— Едуть! Едуть! — Кубарем скатился с колокольни Никольской церкви — самой высокой в посаде — двенадцатилетний сынишка служилого стрелецкого десятника Фрола, курносый и конопатый Семка. — Едуть!
Как попал Семка на колокольню, непонятно. Церковные служки строго следили, чтобы посторонние по подворью не шастали. И тем паче — не забирались на колокольню: мало ли что у кого на уме. Но вот байстрюк как-то пробрался. Видать, нечистик помогал, когда Бог отдыхал. Впрочем, это теперь и неважно.
Латаная, с отцова плеча, видавшая виды посконная рубаха, распахнутая едва ли не до пупа, от быстрого бега пузырилась за Семкиной спиной. Темный медный крестик на черной узкой тесемке испуганной птицей метался на тощей шейке мальца, норовя выпорхнуть из-под рубахи наружу, подальше от худосочной грудки. Пестрядинные порты, перешитые матерью из отцовских, штопанные и перештопанные разноперыми латками, едва не трещали по швам от энергичного, нет-нет да и посвечивая кожей тельца в новых прорехах.
У сорванцов и сорвиголов всегда так — одежонка в дырках и заплатах. Они не чета своим сестрицам — первым помощницам матерей. У тех на сарафанчике и пятнышка лишнего не увидишь, не то чтобы дырки или латки. А ежели, не дай бог, прореха образуется, то так заштопают, что и вблизи не разглядишь. Одно слово — мастерицы растут.
Давно не мытые с мылом и не ведавшие гребня, выгоревшие на солнце до рыжеватого отлива волосы Семки упруго сопротивлялись неистовому потоку воздуха, создаваемому стремительным движением его же тела.
— Едуть! — по-петушиному звонко и задорно вновь возопил Семка, шлепая босыми пятками по лужам. — Ей-богу, едуть!
— Чему, дурашка, радуешься? — с неодобрением воззрился на него дьячок, сухотелый, жилистый, немного горбившийся, но еще крепенький телом и духом пятидесятилетний Пахомий, обучавший некогда Семку письму и цифири. Как, впрочем, и еще пару десятков посадских, стрелецких и казацких мальцов. — Чему радуешься, орясина стоеросовая?.. Да и как ты мог узреть, когда еще ни в Знаменском соборе, ни у Флора и Лавра ни стука, ни грюка, ни звона колокольного, — быстро прикинул что к чему дьячок. — А у тех и колоколенки не чета нашей: и сами стоят повыше, и к Московской дороге поближе. Точно, врешь, оголец…
Приподняв и придерживая сухонькой рукой подол подрясника, чтобы не замарать его ненароком в лужицах после только что прошедшего дождика, он семенящей старческой походкой шествовал через церковный двор в сторону Пятницкой башни.
Дьячок был обладателем не только острого зрения и слуха, но и обладателем отменного голоса. Несмотря на немалые годы, пел в церковном хоре серебристым тенорком, радуя прихожан. А еще, несмотря на внешнюю хилость, в кулачном бою был одним из лучших бойцов. На Масленицу непременно участвовал в кулачных боях на стороне посадских против слободских, когда те сходились «стенка на стенку» на берегу Тускура. Удар имел резкий, быстрый, хлесткий, сокрушающий. И почти без замаха, чем всегда вводил супротивников в недоумение.
Кроме худощавого и сутуловатого тела, Пахомий обладал короткой, одуванчиковой от ранней седины, бородкой, длинными, цвета выбеленного льна волосами под почти никогда не снимаемой, засаленной от долгого ношения темной скуфейкой, и привычкой делать едкие замечания. Последнее — по-видимому, от ежедневного многочасового чтения книг и рукописей. Причем, как замечали сведущие люди, не только церковного толка. Да от занятий с отроками, когда без наставлений и поучений никак не обойтись.
— Чему, озорник, радуешься? Еще неизвестно, как новая метла мести начнет… Как бы кровавых рубцов по телесам от того метения не пошло, — по козлиному дернул дьячок бородкой. — Милует царь, да не милует псарь. А цари-то сегодня годами малы, чуть более десятка меньшому, — продолжал бубнить, скорее себе, чем конопатому Семке. — Почитай, от горшка — два вершка. А старшой-то, Иоанн, свет Алексеич, как говорят сведущие люди, здоровьицем да умишком не шибко-то одарен…
После дождика земля дышала легко и радостно. Местами парила. Из ближайших рощиц доносилось звонкое пение птиц. Даже воробышки, на что глазу примелькались да слуху попресытились ежедневным соседством, и то как-то по-иному чирикали. Звонче да веселее что ли… Важно ворковали голуби. По-видимому, божьи создания не менее людей радовались улетучившейся духоте, уже несколько дней одолевавшей город, а ныне вот спавшей.
Черными молниями прочерчивали высь стремительные стрижи и ласточки. Взбалмошно граяли галки и вороны, облюбовавшие высокие деревья и маковки церквей и колоколен.
Солнце, перевалив за полдень, золотым колобком катилось по лазури неба, засматривая в оконца церкви. И те отвечали веселой россыпью игриво-искристых лучиков.
Свежий ветерок, резвясь, носился по посадским улочкам, норовя задрать подол сарафана какой-нибудь зазевавшейся молодки, чтобы показать честному люду розовость икр, а то и того более. Пошалив, забирался на церковный двор, где притихал, замирал, окруженный со всех сторон добротными заборами.
Семка, в очередной раз сверкнув голыми пятками и цыпками ног, стрелой пролетел мимо, даже и не подумав прислушаться к словам дьячка, а не то, чтобы им внять. Зато косолапивший несколько впереди Пахомия церковный староста Ивашка Истомин или просто Истома, как чаще его кликали, полнотелый мужичок из мелких посадских купчишек, лет сорока, с плутовато бегающими черными маслянистыми глазами на одутловатом бородам лице, в рубахе красного шелка, все прекрасно расслышал. Хотя сказанное ему, по правде говоря, и не предназначалось. Да вот случилось… Приостановившись, неодобрительно прогнусавил:
— Ты бы, дьяче Пахомий, поостерегся слова, репьям подобные, цепкие да кусачие молвить… А то так и до съезжей угодить недолго…
Истома являлся далеким сродственником знаменитому ныне на Москве Кариону Истомину, вхожему, как поговаривали курчане, в царские палаты. Хоть и не близкая родня, а так, седьмая вода на киселе или же «сёмная водина на квасине», как чаще говаривали курчане. Но Истоме и этого было достаточно. Был не только горд этим родством, но и держал себя с курским людом заносчиво, с небрежением. Особенно с теми, кто был ему ровней или же ниже его по достатку и положению в городе. А таких в славном городе Курске было большинство. Любил всем указывать да подсказывать. А коли что не так, так тут же: «Вот, отпишу в Москву Кариону, либо Сильвестру Медведеву — тогда посмотрю, какую песнь запоете, какого «камаринского» запляшите…».
Упоминание Сильвестра Медведева делалось неспроста. Во-первых, он доводился родственником Кариону — младшая сестра Сильвестра, Дарья, находилась замужем за старшим братом Кариона, Гаврилой. Во-вторых, Медведев еще раньше обжился в Москве. И именно Сильвестр Медведев, а до иночества — Семка Медведь, сын подьячего Агафоника Лукича, — ввел Кариона в окружение царедворцев. Следовательно, по рассуждению многих, пользовался при царском дворе еще большей силой.
К чести Гаврилы и Дарьи, да и других близких родственников Сильвестра Медведева и Кариона Истомина (а их-то было не менее двух дюжин), они, в отличие от Ивашки Истомы, своим родством не кичились. Тихо, с христианским смирением несли свой земной крест, занимаясь мелкой торговлишкой да пуская на свет божий детишек. Словно помня древнюю мудрость, что взлетевшему высоко — падать куда больнее…
На занозистость «родственничка» вяло отмахивались: «Во-первых, на чужой роток не набросишь платок, а вдругорядь — это такая родня, что на полдня, а после полдня — одна возня». А Гаврила, когда его особо донимали жалобами на заносчивость да захребетность Ивашки Истомы, говорил и того пуще: «Родня середь дня, а коль солнце зайдет, то сам черт не найдет». Словом, Истому особо не жаловали, но и открещиваться от него не пытались.
Вот и теперь Истома молча не прошел мимо. Решил напомнить старенькому дьячку, чтобы за языком следил. А то легко лишиться можно. И как не напомнить о том не просто дьячку, не просто подобию божьему, а, почитай, бывшему татю и вору, некогда сосланному в Курск за какую-то провинность. Хоть и было то еще при давно покойном ныне государе Алексее Михайловиче Тишайшем, да многим помнится. Всезнающие курские кумушки шептались, что за хлеб-соль со злыднем Стенькой Разиным… К тому и не грех в очередной раз показать, кто есть кто в граде этом.
— А я — что?.. Я — ничего… — чертыхнувшись про себя за несдержанность и излишнюю болтливость, сыпанул скороговоркой дьячок. — Пословицу, вишь, вспомнил… Мудрость народную… Она возьми да и сорвись с языка… Конь о четырех ногах, да спотыкается, а тут слабый человече…
— Пословицы-то разные бывают, — брюзжал Истома назидательно, задрав верх указательный, землистого цвета, палец. — Одни даруют смех, а другие введут и во грех. То-то же… Смотри, доведут тебя слова и разные умные бумаги до кнута и плахи… — хихикнул ехидненько.
Истома едва умел читать, расписывался так и вообще крестиком. «И этого хватит…» — приговаривал всякий раз, когда приходилось ставить закорючку на какой-нибудь бумаге. — Мой дед буквиц не ведал, да век-то прожил и кое-какой прибыток имел». Потому Ивашка и не жаловал тех, кто не только читал, но и писал легко и быстро, как, например, дьячок Пахомий. Впрочем, малограмотность не мешала ему говорить хитро и заковыристо, перемежая слова шутками да прибаутками. Это он только что и продемонстрировал на дьячке. К тому же, сделал себе приятное — грамотея уязвил. А если бы не уязвил, то, пожалуй, день, а то и всю седмицу хворый бы ходил. Да и как не уязвить книгочея, когда сам Господь Бог на то случай дал?.. Грех было им не воспользоваться. Вот и воспользовался.
— Еду-уть! — перебив наставительную речь Истомы, возопили в несколько луженых горл невесть откуда набежавшие к Семке у ворот церковного двора его дружки-товарищи. Такие же чумазые, нечесаные, с цыпками на ногах, едва одетые в отцовские да материнские обноски. А то и, вообще, голопузые, зато загоревшие так, словно специально коптились у костров смолокуров. — Еду-у-уть!
— Кар-р-р! — подтвердило воронье, вспугнутое ребячьим криком с облюбованных ими деревьев.
И закружило, закружило над верхушками деревьев, заметалось над церковными крестами, пестря синь неба чернотой.
Продолжая голосисто кричать «Еду-у-уть!», ребятишки воробьиной стайкой метнулись на торжище, а оттуда — к Пятницкой башне детинца. Туда вела главная дорога — Большая Московская. Вот там всё собирались и собирались горожане — поглазеть на нового воеводу, прибывающего из далекой Москвы. А то, если повезет, и на их слуг московских, и на пышных боярышень да на приплод воеводский, коли такой имеется. К тому же ныне на торжище благодать: прошедший дождь и пыль прибил, и грязи не успел наделать. Одно удовольствие постоять, поглазеть. Будь то в весеннюю распутицу или в осеннюю слякоть — на торжище не постоишь. В грязи по самые уши увязнешь. Иногда и в летние проливные дожди подобное случается, когда торжище в болото превращается. Но ныне благодать! Ни жары-духоты, ни холода-остуды, ни слякоти-ломоты. Стой-постаивай, на людей поглядывай, себя кажи… А стоять надоест, можно и язык почесать — со знакомыми словцом переброситься…
Предыдущие воеводы прибывали в Курск разно. К примеру, ныне покойный от стрелецкого бунта Григорий Григорьевич Ромодановский прибыл без супружницы, но с сыновьями Михайлом да Андреем. И с кучей прислуги. Впрочем, вскоре меньшого сына, Андрея, то ли семи, то ли восьми лет, у которого еще и материнское молоко не высохло, вынужден был у турок в аманатах оставить. Тут ничего не поделаешь, на государевой службе и не такое случается…
Сам Григорий Григорьевич, человек степенный, вел себя достойно, благостно: и о граде радел, и с ворогом едва ли не ежегодно рать имел. Зато Михайло Григорьевич, которому по первости и двадцати годков-то не было, немало девок посадских да слободских попортил. Правда, те сами липли на него, как мухи на мед. Оно и понятно: молодец видный был, в плечах — сажень косая, в лице кровь с молоком играет, глаза черные, жгучие. Как на девицу посмотрит, та и про материнские наказы и про стыд божий забывает. Без огня сгорает. Да и статью Господь молодца не обидел: и высок, и строен. Одним словом — витязь! Потом, к середине воеводства, остепенился, женился и несколько лет проживал с молодой супружницей в Курске. Здесь и первых деток зачали.
А вот боярин Иван Богданович Милославский, сродственник Марии Ильиничны, благоверной супруги царя Алексея Михайловича, прибыл без семьи, хотя и в годах был. Но слуг имел предостаточно. Те важничали, народ курский задирали да забижали. Все попрекали: «Мол, у царя московского нет вора пуще курянина». А чего попрекать, коли это так. Только не по вине курчан, а по воле самих царей-государей. В порубежный с Диким Полем Курск народ не желал селиться. Опасаясь крымцев да ногайцев. Вот царь Иван Грозный и распорядился, чтобы всех ябедников да сутяжников, татей да воров из Москвы и прочих больших городов в град сей и ссылали, предварительно выпоров на лобном месте. А за ним, как уже по наезженной колее, и другие в обычай взяли. Кто где кому не гож, тот для Курска и схож… Вот и ныне опять из Москвы стрельцов, вышедших из царского доверия, не куда-нибудь, а в Курск сослали… То ли на исправление, то ли на скорейшее уничтожение в стычках с крымцами да ногайцами… Про то точно никто не знает. Да как узнать, коли до царских палат так же далеко, как до Бога высоко.
Хорошо, хоть недолго был Иван Богданович на воеводстве. Всего два-три месяца. Да и укатил в столицу. Там, как слух прошел, вскорости и преставился.
Последним же воеводствовал Петр Иванович Хованский. Этот был и степенен, и женат, и детей имел, и бороду окладистую носил. Только воеводство его закончилось плачевно. Во время стрелецкого бунта в Москве был убит его отец Иван Андреевич. Сам же Петр Иванович вскорости после этого был взят под стражу вместе с супружницей и детками и отправлен невесть куда горе мыкать. А сотворил с ним то лихое дело по царскому слову думный дворянин из Севска Леонтий Неплюев.
Курский люд тогда тоже сыпанул на торжище, чтобы в расправе над бывшим воеводой убедиться, его падением да страданием насладиться. Многие откровенно радовались: уж очень строг был воеводушка. Да и мздоимцем был изрядным: плохо ли, хорошо ли лежало — все к его рукам прилипало. С жалобой идешь — неси, ответ держишь — вдвое больше представь. А чтобы правду отыскать, то и днем с огнем не сможешь. Даже не мысли. Не зря же сказывают, что с богатым не судись, с сильным не дерись, с шельмецом играть в кости не садись. И, вообще, от всего этого подальше держись, ибо от вора — беда, а от суда — оскуда да остуда.
А некоторые и посочувствовали: как, мол, бедолаге с семьей да в железах-то… Бабы — так те, жалеючи, и очи на мокрое место положили, и всплакнули малость, и уголками платов да повоев своих влагу не раз убрали… Впрочем, бабы они и есть бабы — их обычай слезами беде помогать. К тому же их слезы — дешевы, а коли слезы унимать, то и того хуже — еще дольше будут проливать.
Однако, что говорить, русский человек жалостлив к обиженным властью. Даже к тем, кто совсем недавно сам эту власть представлял и сам всех подряд обижал. Эх, были бы так власти жалостливы к обижаемому ими народу…
Между тем со стороны церкви Успения Пресвятой Богородицы, стоявшей в самом начале Большой Московской дороги, колокол голос подал. Тихо так, без тревоги и надрыва. Скорее предупреждающе. Ему отозвался собрат на колокольне Воскресенской церкви. И тоже — с намеком и предупреждением. А следом уже в храме Ильи пророка, также стоявшем на Большой Московской дороге, на месте бывшего Божедомского монастыря, построенного с век тому назад Корнилой Брагиным, послышался веселый колокольный перезвон. Это тамошний звонарь Яшка Перегуд, известный своим мастерством на всю Северскую землю, подавал сигнал курянам, что воеводский поезд уже приближается. Встречайте, мол…
«Мы встречаем! Мы встречаем! — тут же дружно отозвались колокола Знаменского собора. — Хлебом-чаем, хлебом-чаем!»
«Привечаем! Привечаем!» — поспешно затараторили и у Фрола с Лавром.
— Точно, едут, — набожно перекрестился Истома и, оставив назидательные речи и самого дьячка в покое, закосолапил-закосолапил к толпе, многоголосо пестревшей у перекидного моста через ров перед Пятницкой башней. В ней, как известно даже младенцу, находились главные ворота в детинец. — Как бы не опоздать.
«Такие, как ты, никогда и никуда не опаздывают, — проводил его хмурым взглядом Пахомий. — Они всегда в первых рядах, что в церкви молиться, что на казнь дивиться». Однако вслух ничего не сказал и тоже поторопился к детинцу. Впрочем, по дороге на торжище тревожные мысли не покидали дьячка: «Это же надо подумать, разболтался, старый козел, да при ком — при Ивашке Истоме, при первом ябеднике да доносчике… Теперь, коли не забудет, жди туги-печали… И надо же было тому случиться, чтобы сболтнуть лишку… Эх, язык, язык… Не зря же древние сказывали: язык мой — враг мой, — укорял себя дьячок, костя в хвост и гриву за глупость и несдержанность. — Хорошо, что бобыль — ни двора, ни кола, ни роду, ни племени, коли что… Некому будет горевать-убиваться… А с другой стороны — ни кола, ни двора — так, может, шапку — в охапку, армяк — на плечи, да и двинуть далече. Ищи-свищи, когда и следы не горячи… Белый свет на Курске, чай, клином-то не сошелся… — мучился раздумьями Пахомий, продолжая путь на торжище к народу. — Но опять же — вроде пообвык, к люду курскому притерся, друзьями-товарищами обзавелся… Да и угол какой-никакой, а имеется. К тому же вдовица Акулина, приютившая чадо Божие, и стряпней накормит, и порты постирает… Да и о мужском естестве, — грустно усмехнувшись, кхекнул дьячок, — нет-нет, да и напомнит. Грех, конечно, но сладкий грех, и без него настоящему мужику ну никак не прожить… Да и приработок какой-никакой имеется — детишек обучая… Время ныне такое, что без грамматишки ни «тпру», ни «ну». Вот родители, которые, конечно, поумнее да позажиточнее, и спешат чад своих буквицам да цифири обучить».
А на торжище, примыкавшее одной стороной к Никольской церкви, другой — к Фроловской, народу все прибывало и прибывало. И не только с посада и городских концов, от Никольского, Никитского, Курового, Георгиевского, Вознесенского, Ильинского, Троицкого, Покровского, но и из пригородных слободок — Ямской, Стрелецкой, Казацкой, Пушкарной. Кстати, церковь, откуда шли-колдыбали дьячок да церковный староста, часто называли Никольской или Николой на торгу. Именно из близости к торговой площади. А еще, чтобы отличить от других, с таким же названием — в Ямской и Стрелецкой слободах.
Вот в красных кафтанах и такого же цвета шапках на кудластых русых головах кучно встали стрельцы во главе со своими десятскими и сотскими — старшими начальниками. Правда, самого стрелецкого головы, кряжистого сорокапятилетнего Афанасия Строева, меж ними не видать. Не потому, что прихворнул или, что вообще немыслимо, не пожелал привечать нового воеводу, а потому, что он с двумя десятками стрельцов и полусотней казаков еще раньше вышел из города, чтобы встретить воеводский обоз на дороге. Во-первых, поостеречь от разбойных людишек. Их немного, но иногда балуют, в том числе и на Московской дороге, хоть и людная она. Особливо, ежели купец какой от товарищей отобьется да припозднится в одиночку-то на дороге. Во-вторых, что важнее, почет и уважение оказать. Ибо станичники напасть на воеводский поезд поопасутся, а не высказанное вовремя уважение может большой бедой обернуться. Турнет осерчавший воевода с хлебного местечка в шею, тогда что делать?.. Самому в станичники идти?.. Ведь кроме как из пищали палить да бердышом махать, почитай, больше ни к чему не приучен…
Стрельцы, хоть и стоят кучно да дружно, но выражение лиц разное имеют. Те, что в Курске давно, — либо спокойны, либо интерес к происходящему проявляют. Московские же, уцелевшие после бунта и пригнанные в Курск без семей своих, — хмуры да насторожены. Ведь еще неизвестно, чем прибытие воеводы для них обернется…
У ворот и вдоль подъезда к ним выстроились воротные — служивые люди, отвечающие за охрану града. Все, как на подбор, бородаты, крупнотелы да и росту немалого. Попробуй низкорослый да хилый врата запереть-отпереть. Упадет, но не исполнит работу. Одни засовы дубовые по несколько пудов будут, а про врата и говорить не стоит… Тут только силачи и потребны.
