Меркурий Авдеевич взбирался по ступенькам ночлежного дома, ревизующим оком изучая обветшалую лестницу. Смотритель ночлежки — отставной солдат скобелевских времён — шёл следом за хозяином. Мешков указывал тростью с набалдашником на подгнившие доски, торчащий гвоздь, сломанную балясину перил и оборачивался к солдату, безмолвно заставляя его смотреть, куда указывала трость. Солдат пристыженно качал головой. Так они добрались до помещения с нарами, где ночлежники, поёживаясь от холода, справляли утренние дела перед выходом в город за своей неверной подённой добычей.
В углу, около занавески Парабукиных, пожилой ершастый плотник точил на бруске стамеску.
— Взял бы топорик да починил лестницу, — обратился к нему Мешков. — Голову сломишь — взбираться сюда к вам.
— А мне к чему? Ваш дом, вы и починяйте, — легко ответил плотник, не отнимая рук от бруска.
— Ты что — в деревне? Не моя дорога — так не пройти, не проехать. Лестница-то общая?
— Небось деньги сбирать — так твоё, а чинить — так обчее. Толстой какой нашёлся. Обчественник.
Соседи по нарам засмеялись. Через узенькую щель занавески высунулась голова Парабукина с утончёнными от худобы чертами лица и набухшим свежим синяком под глазом.
— Много ты понимаешь в Толстом, — слегка растерянно сказал Мешков.
— Понимаем, — вмешался Парабукин, откашливаясь. — Не вы один газетки читаете.
— А ты что здесь — чтения воскресные открыл, что ли? — спросил Мешков. — Толстовство, может, проповедуешь? Сколько раз говорено тебе, чтобы освободил угол? Ждёшь, когда околоточный выселит?
Он обернулся к смотрителю:
— Ты чего глядишь? Сказано — очисть угол.
— Дак, Меркул Авдеевич, я ему, что ни день, твержу — съезжай, съезжай! А он мне — куда я на зиму глядя с детишками съеду? Сущий ишак, истинный бог.
— Я, Тихон, по-хорошему. Не серди меня, ищи другую квартиру, — сказал Мешков. — Мне подозрительных личностей не надо. За тобой полиция следит, а я тебя держать буду? Чтобы ты тут Толстым людей мутил?
— Задел вас Толстой! Поди, рады, что он богу душу отдал.
— Его душа богу не нужна.
— Еретик? — ухмыльнулся Тихон.
— Ты что себя судьёй выставляешь?
— А кому же судить, как не нам? Он к нашему суду прислушивался.
— Какому это — вашему? Он был против пьянства, а ты пьяница. Вон морду-то набили, смотреть тошно.
— Против пьянства он был, это — конечно. А против совести не был.
Меркурий Авдеевич откашлялся, брови его сползли на глаза, он спросил внушительно:
— Ты что хочешь сказать про совесть?
В эту минуту занавеска раздвинулась, и Ольга Ивановна выступила из-за спины мужа. Затыкая под пояс юбки ситцевую розовую кофту в цветочках — под стать занавеске, — она заговорила на свой торопливый лад:
— Верно, Тиша, что верно, то верно! Он был совестливый. Он бедных людей не притеснял, граф-то Толстой, а всю жизнь помогал. Он бы мать с детьми на мороз не выгнал, а имел бы сочувствие.
— Что же к нему за сочувствием не пошла? Может, он чего уделил бы тебе? А ты за него схватилась, как он помер. С ним теперь поздно манипулировать. Из могилы небось не поможет граф-то твой.
— Злорадуетесь, что еретик умер, — повторил Парабукин с язвительным превосходством, как будто вырастая над Меркурием Авдеевичем и беря под защиту обиженную Ольгу Ивановну.
— Глупости порешь, — строжайше оборвал Мешков. — Христианину постыдно радоваться чужой смерти. Сожалею, а не радуюсь. Сожалею, что старец умер без покаяния, понял? Не очистил себя перед церковью, а умер в гордыне, нечестивцем, вероотступником!
— Ну да! Нечестивец! Анафема! Гришка Отрепьев! Как бы не так! Он чище тебя! Чище всей твоей кеновии со свечками и с ладаном. Кеновия только знает, что всякое справедливое слово гонит.
— Не гонит слово, болтун, а хранит слово. То слово, которое есть бог. Тебе это не по зубам.
— Мне много что по зубам, Меркул Авдеевич. Вот когда в зубы дают, это мне не по зубам. А в рассуждениях я не меньше твоего понимаю.
