Сколько шума было бы из-за такого взрыва в старые, спокойные годы! Бомба у дома исправника! Землетрясение, конец мира! Старушечьи беззубые рты прошамкали бы пришествие антихриста.
Но шел тысяча девятьсот пятый. Вздыбленный, непричесанный год! Плохая бомба неумелых пиротехников была оценена по достоинству. О ней забыли на второй день.
На той же неделе на Старом базаре раскрыли квартиру, где изготовляли бомбы для вывоза в глубь России. На берегу Днепра террористы готовились пересчитать кости какого-то сановника в Приволжье.
Под фундаментом ровной, долгое время слишком спокойной российской жизни сложным подкопом пошла какая-то иная жизнь. Она была здесь рядом, она глядела из горячих глаз девушек со стрижеными волосами, из-под студенческой фуражки со сломанным козырьком, в полный голос гремела там, где собирались рабочие косоворотки, — на лугах, в левадах, в подвалах и нежилых квартирах.
Большие города, фабричные центры сотрясал топот привыкавших к строю рабочих рядов. Свистом казацких нагаек, артиллерийским огнем проносилась по гулким площадям еще не свергнутая, но потрясенная власть.
Но насквозь мещанский, грабарский, купеческий Горбатов крепче других городов держался старых традиций. Рабочих было мало, торговцев, подрядчиков, чиновников — много, и весеннее буйство молодых человеческих отрядов не могло слиться в бушующую стихию, которая увлекает за собой ряды и толпы, единицы и массы.
Не удалась всеобщая, в уездном масштабе, забастовка. Стоял сахарный — работал гвоздильный. Стал гвоздильный — заработал кожевенный. Пять лесопилен бастуют — пятнадцать визжат на весь Низ пилами-централками. Не удается таинственным бородатым людям с говорком на «о», с одесскими словечками сколотить, спаять расхлябанную армию полесских лапотников-плотовщиков.
В Первой министерской идут слухи: киевские гимназии бастуют, уманцы выгнали директора, белоцерковцы идут на улицы. В одесских гимназиях — восстание. Но горбатовская министерская ни на час не закрыла своих дверей даже в дни великих московских боев. Только восьмой класс весь декабрь стоял на запоре.
А когда стало ясно, что на московских баррикадах победителями остались семеновцы и казаки, а не революционная Россия, когда Питер, рабочий Питер, вздрогнул, но не поднялся одновременно с Москвой, директор уверенным голосом прочел на молитве постановление педагогического совета о роспуске восьмого класса и о том, что после рождественских каникул только особая отборочная комиссия будет допускать бывших восьмиклассников к выпускным экзаменам.
Ясно было, что главарям гимназической революции не видать казенной школы и аттестата как своих ушей.
Зато вместо одного традиционного раза в год танцы в гимназии устраивались каждый месяц. Готовились к вечерам долго и энергично. Украшали стены привезенными из леса молодыми елками, мастерили сусальные ленты, похожие на кандалы, разучивали песни, декламировали Апухтина и Надсона, музицировали. Духовой оркестр обзавелся новыми инструментами, организовался струнный, и молодежь безудержно принялась флиртовать и водить котильоны. Говорили о живописи, музыке, поэзии…
Директор зевсоподобно рокотал на уроках латыни, ходил опять по-генеральски и едва заметными кивками головы отвечал на почтительные приветствия учащихся.
Педеля забегали по квартирам, а у классных наставников опять завелись забытые было кондуиты.
В гимназии начались перемены.
Еще в августе уехал из гимназии Водовоз. Он получил назначение директором одной из гимназий в царстве Польском. Ваулин, преподаватель естествознания, сочувствовавший Союзу русского народа, получил назначение в одну из киевских гимназий. Наконец, Горянский — математик, равнодушный ко всему в мире, кроме женщин, писавший на уроках доказательства теорем по записной книжке, — к рождеству был назначен инспектором гимназии в одном из городов на австрийской границе.
