Неделю я пробыл в Дивногорске. Наверное, в двадцатый раз я приехал на большую стройку. Первое впечатление — все до ужаса знакомо. Дома для строителей и старые бараки, очереди в столовой и новый спортивный зал, пыль над котлованом, танцы в общежитиях и даже дежурная фраза: «Вы из «Огонька»? Нет? Тогда пройдите к заместителю».
Но походишь, посмотришь — нет, все-таки другое. Да и к «известным вещам» тоже не привыкнешь — когда рабочие работают по пояс голые, а над ними резвится комарье.
Все, что я увидел нового, я нарисовал. Хватит для нескольких журналов.
«Опытному» художнику это на один день работы. Но вся беда наших ребят в том, что мы не умеем халтурить. И я бы просидел еще месяц, если бы не Ира.
Я торопился в Москву. Но вернувшись в Красноярск, получил на главпочтамте ее письмо.
Я решил остаться. Но надо было придумать что-нибудь такое, что отвлекло бы меня от мысли о Москве. Путешествие? Постоянная смена впечатлений?
И я решил совместить приятное с полезным — пройти на пароходе вниз по Енисею.
Днем договорился в управлении, вечером перенес вещи на «Композитор» (так здесь называют суда, построенные в Чехословакии), утром открываю глаза — на потолке дрожит мутный солнечный зайчик.
Капитан мне выделил каюту заболевшего третьего помощника. И все бесплатно. Райская жизнь!
Я вышел на палубу. Постоял. Мелькали пейзажи. Ну, я буду последним подонком, если начну зарисовывать берега. Здесь, наверно, столько художников побывало! Все облизали. Так что стой, наслаждайся видами и дыши свежим воздухом. Кто-то говорил, что это полезно. Укрепляет.
Я зашел в ресторан. Там сидел человек в военном кителе. Перед ним стоял стакан водки и гуляш. С утра пораньше.
Больше в ресторане никого не было, поэтому буфетчица подошла ко мне довольно скоро.
— Ого! — сказал я, посмотрев карточку.
— А у нас всегда так! — ответила она.
— А на севере?
— Там еще лучше. Оттуда и снабжаемся.
— Два стакана чаю, — сказал я, — утром совсем не хочется есть.
— Перебрали? — спросила она.
— Получилось, — сказал я. Что мне еще оставалось? Объяснить свой бюджет?
Вошел мужчина. За ним вошла женщина. Мужчина сел за соседний стол, женщина, секунду подумав, села ко мне.
Мужчина, по-моему, был из тех, кто любит заводить принципиальный разговор в переполненном троллейбусе.
Женщина достала зеркало и припудрила нос. Потом взглянула на меня так, словно я должен был после этого затрепетать, рассказать кое-что о литературе и искусстве, а потом просить ее пройтись со мной по палубе.
Мужчина углублен был в чтение меню. Казалось, он его заучивал.
— Молодой человек, — сказала мне женщина голосом «не хотите ли вы со мной пройтиться», — попросите, пожалуйста, у этого субъекта карточку.
Любитель троллейбусных дебошей вдруг оживился и сказал мне очень вежливо:
— Будьте любезны, передайте карточку этой особе. Пускай успокоится.
Я встал и передал карточку.
— Обычно, в хорошем обществе, — сказала женщина, ласково глядя на меня, — женщине первой предлагают меню.
— В хорошее общество не пускают крокодилов, — сказал мужчина, подмигивая мне.
Женщина показала мне глазами на соседний столик.
— С Канатчиковой дачи. Выпустили на поруки.
— Да, молодой человек, — сказал задумчиво мужчина, — пятнадцать лет супружества с … простите, и не туда попадешь.
«Ну нет, — подумал я, — за два стакана чая я плачу собственной валютой из своего кармана. Пусть хоть пароход перевернется, но я их дождусь».
— Извините, молодой человек, существует ли здесь официантка? — спросила меня соседка.