— Я тебе в зубы не даю. Синяк-то не я тебе наставил.
— Надо бы! Вы дяденька осторожный, знаете, кто примет зуботычину, а кто и ответит.
— Грозишь? При свидетелях грозить мне вздумал?
Мешков осмотрелся. Вокруг стояли ночлежники, ожидая, к чему приведёт спор. Ребячье любопытство размалевало их жадными улыбками, будто они собрались перед клеткой, у которой озорник дразнит прутиком рассерженную и забавную птицу.
— Что же это он — против хозяина людей настраивает? — сказал Мешков смотрителю, застёгивая пальто на все пуговицы, словно решившись немедленно куда-то отправиться искать защиту.
— Ты… этого… ветрозвон! Прикуси язык-то, — проговорил солдат.
Ольга Ивановна загородила собой мужа.
— Молчи, Тишенька, молчи. Твоих слов не поймут. Мы с тобой бедные, бесталанные, никто к нам не снизойдёт. А вам, Меркул Авдеевич, должно быть неловко: человек больной, несчастливый, чего вы с ним не поделили?
— Толстого не поделили, — опять высокомерно ухмыльнулся Тихон.
— Оставь Толстым тыкать! — прикрикнул Мешков, немного присрамленный Ольгой Ивановной, но все ещё в раздражении. — Имени его произносить не смеешь всуе! Он дарами редкостными отмечен, а ты лохмотник, и больше ничего.
— Как запел! Дары редкостные! Выходит, против даров ничего не имеешь, себе бы приграбастал, в свои владения. Да беда — богоотступник. Шкура-то, значит, хороша, можно бы на приход записать, да своевольник, из послушания вышел, грехи в рай не пускают. А вот мне он — ни сват, ни брат, и до ума его мне не дотянуться, а я его славлю. Потому что он к истине человека звал. По правилам там звал или против правил — это мне все едино. А люди на него оглядывались, согласны с ним были или нет. Вон и ты оглянулся, Меркул Авдеевич, хоть и бранишься. И в тебе он человека бередит…
Взяв за плечи Ольгу Ивановну, Парабукин легонько отстранил её и шагнул вперёд. Говорил он тихо, тоскливым голосом, точно застеснявшись злобы, и обращался уже только к ночлежникам, обходя взглядом Мешкова, который смотрел прочь, через головы людей.
— Вы на фонарь мой под зенком не кивайте: подраться всякий может. А я сейчас не пью и потому понимаю, что — бесталанный, — Ольга Ивановна говорит правду. Жалко мне, что я на дороге у себя не служу. Ездил бы с поездами, приехал бы на станцию Астапово — сколько раз я там бывал в своей жизни! — приехал бы и постоял у того окна, у того дома, где он умер. Постоял бы, подумал: вот, мол, я из тех негодников, на которых ты взор свой направлял, Лев! Эх, что говорить! Начальник дороги послал ему на гроб венок от железнодорожников. Кабы Тихон Парабукин сейчас служил на дороге, стало быть, и от него был бы в этом венке какой листок или былиночка. А теперь выходит — я уж ни при чем. Эх, Парабукин!
— Такие слова ему, может, отраднее венка, если бы он слышал, — примирённо сказал Мешков, — зачем ему венок?
— Зачем венок, — передразнил Тихон. — Тебе незачем. Ты бы ему кол осиновый в спину вколотил.
Меркурий Авдеевич пошатнулся, тронул дрогнувшими пальцами руку солдата, ища опоры, шумно набрал воздуха, но не крикнул, а выговорил с кряхтеньем, будто отрывая от земли тяжесть:
— Ну, Тихон! Пеняй на себя. Хотел я твоих детишек пожалеть, да ты самого вельзевула ожесточишь. Собирай лоскуты! И чтобы твоего духа не было! А я — прямо в часть! В полиции ты запоёшь по-иному! Там твоих манипуляций с графом не потерпят.
Он раздвинул людей, исподлобья следивших за ним, и зашагал между нар, устрашающе пристукивая тростью о пол.
— И с богом, и с богом! — напутственно послала вдогонку Ольга Ивановна. — Мы от вас хорошего не ждали.