Купно держатся не только загорелые под лучами яркого летнего солнца, но и закопченные пороховой гарью пушкари. Их, как и воротных, тоже немного, но форс держат. Ибо они — главная сила как при защите города, так и в ратном поле против супротивника. Не каждому дано с пушками справиться. К тому же и пушки-то всякие бывают: это и пищали разные, и единороги, и гафуницы, что прямо палят, и мартирки, что навесным боем бьют. А каждая свой заряд зелья требует, каждая в особом подходе нуждается. Вот и дерут пушкари нос перед другими-прочими, заламывают шапки ухарски.
Туда-сюда рысят на разномастных, но откормленных, выхоленных лошадках и жеребчиках, покручивая усы и поигрывая плетками-змейками, удалые казаки.
— Посторонись — ожгу! — замахиваются на зазевавшегося посадского, заставляя того ежиться и сгибаться чуть не до земли под веселый смех собратьев. Но на спину плеть не опускают — можно и под суд угодить. Тогда — себе дороже. Пугнуть же — разлюли малина! — дело веселое, озорное.
Все не только бородаты, чем русского человека не удивишь, но и чубаты. Шапки так носят, что из-под них казацкий чуб за версту видать. Если курские стрельцы важны, но степенны, то казаки — проказливы да непоседливы, словно у каждого из них в заду сапожное шильце впилось, да и не выскакивает никак. Эти не только слободских да посадских девок задирают, заставляя краснеть, как маковый цвет, от соленых шуток да прибауток, но и при случае на дворянских отроковиц так нахально воззрятся, что у тех сердце замирает.
Горохом среди посадского люда рассыпались мелкие государевы служки — дьяки да подьячие — крапивное семя, как зовут их курчане за глаза. Эти тревожно переглядываются меж собой — вдруг да воевода своих привезет… Им-то тогда как?.. Куда пойти-податься, к какому столбу-подпорку прислониться?.. Как семью, где мал мала меньше, прокормить?..
Чинно выстроились духовные лица: в светлых одеждах — священнослужители, в черных — монашествующая братия да сестры-монахини. Все при «оружии»: кто с иконкой стоит, кто со святой хоругвью, кто с кадилом, кто за крест серебряный держится, а кто — и за золотой…
Рядом со священным клиром и дворяне местные. Их немного. Остальные вместе с Афанасием Строевым конно отправились навстречу воеводе. Если казачки глядят на всех ухарски да залихватски, то нарядно одетые дворяне — с превосходством и пренебрежением. Белая кость… С особой брезгливостью глядят они на нищебродов, немытых, нечесаных, одетых в рванье и лохмотья, ужасно пахнущих. А нищие и калеки, в обычные дни в это время христорадничающие на церковных папертях, ныне все до единого на торжище собрались. Словно тараканы, выползли из всех щелей. Кто на брюхе ползком, кто, как вороны, бочком да скачком. Глазами пялятся, руки в язвах да коросте тянут. Мухота над ними роем носится. Впрочем, справедливости ради, стоит заметить, что мухи не только над нищебродами кружат, они кружат над всеми. Они везде — над людьми и над лошадками. И не только мухи, но и оводы, и комары. Все стараются кровушки людской да конской попить-пососать. Да как мухоте и прочему кровопийному гнусу не быть на торжище, когда под ногами кучи навоза, коровьи «лепехи», конские «яблоки», овечьи «орехи» — еда и прибежище всей этой нечисти. Их даже прошедший дождь не смог разжидить, чтобы земля-матушка в себя вобрала. Народ «лепех» да «яблок» с «орехами» привычно не замечает, а мухам, особливо большим да до изумрудности зеленым, раздолье.
Но больше всего на торговой площади мужиков с посада. Тут и купцы-молодцы, и мещане, и однодворцы — все податные, все тягловые. На них-то и царство-государство русское кормится да держится.
К податным же жмутся и крепостные крестьяне — совсем черный, подлый, люд, никчемный народец. Лодыри да лежебоки несусветные. Только и умеют, что пить да спать, а еще хозяев своих объедать.
Отдельно от мужиков, не чинясь, стоят бабы. Платы до самых глаз завязаны, руки скоромно под фартуки упрятаны. Впрочем, не у всех. Вон две кумы, две подруги-соперницы, Фекла да Матрена, с год как овдовевшие стрельчихи, обе пышные и необъятные, чем-то смахивающие на Троицкую башню детинца, не обращая внимания на важность момента, обвешавшись коробами с пышущими жаром пирогами, торг начали.
— Кому пирога с капустой, чтоб в брюхе-ятребе не было пусто?! — негромко покрикивает-приговаривает румянощекая Фекла.
— Кому с маком, чтоб не лаяться собакой?! — вторит ей баском Матрена.
Если Фекла лицом румяна и смахивает им на калач, то Матренино лицо — это подовый хлеб с коричневой шершавой коркой.
— Кому с творожком — ходить бежком?! — зазывает покупателей Фекла.
— Кому с лучком, чтобы нос торчком?! — не отстает от нее Матрена. — Продаем за так: пару — на копейку, дюжину — на пятак!
— А вот пирог с ливером, а вот — с потрошками… Можно лопать одному, но можно и с дружками, — несколько меняет тактику Фекла.
— С ливером хорошо, а с зайчатиной лучше, — басовито да напористо переманивает покупателей к себе Матрена. — Кто пирог с зайчатиной возьмет, того Бог с детьми не обойдет.
— Кума, а зайчатина у тебя не из того ли зайца, что вчера у меня во дворе мяукал? — не пожелала остаться в долгу Фекла под смех курчан.
— Чья бы корова мычала, а чья бы и помолчала…
Вроде бы и ссорятся две кумы, но народ-то понимает: они так к себе внимание привлекают, покупателей заманивают.
Народу на торжище тьма-тьмущая. На свежем воздухе да друг перед дружкой всем пожевать пирожка охота. Потому торговля идет бойко. Пухлые руки стряпух-торгашек так и мелькают: в короб — с деньгой, из короба — с пирожком, в короб — с деньгой, из короба с пирожком.
— Тетка Матрена, — подлетел Семка к одной из стряпух, — дай пирожок.
— Гони грошик, дружок, — получишь пирожок, — пропела Матрена, с насмешливой снисходительностью окинув Семку быстрым наметанным взглядом. — А за «дай» так гуляй. Если всем огольцам давать, так самой нечего будет жевать. Откатись, не мешайся под ногами! У самой таких едоков с пяток на лавках сидят, как грачи галдят, рты разевают — ествы желают.
Но Семку не так-то просто было отшить.
— Ладно, тетка Матрена, — подлаживаясь под ее тон, пригрозил он, — долг платежом красен. Вот будет тебе нужда в челобитной или в чем прочем, так не подходи и не проси: «Отпиши да отпиши». Тоже от ворот будет поворот.
— Так ее, толстомясую, малец, так ее… — принял Семкину сторону невесть откуда взявшийся межедом Юрша.
Видать, и ему, бездомному юродивому, известному не только в Курске, но и во всей округе, от стряпух пирога не перепало.
Являясь примечательностью Курска — босой и почти раздетый донага, с тяжелой железной цепью на чреслах вместо пояса — он летом не только в Рыльск либо Путивль хаживал, но и до Чернигова и до Киева добирался. Зимой же, в самые лютые морозы или у сердобольных вдовушек отсиживался, или среди монастырской братии. Зла никому не творил, но и за словом при нужде в карман не заглядывал. Так любого отбреет, что любо-дорого… Поэтому курчане, даже представители городской власти, его старались не задирать. Ибо себе дороже…
Обходили его стороной и пронырливые бездомные собаки, поджав хвосты и жалобно скуля. Видя такое дело, многие опасливо шептали: «Если не ведун, то недобрый глаз уж точно имеет».
И верно: глаза у Юрши были черные-черные, как провалы бездонные. Прямо скажем, нехорошие глаза, дурные, глазливые.
— У, изверги, — тут же перешла Матрена на плаксивый речитатив, — нет на вас креста. Всяк норовит бедную вдову, мать пятерых деток, обидеть.
— Не гневи Бога, Матрена, — буркнул кто-то из толпы. — Всякому бы так плохо жить, как тебе…
— Вот-вот, — с радостью подхватили другие. — Не бита, не клята и живешь богато…
– Хоромина, почитай, не хуже купецкой… Не дом — чаша полная…
— Ладно уж, не жадничай, угости хоть межедома пирожком. Бог тебе это зачтет.
— А пусть кума Фекла подаст, — не желала расстаться за просто так с пирогом Матрена. — У нее ртов дома меньше мово будеть…
— Как что, так сразу кума, — огрызнулась Фекла, но пирожок вынула и протянула Юрше. — На, юродивый, пожуй. Да помолиться обо мне не забудь. Говорят, молитвы юродивых прямиком к Господу Богу доходють…
— Что верно, то верно, — осклабился гнилыми зубами какой-то подьячий. — И съезжую избу минуют, и воеводский двор… Хи-хи!..
— Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи! — сдавленно прыснули в кулаки посадские мужики, что стояли поближе.
Но на них тут же зашикали:
— Да тише вы, ироды, кажись, и взаправду едуть…
И точно: со стороны Московской дороги, вдоль которой, ближе к площади, стояли узкие, но в два яруса домишки, на торжище втягивалась кавалькада всадников, поскрипывали возки колымаг и телег.
Площадь затихла. Шапки полетели долой.
Сначала следовали курские сотни стрельцов и казаков, которые, доехав до моста через ров, тут же сворачивали и присоединялись к своим собратьям, стоявшим в толпе встречающих. После стрельцов и казаков на сытых, ухоженных лошадях двигались служивые дворяне. Они тоже, дорысив до определенной невидимой черты, сворачивали в стороны, освобождая проезд для прибывших московских людей.
Московские стрельцы, сопровождавшие воеводский поезд, держались молодцами, шапки сдвинуты на затылок, бердыши обнажены, пищали за плечами. Кони под ними единой гнедой масти с пышными гривами и подстриженными хвостами. Вели московские себя так, словно позади и не было долгого многодневного пути и сотен верст. Глядели на курчан свысока, с долей превосходства и некого пренебрежения, свойственного столичным людям. Откровенно пялились на курских молодок и девиц. Но вот они, предводительствуемые людьми Афанасия Строева и некоторыми дворянами, простучав копытами коней по мосту, поглотились распахнутым зевом Троицкой башни.
Сам же стрелецкий голова Афанасий Строев ехал конь о конь с каким-то молодым московским боярином. Тому, судя по лику и молодецкой выправке да по слегка наметившейся курчавой бородке, едва два десятка исполнилось. На коне держался уверенно. Чувствовалась воинская выучка.
«Этот, видать, старший при воеводе будет, — тут же определили, пошушукавшись меж собой, сметливые курчане. — И гонор, и осанка есть. Сие сразу видать. И дворянская спесь, надо думать… Но годков и солидности явно маловато, чтобы быть воеводой…»
И Афанасий Строев, и молодой московский боярин постоянно держались у колымаги, запряженной цугом в две пары вороных коней. И не просто у колымаги, а напротив ее дверцы, имевшей окошко. Занавесь на окошке была отодвинута, и в проеме угадывалось несколько склоненное к обналичью оконца мужское лицо.
«А вот, кажись, и сам воевода, — догадался курский люд, собравшийся на торговой площади. — Медведя по берлоге видать. И берлога богата, и медведь матер».
Пока курчане судили да рядили, колымага, прогромыхав железными обручами колес по настилу моста, скрылась за вратами башни. Но за этой богатой колымагой следовали другие возки. И их было немало. А потому народу, собравшемуся на площади, еще было на что поглазеть и что обсудить. Потому люд курский и не думал расходиться. Все глазел и глазел.
— Тять, а тять, — подскочил Семка к одному из стрельцов, бывшему в почетном воеводском конвое. А сейчас соскочившему с седла и стоявшему рядом с другими стрельцами, держа свою каурую лошадку под уздцы, — а какой на вид воевода-то? Поди, грузен и сердит?..
— А какой воевода-то?.. — хитро сощурил левый карий глаз Фрол Акимов, Семкин родитель.
— Как какой? — Расширились до размеров мельничного колеса от удивления Семкины глаза, такие же карие да плутовато-быстрые. — А тот, что в коляске восседал, да как сыч из дупла, из оконца лупился…
— Их, Семка, ныне два будет, — опередил Фрола с ответом кто-то из стрельцов, также бывших в конвое. — Ныне по слову государеву на курское кормление двое прибыло. Старый да молодой. Знать, город наш и округа настолько богаты, что и двух воевод прокормят… Хотя, по правде сказать, особого богатства в граде и округе я что-то не примечал…
— Точно, двое, — подтвердил и Фрол, оставив насмешливый тон. — Да одного ты и сам видел.
— Когда? — вновь округлил глаза Семка.
— Да только что…
— Верно, верно, — гукнули и ближние стрельцы, слышавшие сей разговор отца и сына.
— Неужто тот, что со стрелецким головой, дядькой Афанасием, рядом был?! — проявил сметливость Семка.
— Тот самый, — добродушно заметили стрельцы из Фролова десятка. — Тот самый.
— Вон оно как… — шмыгнул носом и тряхнул нечесаными кудлами малец. — Сроду бы не догадался, — потрафил он малость отцу и стрельцам. — А другой?
— Что — «другой»? — переспросил сына Фрол.
— Ну, каков собой другой? Тот, что в колымаге, — уточнил Семка, — и выглядывал, как сыч из дупла.
А-а-а… — протянул нараспев Фрол, постигая, наконец, суть вопроса. — Так того мы и сами не видели. Все в рыдване да в рыдване…
— Ты, Семка, верно подметил — сыч. Сыч да и только… — заметил кто-то из стрельцов.
— Попридержи ботало, чтоб его вдруг не стало! — недовольно зыркнув на стрельцов своего десятка, пресек треп Фрол. — Если Семка что и сболтнул по малолетней глупости, то не след повторять за ним… по дурости.
Стрельцы, смущенно переглянувшись, притихли.
— Тогда, хоть как звать-величать? — разряжая обстановку, вновь задал вопрос отцу Семка.
— Воевод что ли?.. — уточнил Фрол.
— Угу, — вновь шмыгнул носом пострел, не сводя с родителя вопрошающего взгляда.
— Младшего, что был рядом с Афанасием Федотычем, величать Алексеем Семеновичем Шеиным, — уважительно назвав главу по имени-отчеству, удовлетворил любопытство сына Фрол. — А другого — Петром Васильевичем Шереметевым… Теперь доволен?
— Теперь доволен, — улыбнулся Семка. — Другие не знають, а я уже все знаю. Всем, если что, нос утру…
— А раз доволен, то дуй к матери да скажи, чтобы снедничать готовила. А то проголодался я, воевод встречая да сопровождая. И единым духом, утиральщик, — заискрился добродушной улыбкой Фрол, довольный смышленым сыном. — Одна нога еще здесь, а другая — уже дома.
— Уже лечу! — заверил Семка и вьюном заскользил среди толпы зевак, отыскивая мать, чтобы передать ей слова батюшки.
«Совсем большой вырос, — улыбнулся вслед сыну стрелецкий десятский Фрол. — Надежный помощник будет… со временем».
Семка удрал, а стрельцы из Фролова десятка, вяло перекидываясь словами, продолжали наблюдать, как с Московской дороги на торжище перед Пятницкой башней все выкатывались и выкатывались возки с различной поклажей.
— Добра много, а вот баб боярских что-то не видать, — поделился своими впечатлениями Ванька Кудря, невысокий стрелец, ликом смахивающий на цыгана: такой же лупоглазый да чернявый. Волосы — так те вообще смоляные да кудрявые. Отсюда и прозвище Кудря.
— Да у старого, Шеремета, супружница, надо думать, давно околела, а молодой еще не обзавелся, — отозвался Никишка.
Никишка, в отличие от Кудри, был высок, белес ликом и худ телом. Он недавно женился. Причем — удачно. В супружницы досталась красавица Параска. Ликом — бела, станом — стройна, глаза — голубые-голубые, словно в них летнее небо опрокинулось, волосы — цвета спелой пшеницы. Когда была еще в девках, косы у нее едва ли не до пят свисали. Ныне, конечно, под повоем упрятаны. А перси так бугрятся, что, того и гляди, сарафан прорвут да и выкатятся наружу спелыми яблоками либо румяными калачами. Никишка любил жену и ею гордился перед другими мужиками. Тем же оставалось лишь облизываться да завидовать.
— А ты, Никишка, этому особо не радуйся, — подмигнув сотоварищам, молвил Кудря.
— Чему не радоваться-то?.. — не понял Никишка.
— А тому, что молодой воевода без супруги к нам в град прибыл.
— И что?..
— А то, что может на твою Параску глаз положить. Ведь такой красавицы в Курске больше нет…
— И не только в Курске, но и во всей округе, — смекнув, что к чему, тут же поддержали слушатели Ваньку Кудрю. — Голову на плаху — нет!
— И тогда прости-прощай жена-красавица…
— Была честная мужняя жена — стала воеводской полюбовницей!
— Гы-гы, ха-ха!
— Пусть только посмеет, — побагровел Никишка. — Не посмотрю, что боярин и воевода — голову, как капустный кочан, единым махом ссеку.
— Ну, ну! — сурово одернул его Фрол. — Шуток разве не понимаешь. К тому же не забывайся, что языком мелишь, коли с дыбой познакомиться не желаешь… И вы, кобели брехливые, — напустился он на своих стрельцов, — брехать брешите, но меру все ж знайте.
Стрельцы, получив взбучку, понурили головы. Но одни — смущенно, раскаиваясь, другие же — с ухмылкой.
А тут и последние возки воеводского поезда, проскрипев по колдобинам площади, прогрохотав по настилу моста, скрылись за воротами Пятницкой башни. Следовательно, приспела пора жителям славного города Курска расходиться. Поглазье долго ждалось, да быстро окончилось. Кому — по высоким да светлым хоромам со стрельчатыми оконцами да шатровыми крышами, кому — по крепким домам с огороженным высоким тыном подворьем, кому — по едва заметным лачугам, кому — по темным сырым землянкам, а кому — и по чужим дворам. Ибо каждый сверчок знай свой шесток…
Впрочем, не все двинулись к родным очагам. Нашлись и те, кто, минуя родной дом, направился к постоялым дворам. Там располагались кабаки да корчмы, где можно и горло промочить, и с друзьями-товарищами увиденное обсудить. А если уж совсем повезет, то и с прибывшими из Москвы стрельцами да прочим боярским людом словцом-другим переброситься, о житье-бытье потолковать-погутарить. Ведь не каждый день в Курск воеводы приезжают. Туда же, минуя церковные паперти, потянулись и нищеброды. Ибо «хоть церковь и близка, да дорога к ней склизка, а кабак хоть и далеко, да идти к нему легко».
Наши знакомцы также поступили разно. Если Ивашка Истомин закосолапил до собственной избы, то дьячок Пахомий повернул в сторону ближайшего кабака. Не столько жажду утолить, как нажитую недавно кручину извести. «Двигай, дьячок, в кабачок, — напутствовал он себя. — А Акулина — не глина, на солнце не иссохнет и от влаги не раскиснет. Подождет…»
В кабаках же, пропахших кислой капустой, редькой да брагой, разговоры только о воеводах и воеводском поезде: будут ли лютовать или так, спустя рукава, службу нести станут; кому какие возки да телеги с барахлишком принадлежат — молодому или старому. Под стук деревянных либо оловянных кружек о дубовые столешницы калякали и о воеводшах, которых почему-то видно не было. Калякали разно…
Оставив общие рассуждения, заглянем, дорогой читатель в тот кабак, что вместе с постоялым двором приземисто прилепился к Московской дороге в паре сотен шагов от Божедомского монастыря. Причем не приютился дальним родственником, а приладился осанисто, по-хозяйски, растолкав своим подворьем посадские избы.