В январе пронесся слух, что в округе считают гимназию образцовой. Она стойко выдержала искушения революционного года, и теперь директор получит орден, а педагоги также не будут забыты начальством.
Еще до отъезда Водовоза приехал новый инспектор, маленький курчавый человечек с лицом обезьяны и кривыми ногами. Он попал в инспектора гимназии из преподавателей кадетского корпуса.
— Это неспроста! Введет кадетскую муштру! — говорили гимназисты.
Свою инспекторскую деятельность Леонид Александрович начал с волос, ногтей, костюмов и мундирных подкладок. Ногти должны быть острижены до корней, волосы — под барабан, костюмы — только серые, отнюдь не щегольская черная диагональ, а белые франтовские подкладки были сняты по специальному приказу в двадцать четыре часа.
Началась глухая борьба между инспектором и старшеклассниками.
Каждый день утром на молитве Марков читал нотации всей гимназии, зло высмеивая то тех, то других непокорных.
Марков шепелявил, вместо «с» говорил «ш», не свинец, а «швинец», не сапоги, а «шапоги», размахивал по-обезьяньи длинными руками и гримасничал смятым, безволосым личиком. Гимназисты потешались над новым инспектором. На молитвах задние ряды недовольно рокотали, и гул шел по залу, когда инспектор особенно круто заворачивал в своих стремлениях навязать гимназической вольнице однообразие военных рядов.
— К чему свелась наша революция? — иронически качал головой Ливанов. — Волосы — на сантиметр длиннее или короче. Тут и революция, тут и контрреволюция!
— Да, — размышлял вслух Андрей. — Хоть бери да вальс учись танцевать. Хореография поощряется!
Новый инспектор занял со своим многочисленным семейством дом у гимназической церкви, который до него занимали семьи трех педагогов. Старший сын его кончил юнкерское. Младший был переведен из кадетского корпуса в гимназию. Две красавицы дочери стали центром внимания всего города.
С тремя мушкетерами Швинец, как прозвали Маркова, с самого начала находился в неприязненных отношениях.
Это было еще в августе. Швинец был страстный охотник. В субботу после вечерни он отправлялся на полтавский берег с двустволкой и возвращался домой только утром в понедельник. Но однажды он порезал ногу осокой и решил вернуться домой. Спускаясь по Днепру, он заметил на золотистой отмели купающихся. Под кустами лоз лежало форменное платье, и большие серебряные пуговицы светились на солнце, как осколки разбитого зеркала.
«Гимназисты!» — сообразил Швинец и направил лодку к берегу.
— Здравствуйте, Леонид Александрович! — весело приветствовал его Андрей. — Как хорошо купаться! — И он перекувырнулся в воде, показав розовые мальчишечьи пятки.
— Здравствуйте, Леонид Александрович! — хором закричали из воды Ливанов, Ашанин и Тымиш.
Солнце бросало косые вечерние лучи. Вода была как зеркало. Молодые голоса звучали приветливо и звонко, к тому же был воскресный день. Швинец решил повести себя либерально.
— Здравствуйте, здравствуйте, друзья! Купаетесь?
— Купаемся! — закричали гимназисты и стали нырять взапуски.
Швинец подъехал к берегу, выпрыгнул на песок, совсем не начальственным жестом расправился и, глядя в небо, изрек:
— А пожалуй, и я искупаюсь!
— Вода еще теплая, Леонид Александрович! — кричали ребята. — Нырять будем!
— Нырять?! Едва ли кто-нибудь из вас со мной поспорит…
Тымиш что-то шепнул Андрею.
— А вот у нас Тымиш — чемпион. Он, как сом с большим усом, не ныряет, а живет в воде.
Швинец разделся, быстро пробежал по песку и с разбегу бросился в воду. Тело у него было жилистое, смуглое, волосатое. Казалось, кувыркается в воде большая обезьяна. Нырял он прекрасно, далеко заплывая под водою.