Выпяченные глаза её помутнели, уголок рта, запав глубоко, дёргался, широкий лоб покрылся розовыми разводами. Порыв неудержимого движения охватил её маленькое тело, — она кинулась к сундучку, который служил Аночке кроватью, открыла крышку и начала выбрасывать наружу тряпьё вперемешку с одеждой, не переставая говорить:
— Свет не без добрых людей. Пожалеют бедных крошек. Не замёрзнем. Аночка, одень Павлика. Вот чулочки. Нет, беленькие приличнее. И сама оденься. На, возьми. Надень кофточку. Ничего. Не умрём. Подвяжи чулочки тесёмочкой, натяни, натяни повыше. Жили до сих пор, проживём и дальше. Вот, на — поясок, подпояшь Павлика.
Она хваталась то за одну вещь, то за другую, разглядывая на свет, откидывая в сторону, примеряя на себе и на Аночке, добиваясь одной ей известной красоты сочетанья жалких, давно негодных обносков.
Парабукин молча стоял у занавески. Лицо его было недвижно, он следил за женой в окаменении страха. Вдруг взглянув на него, Ольга Ивановна оборвала речь, быстро шагнула к нему и прижалась щекой к его груди — все ещё широкой и большой.
— Не бойся, Тиша, — сказала она, схватив и сжимая его руки, — бояться нечего! Я обо всём подумала. И поговорила, с кем надо. Пойдём все вместе. Оденься и ты.
Она дала ему чистую косоворотку с вышивкой, прибережённую про чёрный день в сундучке, и он покорно сменил рубашку и надел стёганый рыжий пиджак, изготовленный неутомимым старанием жены.
Ольга Ивановна, отряхнув и пристроив себе на темя слежавшуюся шляпку голубого фетра с канареечным крылышком, дрожащими пальцами натянула резиночку под узел волос на затылке и, подняв на руки Павлика, пошла впереди. За ней — озабоченными, маленькими и строгими шагами — двинулась Аночка и робко последовал муж. Ночлежка провожала их серьёзно, как будто поняв, что смешной праздничный наряд женщины извлечён из-под спуда как последнее оружие нищеты против жестокости мира. Только приняв жизненно важное решение, Ольга Ивановна могла обратиться за подспорьем к своему счастливому, но уже позабытому прошлому. Никто не проронил ни слова, пока Парабукины шествовали между нар. И только когда их шаги затихли на лестнице, плотник, уложив в ящик свои рубанки, стамески и сверла, вздохнул:
— Завьёт теперь горе верёвочкой наш батя!..
Парабукины поднялись по взвозу и обогнули угол. Не доходя до калитки школы, Ольга Ивановна спустила Павлика на землю, одёрнула на нем рубашечку, пригладила выпущенные из-под самодельной шапочки светлые, по-отцовски курчавые волосы и взяла его за ручку. Он уже ходил. Переваливаясь, загребая одной ножкой, он боком потянулся за матерью.
Поравнявшись с калиткой, Парабукины не вошли во двор, а, сделав ещё два-три медленных, неуверенных шага, остановились перед воротами, которые стояли настежь.
Подле квартиры Веры Никандровны ломовой извозчик кончал нагружать воз мебелью и узлами. Неотъемлемая вершина таких возов — самовар уже сиял между ножек перевёрнутого стула. Извозчик перекидывал через гору погруженного скарба верёвку и натягивал её, продев конец под грядку телеги и упёршись ногой в колесо. Вера Никандровна вышла из дому с двумя лампами в руках. Не могло быть сомнения: она уезжала с квартиры.
Ольга Ивановна пугливо взглянула на мужа. Он уже разгадал её намерения и понял, что они терпят крах, но молчал. Она сорвалась с места, волоча за собой отстававшего Павлика.
— Милая, — воскликнула она, кивая Вере Никандровне с восторженной приветливостью, — а мы — к вам!
Она выдвинула перед собой Павлика, словно уверенная, что именно он — в шапочке и тесёмочном пояске, на своих ненадёжных, ещё не выпрямившихся ножках — даст исчерпывающее объяснение всему, что происходило.
— Мы — к вам, простите нас, пожалуйста! Я бы ни за что не посмела. Но ведь вы, в разговоре, — помните? — сказали, что уж если нас выгонят из ночлежки, то вы дадите нам как-нибудь приютиться. Так вот, милая Вера Никандровна, Мешков выкинул нас, несчастных, на улицу, как мы есть.
Она повела рукой от Павлика к Аночке и к мужу и тут же одёрнула на детях платьица и поправила свою шляпку, сбившуюся набекрень.
— Но ведь вы видите, — в смущении проговорила Извекова, показывая глазами на лампы, которые неудобно прижимала к бокам.
