Поздней осенью ехали на редакционной машине в отдаленное село. Если весь наш район — глухомань, то это село — глушь внутри глухомани. Туда не всякий месяц и попадешь, да если и попадать, — ехать надо на большом вездеходном грузовике. Грузовика такого в редакции местной газеты, понятное дело, не имеется, есть только разбитый уазик, добираться на котором до этого хозяйства затруднительно, и потому поездку все откладывали да откладывали. Наконец, полное замалчивание событий, происходящих в глуши, вышло за рамки приличия, и редакция отрядила машину, чтобы узнать, чем там закончилась уборочная кампания. По дороге захватили меня — редакционный шофер знал, что я давно ожидаю такой оказии. Кроме старого водителя, человека известного и уважаемого в здешних краях, ехал корреспондент — человек тоже известный. Прежде он исключительно сильно пил, превозмогая в сем занятии едва ли не всех земляков. Потом, с медицинской помощью, пить перестал, но двинулся соображением ума: стал собирать митинги, требовать свободы слова и прав человека. Это было вполне в духе нового времени, и его взяли в газету, на страницах которой он с тех пор регулярно печатает призывы к расширению всевозможных свобод. Живет он, я знаю, с мамой — кто ж еще с таким человеком станет жить?.. Но и мама, похоже, терпит его с трудом.
— Вот скажите, — обращается он ко мне: — на каком основании она может говорить, что было бы лучше, если бы я спился — представляете?..
— Конечно, лучше, — подтверждает шофер: раньше ты хотя бы добродушный был, а теперь — остервенел, как цепная собака.
— Я не остервенел, я — прозрел и увидел, что свободы нет, и начал бороться за свободу.
— Хохлушек-шабашниц в голом виде нафотографировал, наш редактор-дурак альбомчик издал, и торгуете теперь этой пакостью — тьфу!..
Действительно, в книжном магазине стала продаваться брошюрка с фотографиями обнаженных девушек, стоящих возле стога с соломой, причем на моделях были резиновые сапоги: то ли стерня кололась, то ли ноги от босого стояния на земле попросту мерзли, однако все ню — сапогах…
— Это же замечательно, как ты не понимаешь: свобода совести — раз, свобода печати — два и свобода предпринимательства — три… Между прочим, — снова обращается он ко мне, — мать ходит к вам в церковь, так вы там вразумите ее: она, видите ли, говорит, что устала от жизни и ждет — не дождется, когда Господь заберет ее. Насколько я понимаю, это еретичество…
— Замучил старуху, — вздыхает шофер.
— Причем тут?.. Я уж и так утешаю ее, утешаю: живи, говорю, что хорошего на том свете? А она: "Там хоть демократов нет", — такая отсталость…
Между тем дорога делается все хуже и хуже — большие грузовики разбили ее, превратив колеи в канавы. Машинка наша с трудом преодолевает метр за метром, потом вдруг начинает крениться и, наконец, вовсе заваливается на левый бок. Откинув правую дверцу, которая оказалась теперь над нашими головами, мы выбираемся вверх и рассаживаемся, свесив ноги в разные стороны.
Поначалу обсуждаем случившееся, потом — свои перспективы и тут только замечаем корову и лошадь, спокойно бредущих мимо нас вдоль кромки леса.
— Что это? — испуганно шепчет корреспондент.
— А-а! — обрадованно угадывает водитель: — Это председателева скотина! Мне рассказывали, что у него молодая лошадка ходит пастись вместе со старой коровой. Ходят самостоятельно, а смысл у них вот в чем: лошадь — она пошустрее, ищет вкусное пропитание, а как найдет, — призывает корову. А корова — поопытнее, поосторожнее — лошадке при ней не так боязно. Волков нынче здесь, видно, нет — зимой, конечно, появятся… Гляньте-ко, гляньте: заинтересовались…
Лошадь смотрела на нас доверчиво и по-детски беспечно, но временами поворачивала морду к старшей подруге, которая, похоже, пребывала в раздумье и сложных сомнениях. Потом корова хмыкнула, и обе животинки, разом потеряв к нам всякий интерес, побрели себе дальше.