— Молодой человек, приготовьтесь, сейчас она пошлет вас на кухню и потом попросит принести из каюты кофточку, а потом… словом, набегаетесь.
— Правда, когда двое говорят, третий не встревает, — сказала мне женщина чуть ли не с материнской нежностью.
Я заметил, что военный китель залпом осушил стакан водки и доедал гуляш с лихорадочной поспешностью.
Я чуть поклонился своей даме, встал и вышел.
В коридоре я столкнулся с буфетчицей. Она несла мне чай.
— Тут два очень милых клиента, — сказал я. — Просят вас.
Я сел на свое место. Буфетчица приняла заказ и удалилась. Один стакан я выпил довольно быстро.
— Молодой человек, вы не скажете, где мы сейчас проезжаем? — спросила у меня дама.
— Сбегайте, юноша, на палубу, посмотрите, — проревел торжествующе мужчина.
Военный китель с шумом встал, отодвинул стул и нырнул в дверь.
— Передайте своей соседке, что мы едем по Енисею, — сказал мужчина.
— Ради бога, не обращайте на него внимания, — попросила меня женщина. — Там, на Канатчиковой, сейчас молодые врачи. Мальчишки. Ошиблись диагнозом. И вот результат.
— Дай человеку спокойно выпить стакан чая, — сказал мужчина.
— Он, наверно, вам мешает? — спросила женщина. — Не обращайте внимания. Клинический случай.
Оставалось еще полстакана.
— Здесь что-то темно, — сказала женщина. — Не отдернуть ли занавеску?
— Что ж вы сидите, молодой человек? — радостно воскликнул мужчина.
Я допил чай. Встал.
— Испортил человеку завтрак, — сказала женщина.
— Ничего, мне было очень приятно посидеть с вами, — сказал я.
— Приходите к обеду, — ответил мужчина.
— Обязательно, если возникнет желание заниматься легкой атлетикой.
Пока она обдумывала мой ответ, я вышел. В конце коридора из-за угла выскочил военный китель.
— Ну как? — спросил он меня.
— Жив.
— Повезло.
— Сам удивляюсь.
— Бывает. Вот стерва, — сказал он. — Я тоже был женат. Знаю.
Мы расстались, довольные друг другом. Я пошел в каюту за альбомом. «Ничего себе, семейная жизнь», — думал я. А что у тебя будет через десять лет? Такое? Никогда. Даже в самые худшие времена вы всегда с Валей были друзьями. И когда тебе было плохо, она бросала все и была около тебя. А попробуй представить, что что-нибудь случилось с ней. Ты ведь тут же примчишься на гусиных крыльях. Ну так у тебя прекрасная семейная жизнь? Дружба? Хорошо, какой вывод? Рвать с Ирой? Немыслимо.
Я схватил альбом и побежал на капитанский мостик. Вход посторонним был запрещен. Я вошел в рубку, поздоровался, молча разложил альбом, достал карандаш, сел чуть ли не перед носом рулевого и стал рисовать.
— Вы, пожалуйста, подвиньтесь, — попросил капитан, — рулевому надо проглядывать фарватер.
На листах альбома появились рулевой, второй штурман, капитан.
Потом я спустился в машину и зарисовал второго механика и моториста.
Я снова поднялся в рубку и сделал портрет первого штурмана.
Мы прошли Казачинский порог. Первый штурман пригласил меня в красный уголок.
— Здесь у нас столовая для команды, — сказал штурман. — Может, вы отобедаете с нами? Попробуйте нашу кухню?
— Что ж, — сказал я, — все надо испытать.
Енисей. Солнце заползает за левый берег. Фиолетовые волны реки. Катера смело выбрасываются носом в песок. Потом команда прыгает в катер, он дергается, бултыхается и слезает задом с берега. А то ждет волны с проходящего большого парохода.