— Да! Что это такое? Куда это вы? — стараясь изобразить непонимание, вопрошала Ольга Ивановна.
— А меня, собственно, тоже выгнали.
— Кто же это посмел?
— Ах! — улыбнулась Вера Никандровна. — Все так просто! Попечитель учебного округа приказал перевести в другое училище. Я переезжаю на край города, в Солдатскую слободку.
— Господи! Да как же это возможно?
— Почему не возможно? Сын у меня в тюрьме, — какое же я могу внушать доверие?
Она сказала это с безропотной горечью и так убеждённо, что Ольга Ивановна невольно протянула к ней руки, вместе с тем оглядываясь на мужа, словно призывая его к сочувствию.
— Тиша! Мы бы ведь помогли Вере Никандровне перебраться на новоселье, правда? Да ведь сами-то мы в каком положении! На мостовой, прямо на мостовой очутились!
— А что ж, на мостовой! — презрительно сказал Парабукин. — Привыкать, что ли?
— Да ведь — дети, дети! — с мольбой выкрикнула Ольга Ивановна.
— Нет, нет, спасибо вам, не беспокойтесь, я сама, — сказала Вера Никандровна, утешая и как будто извиняясь.
— Справимся, не впервой, — вдруг громко протянул извозчик и сдёрнул с загривка лошади конец вожжей. — Тронулись, хозяйка!
Неожиданно Аночка бросилась к Вере Никандровне и, схватив за подставку лампу, так же торопливо, как мать, забормотала:
— Я понесу, дайте мне, дайте! Я провожу. Я пойду с вами. Дайте, ну дайте, пожалуйста!
Она тянула и тянула лампу, силясь вырвать её, а Вера Никандровна крепче и крепче прижимала лампу к себе, глядя на девочку вспыхнувшим, горячим взором. Нагнув голову, она поцеловала Аночку в лоб и шепнула с нежностью:
— Не надо. Пусти. Оставайся с мамой. Хорошо? Как-нибудь потом придёшь ко мне.
Она быстро обратилась к Ольге Ивановне:
— Вы простите, что не могу вам помочь: на новой квартире у меня всего одна комнатка. Но если желаете, Аночка может поселиться у меня. Я возьму её с радостью.
— Ах, ну что вы! Как же это можно? — завосклицала Ольга Ивановна, вытирая слезившиеся глаза кулачком. — Мы вовсе не хотим быть вам в тягость. Зачем же? Да и Аночка — моя единственная подмога, как же я без неё?! Вот если позволите, может, мы поселимся пока тут, на этой вашей квартире? Пока не найдём угол. Право! Ну, хоть бы на денёк-другой. Пока квартира пустая, а?
— Квартира эта не пустая: сегодня сюда приедет новый учитель.
— Ах, господи! Как это все… право! Ну а что вы думаете, — с ожившим приливом решимости спросила Ольга Ивановна, — что вы думаете, не пойти ли нам со своим горем к дочке Мешкова?
— К Шубниковой? Почему же? Она человек сердечный. Непременно пойдите.
— Закалякалась, хозяйка, — снова поторопил извозчик, взял лошадь под уздцы и начал поворачивать задребезжавший всею кладью воз.
— Вот хорошо, вот хорошо! И что это мне сразу на ум не пришло? — трещала Ольга Ивановна. — Тиша, возьми Павлика на руки. Пойдём, Аночка. Ты ведь Лизу знаешь? Пойдём. Она теперь барыня, богатая, счастливая, Лизавета Меркурьевна. Она нам поможет. Пойдёмте скорей!
Все тронулись за лошадью и прошли двором под неумолчное приговаривание суетившейся Ольги Ивановны. Пока извозчик закрывал певучие ворота, они прощались, высказывая друг другу пожелания добра и удачи. Потом Парабукины двинулись гуськом, во главе с Ольгой Ивановной, и Аночка, обернувшись, помигала Извековой, как подружке, и Павлик, покачиваясь на руках отца, долго, внимательно глядел на лошадь через его широкое плечо.
Вера Никандровна вспомнила, как она смотрела вместе с Кириллом на примечательное шествие Парабукиных по двору, когда впервые узнала это странное семейство, и ей стало тяжко. Она перевела глаза на школу. Три оголённых тополя кланялись ветру и постукивали сухими ветвями. В стенах дома, вырываясь через открытые форточки, зазвенел голосистый звонок, и тотчас переплелись в озорной хор высокие крики школьников: кончился урок.