Именно он считался среди курчан самым излюбленным местом. Здесь спешили остановиться приезжие на торг крестьяне и торговые гости из других городов, чтобы быть поближе к торговой площади. Здесь, в отличие от других, разрешалось бабам и сродственникам забирать домой упившихся до полусмерти выпивох. Здесь кабатчик Прохор Савич не позволял своим молодцам выбивать зубы перепившимся буянам, а лишь «вышибать единым духом» за дверь кабака. Хоть в жару — на истоптанную тысячами ног землю, хоть в мороз — на уже не раз искровавленный и изъеденный желтой мочой снежный наст. Именно сюда и направил свои стопы дьячок Пахомий.
— Мабудь, кум, они старые да страшные, как моя баба, — тускло глядя на жбан с хмельной брагой, говорил один выпивоха другому. — Гляну на нее, аж жуть берет. Бр-р-р! Потому лучше быть в кабаке, чем дома. А они, мнится, оттого и не показались народу, чтобы раньше срока не пугать.
— Мабудь, так, — соглашался кум, отгоняя свободной рукой мух, роем круживших над его кружкой.
Те испуганно шарахались, но тут же возвращались, норовя не только в кружку забраться, но и в рот гонителю.
— Кыш, проклятые, пропасти на вас нет.
— На кого это ты? — Осовело уставился первый выпивоха на второго.
— Да на мух, кум. Прилипчивые, как мытарь на торгу… Ни перстом, ни крестом не отбиться…
— И жирные, — икнув, добавил первый, — как наша попадья.
— Точно, кум.
— А о чем это мы?..
— Кажись, о попадье…
— А-а-а… Знатная попадья…
В кабаке не только крепкий сивушный дух, но и стойкий полумрак. Дневной свет, пробиваясь сквозь маленькие подслеповатые оконца, не в силах осветить все приземистое помещение. Не помогали и лучины, потрескивавшие опадавшими в воду под поставцом искорками и огарками. Не добавляли света и лампадки, теплившиеся в углу, над стойкой, за которой орудовал раскрасневшийся кабатчик Прохор Савич. Да как не раскраснеться его роже, коль не только воздух сперт, но и переживаний сверх головы: чтобы ни один посетитель не ушел, оставив деньгу за щекой или в кисе, спрятанной в складках рубахи на поясе. Тут не только раскраснеешься, но и потом с ног до головы не раз покроешься…
Шум и гам стоят несусветные. Все пытаются друг другу что-то рассказать, что-то доказать.
Вот дьячок Пахомий пьяно жалуется соседу, «клюющему» носом столешницу, на Ивашку Истому:
— Поди, донесет, обормот, креста на нем нет…
— Истинно так… Без креста и совести живет…
А за соседним столиком, кто-то кого-то уже кулаком тычет в рыло. Или от большой любви, или из-за того, что во мнениях не сошлись. Посреди же кабака два подвыпивших купчика, едва держась на ногах, пробуют пуститься в пляс. Но вот их ноги подкашиваются, и они, расквасив морды о деревянный пол, катятся под соседние столы. Тут набегают половые и обоих вышибают вон. Нечего занимать место! Но этого кроме кабатчика и его молодцов никто не замечает. Обычное дело! Словом, веселье в полном разгаре. И только черные усатые тараканы, собравшись в шевелящиеся кучи, безучастно взирают на происходящее с закопченных деревянных стен. Дожидаются своей очереди, чтобы занять опустевшие от посетителей столы.
Курчане судили и рядили о воеводшах и так и этак, но, в конечном счете, сходились в одном: те почему-то не прибыли с мужьями в Курск. И при этом ошибались: и молодая супруга старого воеводы Шереметева (женат был второй раз), и юная супруга молодого воеводы Шеина прибыли. Просто, Авдотье Никитичне, доводившейся крестной Шереметеву, часто хворавшей и с трудом переносившей длительные путешествия, сподручнее было ехать вместе с супругой Петра Васильевича Марией Ивановной в одной колымаге. Можно было и пошушукаться о своих бабьих делах, и косточки общим знакомым перемыть-переполоскать… И, вообще, скрасить поездку. Петр Васильевич против такого соседства не возражал. «Места всем хватит», — буркнул, когда речь о том зашла. Не был против и Алесей Семенович: «Чем бы баба не тешилась, лишь бы не плакала». Сам же он тряске в колымаге предпочел скачку на коне.
Поэтому, когда колымага Шереметева вкатывалась на торговую площадь Курска, они обе, уставшие от дорожной тряски, прижавшись друг к дружке, дремали. А Петр Васильевич, жалеючи горемычных, будить не стал, рассудив, что на город Курск, где им пребывать не меньше года, еще успеют наглядеться.
Так что стрелец Никишка мог особо не опасаться за честь собственной жены и свое мужское поругание. Воевода Шеин имел супругу. Опасность того, что станет засматриваться на других женок да соблазнять их, снижалась до минимума. Хотя, чем черт не шутит, когда Бог спит?..
А то, что ни Никишка, ни Ванька Кудря, ни сам их десятник Фрол Акимов не ведали о присутствии воеводш в воеводском поезде, объясняется просто — слишком мало провели времени в почетном конвое. Не успели все разглядеть да высмотреть…
Как и планировалось, поселились воеводы в казенном доме, расположенном сразу же за подворьем Знаменского монастыря. На фоне большого каменного собора дом в два яруса с подвалом, некогда построенный на территории детинца еще князьями Ромодановскими — отцом и сыном, — когда те тут воеводствовали, казался игрушечным. Впрочем, он, сложенный из дубовых плах, увенчанный шатровой крышей из крепко подогнанного и изрядно просмоленного для пущей крепости теса, ладненький, смотрящий во все стороны света множеством стрельчатых окошек, на первое время мог сойти. А далее, что Бог даст…
Пока слуги и их добровольные помощники из курских служивых людишек — поспешивших с первых же часов оказать свое почтение и угодить начальникам — перетаскивали да расставляли привезенный скарб, воеводы посетили баньку. Тут же, в детинце. Попарившись и немного отдохнув после дороги, оставив на жен своих хлопоты по обустройству, приступили при свете свечей к вечерней трапезе.
Оба в чистых русского покроя рубахах, широко распахнутых на груди, просторных, без поясов и до колен. А чего стыдиться нагой груди — чай, не женщины. Оба раскрасневшиеся после духовитого квасного на мяте пара. Только у старшего, Шереметева, лицо продолговато, как у породистого жеребца, а у Шеина — круглое, чем-то напоминающее кошачье. Мягкими обтекаемыми формами что ли… Или цветом зеленоватых глаз… У Шереметева на голове, от лба и едва не до макушки, явственно обозначилась проплешина — лысина, а у Шеина — густые русые кудри до плеч.
Если у Шеина курское воеводство после Тобольска было вторым в жизни, то у Петра Васильевича Шереметева, которому к этому времени повернуло за пятый десяток, за плечами было не менее пятка различных воеводств. Это — и Севск, и Путивль, и Киев, и Новгород, и Казань, и Симбирск. И снова Путивль да Киев… Именно поэтому правительница Софья Алексеевна именем царей Ивана и Петра и распорядилась послать в Курск сразу двух воевод, чтобы молодой, наблюдая за действиями опытного, «рядом отирался да уму-разуму набирался», а старый «не дремал и особо не зарывался».
— Ну, как тебе, батюшка, Петр Васильевич, городок сей и горожане? — поинтересовался Алесей Семенович Шеин у своего старшего и более опытного сотоварища.
— Городок как городок, — неспешно прожевав кус жареного мяса и вытерев ладошкой лоснящиеся жиром губы, обронил Шереметев. — Приходилось и поболее видеть… А людишки?.. — сделал он паузу. — Так тут сразу и не скажешь… Людишки — они и есть людишки. Встретили вроде бы по чину… а там, что Бог даст. Вот обживемся — увидим. Ты, Лексей, голову пустым не забивай. Лучше на снедь налегай. Ибо пустое брюхо в государевых делах плохой советчик. Недаром сказывают, что голодное брюхо к совету мудрому глухо, не о чаяньях государевых мыслит, а о себе думает.
Высказавшись, старый боярин и воевода потянулся к серебряному кубку, до половины наполненному вином.
Стол хоть и был накрыт на двоих, но выглядел богато. Тут и птица домашняя — куры, густо сдобренные чесноком да травами разными; тут и птица дикая — фазаны да дрофы, бессчетно водившиеся в курских степях, также поджаренные до хрустящей розоватости кожицы. Тут и молочный поросенок, запеченный целиком. Вольготно расположившись на серебряном подносе среди зеленых перышек лука, веточек укропа и мяты, он явно вызывает аппетит блестящей в собственном жиру кожицей. Тут и жареный осетр, и миски с душистой от пряных трав рыбной ухой. Тут и мед в мисках, и миски со свежими медовыми сотами. Тут и грибки на любой вкус: и соленые, и жареные в сметане. Есть миски с квашеной капустой, в которой целиком лежат гладкие аппетитные яблоки, привлекая взгляд своими янтарными боками. Словом, ешь — не хочу!
Разнообразны и напитки. Есть и квас, и клюквенный сок, и медовуха, и вина разные. И даже штоф с водкой стоит. Что и говорить, глава курских стрельцов и купечество расстарались на совесть, готовя этот стол. Да и стряпухи маху не дали, охулки на руку не взяли.
Стол накрыт, но челяди не видать. Воеводы отпустили слуг. Меньше чужих глаз да ушей — собственным речам свободнее. В Москве, да еще после известных событий, когда друг друга чурались и опасались, много не поговоришь. В дороге — тоже. Оба слишком на виду. Разговоры могут пойти разные. Завистников-то много. А потом отдувайся перед царями да правительницей, что «я — не я и шапка не моя». За столом же — в самый раз.
— Да я ем, ем… — ловко орудуя ножом над поросенком, лежащим на изящном серебряном подносе, заверил Шеин.
— Вот и хорошо: ешь и разумей, — удовлетворился ответом Петр Васильевич. — И на меня, старого, за то, что называю тебя по-простому, Лексеем, то бишь, без отчества, зла на сердце не держи, не серчай. Ты мне в сыновья годишься. Моему Бориске, который ныне на воеводстве в Тамбове, уже за тридцать. А он, почитай, тебя десятком лет будет постарше. К тому же мы наедине… А при службе, на людях, как и положено, буду тебя по имени-отчеству, Алексеем Семеновичем величать.
— А я и не серчаю. Не в Думе боярской, чай, чтобы местами да родами величаться да местничаться. Впрочем, ныне и в Думе стараниями покойного царя-батюшки местничество отменено.
— Да, Федор Алексеевич, царствие ему Небесное, — мелко перекрестился Шереметев, — незадолго до своей кончины успел-таки отменить местничество. Это-то, как мне кажется, и привело к розни среди бояр да к бунту стрелецкому…
— И это тоже… — поддакнул Шеин. — Нарышкины и Милославские к власти тянулись, чтобы власть была всласть, а остальное боярство жизнями расплачивалось… Ладно уж полковники, которые жалованье стрельцам задерживали да их самих на собственных вотчинах работой принуждали…
— Точно, Лексей, точно. Оттого немало боярских родов лучшими людьми поплатились. И Ромодановские, и Долгорукие, и Хованские… А еще Артамон Матвеев, едва успевший из прежней опалы выйти… Это же надо такому быть?! Как сам жив остался — диву даюсь…
Сказав сие, Петр Васильевич, задумался. Даже серебряную вилку, давно вошедшую в обиход застолий знатных русских родов, отложил. Видимо, нахлынувшие воспоминания и переживания взяли верх потребностью насыщения. Молчал и молодой Шеин.
Воспользовавшись возникшей, честное слово, не по вине автора паузой, с позволения читателей, постараемся рассказать о самих воеводах и их родословных.
Род Шереметевых был, конечно, не таким древним, как род Рюриковичей. Но, как свидетельствуют старинные предания, именно на службу к Рюриковичам, а точнее, к великому князю московскому Симеону Гордому, в середине XIV века с южного берега Балтики прибыл боярин Андрей Иванович Кобыла. Он был расторопен как на бранном поле, так и на сыновей. От них же, среди которых был и Федор Кошка, образовалось до двух десятков боярских родов. Среди них Юрьевы-Захарьины, Романовы, Колычевы, Сухово-Кобылины, Коновницыны и другие. А праправнук боярина Андрея Кобылы — Андрей Константинович — получил прозвище Шеремет. Он-то и дал начало роду Шереметевых.
Род Шереметевых, как отметили выше, не был столь древним, как род Рюриковичей, со смертью Федора Иоановича утерявший свой царский скипетр, зато он был кровно близок к новой царской династии Романовых. Так, боярин Федор Иванович Шереметев в 1613 году был среди тех, кто активно ратовал за избрание на русский престол Михаила Федоровича Романова. Потом длительное время находился на ведущих ролях при этом царе. Не менее известны на Руси были его отец Иван Васильевич Большой и дядя Иван Васильевич Меньшой. Первый был сподвижником царя Ивана Васильевича Грозного и участвовал во многих походах — в том числе и в походе на Казань. Позже, правда, попал в опалу и окончил жизнь в Кирилло-Белозерском монастыре. Второй — также участвовал во всех походах и погиб под Колыванью.
Отец самого Петра Васильевича, Василий Борисович, едва не с отроческих лет находился на царской службе. В 1646 году, когда ему едва перевалило за тридцать лет, он уже командовал Сторожевым полком. И ходил с ним в Яблоново и Елец. А по прошествии двух лет он уже начальник Владимирского Судного приказа. С 1649 по 1652 годы воеводствовал в Тобольске. Не был и сторонним наблюдателем во время войны с Польшей из-за Малороссии — Украины. Правда, под Охматовым вместе с Богданом Хмельницким едва не попали в окружение войск магната Потоцкого, но пробились и с боями вышли к Белой Церкви.
Эта неудача привела к тому, что царь Алексей Михайлович Тишайший «поостыл» к нему, и два следующих года Василий Борисович «прозябал» в Москве. Однако уже в 1656 году он, по царскому слову, едет в Смоленск и занимается там укреплением города, снабжением продовольствием и боеприпасами действующей армии, размещением и презрением раненых, поступающих с полей битв. Проходит еще два года, и его направляют воеводой в Киев. Обстановка того требовала.
В 1660 году, командуя пятнадцатитысячным русским войском, преданный Юрием Хмельницким и полковником Цецюрой, он стойко сражается с превосходящими его в пять раз силами поляков и крымских татар. Поляки первыми предложили начать мирные переговоры и заверили, что позволят русским войскам с оружием уйти в Россию. Василий Борисович соглашается и оказывается обманутым. Мало того, что поляки позволили татарам пленить русских солдат и увести их в Крым, но и выдали им самого Василия Борисовича. Двадцать лет провел Василий Борисович в неволе и только в 1680 году был отпущен на родину. Но пожить в Москве долго не довелось. Смерть настигла его в 1682 году, во время стрелецкого мятежа.
Сам Петр Васильевич уже с 1644 года, будучи отроком, в качестве сокольничего начал царскую службу. Однако царь Михаил Федорович, вообще не любивший шумных игрищ и действ, а к этому времени еще и часто хворавший, в поле не выезжал. Потому царской охоты не случалось, и должность сокольничего оставалась скорее номинальной, чем действующей.
После смерти Михаила Федоровича новый юный царь Алексей Михайлович соколиную охоту возобновил. И Петру Васильевичу, тогда все еще Петруше Шереметеву, пришло время исполнять свои обязанности по-настоящему, без скидки на возраст. Но это его не страшило, а радовало. Юная душа Петра жаждала движений, приключений, славных дел. Поэтому бешеные скачки по лугам и долам, по полям и перелескам не только грели сердце, но и закаляли тело, готовя его к воинской стезе.
В 1646 году, во время свадьбы Алексея Михайловича и Марии Ильиничны Милославской, он, опять же, несмотря на юный возраст, был в числе поезжан. А вот к ратным делам приступил только после того, как у него и его первой супруги Анны Федоровны из рода бояр Волынских, родился первенец Борис.
Во время русско-польской войны за Украину, в 1654 и 1655 годах, он командовал отрядом легкой конницы, так называемым ертуалом. Отряд этот вел разведку впереди основных русских сил. За первый поход был возведен в стольники, а за второй стал главой стольников. Вполне успешный рост при дворе. Командовал он ертуальным отрядом и во время войны со шведами 1656–1658 годов. Участвовал в осаде Риги. Взять город не удалось, но опыт-то остался в его воинском багаже.
В 1658 году Петр Васильевич был направлен царем в качестве русского посла в Вильну на переговоры с поляками об избрании на польский трон Алексея Михайловича. Но поляков это не устроило. А заключение гетманом Иваном Вытовским Гадячского договора с Польшей стало причиной начала новой войны с поляками. И вновь разведывательный кавалерийский отряд, и вновь стычки с польскими войсками.
Военные действия способствуют более тесному знакомству с князьями Трубецким Алексеем Никитичем, потомком Гедиминовичей от князя Дмитрия Ольгердовича Брянского и Трубчевского, Ромодановским Григорием Григорьевичем, Куракиным Григорием Семеновичем и другими князьями и боярами. Но одно дело встречаться в царском дворце и совсем другое — на ратном поле, когда никто не застрахован от смерти. Отношения проще и надежнее. Не зря же говорится: «В поле съезжаются — родом не считаются». Поэтому с некоторыми военачальниками знакомство переросло в дружбу.
Первым городом, куда он был направлен воеводой, стал Севск. Это случилось в 1662 году. А в 1664 году последовал Путивль. Этот город и его каменный кремль во времена начала Великой Смуты приютили Лжедмитрия — Гришку Отрепьева. И на некоторое время стали столицей самозванцу. Позже Путивль видел отряды Ивана Болотникова и лжецаревича Петра — терского казака Ильи Горчакова, прозванного Муромцем. Немало повидал он и польско-литовских отрядов, и разбойных казачьих шаек. Одним, случалось, покорялся, других встречал огнем пищалей и роями каленых стрел. Поэтому приходилось постоянно быть настороже, «держать ушки на макушке», а сабельку и заряженный пистоль под рукой. И хотя путивляне вели себя тихо, меры осторожности оказались не лишними. Однажды под вечер, неожиданно под стены Путивля примчал большой отряд поляков и попытался сходу захватить город. Но Петр Васильевич недаром держал «порох сухим», а стрельцов, казаков и пушкарей — в «опаске». Вражеская атака была отбита со значительным уроном для самих нападавших.
Это воеводство и его умелые действия по защите Путивля не прошли незамеченными для царя. И в 1665 году Петра Васильевича направляют в качестве воеводы в Киев. Киев — древняя столица Руси, «мать городов русских» — за время нахождения под Литвой и Польшей претерпел немало изменений. Но, несмотря на трудности, город рос и расширялся. Правда, наряду с православными храмами, обзавелся и католическими. Сказывались годы католизации под Польшей и Литвой. Однако духовное главенство по-прежнему держит Киево-Печерская лавра, основанная преподобными Антонием и Феодосием Печерскими. В 1615 году в ней открыта первая типография. А в 1632 году стараниями митрополита киевского и галицкого Петра Могилы — Киево-Могилянская академия.
Петра Васильевича типографией не удивишь — в Москве имеется целый Печатный двор, где трудятся Симеон Полоцкий, Сильвестр Медведев и Карион Истомин. Последние — якобы даже родом из Курска. И хотя Шереметев с ними лично не знаком — не его поля ягоды, — но наслышан много. А вот академии в Москве золотоглавой с ее сорока сороками церквей пока нет. Но это, как слышал, — дело времени. Все к тому идет, чтобы появилась.
Когда находился на воеводстве в Киеве, приходилось «ухо держать востро» — слишком сильны были позиции влияния Польши на местную знать. И, хотя «с волками жить — по волчьи выть», смог так расположить к себе население, что им остались довольны и киевляне, и русские. А, главное, — царь Алексей Михайлович, наградивший его прибавкой к денежному окладу и соболями.
В 1670 году был послан в Казань. Обстановка там была сложная. Вольница Степана Разина, взяв Царицын, Черный Яр, Саратов и Самару, рвалась на соединение с башкирами и калмыками, среди которых также начались бунты и брожения. С заданием справился. Поэтому в следующем году и был направлен в Симбирск на помощь воеводам Ивану Борисовичу Милославскому (царскому родственнику) и Юрию Никитичу Барятинскому для борьбы с атаманами Василием Усом, Иваном Терским и Федором Шелудяком — сподвижниками Разина. И когда князю Барятинскому, у которого было всего полторы тысячи стрельцов, пришлось отойти от Симбирска к Тетюшкам, Петр Васильевич, засев в городе, успешно отбивался от превосходящих сил разинцев, насчитывавших около пяти тысяч человек. Накопив силы, князь Барятинский, атаковал осаждавших Симбирск разинцев. Сражение было жаркое. В нем, как выяснилось позже, был ранен сам Степан Разин. В переломный момент Петр Васильевич вывел своих стрельцов из города в помощь Барятинскому, и враг, не ожидавший удара в спину, побежал. Осада с Симбирска была снята. Остальное довершили подошедшие войска под началом князя Юрия Алексеевича Долгорукова, позже вместе с сыном Михаилом окончившего свои дни в мае 1682 года от рук мятежных стрельцов.