И опять же пейзажи. Их можно зарисовать. Но как передать словами? Человеческая фантазия очень бедна. Ограниченность ее почти непреодолима. Человек все олицетворяет. Скалы, облака, дома, холмы напоминают ему фигуры и лица людей. Красивая женщина — это эталон, максимум прекрасного в эстетике человека.
Однажды мы с ребятами были на озере Рица. Там великолепны само озеро, дорога, горы, лес.
— Ну как? — спросил я ребят.
— Здорово, — сказали они, — но ты посмотри, вон у машины такая девочка!
К ночи «Композитор» подошел к Енисейску. На верху темной деревянной башни прибита доска, и, кажется, рука с вытянутым пальцем показывает на пристань.
Всюду лужи, оставшиеся, по-моему, еще с прошлого года. Город в одиннадцать часов спит. Только на пустынной центральной улице на полную мощность играет радио. Бегают большие тихие собаки. Несколько сохранившихся купеческих особняков.
Переулочки резко бросаются к реке, прорезая оврагами высокую набережную. Над откосом, на скамейке, парень обнимает девушку.
Типичный старый русский город. Сколько я таких повидал!
И еще один день прошел. На коротких остановках местные жители штурмовали буфет. Пиво выносили ведрами.
Берега опустились. Через пару часов глянешь в окно — одно и то же. Как будто стоим на месте.
Ночью я дежурю в рубке. Ждем огней встречного теплохода. Иначе меня так далеко увезут, что вернусь только в сентябре.
Останавливаемся у деревни Лебедь. Остановка здесь не предусмотрена. И нет даже причала. Но у нас на борту мужичок с бабой, а с ними… четверо ребятишек. Женщина, держа в руках двух самых маленьких, уговорила капитана остановиться.
«Композитор» кинул якорь метрах в пятидесяти от берега. Дали два гудка. На берегу кто-то забегал, засуетился.
Встрепанный, нечесаный, приходит на моторе лодочник. Мужичок пытается спустить мешок.
— Детей давай! — кричит лодочник. — Детей!
Лодка наполовину затоплена.
В три часа ночи разворачивается встречный теплоход. Теплоход переполнен, и меня поселяют в каюте первого механика. Он болен и остался в Красноярске. На тот путь, который я прошел за сорок восемь часов, теперь придется затратить четверо суток.
Здесь был старый капитан, который поначалу отнесся ко мне весьма сурово. Но мой альбом действует как волшебный ключ, как магический пароль «Сезам, откройся».
И хорошо, что я успел сделать «дежурные» наброски на капитанском мостике. Потому что дальше произошло непредвиденное.
Я спустился в четвертый класс. Там было душно и пахло портянками и пеленками. Там на всю мощь играло радио (сотни раз — «Я люблю тебя, жизнь», — так же можно повеситься), там забивали «козла», пили водку, там орали дети, а один бородатый мужик обольщал какую-то молодку. Огромный твиндек, разгороженный двухэтажными полками, жил своей особой жизнью. Здесь не бегали в ресторан, а вынимали из мешка огурцы и хлеб, шли в буфет за консервами и даже умудрились как-то стряпать суп. Ей-богу, как они это делали, я до сих пор и не понял, но первое, что я начал рисовать, это трех женщин, уплетающих содержимое большой кастрюли.
Сначала дежурный матрос, который меня привел вниз, вежливо говорил:
— Граждане, не напирайте!
Потом уже местные энтузиасты взялись наводить порядок.
— Ну, ты, куда прешь? Видишь, свет загораживаешь.
А я сидел и рисовал лица. Одно за другим. Портреты, написанные быстро и неровно, приводили четвертый класс в детский восторг:
— Смотри, как похоже!
И может быть, на палубе, из первых и вторых классов, нашлись бы тонкие ценители рисунка, которые бы со знающим видом говорили:
— Эта линия не так, и слишком мрачен фон.
А здесь все принималось сразу, такое, каким вышло из-под карандаша. Я уж не знаю, в какой манере я работал. Главное было — уловить характеры в лице.