Больше двадцати лет прожила Вера Никандровна в этих стенах, и этот голосистый звонок, эти озорные мальчишеские крики сделались неотделимой частью её крови. Здесь начался путь, которым она несла свою свободу, свою любовь, своё горе. Здесь родился Кирилл, и когда она мучилась в родах, все тот же голосистый звонок расплывался по дому, и она старалась считать уроки — первый, второй, третий — и с последним, четвёртым уроком появился на свет ребёнок, и его новорождённый писк слился с весёлым криком катившихся по лестнице отпущенных домой мальчишек. Муж Веры Никандровны подошёл к ней, опустился на колени и поцеловал её в покрытый холодным потом лоб. Здесь, на чердаке, в шуме и свисте голубиных крыльев, проходили ребячьи забавы Кирилла, и — уже юношей — он забирался сюда с любимой книжкой, устраиваясь у слухового окна, которое называл своей дачей. Тут, в этом доме, провёл он свой последний вольный день, и отсюда его увели в неизвестность.
Весь этот до боли памятный путь обрывался теперь, как тропинка, которая, затерявшись в побережных зарослях, привела к омуту. Все, что сохранилось от былого, умещалось теперь на возу, и Вера Никандровна пошла за этим возом.
Телега громыхала по булыжнику, извозчик, шагая рядом, покручивал в воздухе концом вожжей и подтыкал изредка под верёвку какую-нибудь выскользнувшую спинку стула. Тянулись улицы, сначала — безмолвные, малолюдные, за ними — шумные, с рокотом пролёток, лязгом трамваев, потом снова — покойные и молчаливые. Показалась далёкая грустная гладь серой реки с неприютными песками. Мостовая кончилась, и колёса беззвучно покатились по пыльным колеям между кочек подмёрзшей грязи. Вера Никандровна шла и шла обок с возом, прижав к себе, как драгоценность, пропахнувшие керосином лампы, глядя на вымазанную дёгтем чеку заднего колёса. Не было ни усталости, ни желания прийти скорее к цели, ни даже воспоминаний, как будто оставленных позади, вместе с белым домом, оградой и качающимися на ветру голыми тополями.
Новое жилище Извековой — флигелёк в два оконца — обреталось в протяжённом ряду домишек, на огромной площади-пустыре. За пустырём лежали разъезды товарной станции и виднелись чумазые корпуса депо. Колющие, как иглы, свистки паровозов либо тягучие стоны гудков то налетали на пустырь и проносились по крышам флигельков, то уходили далеко в сторону гор и там растворялись в тишине. По ночам явственно слышалось сердитое фырканье пара, звонкий стук молотов по железу, обрывистый скрежет буферных тарелок, передававший от вагона к вагону предупреждающее: держи-держи-держи-держи! Все было навязчиво-ново для слуха.
Вера Никандровна ещё не обжила новоселья, — не приноровилась ходить с вёдрами к водоразборной будке, запирать на замочки двери, на болты — оконные ставни, топить капризно дымившую крошечную голландку, — когда, нежданно, поздней ночью к ней постучали с улицы.
С тех пор как взяли Кирилла, она постоянно ждала какого-то внезапного, страшного или радостного прихода, который должен был бы положить конец изнурительной тоске и принести полную перемену в судьбе. Иногда ей казалось безразличным, будет ли это поворот к ещё худшему несчастью, чем то, которое она несла, или — к облегчению и покою. Но ожидание было режущим, воспалённым, оно подрывало силы, и терпеть его становилось все труднее.
Стук в окно ночью, в маленьком, все ещё чужом, затерянном на пустыре флигельке, испугал Веру Никандровну. Она укуталась в шаль, но не вышла и не зажгла света, а, подойдя к стене, стала дожидаться повторения стука. Было ветрено, и в пазах домика распевали тонкие флейты. Паровик, взвизгнув, толкнул поезд пустых гулких вагонов. Состав был длинный, и куда-то далеко-далеко помчалось, затихая, тревожное: держи-держи-держи-держи! Потом стук в окно повторился. Он был упрямее, но в ударах его заключалось что-то не вполне уверенное, деликатное. Вера Никандровна решилась выйти в сени. Там было шумнее — флейты перебирали свои лады смело и бойко. Вера Никандровна притаилась и ждала. Тогда отчётливо раздались три шага: кто-то перешёл от окна к двери, и тут же дверь заныла под ударами кулака.