В период с 1673 по 1675 годы воеводствовал в Новгороде, с 1676 — по 1678 годы — в Тобольске. В 1679 году участвовал в защите Киева от турок. Затем было несение царской службы в Путивле и снова в Киеве.
А между этим всем — и рождение детей (дочери и пяти сыновей), и смерть первой супруги, и женитьба во второй раз на Марии Ивановне Шишкиной.
Во время событий 1682 года он, как и сидевший ныне напротив него молодой Алексей Шеин, был в Москве. И не просто в Москве, а в Кремле.
Видел изрядно струхнувшую крупноликую и некрасивую Софью Алексеевну, перепуганную до смерти Наталью Кирилловну Нарышкину, растерянного, сухонького, с темными впалыми очами патриарха Иоакима, оцепеневшего от ужаса шестнадцатилетнего царевича Иоана Алексеевича, бледного, заикающегося десятилетнего царя-отрока Петра. На его глазах озверевшие стрельцы и солдаты только что убили Ивана и Афанасия Кирилловичей — братьев овдовевшей царицы, Григория Григорьевича Ромодановского, обвиненного в сдаче туркам Чигирина, хотя он это сделал по указу государя, Михаила Черкасского, братьев Салтыковых и других бояр и думных дворян, заподозренных в присвоении воинского жалованья.
Петр Васильевич был один из немногих, кто пытался образумить мятежников. Встав рядом с то и дело падавшей в обморок Натальей Кирилловной, призывал к их разуму и милосердию. К человеколюбию. Ссылался на священные тексты Библии. Но те, подстрекаемые Иваном Хованским и Петром Толстым, ошалевшие и озверевшие от вида и запаха крови, голосу разума не вняли, слушать его не пожелали, хотя и не тронули. Возможно, учли его ратные дела и заслуги…
Когда первые волны стрелецкого бунта улеглись, он стал одним из переговорщиков между царским двором и мятежными стрельцами. После же стал свидетелем расправы правительницы Софьи Алексеевны над главными зачинщиками стрелецкого мятежа и казни Хованского.
И вот назначение воеводой в Курск…
Род Алексея Шеина едва ли уступал роду Шереметевых своей древностью. Своими корнями он уходил в род бояр Морозовых. Во времена царствования великого князя московского и всея Руси Василия Ивановича из Шеиных наиболее известны были Юрий Дмитриевич — окольничий и тверской дворецкий — и его брат Василий Дмитриевич — боярин и воевода.
Прапрадедом молодого курского воеводы Алексея Семеновича был воевода и сокольничий Шеин Борис Васильевич. Именно ему царь Иван Васильевич Грозный в 1579 году поручил осуществлять защиту Полоцка и города Сокола в его окрестностях от войск Стефана Батория.
Борис Васильевич Шеин с дружинами «из детей боярских» и донскими казаками приблизился к стану Батория, но, видя у того большие воинские силы — 40 тыс. конницы и 15 тыс. пехоты, — в открытое боестолкновение не вступил. Он занял город Сокол и держал в нем оборону. Тем временем Баторий осадил и взял штурмом Полоцк. Дружина Шеина видела это, но помочь чем-либо половчанам не могла, так как донские казаки, изменив воеводе, бежали. Разрушив Полоцк, Баторий атаковал Сокол. Дружина Бориса Васильевича отчаянно сражалась, но, не дождавшись помощи, полностью погибла. Погиб и воевода Борис Васильевич Шеин. Датой его гибели считается 25 сентября 1579 года.
По преданию, дошедшему до Алексея Семеновича, было известно, что находившиеся при войске Батория маркитантки вспороли Борису Васильевичу живот, чтобы добыть нутряное сало для изготовления лекарств. Насколько это предание соответствовало действительности, точно никто не знал. Но верили и передавали из поколения в поколение.
Еще большую известность имел прадед Михаил Борисович — боярин и воевода. В царствование Бориса Годунова Михаил Борисович Шеин был пожалован чином чашника. В 1602–1603 годах участвовал в подавлении голодных бунтов крестьян и холопов. В 1605 году возведен в чин окольничего.
При царе Василии Ивановиче Шуйском в 1607 году Михаил Борисович «пожалован» боярином. Активно участвовал в военных действиях против войска Ивана Исаевича Болотникова. С конца 1607 года в должности воеводы находился в Смоленске. Во время польско-литовской агрессии возглавлял оборону Смоленска в 1609–1611 годах всего лишь с четырехтысячным гарнизоном.
3 июня 1611 года, будучи раненым и одним из немногих уцелевших защитников Смоленска, попал к полякам в плен. Его пытали, хотели казнить, но польский король, узнав о его героических действиях, проникся рыцарским благородством и помиловал. Однако возвратиться в Россию не разрешил, а вместе с семьей приказал отправить в Польшу в качестве пленника.
Находясь в плену, Михаил Борисович коротко сошелся с будущим патриархом Филаретом, отцом царя Михаила Федоровича. Вместе с ним и другими видными русскими боярами был возвращен в Россию в 1619 году при обмене пленными.
В 1620–1621, а также в 1625–1628 годах возглавлял один из сыскных приказов. С 1628 по 1632 год руководил Пушкарским приказом. Кроме того, в период с 1620 по 1632 год, пользуясь расположением патриарха Филарета и царя Михаила Федоровича, принимал участие в многочисленных дипломатических переговорах.
Во время русско-польской войны за Смоленск, в апреле 1632 года, был назначен командующим русской армией. После неудачной попытки взять у поляков Смоленск, попал в окружение. Среди воинских начальников возникли ссоры и раздоры. Войско страдало от холода, голода и болезней. Чтобы сохранить остатки войска, вступил в переговоры. Они закончились 15 февраля 1634 года капитуляцией и оставлением противнику 123 орудий, но сохранением воинской силы.
По возвращении в Москву Михаил Борисович Шеин Боярской думой был обвинен в измене, и по ее же приговору казнен 28 апреля. Царь вступиться за Михаила Шеина не пожелал. Как говорится, умыл руки. А покровителя — патриарха Филарета — уже не было. Умер годом ранее.
После Михаила Борисовича остался сын Иван, который хоть и бывал при царском дворе, но предпочитал держаться в тени, опасаясь участи казненного родителя. И только по истечении многих лет стал появляться при дворе.
Вот таковы были предки курского воеводы Алексея Семеновича.
Сам Алексей Семенович Шеин родился в 1662 году в семье царского стольника Семена Ивановича Шеина. В юном возрасте принимал участие в различных придворных церемониях. А в 1671 году присутствовал на свадьбе царя Алексея Михайловича и Натальи Кирилловны Нарышкиной — матери Петра Алексеевича. Когда в 1676 году преставился Алексей Михайлович, он участвовал в церемонии погребения.
При новом, молодом царе Федоре Алексеевиче, продолжившим линию своего родителя на укрепление государства и государственной власти, Алексей Семенович Шеин становится более заметной фигурой при дворе. Однако благоразумие его не покидает, и он не стремится быть впереди Долгоруковых, Голицыных, Милославских, Хованских, Нарышкиных, составлявших ближайшее окружение царя. И в период с 1680 по 1682 год находится в качестве воеводы в Тобольске.
Некоторые злые языки сочли это и за ссылку. Но сам Алексей Семенович, которому не исполнилось и двадцати лет, так не считал. Удаление от двора — это не всегда ссылка, это еще и возможность распорядиться собственной властью на огромной территории без царского надзора и пригляда. Находясь в Тобольске, Алексей Семенович Шеин зарекомендовал себя добросовестным служакой. И вновь призывается ко двору, остро нуждающемуся в молодых, не отравленных мздоимством, вельможах.
Ему, как и Шереметеву Петру Васильевичу, удается уцелеть во время стрелецкого бунта 1682 года. Повезло. А несколько позже, когда бунт стих, ему и князю Ивану Борисовичу Троекурову поручается почетная миссия: нести один из атрибутов царской власти — царскую шапку при короновании на царство Ивана и Петра Алексеевичей. И в этом же году он был пожалован боярством.
Когда вопрос о направлении его на воеводство в Курск был решен окончательно, то Василий Васильевич Голицын, ведший с ним переговоры, возложил на него обязанность размещения на территории города и в пригородных слободах стрельцов, высылаемых из Москвы за участие в бунте.
«Справишься?» — нацелив взгляд синих глаз прямо в переносицу будущему воеводе, спросил Голицын.
«Справлюсь, — не моргнув, ответил тогда Алексей. — Видит Бог, справлюсь!»
«Да уж постарайся, будь добр», — хмыкнул главный царедворец и смахнул невидимую пылинку со своего чудесного камзола.
Шеин слышал, что Василий Васильевич — большой поклонник неметчины, что его наряды — это целое состояние. Теперь же он воочию убедился в этом. Иноземного образца шелковый, нежно-розового цвета, камзол князя Голицына сверкал драгоценными каменьями, золотом и серебром. Поэтому непроизвольно Алексей Семенович нет-нет, да и бросал восхищенные взгляды на богатый наряд главного помощника правительницы, о котором уже шептались, что он не только главный помощник в государственных делах, но и в постельных тоже. Да и как ему, сорокалетнему красавцу среднего роста, коротко стриженому на манер польской шляхты, обладателю пышных усов и аккуратной русой, немного курчавившейся бородки, не быть мастером постельных дел?.. Конечно был.
Насладившись произведенным впечатлением и «поиграв» нанизанными на пальцы перстнями с драгоценными каменьями, Василий Васильевич милостиво разрешил удалиться.
— … А вообще-то, Лексей, о том лучше не вспоминать, — очнувшись от задумчивости, продолжил речь Петр Васильевич. — Как говорится, не буди лихо, пока оно тихо.
— И здесь ты, Петр Васильевич, прав, — принимаясь вновь за вино и снедь, молвил Шеин. — Как там древние говорили? Не держи двора близ княжего, не имей села близ царского…
— Черный люд и не то бает…
Не переставая жевать, Шеин взглянул на Шереметева: мол, что же такого интересного бает-то черный люд?..
— «Царь не огонь, но, ходя близ него, опалишься», — отвечая на немой вопрос собеседника, произнес, пригасив голос чуть ли не до шепота и потупив глаза, старый боярин.
Чувствовалось, что он недоволен собой за излишнюю откровенность с юным собеседником.
— А еще эти бездельники и иную пословицу сочинили: «Близ царя — близ смерти», — решил поддержать своего старшего товарища-воеводу Алексей Семенович, чтобы тот не чувствовал себя в неловкой ситуации от немного вольной поговорки, произнесенной им.
Но, взглянув на Шереметева, усиленно трудившегося над очередным, истекающим жиром, свиным мослом, добавил:
— Правда, иногда от них и такое можно услышать: «Близ царя — близ чести».
— Эта лучше…
— Я тоже так считаю, — утрамбовав снедь несколькими глотками вина, проговорил с напускной небрежностью Шеин. — Впрочем, и находиться подальше от царских глаз, к тому же, когда их не одна пара, а три, наверное, совсем неплохо. Особенно, когда не знаешь, кому кланяться больше стоит…
Хмель немного ударил в голову молодого воеводы. Ему захотелось услышать мнение старшего сотоварища об отношении к молоденьким царям и их сестре-правительнице. Хотелось определиться, какой стороны держаться. Ныне власть вроде у Софьи Алексеевны… Но она-то не царица, а только опекунша над царями и царевна-правительница…
Царю Ивану 17 лет, но он слаб умишком и здоровьицем. Такие не царствуют… Петр… Но Петру только 11 лет, и он Софьей и тем же Василием Васильевичем Голицыным умело отодвинут вместе со своей матерью от царского трона… Кроме того, мать царя Петра, Наталью Кирилловну, женщину, в воспитании и образовании которой принимал участие Артамон Матвеев, к тому же приятной наружности, иначе как «медведицей» и не зовут.
Но одно дело — хотение, другое — как о том спросить. Рассуждать на общие темы — это куда ни шло, а задать прямой вопрос, чреватый «занозами» — можно и на неприятность нарваться.
Выручил Шереметев. То ли догадался, то ли сам этими вопросами обеспокоился.
— Наше дело малое — сам кормись да о прибытке государству малость думай. А кто там главнее — то время покажет.
Сказано — яснее и не надо. Правда, о «кормлении», поди, излишне. Еще Алексей Михайлович Тишайший отменил «кормление», введя воеводское жалование. А сын его, Федор Алексеевич, это только упрочил. Царской волей своей сократил почти до основания всякий пробавляющийся кормлением да подарками при воеводах приказной люд, возложив их обязанности на самих воевод. Из всех «чернильных душ», «приказных строк» да «крючков» оставлены только дьяки да подьячие. «Этих тоже многовато, да уж ладно…»
— А с чего же начнем, Петр Васильевич, воеводство наше? — вроде бы продолжая тему, но в то же время и переводя ее в иное русло, задал очередной вопрос Шеин, норовисто, словно застоявшийся конь, встряхнув головой.
— Да с молитвы… — улыбнулся Шереметев. — Русский человек все с молитвы начинает.
— Да это-то понятно, — постарался изобразить ответную улыбку на своем лице Алексей. — А далее?..
— Далее?.. Далее с местными служилыми людьми познакомимся, с архиереем, с переписными сказками, чтобы знать, сколько тут податных живет… Но, вообще, Лексей, утро вечера мудренее. И пора нам к женушкам идти. Мы — засиделись, те — заждались.
Шеин не стал возражать. Вскоре, слегка пошатываясь, воеводы покинули трапезную.
Утро в Курске началось с нескончаемого петушиного пения и незлобивого, пустого лая собак. Отдаленно доносилось протяжное мычание коров, короткие, словно выстрелы пищали, хлопки пастушьего кнута — посадские отправляли своих кормилиц в стадо, на водопой и выпас.
«Как в Москве… — подумал Алексей Семенович, лежа на пуховой перине рядом с женой. — Впрочем, как и везде, — тут же поправил он себя, не размежевывая век. — Русь-матушка…»
О том, когда жена со слугами успела устроить спальное гнездышко, как-то не подумалось. Принялось, как само собой разумеющееся. Не воеводское дело мыслить о перинах да подушках. И без них государевой докуки хватает.
Несмотря на выпитое вчера вино и другое хмельное зелье, голова была чиста и светла, как слеза младенца. Но вставать с нагретой постели не хотелось. А вот потянуться да косточки размять — за милую душу. Отчетливо, до единого слова, вспомнился разговор с Шереметевым. «Вроде лишку не сболтнул, — подвел он итог воспоминаниям, — все честь по чести».
Потянувшись еще раз, открыл глаза. Опочивальня была заполнена утренним светом, проникающим сквозь оконные проемы и нежно рассеивающимся по опочивальне. Поманило до ветру по малой нужде. Неспешно сполз с постели, потянувшись до хруста в суставах, пошел к выходу. Разобравшись в коридорах и переходах, спустился на первый ярус, оттуда — на крыльцо. Завернул за ближайший угол и, не обращая внимания, видит его кто или не видит, задрав подол рубахи, облегчился. Вернувшись, вновь лег в постель. На свое, не успевшее остыть место. Задремал. Это черному люду надо было вставать с первыми петухами, а то и до них. Воевод же сие не касалось. День только начинался — и все успеется.
Проснувшись окончательно, повернулся с боку на бок, разминая тело. Взглянул на жену. Авдотья Никитична, взопревшая в жаркой постели, разрумянившаяся, разметавшая по подушкам русые волосы, лежала на боку к нему личиком. Подложив пухлую, оголившуюся до самых подмышек ручку под щеку, сладко посапывала несколько крупноватым для ее аккуратного личика носом. Пухлые губки были нежны и недвижимы, правда, в их уголке, ближнем к подушке, светлой пенкой застыла слюнка. «Ишь, сном младенца дрыхнет, — вяло шевельнулась мысль от созерцания супруги, — ни забот, ни хлопот тебе… Яки птаха небесная. Пословица «баба не квашня — встала и пошла» явно не про нее».
Меж тем взгляд скользнул ниже. Шелковое, тонкое, почти невесомое, стеганое золотыми нитками шелковое покрывало, которым укрывались в знойную летнюю пору, вместо шуб и попон, употребляемых зимой, сползло к ступням ног. Белая, тонкого льняного полотна ночная рубаха супруги сбилась куда-то к животу, обнажив сметанно-белый холмик того, что называют стегнами-бедрами и частью седалища, ибо самих ягодиц за холмиком не видать, и нежно-розовые икры.
«Вот же бесстыжая!» — пронеслось в голове.
Потянулся, чтобы поправить на Авдотье рубаху да натянуть покрывало — прикрыть срам. Поправляя рубаху, прикоснулся к атласной коже ягодицы. Обожгло так, что едва не отдернул ладонь. Жар тут же перекинулся внутрь его собственного тела. Уже не осторожничая, двумя руками сгреб жаркое, податливое, словно расплавленный воск, тело жены. Засопев учащенно и горячо, поворачивая на спину, потянул под себя.
— Ты чаво, Лешенька? — полуоткрыла Авдотья большие, темные, затуманенные сном глаза.
— Ничаво, — отозвался хрипловато и грубовато. — Сама что ли не понимаешь?..
— Так, кажись, пост… Грех… — жарко дыша, слабо сопротивлялась Авдотья.
— Отмолим…
Воеводский двор и съезжая изба, по иному, судная, стояли рядом. Неподалеку от них — губная. Только самого губного старосты не было. Его предстояло избрать.
«Богато курчане живут, — отметил Шеин данное обстоятельство. — Почти всюду на Руси воеводская, съезжая да губная под одной крышей стоят, а тут три хоромины».
Всюду толпился народ. Мелькали стрелецкие кафтаны и шапки-колпаки, причем разного цвета — красные, малиновые, клюквенные. Это из-за наличия высланных из Москвы неблагонадежных стрельцов. Виднелись казачьи кожухи, армяки да сермяги посадских и крестьян. Немало было и купеческих поддев и кафтанов. А кто-то пришел в польском кунтуше — видать, еще со времен войны хранил, как трофей, добытый в бою. А ныне вот надел.
Обладатели одеж попроще — решали свои докуки на съезжей. Они, конечно, не прочь были и к воеводам обратиться, да кто «суконное рыло да в калашный ряд» пустит. Особенно в первый день. А у воеводских хором собрались те, кто должен был лично предстать пред очи новых воевод. Здесь народец был посолидней, позажиточней.
Все вели себя сдержанно. Особенно те, кто «навострил лыжи» к воеводам. Тут, попробуй, повеселись, попотешь беса — потом как бы не пришлось всю жизнь плакаться да каяться.
«Это хорошо, что присутственные места рядом, — шагая вместе с Шереметевым к воеводскому двору, размышлял Алексей Семенович Шеин, быстро окидывая острым взглядом внутреннее обустройство детинца или, по-иному, большого острога. — Случись что — подьячие рядышком. Кликнул — прибегут. А вот до стрелецкого головы, да до казачьего — надо посыльного подыскивать. И не какого-нибудь приказного, а мальца. Малец и шустрее будет, и платить ему куда меньше можно — все одно целый день попусту бегает по граду. А так — хоть с пользой».
Когда до воеводской осталось несколько шагов, Алексей Семенович, словно вспомнив что-то, бросил едва уловимый взгляд на старшего сотоварища.
«Интересно знать, согрешили ли ныне Петр Васильевич и Мария Ивановна?» — можно было прочесть опытному человеку в этом взгляде.
Легкая лукавая улыбка скользнула в уголках его губ. Скользнула и растаяла. И вновь округлое лицо молодого воеводы, украшенное черными вразлет бровями, аккуратным прямым носом, темными, с зеленоватыми искорками вдумчивыми глазами, обозначившимися усиками и едва наметившейся бородкой, серьезно взирало на мир из-под боярской шапки, отороченной мехом соболя. Шапка осталась постоянным напоминанием о воеводстве в Тобольске. А вот другую память о том воеводстве — соболью шубу — на плечи не наденешь, перед народишком не покрасуешься. Лето. Жара. Пришлось обойтись тонкого сукна малиновым кафтаном, обшитым золотыми галунами и светлыми пуговицами. В нем тоже жарковато, но не придешь же в присутственное место в одной рубахе, распахнутой до пупа… Приходится терпеть.
«Шереметев же терпит, — тут же подвернулась спасительная мысль. — А у него кафтан и потолще, и подлиннее. Да, пожалуй, и побогаче будет, — отметил не без тени легкой зависти. — А поверх кафтана еще и ферязь — вообще не запариться, сгореть можно… К тому же и шапка горлатная о сорока соболей, не моей чета. Тут и под моей, малой, главе запарка, а под его — мыльня настоящая».