Нет некрасивых человеческих лиц. Все лица по-своему красивы. И даже в очень замкнутом лице, с близко поставленными глазами, с коротким носом, низким лбом, злым, тонким ртом можно найти свою гармонию, свою, присущую только этому лицу, индивидуальность. Очень часто в суровом, обветренном лице мужчины угадываются мягкие, нежные черты его матери. И я настолько представляю эту женщину, ее взгляд, ее улыбку, что мог бы без натуры нарисовать портрет. Самое лучшее, совершенное, что есть на земле, — это человеческие лица, это особый, уникальный мир каждого «я». На каждое лицо человека жизнь, самый лучший в мире художник, как на белое полотно, накладывает свои черты. И так появляются характеры, появляется доброта и злоба, подозрительность и доверчивость, честность и хитрость, появляется все, что волнует человека, все, чем жив человек. И может, когда-нибудь я напишу картину, которая будет называться «Земля». И на ней изображу не глобус, не бескрайние поля пшеницы или снежные горы. Нет, на огромном полотне будут одни лица. И наверно, мечта каждого настоящего художника — это успеть нарисовать лица всех людей.
Я не знаю, сколько времени я сидел. За каждым моим движением следили десятки глаз. Люди переговаривались, о чем-то меня спрашивали. Я что-то отвечал, по-моему, шутил. Я не помню, что именно, но им это нравилось, и они смеялись.
У меня кончился альбом. Мне принесли ученические тетради, и я «пожирал» страницы одну за другой.
В эти часы я вспоминал, что раньше, давно, в детстве, я любил ходить на гулянья, в парки, на площади, просто бродить по шумным улицам. Я не переносил одиночества. Мне всегда было интересно в суетливой людской толпе, и я сам чувствовал себя маленьким камешком в большом потоке. Наверно, мое истинное место было всегда у конвейера, или в строю солдат, или в зале больших собраний. И тогда, в детстве, я не мог предположить, что мне предстоят страшные, долгие дни одиночества в маленькой подвальной комнате.
Часть рисунков я роздал. Часть оставил себе. Зачем? Не знаю. Но я сказал:
— Это мне для работы.
Поднявшись наверх, я спрятал свой исписанный до обложки альбом и еще кучу листков, где были эскизы и с первого парохода и карикатуры на «милых супругов» ресторана первого класса, на дно чемодана, тщательно завернув все в газету.
На корме начались танцы. Я наскоро перекусил в буфете и пошел на корму. Я сидел на скамейке, смотрел на танцующих, но уже не рисовал. Было уже темно.
На следующий день капитан пригласил меня к себе в каюту и начал рассказывать разные истории. Дескать, на реке стало хорошо — постоянные кадры. Матросам платят шестьдесят девять рублей в месяц плюс полное обеспечение. На судах поставили локаторы — можно идти в тумане.
А вот берега пустеют. В деревне Тонково остался один только бакенщик.
И еще истории из жизни капитана. Как первый раз ему доверили пароход. Как сын пошел в речное училище. Как в тридцать седьмом году одевали по две пары нижнего белья. Ждали внезапного ареста.
Из всего, что он рассказывал, меня поразил один эпизод.
В сорок первом году пароход увозил из Енисейска шестьсот мобилизованных. Долго надрывались гармошки, наконец, пароход отвалил и пополз вверх по реке, а за пароходом, километров десять, бежали по берегу женщины, дети и кричали.
В сорок пятом в Енисейск вернулись единицы.
Когда-нибудь я напишу картину. Она будет называться «Война». Война — это не только батальные полотна с разрывами снарядов, фигурами пехотинцев и подбитыми танками. Это не только лихая кавалерийская атака. Не только «вдумчивое, чуть-чуть усталое лицо» генерала. Не только разрушенные улицы и убитый ребенок на переднем плане. Не только пирамида черепов.
Я считаю, что война — это и женщины и дети, бегущие за пароходом.