— Кто это? — поперхнувшись, спросила она.
— Извекова, учительница, здесь проживает? — расслышала она негромкий мужской голос.
— А кто это? — повторила она, все ещё чувствуя стеснение в горле.
— Да вы не сомневайтесь, не обижу, — отозвался голос с таким радушным спокойствием, что у неё отлегло от сердца, и она немного овладела собой.
— А что вам надо?
— Писулечку передать насчёт одного дельца.
— Вы скажите — от кого писулечка и что за дельце.
— Это нам неизвестно, — ответил голос тише и, помешкав, добавил вопросительно: — Но коли вы самая Извекова, то, может, дельце касается до сынка вашего?
У неё вырвалось громко:
— Сейчас я зажгу лампу.
Но вместо того чтобы идти в комнату за лампой, она со всей силой обеих рук ударила снизу по крючку и отворила дверь.
Едва заметно отделяясь от кромешного мрака, в сени ступил человек, показавшийся ей необыкновенной вышины. Принагнув голову, он сделал шаг, оглядываясь и будто примеривая себя к тесноте.
— Где письмо? Давайте! — потребовала Вера Никандровна шёпотом, точно перепугавшись шума, который наделала крючком, и уж забыв свой только что пережитый испуг перед пришельцем.
— Огонёк вздуть придётся, — сказал он, — сумка-то у меня глубока, не нащупаю.
— Да вы не обманываете?
— Теперь чего обманывать: двери-то настежь.
Он говорил с насмешкой, но так ласково, что она, не видя ни его лица, ни глаз, ни того — держал ли он что-нибудь или руки его были пусты, — по одной речи его поняла, что это — старик, и доверилась ему. Очень долго она искала ощупью спички — на шестке, в печурках, в ящике кухонного стола. Тогда, терпеливо подождав, гость похлопал себя по бокам, шаря коробок, и, найдя, спросил:
— Где у вас будет лампочка-то?
В разгорающемся свете Вера Никандровна увидела худое, неплотно обтянутое морщинистой кожей лицо с белой бородкой клинышком и прищуренными глазами. Подпоясанная ремешком суконная куртка, облачавшая старика, поблёскивала въевшимися в материю чёрными пятнами машинного масла и, видно, была жестка, как лубок. Он снял такой же масленый картузик, положив его на табуретку, и прислонился к косяку, доставая седой головой притолоку.
— Значит, вы самая Извекова и будете?
— А как вы думаете? Пустила бы я вас, если бы была ещё кем?
— Я к тому — может, с вами кто проживает?
— Нет, я одна!
— Так. Значит, Вера Никандровна?
— Да уж не шутите ли вы?..
— Дело ночное. Шутить не с руки. Для убеждённости спрашиваю.
— Ну, да, да! Я — та самая Вера Никандровна, мать Кирилла, — если вы ищете мать Кирилла Извекова. От него у вас письмо, да? Ну, давайте же, давайте, — почти приказывала она, протягивая руки и приступая к старику.
Шаль сползла с неё одним концом до пола, открыв ночную, в прошивках кофточку, на которой лежала кое-как заплетённая тёмная косица.
Старик понимающе вздёрнул и опустил брови, переложил картузик с табуретки на стол, присел и сказал с дедовской хитрецой:
— От кого писуля — сами почитаете. Мы её, раз-два, достанем из сумочки.
Держась за края табуретки, он вытянул одну ногу, подпёр задник пыльного сапога подошвой другой ноги, спихнул головку, взял её, нагнувшись, в руки и медленно стянул с ноги голенище. Потом он вытащил из сапога стельку и слегка отряхнул её, качая головой, видимо недовольный её поношенным видом. Потом опять сунул руку в сапог и начал что-то выковыривать из носка.
— Ах, как вы долго копаетесь! — не вытерпела Вера Никандровна.
— Не иначе так, — мирно согласился старик. — Подальше положишь — поближе возьмёшь.
Наконец он вынул согнутую в скобку, по форме носка, закатанную бумажку и подал её Извековой.
Она раскатала бумажку, припустила огня в лампе и стоя начала разбирать мелко, но старательно выведенные буковки письма.