Если на лице Шеина проницательному наблюдателю можно было заметить смену чувств и переживаний, то лик Шереметева выражал надменность и нескрываемое пренебрежение к окружающим. Сразу видать — государев боярин идет, не кто-нибудь…
Утром, встретившись с Шереметевым, договорились, что знакомство с курскими начальными и приказными людьми проведут вдвоем. Причем без местных курских «приказных строк» — подьячих. Чтобы народ себя свободнее чувствовал, не был стеснен надзором подьячим. Остальное — читать бумаги, изучать Переписные книги, вести разбор жалоб — будут делать по собственному разумению. По отдельности договорились и знакомиться с крепостью и городом, чтобы потом сравнить впечатления, да и сделать правильный вывод. А коли что будет непонятно, то вновь обмозговать сообща. Ибо, что ни говори, а две головы лучше, чем одна.
Договорившись, двинулись в сторону присутственного места. На колокольне Знаменского собора неурочно брякнул колокол.
«Ишь ты, — догадались разом, — звонарь сигнал подает, что вышли».
Но остановились, повернулись к храму, сняли шапки, чтобы осенить себя крестным знаменем. Перекрестившись троекратно, надели шапки, тронулись дальше.
Когда на аудиенции побывали что-то просившие или просто заверявшие в своей преданности главы и сотники стрелецкого и казацкого воинств, главы пушкарей и воротников, выборные от купечества и посадского люда, настоятель Знаменского монастыря и пастыри курского церковного причта, настала очередь народу поплоше.
— Лексей Семенович, — вытирая вспотевшую лысину голубым платом, молвил Шереметев, — устал я. Сам понимаешь — возраст. Пойду отдохну что ли… Ты уж тут, голубчик, сам как-нибудь… с народишком-то… Да особо в голову их брех не бери — пустое то. Их слово, что ржа на железе — только дело портит…
— Да чего уж, милейший Петр Васильевич, — привстал со своего места Шеин, — идите, отдыхайте. И не сомневайтесь — даст Бог, с народишком-то как-нибудь управлюсь.
Сказалось одно, подумалось иное: «Ишь, старый хрыч, московских обычаев придерживается: спать средь дня. Мороку потворствовать».
— Вот и спасибо на добром слове, — направился Шереметев к двери. — А знаешь, Лексей Семенович, — обернулся он от самого порога, — я, пожалуй, после обеда сюда больше не приду. Храмы божьи посещу. Не возражаешь?..
— Какие могут быть возражения, — улыбнулся широко и открыто Шеин, всем своим видом давая понять, что просьба старого воеводы ему вовсе не в тягость. — Благое дело… коли храмы. Сам думаю о том же… Но попозже… А еще собираюсь крепостицу обойти: своими очами посмотреть, что и как… Ибо чужому слову верь, да своим оком проверь!
— Тогда — с Богом!
— С Богом!
Хлопнув дверью, Шереметев ушел в июльскую полуденную духоту, когда ни птица не чирикнет, ни ветвь на древе не задрожит, ни лист не шелохнется.
«А тут сиди, млей, отбивайся от полусонных, ошалевших от зноя мух, — проводив его взглядом, позавидовал Шеин. — Хотя бы окошко что ли приоткрыть… — подумал он, — все бы какой-никакой сквознячок появился… Дышать нечем». Но, обведя потускневшим взглядом все окна, понял, что думка его — пустая затея. Все рамы с засиженными мухами стеклами были целиковыми, без створок и без единой форточки. «Надо не забыть приказать, чтобы хоть одну раму да створчатой сделали», — скользнула, растворясь в душной истоме дня воеводская мысль.
Очередной искатель воеводского расположения был человече из мелких купчишек, — Истомин Ивашка, муж телом тучный да дебелый, но ликом, особенно взором, блудливый.
— Батюшка-воевода, боярин, отец родной, — бухнулся Ивашка прямо с порога на колени, — не вели казнить, вели слово молвить… холопу твоему.
Задрав кверху толстый, смахивающий на бабий, зад, челобитчик замер на полу, держа в левой руке свой скомканный суконный треух, снятый, по-видимому, еще в сенях.
— Встань и молви, — поморщился, словно от зубной скорби, Алексей Семенович.
В силу соей молодости он не любил излишнего показного чинопочитания. Не царь, чай… Да к тому же во всех этих буханьях «в ноги», в целованьях сапог было что-то неискреннее, лицемерное, вызывавшее гадливость. Да куда денешься — еще с татаро-монгольских времен к этому приучены. Сначала великие князья у ханов и баскаков лизать сапоги научились, потом и народ к тому приноровили. Теперь же, кроме царя, все друг у друга пыль с сапог языками счищают. И родовитые бояре да князья исключением этому не являются. Особенно те, кто милостей да почестей ищут. Разве что ровня друг у друга сапог не лижет.
Чинопочитание царя Федора Алексеевича — как доводилось слышать — дошло до того, что ближние бояре стали его земным Богом величать. Правда, это так возмутило Федора Алексеевича, что он предал опале несколько человек и запретил впредь такое богохульство. Воистину, заставь человека богу молиться — он и лоб разобьет.
«Ну, началось, — мелькнуло в голове воеводы, — теперь только держись: всех оговорит, всех с дерьмом смешает. Мать родную не пощадит».
— Я — курский купец небольшой руки и церковный староста, — заикаясь, обливаясь потом, начал Ивашка, — а есть у нас дьячок…
…Через полчаса воевода Алексей Семенович Шеин уже знал, что по попустительству первого иерея Никольской церкви отца Никандра там благоденствует дьячок Пахомий, муж пустой, насмешливый и чернокнижник, который буквально вчера поносил воевод тем, что называл их «новой метлой». Что и про царей высказался непозволительно для своего подлого происхождения: «один — де слаб здоровьицем, второй же — де мал, а всему голова — царевна-правительница Софья Лексевна».
В этом месте Ивашкина навета воевода поймал себя на мысли: ведь и он несколько часов тому назад сам примерно также думал. Однако виду не подал, только бровью легонько, по-кошачьи, повел.
Поведал Ивашка и о том, что некий стрелец именем Никишка грозился воеводе голову ссечь, коли тот позарится на его жену — писаную красавицу, которой ни в Курске, ни в других краях по красоте равной нет. При этом «честной челобитчик» не преминул заметить, «красавица она-то красавица, да Бог детишек ей пока не дает, праздной ходит».
— Сам слышал? — воззрился воевода.
— Не довелось, — заморгал виновато церковный староста.
— Откуда ведаешь?
— Да стрельцы по пьяному делу бахвалились…
— При ком речи велись? — строго спросил Шеин и вцепился взглядом, словно раскаленными клещами, в душу Истомы.
Тот струхнул. Это не посадских простаков пугать родством с Карионом Истоминым да Сильвестром Медведевым. Это ответ перед воеводой держать. Тут самому впору быть пуганым.
— Кажись, при стрельцах… стрельцах десятника Фрола Акимова… батюшка-боярин, — залепетал, заикаясь.
И снова — бух на колени и лбом о пол.
Пока челобитчик лбом стирал пыль с пола, воевода, согнав сонливую одурь, размышлял, что ему делать с наветом: то ли ход давать, то ли оставить без последствий до нужного случая.
«И с этим последователем Иуды что делать? — стучалась мысль в виски. — Оставь все так — пойдет к Шереметеву с враками этими… а то и выше… Дай ходу — ни дьячка, ни стрельца не жалко — о вознаграждении досаждать начнет… Таким только палец в рот положи — по локоть ухватят. Пугнуть дыбой что ли… за ябедничество».
— А почто ты, червь навозный, пес шелудивый, сразу до съезжей не дошел да про те речи срамные подьячим не сказал? — сойдя со своего места, пнул он ногой в мягком сафьяновом сапоге челобитчика, стараясь попасть каблуком. Чтоб побольней было. — Встань и ответствуй — почто?!. Да я тебя, песья кровь, в бараний рог скручу, собственное дерьмо жрать заставлю! Почто порядок нарушаешь?!
Войдя в раж, воевода и на самом деле распалился не на шутку, пиная сапогами растянувшегося на полу во весь рост челобитчика. Такое часто случается, когда слабый сильному сдачи дать не может и терпеливо переносит побои и насилие. И сильному в этот момент хочется еще больше «клевать» виновного. Только азарт разгорается. Воевода Шеин тут исключением не был.
— Сгною, в пыль сотру! На дыбу отправлю!
— Виноват, батюшка-воевода, — сквозь ахи и охи захныкал, запричитал по-бабьи Ивашка. — Прости окаянного, будь милостив. Пожалей деток малых! Век за тебя буду Бога молить…
— То-то же… — сделал вид, что смилостивился, Алексей Семенович, направляясь вновь к воеводскому креслу. — Вставай, шельмец. И запомни да на носу своем длинном заруби: ежели где хоть полусловом обмолвишься о том, о чем мне запоздало сказал — быть тебе первому на дыбе. А впредь, ежели что услышишь от кого-либо непотребное, то сразу ко мне. Да быстрее, чем пуля из затинной пищали либо фузеи летит! А то быть тебе в обнимку с дыбой. Понял?
— Ох, понял я, все понял, — закряхтев, стал подниматься с пола Ивашка, исподтишка опасливо косясь на воеводу. — Все понял, добрый боярин, — тер он рукой якобы ушибленный бок. — Впредь мне, червю земляному, холопу неученому, наука…
«Плут и пройдоха, — определил Шеин, наблюдая за маневрами челобитчика. — И, к счастью, — трус. Больше с наветом никуда не пойдет. Однако нагнать на него еще страху не помешает».
— А может, ты, иродово отродье, награды возжелал, потому и решился на оговор? — вновь спросил грозно, гипнотизируя ябедника черными глазами.
— Виноват, батюшка-боярин, — покаялся Ивашка, внутренне удивляясь прозорливости воеводы, — была такая пагубная мысль. Прости, окаянного…
— Ладно уж, прощаю. Ступай.
Обрадовавшись, что целым удается покинуть воеводские палаты, Истома заторопился к выходу. Но не дошел он, пятясь задом и постоянно кланяясь, до двери, как Алексей Семенович окликнул его:
— А десятника стрельцов Фролки у съезжей не видать?..
— Был, осударь-воевода, был… — остановился, как вкопанный, Ивашка. И преданно глядя в лицо воеводе зачастил: — С сыном своим… Семкой. Это при этом-то Семке дьячок-то Пахомий…
— Опять! — рыкнул воевода, да так, что церковный староста вздрогнул всем телом, а сонливо ползавшие по столешнице мухи взмыли черным роем к потолку.
— Виноват! Бес попутал…
— Если стрелец Фролка еще не утек, то покличь ко мне.
— Сию минуту, сию минуту… — вновь закланялся Ивашка. И задом, задом — к спасительной двери.
Вот уж и дверь отворилась. Еще один шажок — и прощай страшные палаты. Но вновь звучит голос воеводы:
— А у Никишки-стрельца баба и впрямь хороша?
— Ох, хороша! — Остановился на пороге челобитчик, внутренне обрадовавшись, что из сказанного им воевода ничего не забыл и забывать, по всей видимости, не собирается.
— Все. Иди уж…
«Хоть и грозился, а всему внял. Значит, жди расправы над дьячком и Никишкой, — радовалась невесть чему черная душонка церковного старосты, пока сам староста выбирался на улицу из воеводских палат. — Поход сей, ей-ей, не был напрасным».
Господи, почему так?! И где же возлюби ближнего своего?..
Вновь открылась дверь, и в воеводскую вошел крепкотелый мужик лет тридцати пяти. В стрелецком кафтане курской конной сотни, при сабле, но без бердыша и пищали. Шапка, как и подобает, в левой руке, колпак до пола свисает. Русые волосы стрижены под горшок, усы и борода аккуратно причесаны гребнем. И то ли пеги от природы, то ли так смотрятся в неровном свете воеводских палат — не разобрать. Цвет глаз по той же причине не определить, возможно, и карие… Но смотрят открыто, без страха.
Поклонившись поясно, стрелец хрипловато произнес:
— Кликали, батюшка-воевода?
— Если ты стрелецкий десятник Фрол, то кликал…
— Он самый.
— Ну, раз ты тот самый стрелецкий десятник, то скажи мне, Фрол, почто вчера позволил своим стрельцам речи непотребные вести, — изучив внешность стрельца, уперся в него воевода тяжелым взглядом, словно опытный охотник острогой в чрево медведю.
— Никаких непотребных речей никто не вел, — не моргнув и глазом, тут же ответствовал Фрол. — Да и когда-то было быть любым речам? Сначала в сотне вашу честь встречали, потом дома поснедал чуток, позанимался по хозяйству малому — ибо на казенную денежку надейся, но и про простую полушку не забывай! Да и на боковую! — Растянул Фрол рот в дурашливой улыбке. — Стрелец спит, а служба идет. А с утра, — закончил серьезно, — уже здесь.
— А вот перед тобой был купец, — вперился воевода рысьими глазами. — Он-то и говорит, что стрелец твоего десятка грозился ссечь голову воеводе, ежели тот на его жену-красавицу взглянет. А?..
«Вот же иудино семя, — помянул недобро про себя Фрол купчишку Ивашку, — под монастырь подвести хочет, пес шелудивый… Да и Никишка хорош — язык распустил. Теперь вот стой да отбрехивайся». Вслух же молвил иное:
— А Ивашка-то — враль старый. Его послушать — так кругом одни грешники, пустобрехи и лодыри, и только он — единственный праведник да труженик. Но стоит чуток копнуть — гнилой, никчемный человечишко. Про таких-то говорят: ни Богу свечка, ни черту кочерга…
— Вижу, ты, стрелец, не только смел, но и враль — похлестче этого Ивашки будешь… Врешь — и не морщишься. — Изломал губы и бровь в язвительной ухмылке Алексей Семенович. — Да пес с тобой… Недосуг мне ныне, в первый же день, вашими скудоумными брехнями заниматься. Коснись в другой раз — не спущу! Сполна сыщу! А ныне — уж так и быть, оставлю без последствий.
— Спасибо, батюшка-воевода Алексей Семенович, на добром слове, — отвесил очередной поясной поклон Фрол. — Хоть я и ни в чем не виноват, но твою доброту век не забуду и отслужу. Уж поверь…
— Запомню, — хмыкнул усмешливо Шеин. — А откуда про имя-отчество проведали? — окинул стрелецкого голову подобревшим взглядом.
— Так земля-то слухом полнится, — позволил улыбнуться и себе Фрол. — И как воеводу, боярина Шереметева, звать-величать, тоже знаем — Петр Васильевич. Чай не в чистом поле либо в черном лесу живем — во светлом граде Курске.
— Что-то светлости да чистоты в этом граде я не заметил, — теперь уже откровенно рассмеялся Шеин наивной вере стрельца в чистоту и опрятность своего города. — Вдоль дороги…
— Большой Московской… — подсказал Фрол ненавязчиво.
— …Да-да, вдоль Большой Московской дороги, — не стал серчать воевода, что был перебит на полуслове, помимо воли испытывая к стрелецкому десятнику какое-то расположение, — когда ехали сюда, горы мусора, золы, навоза, сена и соломы, куриных перьев видать… Коровьи лепехи кругом, куриный помет…
Фрол развел руками — мол, что поделаешь… что правда, то правда… Про себя же подумал: «Глазастый, черт, приметливый. Все огрехи-прорехи заметил. Недаром, значит, верхом ехал, а не в карете…»
— А вот в иных странах и у иных народов такого непорядка нет. Все чисто убрано, подметено, — заметил между тем Шеин, вспомнив свои посещения в Москве Кукуя — немецкой слободы. — Впрочем, откуда тебе, стрелец, про то знать…
— Далее Перекопа и Украйны не хаживал, — словно бы извинился Фрол. — А там, как и у нас — дерьмо вдоль дорог, пыль, кострика… Одним словом, ества для ветров, для вихрей — забава.
— Смотрю, — вновь не совсем по-доброму усмехнулся воевода (надо же власть показать), — ты не только смел, но и за словом в мошну не лезешь.
— Так то от жизни стрелецкой да молодецкой, батюшка-воевода… Тут либо ты уел, либо тебя слопали. Третьего не дано…
— А на Украине где побывал, с кем?..
— Так это с князем и воеводой нашим Григорием Григорьевичем Ромодановским, царство ему Небесное, — истово перекрестился Фрол. — И в Киеве, и в Белой Церкви, и Чигирин брали… Хороший был вой и вождь. Стрельцов без дела не забижал. Жаль его…
— Жалеешь? — Не стал дальше Шеин дожидаться, где и в каких местах побывал курский стрелец в походах с воеводой Белгородского полка Григорием Ромодановским.
— А как же, — был искренен Фрол. — И самого его жаль, и сынка его — Андрея Григорьевича. Вот же невезучий человек, сынок-то… — проявил десятник к удивлению воеводы такие познания, о которых не каждый родовитый боярин знал, — сызмальства в турецком плену. А не успел по выкупу выйти, уцелев среди басурман, так снова горе-беда — среди русских же людей смерть свою обрел…
— Не среди людей, а среди мятежников, бунтовщиков, татей и воров государей наших, — жестко поправил Шеин, полыхнув пламенем глаз. — Но будя о том… Ты мне вот что скажи: дьячка Пахомия знаешь?
— Как не знать, — внутренне насторожился Фрол, даже живот втянул. — Курск хоть и большой град, но все же не настолько, чтобы в нем друг друга не знали.
— Ну-ну! — подстегнул воевода.
— Знать — знаю, но дружбы не вожу, — не обратил на понукание особого внимания стрелецкий десятник. — Он — на посаде, я — в слободке… Он при кадиле и Псалтыри, я — при сабле да пищали… Он на амвон восходит, а я — вскакиваю на коня. Вот такая мы с ним родня, — закончил с едва уловимой усмешкой. — Правда, пару зим моего сына Семку грамоте обучал. Как и иных прочих…
— Что он за человек? — понимая, что стрельца, как старого воробья на мякине, ходя вокруг да около, не провести, задал Шеин прямой вопрос.
— Человек, как человек… Сердцем — добр, разумом — светел: Евангелие на память знает, псалмы, не заглядывая в Псалтырь, читает. Детишек вот грамоте обучает… Летописи пробует нам, неучам, читать… А еще все мечтает какую-то древнюю рукопись о Курске, писанную будто бы до Батыева треклятого нашествия на Русь, отыскать. Говорит, что она нынешней совсем не чета… Еще первыми курскими князьями писана…
— А нынешняя, знать, имеется?.. — перебил воевода, прищурившись.
— Сам не видел, — тут же поспешил с ответом Фрол, — но слышал, что в Знаменском монастыре. У настоятеля.
— Вон оно как… — хмыкнул неопределенно Алексей Семенович, дивясь столь интересным обстоятельствам, о которых пребывавший ранее настоятель монастыря почему-то не вспомнил.
— А откуда дьяче Пахомий в Курск попал, — возвратился к главному вопросу Фрол, — того не знаю. У нас в Курске, как в ковчеге у Ноя, — всякой твари по паре… И русские есть, и казаки, и черкасы, и татарове крещенные, и немцы ученые, — стал перечислять, загибая пальцы на свободной от шапки руке. — Даже иудеи, сыны Израилевы, имеются. Один, вроде, кабак держит, второй — ссудную лавку…
— Ты мне лясы не точи и зубы не заговаривай, — зыркнул воевода глазищами, — ты о грехах дьяка сказывай.
— Про грехи дьячка ничего не ведаю, — развел Фрол руками, подметая пол колпаком шапки. — Если и есть грешок за ним — так это пристрастие к хмельному зелью. Но с другой стороны, кто этим не грешен?..
Стрелецкий десятник о дьячке Пахомии говорил много, но ничего интересного для воеводы так и не сказал. Тот это понял и решил дальше время попусту не тратить.
— Ладно, — махнул он рукой, на которой красовались перстни. — О Пахомии отдельный разговор. Ты теперь о крепости скажи: крепенька ли?
— Я — человек маленький, — смутился Фрол, не ожидавший подобного вопроса. — Тут надобно с людьми знающими речи вести… С затинщиками, со стрелецким головой… с приказными, само собой…
— Брехать языком — так горазд, а как до дела, так и в кусты, — усмехнулся воевода, но без издевки и злорадства. Скорее, с подначкой. — Ну, а проводить по крепости сможешь? Показать… Рассказать… Или опять — я не я и хата не моя?.. Так как же?..
— Так это я с радостью! За милую душу! — искренне обрадовался десятник. — Разреши только, батюшка-воевода, сына-постреленка домой отправить — целый день у съезжей мается. Проголодался, поди…
— Смышленый отрок-то?
— Семка что ли?..
— Он самый.
— Бахвалиться не стану, — откровенно был польщен таким воеводским вниманием стрелец, — но говорят, что смышлен не по годам…
— А кто говорит?