Но как это написать?
Зеленые деревья, желтый песок, разноцветные, маленькие, хорошо выписанные фигурки женщин. Пасторальная картина! Что ж, если глядеть на фотографию, так оно, наверно, и было. Но разве эта фотография-картина кого-нибудь взволнует?
Так все-таки как сделать?
Абстрактный хаос красок, изломанные линии-молнии, символические квадраты — трагический вопль цвета? Но ведь главное, чтоб был человек.
Или еще один метод — асимметричные женские фигуры, черный берег, красная кровавая вода? Корма парохода здесь никак не компонуется. Значит, огромная тень солдата или силуэт солдата, закрывший собою солнце?
Мистическая, в стиле Шагала, женщина, стремящаяся догнать маленькую, удаляющуюся фигурку солдата?
Сотни вариантов, сотни решений.
Мы издеваемся, когда поклонники зеленых листиков и точного расположения пуговиц на пиджаке бубнят: писать надо так, а не иначе.
А разве я прав, когда показывал своего машиниста и утверждал, что он образец современной живописи?
Или прав Олег, когда выдавал свой объемный кубический город за единственный эталон художественной школы?
Нет такого человека, который безапелляционно скажет: вот, надо именно так. Искусство — это всегда открытие. Готовых рецептов нет.
Ты говоришь, что знаешь, как надо писать о войне. Возможно, картина получится удачной и все удивятся: такой молодой, а как верно изобразил.
Возможно, что будет провал и тебя засмеют: мальчишка, пороха не нюхал, а берется.
Все зависит от того, сумеешь ли ты убедить людей.
Какими средствами? В лучших традициях станковой живописи? Или используя последние достижения экспрессионизма?
Но каждый замысел имеет одно верное решение. Важно, чтоб ты нашел ту единственную форму, в которую оно воплотится. И тогда форма будет органична и не вызовет ни у кого сомнений.
Но как найти? Что тебе в этом поможет? И найдешь ли ты? Или тебе не хватит всей жизни?
Вот она, проблема номер один, извечная сладкая каторга искусства.
Кстати, любопытная подробность.
Я сделал несколько эскизов портрета капитана. И наверное, в Москве напишу его. Почти реалистический (представляю ликование в МОСХе). А может, пока мне так кажется. Но что делать?
Я долго думал, кого напоминает мне капитан? И как ни странно — моего отца! Они внешне совершенно не похожи, но что-то есть общее. Вероятно, то, что всю жизнь они оба стояли на вахте, и, что бы им ни встречалось — мели, туманы, льды и пороги, они всегда старались нащупать единственно верную дорогу, чтобы люди, которые были рядом с ними, не потерпели крушения. И вероятно, где-то и мой идеал: это прожить так же, как мой отец, как капитан. Они скоро уйдут. И мне быть на их месте.
Вечером я обыграл в шахматы второго механика, лучшего игрока на пароходе. Потом мы с ним долго говорили. Потом пришел первый штурман и пригласил нас в каюту. Буфетчица принесла бутылку водки, немного закуски, и мы сидели, и они рассказывали о своем житье-бытье, а я слушал и завидовал им. Завидовал лютой завистью. Вот они на ходу переменили поршень, вскрыли четыре цилиндра. На берегу это занимает обычно трое суток, а они управились за двенадцать часов. Команда стала экипажем коммунистического труда. Штурман изучает автоматику. Механик — навигацию. Они привыкли к вахтам. У них очень много обязанностей. Им некогда скучать. Да, бывают и неприятности, есть и недостатки.
Я завидовал этим ребятам потому, что они любят свою работу. От них требуют хорошей работы, и чем больше они выкладываются, тем больше они приносят пользы людям. Сразу виден результат. Их поддерживают и поощряют. И требуют лишь одного: думай, старайся, изобретай, работай лучше! Что тебе для этого надо? Пожалуйста!