«Уважаемая Вера Никандровна. Пишет вам друг вашего сына. Я, правда, старше Кирилла, но зовёт он меня товарищем, и я его так же. Пишу для того, чтобы вас утешить в вашем беспокойстве за него. Потому что дело для него закончилось не очень плохо, наоборот, гораздо легче, чем могли ожидать. Вам, может быть, уже известно, а если неизвестно, то скоро узнаете, что Кирилл получил ссылку на три года в Олонецкую губернию. Места не очень тяжёлые, хотя северные. Там он будет не один. Там народ есть порядочный, и ему помогут. Я вам могу обещать, что на первых порах Кирилла поддержат с довольствием и в отношении квартиры. Деньгами тоже. Деньги туда можно будет посылать, когда адрес будет точно известен. Он вам и сам напишет. Литература найдётся, так что время для него не пропадёт. Там есть образованные люди, в смысле науки он не отстанет, а пойдёт вперёд. Вера Никандровна, хочу сказать вам ещё, что Кириллу дано знать, что вы здоровы. Наверняка не могу обещать, но, может, подвернётся случай послать ему письмо. Поэтому вы приготовьте, только небольшое. И ещё скажу, что вы в своём сыне можете не сомневаться. Он молодой по годам, а иному старшему годится в пример. Срок быстро пройдёт, и Кирилл станет вам опорой, какой вы, может, не ожидали. Не жалейте, что он наложил на плечи ваши испытание, а ему испытание пойдёт на пользу, как крепкому человеку. Скажу в заключение, что он замахнулся на большую жизнь и тоже никогда не пожалеет, потому что замахнулся по силам. Будьте здоровы. Приготовьте письмо. А это писание, как прочитаете, уничтожьте без следа».
Вера Никандровна подобрала шаль, закуталась, обернулась к старику. Он обулся и держал картузик на коленях. Пристальный, будто покровительственный, тонкий взор его выражал удовольствие. Она старалась угадать в этом взгляде всё, что старик мог знать, и уже понимала, что он как бы создан для того, чтобы под прикрытием добродушной усмешки, за лукавинкой прищуренных глаз таить всё, что ему известно. Но она не могла не спросить, что в эту минуту казалось самым важным.
— От кого же это письмо?
— Не обозначено? — изумился старик и сожалительно потряс головой. — Вот те на!
— Вам нельзя говорить, да? Но вы ведь знаете, кто вас послал, правда?
— Да что же послал? Ноги есть — и ступай. Вдаваться не будешь — почему да зачем.
— Но скажите, скажите! Могу я ответить этому человеку? Коротенькой записочкой? Вы передадите?
— Зачем писать, голубушка Вера Никандровна? Память у меня не отшибло, я повторю, что вы накажете, слово в слово.
— Всего несколько строчек, просто — поблагодарить, — сказала она мягко.
— Да ну, уж пиши, — с прежней лаской ответил он. — Ждать-то мне не очень…
— Я сейчас, сейчас!
Она побежала в комнату и тотчас вернулась, на ходу вырывая из школьной тетрадки листок бумаги. Все так же, не садясь, наклонившись к лампе, она стала писать карандашом, и шаль опять медленно начала скатываться с её спины.
«Вы не захотели, чтобы мне было известно, от кого я узнала такую горькую весть о своём сыне. Но я вижу, вы — его друг и, значит, — мой друг. Спасибо вам, дорогой друг, за помощь, которую вы обещали моему мальчику, и за участие в моем горе. Я тоже верю, верю, что он перенесёт страдание с тем достоинством, которое его, кажется мне, отличает. Но сколько опасностей ждёт его на пути, сколько опасностей и мученья! Помогите ему, раз вы научили его звать себя товарищем и раз он зовёт вас этим именем! А главное, не бросьте его тогда, когда он будет плох, когда от него отвернутся из-за его слабости или малодушия, в час усталости, отчаянья или пошлого соблазна, если такой час придёт. Я же обещаю вам, что он не услышит от меня ни слова горечи и не узнает ни об одной моей слезе. Потому что теперь я знаю от вас, что он сам выбрал дорогу, по которой идёт, и пусть я буду ему посохом, а не сумой с камнями на этой дороге. Поможем ему делать большую жизнь, если он почувствовал в себе силу её сделать. Ещё раз — большое вам спасибо, неизвестный мне друг и товарищ. Если будете раньше меня писать ему, напишите, что я благословляю его своим материнством».
Она тщательно скатала записку в трубочку, как было скатано письмо, и подошла к старику. С торжеством окончившего возвышенный труд человека и взглядом, умеющим постигать людей, она всмотрелась в его лицо.
— Вот, — сказала она тихо, — передайте это…
Она приостановилась и вдруг, набравшись духу, закончила решительно:
— Передайте Рагозину.