— Так соседи, стрелецкие и казачьи пятидесятники, сотники… дьячок Пахомий, наконец, когда грамоте обучал…
— Вот и хорошо… — встал Алексей Семенович со своего места. — Тогда берем его с собой: вдруг да на что-нибудь и сгодится…
«Вот же угораздило меня про Семку сболтнуть… — сопровождая воеводу к выходу из палат, корил себя Фрол. — Как оно-то выйдет?.. Как бы тут себе не навредить, да и Семке жизнь в самом начале не сломать?.. Еще и сам успеет сломать-то… А с другой стороны, не воевода ли Дурнев первым заметил и приветил Семку Медведева, ныне известного на всю Московию Сильвестра Медведева, вхожего даже в царские палаты?.. Воевода. Именно он, воевода Дурнев, показал Семку Медведева, промышлявшего на торгу сочинением грамоток, думному дьяку Заборовскому, остановившимуся при проезде в Белгород в Курске. А тот и отвез его в Москву первопрестольную… А чем мой Семка хуже?.. Не хуже».
Крепость пошли осматривать целым собором.
Тут воеводой, то ли присушившимся к словам Фрола, то ли по собственному разумению решившему сие, были призваны не только старший от затинщиков-пушкарей Иван Пушкарь, но и глава стрельцов Афанасий Строев, и глава казаков Федор Щеглов, и старший воротный Евсей Большой. Эти служивые все были «по прибору». Немало подвернулось воеводе под руки и жильцов — детей дворянских, несших службу «по отечеству» и маявшихся с утра у воеводских палат и съезжей.
Суетились возле воеводы и подьячие разных приказов. Эти с каменными чернильницами на животе, с листами бумаги — в карманах кафтанов, с перьями за ушами, с гладкими дощечками в руках. А вдруг да какой указ воеводы записать надобно?! — так все готово. Присел на одно колено, на другое — дощечку, на нее — лист бумаги, перо — из-за уха, макнул в чернильницу — и хоть чертеж черти, хоть указ строчи! А то поначалу даже растерялись как-то: их, приказных, и не позвали! Без них воеводы дела обделывают. Где это видано, где это слыхано… чтобы без них… Теперь рады-радешеньки, все на глаза воеводе попасться норовят, друг перед дружкой вперед забегают.
Все старались оттереть стрелецкого десятника и его голоногого Семку от воеводы. Не по чину, мол… не по Сеньке шапка! Но Фрол — и сам не промах — уступать нажиму не собирался, да и воевода так зыркнул на особо усердных, что те сразу хвосты прижали. Никому не хочется попасть к воеводе в опалу-немилость.
А что до Семки, то ему и позади всех вышлепывать босыми ногами было не зазорно. Лик его, словно праздничный пасхальный кулич, от гордости румянцем светился. Еще бы — сам воевода покликал!
«Ха! — про себя радовался Семка, сбивая черными стопами пыль с придорожной травы. — Теперь все посадские и слободские мальчишки от зависти лопнут. Ни кого-нибудь, а меня кликнул воевода… как бишь его… А!.. Лексей Семенович!»
— По кругу пойдем, — объявил Алексей Семенович воеводскую волю. — И начнем, пожалуй… — обвел он взглядом детинец — вон с той угловой башни.
А чтобы было более понятно, указал десницей, в сторону той, что стояла на стыке оврага и Тускоря. Рука, освобожденная от широкого и длинного рукава кафтана, плеснула. Перстни на перстах, заиграв гранями, брызнули солнечными искрами.
— Как прозывается?
— Так Кривая же!.. — едва ли не хором услужливо ответили курские служивые люди.
И те, что «по прибору», и те, что «по отечеству».
— Почто так? — приподнял Шеин левую бровь.
— А кто его знает… — сразу же дружно попятились Строев и Щеглов, уступая первенство ответа Евсею Большому и городским жильцам — дворянам служивым да детям боярским.
Но и дворяне, переглянувшись меж собой, тоже назад качнулись.
— Вот, может, Евсей скажет… — опустили они долу сразу же потухшие взоры свои. — Он у нас за ворота и башни ответствует. С него и спрос…
— Точно, точно, — тут же поддакнули жильцам приказные ярыжки, отводя от себя ответственность.
Но и Евсей, покраснев, как рак в варе, только пучил глаза на воеводу да мычал что-то нечленораздельное.
— Ну! — Подстегнул его Алексей Семенович, наливаясь гневом.
— А-а-а… И-и-и… Виноват, батюшка-воевода, — бухнулся в пыль на колени Евсей, — не ведаю. Кривая да Кривая…
— Так это, может, потому, — вмешался Фрол Акимов, — что когда строили, то древо с гнильцой в один из венцов и положили. Вот башня и наклонилась в одну сторону. Так сказать, покосилась, покривела на один бок. Отсюда — и Кривая.
— И сильно окривела?
Услышав вопрос, все сразу же уставились на Фрола: мол, коли начал, то ответствуй и далее.
— Да снаружи-то и не заметить, — прищурил глаз стрелецкий десятник, — коли особо не приглядываться. Башня как башня… дубовая, крепенькая. А вот снутри… снутри полок наклон заметный имеет.
«Вот, черт приметливый, — покосился на него главный затинщик. — И когда он все это на глаз положить успел?.. Чешет, как по писаному».
А Фрол, опережая очередной вопрос воеводы, уже добавил успокаивающе:
— Впрочем, наклон этот не так крут, чтоб ноги на нем скользили. Жить можно… и воевать можно.
— Да! Да! — поддержали все.
И только Семка, посапывая облезлым от загара носом, помалкивал. Еще не дорос, чтобы в дела взрослых и важных людей встревать да нос свой вставлять. Можно не только носа лишиться, но и головы. Понимать надо… Потому слушал да впитывал в себя услышанное. Интересно же…
— К тому же народ наш ее еще и Красной прозвал, — продолжил стрелецкий десятник свой сказ о мощной угловой башне. — То ли за то, что красивая, то ли за то, что на Красной горе стоит… А, может, за то и другое сразу… теперь и не упомнишь.
— Интересно все у вас, — хмыкнул воевода, — то кривая, то красивая…
Сопровождавшие сочли за благо промолчать. А то ляпнешь что-либо невпопад — и плачься потом. Близок локоток, да не укусишь…
А вот следующую башню, — кивнул десятник головой в сторону соседской с Кривой, да так резко, что колпак его шапки дугу по воздуху описал, едва не задев воеводу, — Пьяной прозывают.
— Пьяной?! — вновь не скрыл удивления Шеин.
— Пьяной, Пьяной, — загалдели сопровождающие. — Видать, пьяные плотники ладили, потому и Пьяная…
— Потому ли? — уставился воевода на Фрола.
— Ну, раз большие головы про то говорят, — пожал Фрол крепкими плечами, — значит, так оно и было. А, вообще, сказывают, что когда строили, то хотели врата в башне проделать. Да по пьяному делу, видать, и позабыли. Должна была быть воротной, а стала Пьяной.
— А за Пьяной какая башня? — показал взглядом воевода в сторону средней башни, возвышающейся над крепостной стеной.
— Это Тускарная, батюшка-воевода, — поспешили многие с пояснением. — По речке названа. Речка Тускорь течет…
— Значит, ничем не примечательна?..
— Ничем, батюшка, ничем.
— А ты, стрелец-молодец что на это скажешь? — повел зеленоватыми очами то ли от природной окраски, то ли от растущей вокруг зелени воевода в сторону Фрола.
«Кот, настоящий кот, — подумал о внешности и повадках воеводы Фрол Акимов, — глазищи-то, глазищи!» Однако вслух произнес иное:
— Ну, разве то, что из этой башни начинается тайный подземный ход к речке на случай осады… Пожалуй все. Ничем не проявилась… Строили по трезвости, о вратах не мыслили… А вот в другой…
— В какой?
— А в той, что следом за Тускарной идет, в Оскольской, — уточнил Фрол, — врата выездные установили. Потому ее еще и Выездной кличут.
— Ну, хватит зубами попусту щелкать, — подал команду воевода. — Поднимемся в башню да пройдемся по стене, посмотрим, что да как…
Подстегнутые командой все гуськом-гуськом двинулись за Шеиным в услужливо распахнутые Евсеем воротца Кривой башни, чтобы по крутеньким ступеням внутренней лестницы добраться да второго яруса, а оттуда через открытый проем — и на саму стену. За взрослыми мужами, шмыгнув носом, последовал, замыкая цепочку, и босоногий Семка. Воевода ведь своего приказа быть при нем не отменял.
Несмотря на светлый солнечный день, на первом ярусе башни стоял полумрак. Пахло вековой пылью, старым древом, мышами. Почти все свободное пространство было завалено разным хламом: невесть когда и откуда взявшимися бревнами, бочками с рассохшимися клепками и покосившимися обручами, плетеными из лозняка корзинами, прочей деревянной угловатой мелочью, мешающей свободному проходу. Да так мешают, что к башенным пушечкам и не пробиться.
— Ну и захламлено тут у вас, — шипел, выговаривая служивым Шеин. — Сам черт ногу сломит.
И чтобы меньше дышать пылью, достал из кармана кафтана носовой плат, который и прижал к носу.
— Уберем, батюшка-воевода, — заюлили воротный и затинщик. — Видит Бог, уберем.
— Уберем, уберем… — передразнил воевода служивых. — А до меня разве нельзя было убрать. Вижу, не очень-то вы все радеете на государевой службе…
— Виноваты, батюшка-воевода, виноваты, — поспешили с покаянием служивые к скрытой радости приказных крючков. — Ты уж не серчай и прости нас, Христа ради…
— А коснись осада от татар крымских?.. Спотыкаться будете да в спешке калечиться, нерадивцы… — зудел воевода, нагоняя страх.
Семка, хоть и был в хвосте цепочки, воеводский же гнев слышал не в пол-уха, а в оба. И старался не дышать, чтобы, не дай бог, попасться боярину под горячую руку. Мышкой, тенью крался за остальными.
Вот все вышли на полки крепостной стены. Снизу стена кажется могутной, непреступной. И то — с забралом-тыном, почитай, до двух сажень высотой. Сверху вид совсем иной. Не такой уж высокой кажется. До земли, перегнись через тын, рукой достать можно. Но это тоже кажется…
Солнце по выси золотым колобком катится, за зенит перевалило. Тут бы курскому служилому да приказному люду — на боковую и всхрапнуть часика так три-четыре, пока духота не спадет. Но с неугомонным воеводой приходится париться на солнцепеке. После прохладного полумрака все щурятся. И стрелецкий голова Строев, и Федор Щеглов, и Иван Пушкарь, и все прочие украдкой, прикрывшись рукавами, позевывают. А вот Семку жара ныне совсем не берет, знай себе, шмыгает да посапывает облупленным носишком.
На стене, по которой двигаются все также гуськом, тоже не совсем ладно. То корзина старая, перевернутая кверху дном, встретится, то плетушка раздрызганная, перегораживающая весь проход, попадется. Словом, беспорядок.
— Лодыри, изверги, — серчает Шеин на сопровождавших, а те только виновато прячут взоры да друг с другом тишком переглядываются.
Но вот дошли до первого выступа в стене. На нем-то, как правило, в дни опасности затинщики со своими затинными пищалями службу правят. Отсюда можно вести огонь вдоль стены. И вправо, и влево. Вплоть до башен.
— А сруб-то еще ничего, — потрогал руками бревна опалубки выступа Шеин. — Послужит годок-другой…
— Крепенький, крепенький, — опережая друг друга загомонили сопровождавшие. — И не годок, и не два послужат, а лет так с десяток, с десяток…
— Крепкий, — подтвердил и Фрол, но более для себя, чем для воеводы.
Вдруг откуда ни возьмись при замершей, задремавшей тихости, когда даже листок не шелохнется, набежал резкий поток ветра. Крутанув у подножия стены пыль, солому и куриные перья, подскочил к вершине стены. И не успели служивые люди даже ойкнуть, как ветер уже сорвал с воеводы шапку и сбросил ее за тын. А оттуда, не успокоившись содеянным, погнал-покатил ее к обрыву над Тускорем.
— Держи, лови, — загалдели приказные, суматошно бегая вдоль тына.
Растерялся и воевода, не зная, что предпринять. Не прыгать же со стены за шапкой.
— Тять, а тять, — подскочил Семка к отцу. — А ну снимай свой кушак да опускай меня га нем за тын.
— А ты не оборвешься? — засомневался Фрол. — Тут высоко, сажени две будет… Покалечиться можно.
— Снимай, не рассуждай, — ухватился за Семкины слова Афанасий Строев. — Не покалечится…
— А то, ей-богу, в Тускорь унесет. Тогда, считай, пропала шапка, — ввернул словцо и казачий голова Щеглов.
— Ну, сын, держись, — снимая с себя кушак и передавая один его конец Семке, молвил Фрол. — Семи смертям не бывать, а одной не миновать.
— Типун тебе на язык — ругнул Фрола кто-то из сердобольных приказных. — Нашел время зубы чесать.
И не успел Семка ухватиться черными от загара и грязи ладонями за конец кушака, как тут же десятком сильных мужских рук был перенесен за тын. Длинны кушака не хватало, и Семкины исцарапанные ноги задрыгали в пустоте.
— Спускайся! Прыгай! — раздались советы со стены.
Поджав немного ноги под себя, Семка отпустил конец отцова кушака и… оказался на земле. Сделав кувырок через голову, он тут же встал на ноги и стрелой метнулся к обрыву над Тускорем.
Почти до вечера воевода Алексей Семенович Шеин обследовал курскую крепость, переходя от одной башни к другой. И везде находил непорядок и тыкал носом служивых да приказных. Те морщились, перенекивались, переругивались, но больше всего каялись и обещали исправить, устранить, исполнить.
Меньше всего доставалось от воеводы стрелецкому десятнику Фролу. А уж Семка, умело спустившийся с почти отвесного, поросшего мелким кустарником мелового склона, нашедший шапку у вод реки и вернувший ее владельцу, был вообще в героях дня. Воевода дал ему серебряную монету — такого богатства Семка вовек не имел — и приказал быть ежедневно в воеводских палатах для личных поручений.
— Вижу, — пролил Шеин бальзам на душу отрока, — ты не только смелый отрок, но и толковый. Потому беру на службу… посыльным. Только не забудь вымыться как следует, причесать вихры да одежонку посвежее приодеть.
От таких слов Семку жаром обдало. Даже сквозь загар румянец был виден, словно пламя костра сквозь густой дым. Хотелось сказать, что он еще и грамоте да счету разумеет — даже губы приоткрылись. Но благоразумие взяло верх. Не престало мальцу бахвалиться. А то можно и осрамиться.
— Одежонка на служивого отрока найдется? — обратился Шеин уже к Фролу.
— Что-нибудь подыщем…
— И обувку…
— Порши, или по-нашему, постолы, мыслю, сгодятся…
Сгодятся, если босоту прикроют. А на сапоги пусть сам зарабатывает, не ленится.
После этого для Семки разговора, а для воеводы, возможно, всего лишь малозначащей обмолвки, осмотр крепости был продолжен. И наступила очередь бастиона Белгорода. Он располагался на стыке крепостных стен, идущих как вдоль Тускоря, так и вдоль долины Кура. Если крепостные стены и башни были сложены из толстых дубовых плах, давно почерневших от времени, а местами и покрывшихся зеленоватым мхом, то стены бастиона были обложены белым камнем. Это-то и дало им название Белгорода. И не просто Белгорода, а бастиона — крепости в самой крепости. Так как крутизна склонов мыса со стороны Кура была не столь обрывистой, а даже весьма пологой, то высота крепостных стен тут доходила не только до двух, но местами и до двух с половиной саженей.
— Вот этот бастион малость и походит на настоящую крепость, — впервые тогда без ругани и нареканий констатировал воевода.
Однако сказать, что он был очень доволен произведенным на него эффектом осмотра, было бы верхом самоуверенности. Просто на этот раз воеводского ворчания стало несколько меньше.
— На этом месте ранее стояла башня под названием Меловая, — потрафил своими познаниями воеводе казачий голова Федор Щеглов. — Но она сгорела еще в семь тысяч сто двадцатом году, во время осады города польско-литовскими войсками то ли пана Желтовского, то ли полковника Ходкевича… Теперь уже и не припомнить точно…
— Или пана Кулаковского… — ввернул Евсей Большой и заморгал часто-часто, словно в оба глаза ему попали соринки.
Старшому городской воротной службы куда проще было с многопудовыми вратами обращаться, чем со словами. Да еще при самом воеводе. Труд непосильный…
— А может, и треклятый Семка Лыко… или же Петро Дорошенко… — не остался в стороне Иван Пушкарь. — Тоже изверги известные и хаживали часто.
— Не, — не согласился с ним Щеглов. — Князь Семен Лыко тогда разорил окрестности Рыльска и сжег Белгород. Но до Курска, слава Богу, не дошел. А Петр Дорошенко, атаман запорожских казаков, в наших краях был хоть и часто, но позже. И грабил только уезды да волости Курска. К самому городу не подходил — видать, кишка была тонка.
— Враг поджег? — возвращая к сути дела, прервал воевода завязавшийся спор.
— Сказывают, что не враг, а сами курчане по приказу воеводы Татищева, — счел нужным вмешаться с пояснениями стрелецкий голова Афанасий Строев. — Но о том лучше всех знает дьячок Никольской церкви Пахомий. Он уже в который раз переписывает летописный сказ о том.
«Опять этот дьячок Пахомий, — непроизвольно поморщился Шеин. — Первый день в сем граде, но, поди ж ты, уже третий раз о нем слышу… Надо непременно повидать его…»
— Семка! — властно позвал он смышленого и расторопного стрельчонка.
— Я тут, батюшка-воевода, — засиял очами малец, вьюном прошмыгнув между приказными и служивыми.
И подражая бравым стрельцам, вытянулся в струнку, выпячивая тощую, костлявую грудку.
— Я тут!
— Завтра с утра пулей к дьячку — звать ко мне. И предупреди, чтобы не вздумал мешкать. Понял?
— Угу!
— Не «угу», а по-военному кратко и точно: «да!» или «понял!».
— Да! Понял.
— Раз понял, то держись поблизости. Может, понадобишься еще…
Так Семка, сын Фрола Акимова, получил первое в жизни воеводское поручение. И был этим несказанно горд. Жаль, что никто из его друзей-товарищей того не видел. От зависти бы лопнули, конечно.
— А это и есть ваш знаменитый Кур? — прицелился перстом Алексей Семенович с высоты стен бастиона в речку, неспешно катившую в низине темную, свинцовую гладь вод до слияния с Тускорем.
— Он самый, он самый, — поспешили с подтверждением служивые.
— Что-то мал…
— Мал, да удал, — вставил словцо один из приказных, имевший баньку на берегу Кура. — В половодье разольется так, что только держись… И мостки сносит, и клети, и живность всякую. А то и чадо божье, коли чадо зазевается… либо по пьяному делу…
— Это точно, батюшка-воевода — поддержал «приказную строку» Афанасий Строев, державший на Куре мельницу. — В половодье буйствует, удержу нет…
— Точно, точно, — гукнули и остальные. — Это летом он мал да тих, а в вешнюю разливную пору — зол да буйн бывает…
— Не велик коготок, да остер…
— Не велик зверь, да лапист…
Так, в разговорах о нраве Кура, перешли к Куровой башне, а от нее, держа путь в сторону Георгиевских ворот города, — к угловой Никитиской.
— Куровая — понятно, по Куру названа, — заметил воевода, обернувшись к сопровождавшим, — а вот Никитская?..
— Так то по церкви, — поделился с ним познаниями стрелецкий голова, опережая собратьев. — Вон там ранее стояла, — неопределенно указал он дланью в сторону маковок Никольской и Флоровской церквей. — По ней и названа… Самой церкви не стало, а вот название башни осталось.
— Бывает, — согласился воевода и направил стопы к этой башне.
Все последовали за ним. Были злы — не только днем не спали, но и не полдничали. Однако виду не показывали. Ибо скулить — себе вредить.
Никитская башня была не только самой высокой башней крепости — ее высота доходила до 4 саженей и одного локтя — но еще и въездной. В ней находились Никитские ворота. Они, конечно, были не чета вратам Пятницкой башни — и поуже, и пониже, — но и над ними, как и над Пятницкими, располагался киот со списком иконы «Знамения» — святой заступницы и оберегательницы града и края.
…Дома Семка во всех подробностях рассказал о случившихся с ним происшествиях сначала младшим братьям Гришке да Сашке и сестре Анюте, а потом и матери Евдокии Ивановне, или, по-уличному, Евдохе. Причем не один раз. Та поудивлялась, поохала, да и приступила к топке печки в неурочное время — греть воду и мыть Семку.
