плыла вдоль высокого берега, то выгибая вперед надувающиеся паруса, то прижимая их к мачтам.

На корме ярким пятном рделась красная рубаха.

— Хунды-янь! — призывно крякнула девушка. — Хунды-янни…

Но долго никто ей не откликался. Наконец, налетела чайка и начала кружиться, а ее скрежещущий, стонущий крик сливался с жалобным зовом девушки:

— Хунды-янь… хунды-янь… Ой-е!..

VII

— Ты вот меня попрекал, барин, за Кыма! — говорил, лежа на дне лодки, Гаврила и поглядывал на сидевшего на руле Колесникова. — А сам разве лучше? Вот девчонку-то китайскую обманул нынче, а что она теперь делать-то будет?

— Я же ее силой не неволил, Гаврила! — ответил Колесников, улыбаясь глазами. — Ночь была тихая, теплая, и все кругом шептало. Любовь пришла, как приходит день, и ушла, как уходит ночь. Что же здесь плохого?

Но Гаврила не ответил. Он уже мерно похрапывал, прикрыв глаза картузом и раскинув руки.

А Колесников тихо напевал что-то и уверенно вел баркас в сторону белеющего камня, за которым был поворот к Владивостоку.

За ним следом плыли остальные две лодки артели, тяжелые, доверху нагруженные бочками с соленой рыбой и пучками красно-бурой морской капусты.

Поздно к ночи они вошли в Золотой Рог и направились к торговой пристани, где, никогда не прекращаясь, кипела жизнь. Не успели они ошвартоваться около толстых, покрытых раковинами и водорослями свай, как вдруг в толпе китайцев и корейцев, толпящихся на пристани, раздался одинокий крик. В нем была злоба и отчаяние.

Какой-то кореец надрывным голосом, взмахивая руками и притоптывая, кричал что-то, все чаще и чаще повторяя:

— Море, большое море… Кым, барка Кым убил, совсем убил… Плохой человек!

К этому голосу присоединился другой, и, повторяя те же слова, двое корейских купцов указывали на Гаврилу и Колесникова и жаловались, о чем-то прося, чего-то настойчиво требуя.

— Гаврила! — шепнул, улыбаясь побледневшими губами, Колесников. — А ведь те… доплыли.

— У-у! проклятые… — проворчал старик и, вдруг поднявшись на большую бочку, огляделся кругом и одним ударом топора перерубил причал.

Зашуршал парус, и баркас, круто повернувшись, пошел в бухту.

Сзади раздались крики, глухо застучали ноги людей, прыгающих в лодки, послышался резкий свисток, а вслед за ним пыхтение парохода и короткий окрик.

— На воду!

Через несколько минут рядом с баркасом резал воду таможенный катер и брал его на буксир.

Гаврила угрюмо бросил веревку и спустил парус, а Колесников с тихим любопытством смотрел на все происходящее и не чувствовал ни страха, ни обиды.

VIII

Прошло три дня.

Задолго до рассвета из тюрьмы вывели восемь человек арестантов.

Солдаты окружили их, и вся небольшая группа быстрым шагом подвигалась по узкой долинке между двумя грядами гор с плоско срезанными вершинами, на которых белели низкие стены фортов и кучи свежей желтой земли.

В толпе арестантов слышались сдержанные разговоры, порой резкий, неожиданно развязный, острый смех. Вышли на полянку, и вдруг из неясного, обманчивого полусумрака вынырнул нелепый, обидно-простой излом виселицы.

Несколько человек темными пятнами шевелились вокруг нее.

Какая-то жуть притаилась в тусклом воздухе. Мерно шли солдаты и все больше и больше сбивались и путались шаги арестантов в жалкий, просящий шорох.

— Вот и конец! — сказал Гаврила и шумно перевел дух.

— Конец! — сказал Колесников и поднял кверху спокойное лицо с улыбающимися, ласковыми глазами.

— Первый будет «неизвестный», по прозванию «барин»… Колесников вышел вперед и уверенным шагом пошел за идущим перед ним человеком туда, где в непрозрачном, густом воздухе маячила виселица, неизбежно понятная и жутко близкая…


Загрузка...