Старик быстро нахлобучил картузик, встал и сунул пальцы за поясок.
— Сами, голубушка, передавайте, коли больше моего знаете, — ответил он.
— Да я не больше знаю, — улыбаясь, сказала она. — Я только слышала, что есть такой человек, и думаю, что это он прислал мне письмо.
— А думки твои бессмысленные ни к чему. Мне пора.
Он стоял, не вынимая рук из-за ремешка, она — протягивая ему записку.
— Делай-ка лучше, что он там наказал, — проговорил он сурово.
— Кто — он?
— Ну, про что он тебе распорядился?
Старик шагнул к столу и взял письмо.
— Что вы хотите? Нельзя! Это моё! — почти закричала Вера Никандровна. — Отдайте!
Шаль упала ей в ноги, косица рассыпалась на пряди, она тянулась к старику, стараясь вырвать письмо. Он оттолкнул её властно, подошёл к печке, бросил письмо на шесток и достал из кармана спички.
— Прочитала? — спросил он грубо и сам ответил: — Прочитала. Запомнила? Запомнила. Баста. Делай на моих глазах, что наказано. Поняла?
Он чиркнул спичку, зажёг письмо и спокойно дождался, пока пламя, обрадованно взлетев, сникло и пропало. Он взял в пригоршню пепел и растёр его ладонями.
— Давай, что ль, свою писульку, — буркнул он добрее.
Она отдала записку и неожиданно, с каким-то благодарным светом на горящем лице, сказала:
— Погоди.
Она распахнула створку шкафчика в столе и достала бутылку темно-зеленого блестящего стекла. Попробовав вытащить пробку, она сломала ноготь и принялась разыскивать штопор.
— Погоди егозить, — отечески остановил гость.
Коричневыми покривленными пальцами он подцепил пробку, как клещами, и легко вытянул её из горлышка. Вера Никандровна наполнила стаканчик маслянистой исчерна-рыжей наливкой. Старик снял картузик.
— А себе? — сказал он.
Она налила рюмку. Он стёр указательным пальцем клейкую каплю, тяжело сползавшую с бутылки, облизал палец, приподнял стаканчик, слегка подмигнул маленьким сощуренным глазом, спросил:
— За сына, что ль, за твово?
— Ты знаешь его? Да?
Не отвечая, он выцедил наливку до дна, зажмурился и потряс головой.
— Вишнёвка?
— Сливянка. Так знаешь моего Кирилла?
Все ещё не размыкая туго сжатых век, он крякнул:
— Язви-тя! Прямо — престольная, ей-богу.
Потом чуть-чуть приоткрыл глаза и ещё раз подмигнул:
— Сына-то?
Он вытер губы, одним движением забрав в кулак и потянув клин бороды.
— С лица-то он в тебя…
— Да, да, он очень похож! — восхищённо подхватила она. — Где ты его видел? Когда?
Счастливая, взбудораженная нетерпеньем, она ждала его рассказа, но он сразу нахмурился, аккуратно впихнул записку за голенище, деловито поднялся, подал руку.
— Благодарим за угощенье. Нам пора.
Не совсем ловко сгибаясь, он вылез в сени, и там она уже не решилась повторять расспросы. Он исчез в том же мраке, из которого явился, безмолвнее и внезапнее, чем пришёл.
Вера Никандровна не легла спать. Она сидела на постели до тех пор, пока рассвет не прочертил ровненькие линеечки в щелях ставен. Она вышла на улицу.
Утро было по-ноябрьски злое, белесые тучи свисали на землю, и со станции тяжело поднимались к ним густые, медлительные дымы. Они будто состязались в разноцветности окрасок, — сизо-синие, золотисто-рыжие на путях, огненно-багровые, вишнёво-чёрные над цехами депо, они, как косы — лентами, были перевиты молочными струями пара, перегонявшими их по пути к небу, где все соединялось в сплошную навись гари.
Вера Никандровна долго стояла, глядя на незнакомую борьбу дымов, которая словно грозила захватить собой весь мир. Запахи угля, нефти, пережжённого масла и красок накатывались временами через огромный, застеленный пылью пустырь. Множились, распространялись, вырастали железные стуки и скрежет.
Но утренний свет прибывал и прибывал неуклонно, и ей казалось — она уже неотделима от маленького незаметного флигелька, у которого встречала это утро и который теперь надолго становился её новым домом.
Она открыла ставни окон.