— Ох, беда! Ох, беда! — то и дело шептала матушка радостно.
И когда мыла худенькое тельце сына, и когда расчесывала его вихры, и когда, достав из сундука, штопала да подшивала какую-то одежонку. И все пыталась погладить его по макушке, только Семка увертывался. Не маленький ведь…
— Оно и верно: беда, но добрая пока, — покручивал усы родитель.
Он уже где-то отыскал и подлатал старые материнские постолы. Повертев их и так, и этак перед глазами, молвил тихо:
— Ничего… Послужат еще. Чай, не лапти же… Как думаете, — обращался он то к супруге, то к Семке — послужат еще?
— Тут и думать нечего, — торопливо ответствовала Евдокия, — послужат.
— Послужат, — солидно ответствовал и Семка.
Спал в эту ночь Семка тревожно, то и дело просыпаясь на печи среди безмятежно посапывающих братьев и прислушиваясь к ночным шорохам, исходившим откуда-то из-под печки. Там то ли мыши возились да шуршали, то ли самому дедушке домовому, как и Семке, не спалось. Вот он и ворочался с боку на бок да ворчал.
А вот воевода в эту ночь, набегавшись вверх-вниз по крепостным стенам Курска, накричавшись на нерадивцев, спал крепко. Без сновидений и метаний по постели, хотя духота стояла не менее той, что была прошедшей ночью.
Семка из-за того, что всю ночь вертелся да вскакивал, проснулся утром не с первыми и даже не со вторыми петухами. Как на грех, под утро сон его сморил. Проснувшись, соскочил с печки на полок-приступок и начал поспешно, снимая с себя старье, одеваться во все то, что мать еще с вечера заботливо приготовила.
Приготовленная одежонка лежала аккуратно сложенной в уголке полка на специальном поставце, некогда сооруженном отцом. Поэтому надевать ее было легко и приятно. Делов-то: штаны натянуть, голову — в ворот, руки — в рукава рубахи просунуть, ноги — в поршни вдеть. Правда, как ни поторапливался Семка, с поршнями пришлось повозиться — непривычны они для извечно босых ног. Но ничего, надел…
Братья и сестра, разметавшись по широкому печному ложу, дрыхли, как говорится, без задних ног.
«Спите, чумазые, — мысленно пожелал им сладких снов Семка. — Еще маленькие, чтобы рано вставать».
Спал и отец. У себя на полатях.
«И ты, тятя-кормилец, подремли еще, — пожалел родителя, — ныне есть, кому денежку в дом принести».
Матери на полатях не видать — значит, толчется у печи в закутке.
Изба у Фрола небольшая, но крепкая и светлая — стены стараниями Евдокии Ивановны выбелены меловой побелкой. Струганные доски потолка и полатей потемнели от времени и местами даже потрескались, но не рассохлись, подогнаны друг к дружке плотненько, без прорех. Так что мякина, толстым слоем насыпанная поверх досок потолка для сохранения тепла в зимнее время, не просыпалась. Совсем ни крошки. Выпирающая своим плоским, но жестким ребром над краями досок матица едва ли не посередине избы покоится на опоре — гладком дубовом столбе, опершемся комельком о глиняный пол.
Слева от входа, задом к нему стоит печь, нацелив зево устья на противоположную стену. Впрочем, от двери этого не видать, так как пространство между устьем печи и противоположной стеной отгорожено широкой холщовой занавеской — пологом. Правда, курчане, склонные к мягкому произношению, называют его полохом.
За пологом — закуток или бабий кут. Там, или в подпечье, или прислонившись к стене либо к самой печи, лежат и стоят ямки, чапля, кочерга, деревянная лопата для посадки хлеба. «Наипервейшее материно оружие», как любит шутить отец, когда бывает в хорошем расположении духа.
В закутке же находится мельничный жерновок, еще ступа с толкачом, полки с посудой, кувшинами и горшками. Там же — веники и голики, убранные подальше от человеческих глаз, гусиные крылышки для подметания загнетки, и многое другое, так необходимое в женском обиходе. Там же — пучки высушенных трав от хворей, сушеные ягоды в горшочках — для отвару. Да мало ли чего там… в бабьем куте имеется. Всего и не перечтешь…
Печной закуток — бабье царство. Мужчины туда, даже отцы семейства, не вхожи. А если и заглянут по неотложному делу — то на секунду. И назад. Правда, когда не учат уму-разуму своих суженых, тогда уж никакой бабий закут им не помеха. Не защитит, не спрячет…
Вдоль правой стены — сундук и лавки. Прикрыты цветными попонами-покрывалами. В сундуке, подальше от посторонних глаз, хранится самое ценное, что есть в семье: рушники, скатерки, обнова, надеваемая только по большим праздникам.
В святом углу, за вышитой крестиками занавеской, киот с темными от времени иконами и мерцающей язычком огонушка лампадкой. У этой же стены, сразу же рядом, дверь.
Печь у стрелецкого десятника топится по-белому, хотя у многих Фроловых сотоварищей-стрельцов — да что там стрельцов, у многих купцов малой и средней руки, не говоря уже о посадских мещанах, — печи топятся по-черному. И дым у них выходит наружу через волоковое окошко, отчего стены и потолки, вечно закопчены и засалены. Раздолье для тараканов и мух.
— Ты это куда, оголец? — оторвалась от печки Евдокия Ивановна, вытирая о фартук ополоснутые в лохани руки. — Даже лица не омыл и лба не перекрестил…
— Как это куда? — был удивлен Семка непонятливостью матери. — На службу. На воеводский двор. Да еще по пути надо к дьячку Пахомию заскочить — воеводский наказ передать…
— Так рано еще. Только-только пастухи стада на выпас погнали… Нашу Буренушку тоже…
Фрол хоть и был государевым стрельцом и на государевом содержании, но, став по прибору служилым человеком, стрельцом, с прежним укладом жизни не порывал. Не только избу в стрелецкой слободе имел, но и двор содержал, и животинку водил: лошадку, коровку, поросеночка и, конечно, кур да гусей. Как же без этого. Это в Москве стрельцы довольствием царским перебиваются, а в дальних городах на одно довольствие и не прожить… Задерживают часто и удерживают много за разные провинности да недогляды. Потому без хозяйства умному да трезвому человеку никак нельзя. А Фрол и умный и трезвый. Хмельное зелье если и употребляет, то по праздникам, когда грех не выпить, и меру знает. По кабакам не шатается. Правда, приходится подати с хозяйства, словно он — посадский мужик, платить. Но пока Бог миловал: удается Фролу выкручиваться… Нет за ним недоимки ни за дым, ни за живность, ни за огород малый.
Пахотных земель Фрол не имеет. Не крестьянин, чай. А вот лугами да покосами пользуется наравне с остальными стрельцами, казаками да посадскими, как, впрочем, и иным служивым людом. А коли видит, что сенца для коровки и лошадки, особливо, когда те стельные, приплода ждут, маловато для зимы будет, то на торгу подкупает. Теленочек и жеребеночек потом все сторицей окупят.
Многие завидуют Фролу-стрельцу. Еще бы: и изба справная, и двор в достатке. Шепчутся промеж себой: «Не иначе как с нечистым водится или на большую дорогу с кистенем выходит… Ибо откуда достаток-то». — «Да нет, — отвечают им другие, — некогда ему за стрелецкой службой кистенем махать. День и ночь службу справляет. А все у него с похода в украинские земли. Наверно, пана зажиточного обобрал да и утаил». — «Как же, утаишь там, — не соглашаются бывалые курчане, как и Фрол, побывавшие в походах. — Сотни глаз за тобой следят. Если воеводы не отберут, то свои же и убьют, чтобы забрать да продуванить». «Все то — пустое, — машут отрицательно руками на прежние небылицы более смирные, — клад он отыскал. Вот и разбогател. То ли слово заветное знает, то ли просто повезло. Старики сказывали, в наших краях кладов много зарыто. Только не каждому они даются. А Фролу, видать, какой-то дался».
Докатывались отголоски этих досужих разговоров и до Фрола. Он только скалился щербатым ртом да советовал говорунам меньше языками болтать, а больше руками делать. Тогда, мол, и у них достаток какой-никакой появится. «Горбатиться надо, а не лясы точить!»
— Зачерпни из бадейки ковшик водицы да иди сюда, — теплеет голосом мать: ведь не на побегушки сын спешит — на работу, — солью над лоханью… умоешься. Нехорошо немытым да нечесаным на воеводский двор идти.
— А еще нехорошо не емши на службу топать, — раздается с полатей голос Фрола. — Хоть кус хлеба съешь да молочка испей. Служилый день долог…
— Парного, — уточняет мать. — Буренку только подоила.
— А к воеводе еще успеешь, — продолжает поучать отец. — Служба, сын, она такое дело, что никуда не убежит, но занудить может. Недаром в народе поговорка сложилась: «Служба да нужа — нет их хуже». Так что не торопись, а делай, что мать говорит.
— Да идти-то до воеводских палат ого-го! — слабо сопротивляется Семка, направляясь к бадейке за водой.
— Тебе это «ого-го» в три прыжка одолеть и не вспотеть, — улыбается мать.
— Так то, когда босой был. Ныне — никак не смогу… Ногу жмут, негодные, — бранит Семка постолы, возвращаясь к закутку с полным ковшиком.
— Так то с непривычки, — хмыкнул отец. — Обтерпится.
— А ты до воеводских хором дуй босиком, — советует мать, принимая от Семки ковшик с водицей и сливая ему на ладошки, соединенные пригоршней. — Там и наденешь…
— И то, — соглашается Семка, умывая личико.
Но вот Семка, наконец, умыт и причесан. Перекрестившись на темные от времени образа, неспешно (спешить при еде — грех) съел кус хлебца и испил молока. Поблагодарил мать. Теперь можно и к воеводе Шеину Алексею Семеновичу направляться. Пока босым, налегке. Мать верно подсказала, обуться можно и там, у воеводских палат.
Алексей Семенович долго и тяжело взирал на дьячка Пахомия, мявшегося, тихо переступая с ноги на ногу, посреди воеводской.
В воеводской, как и в прошлый день, несколько сумрачно, душно и затхло. Только мух поубавилось. Это еще вчера он заставил приказных бить мух нещадно и гнать их вон из воеводской палаты, «чтоб их мерзкого духа не было». И те постарались. Где мухобойками, где прочей ветошью били и гоняли нечисть до полного изнеможения, очищая воеводские палаты. Но нескольким удалось уцелеть, и теперь они то тихо ползают по конному стеклу, то с ожесточением бьются в него, стремясь на свободу. А одна, видать, угодила в паучьи сети: все скулит и скулит в дальнем темном углу, вызывая чувство гадливости и раздражения.
Шеин восседает один, приказав приказным быть в соседней комнатушке. «Кликну, если понадобитесь», — обронил сурово и властно. Те только перегнулись в молчаливом поклоне.
Старый воевода Петр Васильевич Шереметев сказался занедужившим — маялся животом — и в воеводские палаты не пришел. «Перепостился, старый хрыч, — иронично хмыкнул на это известие Алексей Семенович, зная пристрастие старого боярина к сладкой да жирной снеди. — Или же с молодой женкой своей расстаться никак не может… несмотря на Петров пост». Сам он на этот раз супругу в грех не вводил, оставив досматривать сны. Думать о том, что Шереметев просто-напросто возложил весь груз воеводских обязанностей на плечи своего молодого товарища, как-то не хотелось.
— Говорят, дьяче, у тебя языку за зубами тесно? — наконец, счел нужным прервать затянувшееся молчание воевода.
— Врут, батюшка-воевода, — глядя то ли в пол, на широкие доски и щели между ними, то ли на зажатую в руке скуфейку, тихо молвил дьячок. — Зубов-то, почитай, и не осталось уже. Сгнили, сгинули…
— Значит, язык цел да длинен, — все также мрачно уточнил Шеин.
— Еще древние сказывали, что «язык мой — враг мой», — повинился дьячок. — Может, что и сболтнул лишнее, ведь без костей-то… мелет да мелет…
— Так можно и укоротить, — обжог взором, словно плетью воевода.
Дьячок, понимая о чем речь (ведь не сомневался, что Ивашка Истома обязательно наябедничает), еще пуще прежнего сжался, сгорбился, росточком стал ниже. Явственнее обозначилась плешь на поникшей голове. Слабо, едва заметно колыхнулись редкие, свисающие до плеч волосенки. Клинышек бороденки уперся в подрясник. Но на колени не бухнулся, как стоило бы ожидать. Устоял.
«Ишь ты, — невольно проникся симпатией к дьячку воевода, — хоть телом щупл и слаб, но дух имеет».
— Слышно, поносно о воеводах сказывал, с метлой сравнивал, которая «по-новому, де, метет».
— Виноват, батюшка-воевода, сорвалось с языка, сорвалось… Но без умыслу, без умыслу… По пословице, по поговорке…
— И по пословице не след болтать того, чего не разумеешь.
— Виноват…
— А еще сказывают, что и о государях смел суждения свои глупые высказывать?
— А вот это, батюшка-воевода, оговор, — несколько ожил дьячок. — Чистый оговор. Разве смею я своим поганым языком да о помазанниках божьих… Да ни в жисть!..
— Оговор, говоришь, — играл воевода с дьячком, как кот с мышкой. — А коли на правеж да на дыбу?.. Тогда что запоешь?..
— Воля твоя, осударь. На дыбе и правду сказать можно, и оговорить себя ложно — это как Господь Бог испытанье пошлет… Сам же человек слаб и телом, и духом.
— Так, баешь, — сверлил Шеин взглядом щупленькую фигурку дьячка, — оговаривают тебя?
— Видит Бог, — перекрестился мелко Пахомий, — оговаривают…
— И кто же?
— Да, мабудь, аршин купеческий Ивашка… — не удержался дьячок от колкости в адрес своего обидчика. — Сей муж горазд на всех поклепы возводить. — Вот уж у кого, действительно, язык без костей. Мелет и мелет. Правда, на выходе не мука, а муки людские могут быть да слезы…
— Смотрю, дьяче, ты не робкого десятка будешь. И за словом в карман не лезешь, и при мне прибаутками не боишься пользоваться. Словно у тебя на роду не одна жизнь прописана, а несколько…
— Земная жизнь, батюшка-воевода, — поклонился поясно дьячок, — у всех одна. К тому же краткая-краткая… как весеннее цветение древ благородных. Вроде, только что вспыхнули ярко-ярко — и уже следа нет от того цветения! Лишь у Бога в царствии Небесном она вечная. Да и то заслужить надобно…
Шеин Алексей Семенович в любой миг мог согнуть в бараний рог дьячка. Да что там согнуть — мог стереть в пыль, в прах, в труху! Кто он для него — да никто. Мельче вон той мухи, что трепыхается в паучьей паутине. Но, еще слыша извет из уст купчишки, он принял решение воеводство своего пытками да казнями не начинать и извету ходу не давать. Теперь же он более забавлялся тем, как дьячок будет выкручиваться из ловушки, неосторожно расставленной им самому себе излишней болтливостью. Правда, при этом не забывал и об угрозе напомнить, чтобы впредь был осмотрительным.
Но вот, посчитав, что сказано им о вреде длинного языка довольно и нагнано страха на дьячка предостаточно, Алексей Семенович счел возможным перейти к более интересному вопросу — сказанию о граде Курске. Как всякий молодой вельможа, рожденный во времена царствования Алексея Михайловича, он был увлечен историей Руси и Московского государства. Кроме того, не менее важным считал знать историю того города, в котором ему предстояло воеводствовать. И не только историю града, но и нравы людей, сей град населяющих. Потому следующий вопрос, прозвучавший из уст воеводы, был куда приятнее для слуха дьячка Пахомия:
— Говорят, сказание о граде Курске пишешь и о чудотворной иконе «Знамения»? Правда ли сие?..
— Пишу — громко сказано, — стал поднимать очи с пола и расправляться дьячок. — Правильнее — переписываю то, что другими было некогда написано. Ну, случается, что и от себя словцо-другое прибавлю… Возможно, более по дурости, чем от ума большого. Вот, пожалуй, батюшка-воевода, и все.
— А для чего пишешь-то?..
— Так для потомков же, — теперь открыто глядел дьячок на воеводу. — Чтобы знали, какого они роду-племени…
Каким-то внутренним чутьем, присущим больше диким животным да собакам с кошками, почувствовал дьячок Пахомий, что черные тучи беды над ним расходятся, рассеиваются. Вот и позволил себе немного расслабиться, распрямиться, человеком показаться, а не тварью трепещущей. Даже ростом вроде бы стал повыше и в плечах пошире.
— А со мною не поделишься?.. — насмешливо-властно спросил воевода, отчетливо понимая, что дьячку-то деваться некуда.
— Прикажешь листы принести, батюшка-воевода? — вопросом на вопрос отозвался Пахомий, сделав вид, что не заметил насмешки. — Так я сию минуту… — оставаясь на месте, метнулся он взглядом к выходу.
— А по памяти? А?! Ты — сказываешь, я — слушаю… — все тем же насмешливо-властным голосом продолжил воевода, наблюдая за дьячком — дрогнет или же нет. — Листов для чтения у меня и так предостаточно, — похлопал он ладонью по обложке огромной писцовой книги. — Читать, не перечитать… Так чего же зря и на твои письмена очи тратить?.. Давай уж по памяти. Ибо: взялся за гуж, не говори, что не дюж, — так, кажется, пословица бает…
— Как прикажешь, батюшка-воевода… — поклонился поясно Пахомий. — И пословица точно так бает.
— Тогда подходи ближе, садись на лавку, — жестом руки указал воевода место, — и сказывай.
Не задавая вопросов, дьячок Никольской церкви с великой охотой исполнил последнее указание молодого курского воеводы и приступил к повествованию.
— Как сказывали и писали умные люди, добрый батюшка-воевода Алексей Семенович, — сев на краешек скамьи начал сказ Пахомий, польщенный необычным вниманием, — которые не мне, червю земному, чета, град Курск был заложен служивыми людьми великого князя киевского Владимира Святославича. — И дальше неспешным речитативом, словно во время церковной службы: — Того самого Владимира Святославича в народе прозываемого Красным Солнышком, а в церкви нашей Православной — Крестителем. Заложен сразу же, как на Руси-матушке было принято крещение и воссиял свет истинной веры над тьмой языческой…
— Мнихом Нестором что ли сие сказано?.. — усмехнулся Шеин, давая понять, что он хорошо знаком с Повестью временных лет этого древнего сказителя. — Читывал. Только там что-то про Курск и слова нет.
— И преподобным Нестором тоже… — нисколько не смутился дьячок.
Да что там не смутился, он даже взором загорелся, почувствовав умного, много знающего слушателя-собеседника. Это не укрылось от воеводы. «Ишь ты, как его разбирает, — усмехнулся уголками губ воевода, — что, значит, на любимого конька воссел».
— И преподобным Нестором тоже, — повторился Пахомий и, закатив глаза, прочел по памяти: — «В лето 6496 по сотворению мира. Рече Володимир: «Се не добро, еже мало градов около Киева. И нача ставити городы по Десне, и по Востри, и по Трубежеви, и по Суле и по Стугне. И поча нарубати муже лучыние от словенъ, и от кривичь, и от чуди, и от вятичь, и от сих населе грады…»
— Ну, и где тут Курск и реки курские — Кур, Тускорь, Сейм? — усмехнулся с явной иронией Шеин.
— Так, батюшка-воевода, в старину писали емко, сжато, не теперешним писцам чета, пишущим размашисто да витиевато, — не задумался и малой малости дьячок. — Тут надобно не только буквицы зрить, но и меж буквиц видеть. Сказано же на Десне, следовательно, и на притоках ее тоже. А Тускорь да и Семь наша — притоки Десны.
— Семь — это Сейм что ли? — переспросил, уточняя, Алексей Семенович.
— Она самая, она самая, — утвердительно задергал бороденкой дьячок. — Река одна, а названия уже разные. Раньше — Семь, ныне, на польский манер — Сейм. Поляки за годы своего властвования в этих краях перекрестили, кажись…
— Понятно, — суховато отрубил воевода. — Ты далее сказывай.
— А далее… сказы да были несколько разнятся… — немного замялся дьячок. — По одной — в наш град, как и в другие, был прислан один из сыновей Владимира Святославича — Позвизд. По-древнему — повелитель бурь.
— Вон оно как… — хмыкнул Шеин. — И за какие же заслуги радость сия?..
— Сего не ведаю, — заморгал часто-часто рассказчик. — Может, из-за суровости жителей края — северы. Может, по иной какой докуке… Не ведаю. Ты уж, батюшка-воевода не изволь гневаться…
— Ладно, сказывай о другой небылице…
— По другой же — великим князем был поставлен на управление градом и краем один из местных старейшин племен северских — волостелин. Он в Житии преподобного Феодосия Печерского упоминается. А Житие сие писано преподобным Нестором. Вот одно к другому и складывается… Уже во времена Владимира Святославича и город был, и володарь имелся.