— Нынче, говорят, цыгане пытались лошадку украсть, а корова взбесилась, повозку цыганскую разметала, а потом обе с лошадкою и удрали. Они как-то понимают друг друга: корова, говорят, мыкнет — лошадь бросается убегать, по-другому скомандует — та останавливается, а язык вроде разный…
А то вот еще весной как-то видел, когда вся птица на север тянется: летят, значит, утки и два гуся… Прямо как в песне. Только ведь утки эти летели клинышком, а гуси — крайними в том же клину. Гуси обычно побыстрее уток летают, а эта парочка — ослабели, видать. И вот стою и смотрю: им приходится перестраиваться и как-то по-особому — здоровенных этих птиц надобно куда-то приткнуть, чтобы от них не было неудобства, и идет разговор: одни крякают, другие гагакают, — как же это они понимают друг друга? И потом: надо же еще знать, что эти утки летят точно туда, куда и гусям определено — на то самое место в тундре. Может, они и на свет появились в соседних гнездах, а теперь вот узнали друг дружку среди миллионов птиц…
Ты вообще как к свободе передвижения относишься? — спросил он корреспондента.
— Положительно, конечно, а что?
— Если лошадь с коровою здесь пасутся, значит до деревни недалеко: сходи-ка, паря, за трактором… Да не обижайся: просто мне бы желательно находиться рядышком — вдруг какая-нибудь машина объявится…
Водитель был прав: подъехала машина связистов, они выдернули нас, и мы добрались до села прежде, чем корреспондент разыскал трактор. О нашем приезде народ был заранее предупрежден по телефону, и я сразу направился в клуб, где должны были по моей просьбе согреть воды для крещения. Воды наготовили целую бочку, но вот людей — не было:
— Денег, — объясняют, — в селе нет. Ни единой копеечки…
Пришлось кого-то отправить в детский сад, кого-то — по домам, собирать взрослых, хотел еще кого-нибудь сгонять в школу, но тут наш шофер говорит:
— А пойдемте, батюшка, в школу сами…
И заходим мы в покосившуюся одноэтажную хоромину: коридорчик, а из него три или четыре двери в классы. Подошли к одной двери, прислушались — тишина. Осторожненько отворяем: небольшая комнатка с дюжиной пустых парт, в углу топится печка-голландка — вся в трещинах, через которые кое-где выползает дымок… Возле открытой створки сидит на скамеечке учительница в накинутом на плечи пальто и читает троим, жмущимся к огню ребятишкам «Бородино» Лермонтова… Она читает, читает — монотонно так, а они, хотя и посматривают иногда в нашу сторону, но нисколько не удивляются, да и вообще не реагируют никак — будто не видят…
Мы подходим ближе. Учительница перестает читать, но головы не поднимает: сидит молча, словно в прострации. Спрашиваем, сколько учеников в школе.
— Всего — двадцать девять, — тихим голосом отвечает она, но семнадцать — больны, и на занятиях присутствуют только двенадцать.
— Вы не будете возражать против крещения детей? — спрашиваю я.
— Мы не будем возражать ни против чего, — отвечает она почти шепотом, так и не поднимая глаз.
В тот день крестились человек семьдесят. Потом отслужили еще водосвятный молебен и панихиду, потом несколько человек впервые в жизни исповедывались…
Наконец, мы поехали обратно. Корреспондент начал рассказывать про опустевший коровник, плачущих доярок, переломанные трактора…
— Ты дояркам-то насчет свобод все растолковал? — поинтересовался водитель.
— Ирония тут неуместна: реформы требуют жертв.
— Жалко, батюшка рядом, иначе — прибил бы тебя, то-то была бы подходящая жертва…
Далее мы молчали. Сложный участок благополучно объехали стороной, выбрались на трассу, но когда машина, зашелестев по асфальту, успокоилась, шофер негромко затянул:
— Ле-э-тя-ат у-ут-ки-и, ле-э-тя-ат у-ут-ки-и…
— И-и два-а гу-уся-а, — не удержался я.
Так всю дорогу мы с ним вдвоем и пели.