Гимназисты смотрели с удивлением, как легко и свободно чувствует себя в воде всегда чопорный и натянутый педагог.
— Дывись, на Днипри людына як людына, а у класси, як пес, — сказал Тымиш.
Швинец вынырнул, фыркнул и предложил:
— Ну что ж, Тымиш, нырнем, кто дольше?
— Костров — арбитр, — предложил Ливанов.
Андрей вылез на берег, вынул часы и скомандовал:
— Раз, два, три!
Швинец и Тымиш нырнули одновременно. Не успела вода успокоиться на месте, где скрылись состязающиеся, как красная, прыщавая физиономия Тымиша с лукавым видом показалась над поверхностью. Он задыхался от смеха и крепко зажимал пальцами конец носа. Как только вода над Швинцом заколыхалась, Тымиш опять сел на дно.
Швинец, просидевший под водой добрых полторы минуты, с изумлением осматривался кругом, не видя соперника. Прошло десять-пятнадцать секунд — тогда показался и Тымиш. Он делал вид, что задыхается и безумно устал.
— Ну и ну! — сказал Швинец.
— Д-да! — поддержал его, едва скрывая улыбку, Андрей.
Ашанин и Ливанов предпочли нырнуть в воду, чтобы не выдать товарища смехом.
— Ну, еще! — предложил Швинец.
— Реванш? — без должного уважения произнес Тымиш.
— Ну что ж, реванш, — совсем серьезно ответил Швинец.
Повторилась та же история. На этот раз Тымиш вторично нырнул заблаговременно и терпеливо просидел под водой около минуты.
Швинец от изумления даже подошел к тому месту, где нырял Тымиш, и посмотрел под воду — там ли он?
Андрей лежал на берегу, зарывшись лицом в песок, и только колени его ходили.
— Ой, не могу! — раздался вдруг крик и дикий хохот из воды. Это бежал к берегу, весь дрожа от сотрясающего его смеха, Ливанов.
Ашанин смеялся мелким, захлебывающимся хохотком, спрятавшись за лодку.
Тогда не выдержал и Андрей. Он вскочил и побежал в кусты. Из воды, и из кустов, и из-за лодки несся теперь дружный смех ребят.
Швинец стоял по пояс в воде, смотрел то на Тымиша, то на Ашанина и недоумевал. Было ясно — смеются над ним. Он осмотрел свое волосатое тело. Может быть, оно им показалось некрасивым… Он пошел на берег, быстро оделся и уехал.
Друзья продолжали хохотать до боли в затылке, разбежавшись в разные стороны для того, чтобы не подзадоривать друг друга.
Один Тымиш хранил спокойный и довольный вид победителя.
Став инспектором, Швинец всегда в первую очередь обрушивался на Тымиша и мушкетеров, никогда не верил их оправданиям и наказания назначал самые строгие и часто несправедливые.
Однажды Ливанов шепнул Андрею на уроке французского, что отец его неожиданно получил от архиерея золотой наперсный крест.
— Ужели неожиданно, друже? — скептически осклабился Андрей. — Может, уже давно гадалось?
— Андрюшка, ты словно хочешь попрекнуть меня отцовскими подвигами, — с горечью сказал Ливанов. — Это ты напрасно!
— Да нет, не лезь в бутылку. Это я так… от злости.
— Да, тоскливо как-то. Может быть, это оттого, что мы с тобой как не смыслили ничего, так и не смыслим. И это, наверное, оттого, что мы в революции были только фантазией заинтересованы. Я вот до сих пор не могу сообразить, что лучше — бомбами или брошюрами.
— Вот, брат, если бы повидать Мишку Гайсинского теперь. Вот как заговорят о бомбах, так мне и кажется, что Мишка к этому делу причастен. Я вот почему-то уверен, что он объявится.