Вокруг них товарищи. А я? Я все время один. Один со своими замыслами, мечтами, неудачами. Меня никто не поддерживает.
Утешаться тем, что многих великих художников прошлого сначала не признавали? Очень удобная позиция «непризнанного гения». Но я же человек? Мне при жизни нужно теплое слово. И потом, почему это меня признают когда-нибудь, если наши люди не принимают мои картины сейчас? Значит, надо добиться того, чтобы меня поняли. Я хочу выбежать к нашим людям и крикнуть: «Посмотрите мои картины! Вдумайтесь, вглядитесь! Я ваш! Я для вас работаю!»
Мы разошлись по каютам. Всегда, когда наслушаешься рассказов о чужих судьбах, начинаешь думать о себе.
Так как же дальше? Мы с женой встретились, когда нам еще не было и по двадцати. Я был тогда мальчишкой, сопляком, никем. Но она поверила мне. Она отдала мне лучшие годы. А теперь, когда я чего-то добился, когда я стал художником (пускай спорным, но художником), теперь я говорю: «Спасибо. Я оставляю тебе ребенка. Буду давать деньги. А сам ухожу с другой. Привет!»
Я не сволочь. Я не могу этого сделать. Не могу!
Значит, ставить на своей жизни крест? Все. Больше у тебя ничего не будет. Приличная семейная жизнь, романчики на стороне? Или большая любовь, ради которой надо бросить все. А может, это тебе сейчас только кажется. Где же выход?
Я стал раздеваться. Взглянул на ботинки. Каблуки стесались. Этого только не хватало! Обычно мне чинил ботинки отец. Он сам сапожничал и следил за нашей обувью.
И вообще он всегда следил за мной.
Я лег и почувствовал себя заброшенным, одиноким. Вот так, в детстве, я лежал в кровати и ко мне подходил отец и поправлял одеяло и трогал рукой мой лоб. И вот это ощущение своей беспомощности и того, что тебя оберегает человек на костылях, что он все предусмотрит, все сделает, осталось до сих пор.
Я вспомнил, как вернулся однажды после дальней командировки. Ни матери, ни жены не было дома. Отец укачивал мою дочь.
Заботы о Маше у моих родителей доходили до анекдотических случаев. На даче отец накрывал коляску марлей, чтоб не проникали комары. Мать проделывала дырочки для воздуха. Отец затыкал их ватой.
За маленькими детьми он ухаживал лучше, чем моя мать. Она рассказывала, что раньше, стоило мне повернуться, он просыпался.
Наконец я заснул, и мне снилось, что я нахожусь в очень темной незнакомой даче. Я лежу на втором этаже один. А внизу отец укачивает мою дочь. Там тоже темно. Ведь свет мешает спать маленьким детям. А где моя жена? Она в городе. Она обиделась на меня. Она измучилась со мной. Она заболела.
Мне бы надо встать, а я устал. Мне бы надо встать, но там отец. За маленькими детьми он умеет ухаживать лучше. С Машей ничего не случится. Я могу быть спокойным.
Духота и чернота на лестнице и в комнате. Ко мне подымается отец. Я слышу, как стучат его костыли. Он останавливается на лестнице. Он говорит, чтоб я спал, что он следит за дочкой.
Проходит много темных часов. А может, и мало. Но я просыпаюсь. Я чувствую, что-то произошло. Я сбегаю с лестницы.
Отчаянный крик. На полу сидит моя дочь и кричит. Она острижена наголо. Она вся покрыта красными пятнами. Она очень больна.
Я поднимаю ее, держу на руках. Что болит? Что болит? Но разве она может объяснить? Срочно надо что-то предпринять.
Вызвать врача? Скорую помощь? Но куда бежать? Где телефон? Где станция?
— Эх, отец, а я-то на тебя надеялся! Как же так? Я оборачиваюсь к нему. Он стоит тихий и беспомощный.
— Но я ничего не могу сделать. Разве ты не знаешь? Ведь я умер.