— Мосье, дит муа, — подлетел к ним француз. — Комбьен де фрер аве ву?
И Андрею пришлось начать устный экзерцис с педагогом.
Новый француз, сменивший Форне, был чистокровным ярославцем. Маленький, встрепанный, с желтыми зубами и глазами мученика. Он разрешал на своих уроках делать все что угодно. Но сам с нечеловеческой энергией и настойчивостью работал над каждым учеником в отдельности, заставляя гимназистов постигнуть тайну неправильных глаголов. Гимназисты сначала смеялись над чудаковатым, юрким человеком, но вынуждены были признать его настойчивость, и успехи во французском языке оказались поразительными.
Француз не скрывал своих настроений. Даже в классе он охотно вступал в беседы на политические темы. Но еще откровеннее он высказывался дома.
Гимназисты зачастили в маленький домик о трех комнатах на одной из приднепровских улиц. Здесь улыбалась им навстречу худая чахоточная женщина с папиросой во рту и с такими же, как у мужа, желтыми зубами. Француз ставил на стол жестяную коробку с печеньем, предлагал чай, и разговор затягивался до позднего вечера. В беседах француз не ссылался на книги, не цитировал ни Маркса, ни Чернышевского, говорил больше от себя, принимая революцию больше нутром, чем сознанием.
Наступил тысяча девятьсот шестой год. Но француз не изменил поведения. Словно его не касались приказы господина директора, словно он и не заметил всех перемен, которые принесли приднепровскому городку и гимназии зимние месяцы бурного года.
Но однажды француз не пришел после звонка на урок в шестой класс. Прошло пять, десять, пятнадцать минут, а француза нет как нет. Это было удивительно! Ярославский француз был американцем по аккуратности.
Шестиклассники выскакивали в коридор. Барсуков добежал даже до сторожа Якова, но сейчас же метнулся обратно, так как Яков многозначительно указал пальцем на директорскую дверь.
Сообразительный юноша влетел в класс, вскочил на кафедру и шепотом — так, что можно было его услышать в конце коридора, — прохрипел:
— Ребята, француз у Селедки!
Уже прошло пол-урока, когда француз вошел в класс. Он прикладывал к губам большой смятый платок. Он положил на кафедру, не раскрывая, классный журнал, подошел к первой парте, на которой сидели Ашанин и Тымиш, ничего не сказал и опять отошел к окну.
В классе царила тишина, более глубокая, чем на уроках директора. Дробными, звонкими шажками пробежал француз от окна к доске, затем опять к Ашанину, к окну и к кафедре. Схватил журнал, опять приложил платок к губам и помчался к выходу.
У дверей остановился и бросил в класс, ни на кого не глядя:
— Простите, господа, немыслимо разболелась голова… Придется пойти домой.
И убежал.
Вечером к гимназистам, которые позвонили у подъезда маленького домика, вышла прислуга и сказала, не дожидаясь вопроса:
— Барин спят. Они нездоровы. — И быстро-быстро захлопнула дверь.
На другой день француз был при исполнении служебных обязанностей. Но разговоры кончились. Кончились навсегда… Остались экзерцисы, неправильные глаголы, сюбжонктивы…
Сложными, кривыми путями прошел слух…
Селедка накрутил хвост французу. За французом уже и без того водились грехи, а теперь ему было предложено: либо он резко изменит свое поведение, прекратит разговоры на политические темы, прекратит гимназические чаи у себя дома, либо ему будет предложено подать в отставку — и двери правительственной школы закроются для него навсегда. А у француза — сын и дочь. Оба — в правительственных гимназиях…
— Ну, вот и все ясно, как шоколад, — с претензией на остроумие заканчивали осведомленные люди.
Скоро, скоро холод зимний
Рощу, поле посетит… —
патетически продекламировал Андрей.
— Уже посетил! — перебил его Ливанов. — И никаких огоньков…