— Читал, помню, — мягко кивнул головой Шеин, плеснув кудрями по плечам. — Только такого значения не придавал. Более о вере христианской мыслил. Но оставим это. Какой же град Курск в ту пору был?
— Судя опять же по текстам Жития, немал, немал, батюшка-воевода, — зачастил дьячок. — И церковки каменные имелись, и священники многие — они-то отрока грамотке да святому Писанию учили, и волостелин опять же был, и хоромы волостелина, в которых он праздничные тризны учинял, призывая княжих лучших людей. А отрок Феодосий им прислуживал, как ныне кравчие, стольники да виночерпии. И торговые ряды были, и баньки-мыльни, и кузницы, и гончарни… И крепостица, детинцем рекомая, имелась…
— Не от нее ли осыпь-то, что посреди нашей крепости? — перебил Шеин, видимо, вспомнив о поросшей полынью да репейником осыпи — остатком былого крепостного вала.
— Надо думать, от нее будет, — вроде бы согласился дьячок. Но тут же раздумчиво добавил: — А возможно, то остатки и от вала, отделявшего княжий терем с подворьем от остального детинца. Теперь о том уже никто не скажет, не расскажет, — с сожалением развел он руками.
— Интересно, интересно, — опершись локтем на столешницу, подпер голову кулаком Шеин.
Как любого любознательного человека — а Алексей Семенович был любознательным — воеводу все больше и больше занимал сказ об истории града.
Взять хотя бы осыпь. Казалось, ну что тут особенного?!. Подумаешь, осыпь — пристанище псов бездомных да вездесущих воробьиных стай. Ан, нет! В стародавние времена это был вал, на котором стоял частокол… Это была граница, отделявшая детинец от посада или княжеское подворье от остального детинца. И это так зримо, так ощутимо, так явно после нехитрых слов какого-то церковного дьячка! Хотя самого, по чести сказать, соплей можно перебить: и худ, и тощ, и одет бедно.
— Интересно, — повторил воевода. — Сказывай далее. Или у тебя, быть может, в горле пересохло? Так я распоряжусь — чарку-другую доставят. Промочишь… Или ты к простой чарке непривычен, — явно забавлялся воевода, — тебе церковного напитка подавай?..
— Ни-ни! — забожился дьячок. — Ни простого, ни церковного хмельного зелья мне не надобно. Ибо во хмелю глуп и непотребен бываю. Я и так рад-радешенек твоей милости сказывать, осударь-воевода. Когда еще Бог мне такого жадного да важного слушателя пошлет?.. Да никогда! — потрафил он Алексею Семеновичу, вызвав у того благостную улыбку.
Бедный Пахомий говорил одно, а желалось ведь другое — созвучное словам воеводы. Желалось до ломоты в горле, до судорог кадыка, нервно забегавшего вверх-вниз по тощей шее, топорща дряблую кожу.
— Не хочешь, как хочешь. Неволить не стану, — усмехнулся Шеин, явно разгадавший мучительную борьбу, происходившую с дьячком. Да так очами повел, чисто мартовский кот… Жуть и мороз по коже. — Сказывай далее.
— А далее, уже при Владимире Мономахе в Курске с год княжил его второй сын Изяслав, получив этот удел и стол. Только не задалось тут Изяславу княжение, решил он в Муром с дружиной пойти. И пошел, и взял Муром, и посадника Олегова, крестного отца своего, оттуда свел, а своего поставил. И возникла так вражда-рознь меж ним и Олегом Святославичем. И пал в битве с дядей и крестным отцом первый удельный курский князь. На реке Лесной то случилось, под Муромом… 6 сентября 1096 года по Рождеству Христову.
— Видать, ни в батюшку, ни в братца Мстислава по ратной части уродился, раз победы не сыскал, — обмолвился Алексей Семенович, мечтавший о ратной славе.
— На все Божья воля, — развел потемневшие от времени суховатые да морщинистые длани Пахомий. — На все Божья воля.
— Да, дьяче, — согласился Шеин. — На все воля Божья. Не пожелает Господь — и волос с главы не упадет. А решит по иному — и войско целое падет. Впрочем, оставим то. Сказывай далее. К примеру, каков град в ту пору был: велик или мал? На нынешний похож?..
— Надо полагать, батюшка-воевода, что много менее нынешнего. Да и крепостица была возведена не из рубленных в срубы городниц, как ныне, а из одного частокола.
— А что на то указывает? — вздернул собольей бровью Алексей Семенович.
— Да хотя бы остовы дерев на осыпи. Верх давно сгнил, а камельки в земле можно наблюдать. Ну, и при других строительных работах… Сам видел.
— Кстати, о строительных работах, — вновь прервал Шеин словоохотливого дьячка. — Думаю, стоит крепость нашу, не всю, — уточнил сразу, — а в некоторых местах обновить. Трухлявых плах много…
— Доброе дело, — возвел дьячок взор к потолку воеводской.
— Знаю, — усмехнулся с самодовольством воевода. — Только дело-то не так быстро делается, как сказка сказывается…
Пахомий в знак согласия молча кивнул.
— И кто же был следующим удельным князем в Курске? — посчитав тему обновления крепости законченной, продолжил расспрос Алексей Семенович.
Его интерес к истории города не только не пропадал, но с каждой минутой, к вящей радости дьячка, возрастал. Потому Пахомий, словно ожидая этот вопрос и готовясь к нему, зачастил:
— А вторым князем был тут старший сын Мстислава Великого и внук Владимира Мономаха — Изяслав Мстиславич. Воитель известный. С курской дружиной на полоцких князей хаживал и рать победную над ними имел. Но вскоре, — наморщил дьячок лоб, видимо, силясь вспомнить дату, — уступил род Мономаха Курск роду Ольговичей. И случилось то вскоре после Супойской битвы в 1136 году по Рождеству Христову, когда Ольговичи одержали победу над Мономашичами.
Алексей Семенович молча взирал на рассказчика, не перебивая. А тот, видя это, продолжал:
— Сначала на курском княжении был Глеб Олегович, который здесь и умер через два года после жестокой стычки с половцами, приходившими под стены града. Град степняки не взяли, а князя, видать, сильно изранили… А после него в Курске княжил его меньшой брат Святослав, к этому времени изгнанный новгородцами по решению веча — сиречь народного собрания.
Услышав про вече и изгнание князя, Шеин, не терпевший народного самоволия, поморщился, но спросил о другом:
— А могила князя Глеба где?
— Должна была быть в Курске, — смутился Пахомий, не ожидавший такого вопроса. — Но где — того не ведаю, — развел для убедительности руками. — Годы… иго татарское… слабая память людская… Вот и затерялась за временем… — вздохнул с сожалением.
— А вот в Киеве, сказывают, и могила Олега Вещего сохранилась, и могила Аскольда, и могила Дира… А они-то жили куда ранее.
— Так то Киев, — вновь плеснул руками в разные стороны дьячок. — Мать городов русских…
— Теперь мать городов русских — Москва! — назидая, поиграл перстом и золотым же на нем перстнем с камнем-лалом Алексей Семенович.
— Конечно, конечно, — тут же согласился Пахомий, утвердительно закивав бородкой. — Об ином и речи быть не может… Москва — она ныне всему голова! Третий Рим, как некогда нарек ее великий князь и царь Иван Васильевич Грозный. А знает ли добрый воевода, — скользнула едва уловимая лукавинка в глазах дьячка, — что впервые Москва упомянута в связи с курским князем Святославом Олеговичем? Следовательно, она моложе Курска будет.
— Это как? — проявил искреннюю заинтересованность Шеин. — Коли шутки надумал шутить, то смотри, чтобы себе не навредить. Я глупых шуток не люблю.
— Да какие шутки, батюшка-воевода, — даже привскочил со скамьи Пахомий. — Сущая правда. В 1147 год по Рождеству Христову, когда против Святослава Олеговича, князя курского и новгород-северского, ополчились все князья, даже двоюродные братья, он нашел себе защитника в лице Юрия Владимировича Долгорукого. И тот позвал изгоя к себе на свадьбу сына Андрея. И позвал в Москву. Так Москва впервые была упомянута летописцами. Вот и все. Никаких шуток…
— Знать, читал, да запамятовал, — вытравил конфуз воевода ссылкой на забывчивость.
Не скажешь же какому-то тщедушному да худородному дьячку, что летописей он не читал. Так, случалось, пролистывал, но вникать в рябь буквиц, написанных где уставом, где полууставом, желания не было.
Дьячок же смекнул это быстро, но виду, что смекнул, даже шевелением реденьких ресниц на красных, воспаленных веках не подал. Ни к чему сие. Сильных мира дразнить — себе жизнь коротить.
Меж тем день шел к полднику, солнце — к зениту, а беседа только к своей середине. Птицы, забыв про пение, прятались среди тенистых кустов и густых ветвей деревьев. Воробьи — по застрехам. Куры, перестав купаться в придорожной пыли и золе, выбрасываемой хозяйками прямо на дорогу, устремились под сень риг и овинов. Собаки, высунув длинные языки и часто дыша, — по норам и будкам, ежели такие имелись. Стада коров, табуны лошадей и отары овец, одурев от зноя и оводов, улеглись на выпасах. Даже важные голенастые гусаки и раздобревшие на зеленотравье гусыни, собрав начавших оперяться гусят в кружок, прикорнули, спрятав головы под крылами, на пологих берегах Кура и Тускоря под редкими ивами да ветлами. Тоже тенек искали.
На съезжей и губной избе, отменив прием челобитчиков, скучали писцы да подьячие, лениво отбиваясь от вездесущих мух. Похрапывали два важных дьяка — первые помощники воеводы. Шатались по крепости, не зная, куда себя деть, стрельцы дежурной полусотни. Примостившись в теньке воеводских палат, держа в руках снятые постолы, изнывал в ожидании новых распоряжений Семка. Несмотря на зной и накатывающую дрему, глаз не смыкал, зорко следил за входом в воеводские палаты: вдруг да кликнут… Ему бы сейчас на речку — окунуться, да в казаков-разбойников поиграть, как все его сверстники… А он на воеводской службе млеет.
— Ладно, дьяче, продолжим повесть нашу далее, — сладко зевнув, вполне миролюбиво продолжил речь Алексей Семенович. — Только сказывай поживее, а то и к обедне не завершишь. Сейчас в колокола ударят, а мы все толчемся и толчемся…
— Если кратко, то после Святослава на курском уделе был его старший сын Олег Святославич. Как раз по день смерти самого Святослава — 16 февраля 1164 года по Рождеству Христову. А за Олегом княжил брат его меньшой Всеволод. Тот умер 17 мая 1196 года. После Всеволода Курском володели дети Игоря, среднего брата Олега и Всеволода, — Святослав и Олег Игоревичи. Древние писатели сказывают, что в эти времена Курск и Курское княжество вошли в такую силу, что выше стали Новгородка Северского. Только нашествие басурманов — орд хана Батыя — привело град и княжество к разрухе и гибели. Храбро сражались курчане с ворогом, только силы были на стороне ордынцев. Пал град, пали все курчане вместе с князьями своими. Никто из курских князей не уцелел под ордынским игом. Всех враг треклятый извел. Пали от рук ордынцев и Юрий Олегович с сыном Юрием, и брат Юрия Дмитрий с сыном Василием Дмитриевичем. Видимо, так Господь решил наказать детей своих неразумных за гордыню их, за рознь и междоусобия, — привстав, осенил дьячок себя крестным знаменем.
— Сказываешь, весь род был переведен? — зыркнул, прогоняя дрему и загораясь оком, Шеин.
— Весь род, батюшка-воевода, весь род, — скорбно поджал тонкие губы и заерзал бороденкой дьячок. — И не только род князей Святославичей Курских, но и род Святославичей Рыльских, и род Святославичей Путивльских, и род Святославичей Трубчевских. Последние, как повествует Воскресенская летопись, сгинули от баскака треклятого Ахмета Хивинца в 6793 году от сотворения мира. И оскудела земля курская: князей и бояр не стало, люди разбежались, пашни бурьяном да дурман-травой заросли, селения в тлен превратились. Только дикие звери рыскали — им-то стало раздолье да приволье.
— Грустный сказ ты поведал, — вздохнул глубоко-глубоко Алексей Семенович. — Едва слеза не прошибла. Однако мне и сейчас не верится, чтобы из курских князей да никого не осталось для продолжения рода. Ведь есть же роды князей Одоевских, Белевских, Щербатых, Воротынских, Барятинских и многих других. Неужто в них никого из курских князей крови нет?..
— Да, нет, — заверил дьячок.
Даже клинышек бороды при этом этак задиристо кверху вздернул, вызывав улыбку на лице воеводы.
— Да, это знатные роды. Рюриковичи! — зачастил Пахомий, словно боясь быть остановленным. — Но только они от другой ветви Ольговичей. Все они от младших сыновей Михаила Всеволодовича Черниговского, казненного Батыгой в 1246 году по Рождеству Христову в Сарае. А вот курские князья, не проявившие покорности ханам, не пожелавшие целовать их сапог, не пожелавшие подставлять спин для посадки их на конь, были истреблены под корень.
— И что далее с Курском было?
— А было то, что в лето 6803 от сотворения мира, 8 сентября, в день Рождества Пресвятой Богородицы, одному благочестивому охотнику из Рыльска, охотившемуся в 27 верстах от разрушенного Курска, удалось найти икону Божией Матери. Как сказывают, икона лежала на корне древа. И как только охотник поднял ее, то с того места забил целебный животворящий источник. В честь такого знамения икона получила название «Знамения», а по месту обретения — Коренной.
— Хорошо, хорошо, — замахал ладонями воевода, прерывая сказителя. — Об истории обретения чудотворной иконы Божией Матери «Знамения» как-нибудь в другой раз. И, конечно, подробно. А сейчас все-таки о граде Курске речь до конца доведи. Иначе, как мне мнится, мы и к вечере, не то что к обедне, повествование сие не закончим.
— Как твоей милости, батюшка-воевода, будет желательно, — тут же проявил готовность дьячок. — Как твоей милости будет угодно… Только без чудодейственной иконы опять не обошлось…
Видя, что воевода стал хмурить брови, Пахомий поспешил заверить, что долго не задержит. И, минуя времена нахождения Курска под Литвой, перешел к 1556 году, когда царь Иван Васильевич Грозный послал под Курск воевод своих Михаила Репнина и Петра Татева с воинством. А несколько позже — стрелецкого голову Посника Суворова с пятьюстами служивого воинского люда.
— …Чтобы населить град, в 1582 году по Рождеству Христову царь Иван Васильевич издал указ о направлении в Курск и Севск из Москвы всех ябедников да сутяг, — подвел Пахомий итог данного периода Курска. — С той поры по Святой Руси и пошла бытовать пословица, что «у белого царя нет вора хуже курянина».
— Воров государевых да татей везде хватает, — поморщился Шеин, вспомнив наказ правительницы Софьи Алексеевны и ее первого боярина Василия Голицына разместить в Курске московских стрельцов, замешанных в недавнем бунте. — Ты не пословицами зубы заговаривай, а о граде сказ веди.
— Твоя правда, батюшка-воевода, — тряхнул по-козлиному бороденкой Пахомий. — Твоя правда. Однако продолжу, коли прикажешь…
— Да продолжай уж, мучитель и изверг, — махнул дланью воевода. — Слышишь, уже колокола в соборе звонят к обедне, а ты все меня мучаешь…
Действительно, в Знаменском монастыре запели-заговорили колокола на колокольне, оповещая всех курян о начале обедни. Услышав их звон, шинкари и кабатчики поспешили гулявый народ турнуть вон. А то, не дай бог, какой-нибудь ярыжка государево «Слово и дело» прокричит. Тогда беда, тогда разорение чистое. Запрещено ведь во время литургии и обедни народ в корчме держать да зельем опаивать. Потому от беды подальше — взашей гультяев.
— И то, — заторопился дьячок. — В 1596 году по Рождеству Христову, царь Федор Иоаннович, желая помолиться чудотворной Коренной иконе «Знамения», истребовал ее из часовни пустыни в Москву. В Москве же вместе с благоверной супругой своей Ириной и патриархом Иовом не только молились, но и вложили икону в оклад, украшенный золотом, серебром и драгоценными камнями. Богочестивый царь Федор Иоаннович, возвращая икону назад, приказал обустроить Коренную пустынь. И заодно с этим, услышав о бедственном состоянии нашего града, приказал своим служивым людям возвести крепость на месте разоренного татарами града Курска. Так в Коренной пустыни были возведены храмы Рождества Богородицы и Живоносного Источника. А в Курске — царскими служивыми людьми: воеводой Иваном Полевым, стрелецким головою Нелюбом Огаревым и подьячим Яковом Окатьевым — сия крепостица. И вот уж почти век стоит для врагов непреступной.
— Верно ли? — повел бровью Шеин.
— Вернее не бывает. Вот те крест, — привскочив со скамьи, перекрестился дьячок. — И поляки, и литва, и черкасы, и татарове крымские, и татарове ногайские не раз пытались взять крепость сию и… не могли. Ибо под защитой Божией Матери и иконы ее «Знамения».
— Складно ты, дьяче, поешь, — зашевелился Шеин, собираясь встать, — только жаль, времени мало. Дела ждут. А то, ей-богу, послушал бы еще…
Видя это, подхватился и дьячок.
— Складно баешь — это хорошо, — поднял перст воевода в знак назидания и предостережения. — Только заруби себе на носу: баять — бай, но меру знай! Иначе быть тебе в обнимку с козой на съезжей или с дыбой в пытошной… А пока ступай с Богом.
Пахомий не стал больше дожидаться новых понуканий и — задком-задком к выходу из воеводских палат. «Фу! Кажись, пронес Господь!»
«С одним пустобрехом повидался, — отметил для себя факт встречи с дьячком Алексей Семенович, позевывая — хотелось поснедничать да подремать по обычаю. — Осталось повидаться и со стрельцом озорным да длинноязыким, — перекрестил он зевающий рот. — Посмотрим вблизи, каков молодец… А, может, ну его к дьяволу, пусть живет, на жену-красавицу любуется. Однако интересно, на самом деле она красавица или пустое говорят?..»
Пока воевода размышлял о стрельце, обронившем в сердцах да в задоре поносное слово, и стрельчихе — красавице писаной, сам Никишка ходил туча тучей. Вот уж третий день после окончания службы он спешил не домой к Параске, а направлял стопы свои в ближайший кабак. Там, во хмелю все больше и больше сходился да снюхивался с московскими стрельцами, заливающими тоску по своей судьбине.
«Эх, — жаловались, вращая красными от злости и обид глазищами, московские, — не довели мы тогда дела до конца, не перевели под корень род боярский. Потому ныне, — шипели тишком, чтобы кабатчик не услышал да кому след не донес, — и столба с вольностями нашими лишены, и плетьми биты, и сюда, к черту на рога, сосланы, с семьями разлучены. Все — за дурость нашу».
И поводили мутными от выпитого зелья, обид и опаски быть услышанными не теми, кому следует, глазами. Но так как курчане опальных московских стрельцов сторонились, то злобствовали они только в своих кружках. Да вот еще в присутствии прибившегося к ним Никишки.
Домой Никишка возвращался пьяный и смертным боем бил ничего не понимающую супругу.
«Почто? — заливаясь слезами, спрашивала, пересиливая боль телесную и муку душевную, Параска. — В чем вина моя?»
«За то, — пьяно щерился, срамно раскорячась, Никишка, — что красива и праздна. Что мужики на тебя, вертихвостку, зенки свои бесстыжие пялят».
И бил, бил кулаками по чем попадя и ногами, если та падала; таскал по глинобитному полу избы, схватив жилистой рукой за пышные косы. И чем больше плакала и сжималась комком в своей беззащитности Параска, тем больше он зверел. Зверел и сатанел. Правда, по утрам его мучила совесть. Хотелось упасть перед Параской на колени и просить прощения. Но этого не делал, как никогда не делали все его соседи, частенько, подобно ему, «учившие жен своих уму-разуму». А вечером повторялось все снова.
Прошла уже не одна седмица, как Шеин Алексей Семенович и Шереметев Петр Васильевич воеводствовали в Курске.
За это время Шеин, прочитывая Писцовую, Росписную, Таможенную, Разборную, Сметную, Доимочную книги, выяснил, что в Курске только посадского населения мужского пола насчитывается 1353 человека. Что из них добрая треть числится в купеческом сословии и столько же мещан посадских, занимающихся мелким ремеслом. Из остальной трети половина — это крестьяне оброчные да однодворцы, а другая половина — челядь детей боярских да дворян городовых и крепостные крестьяне.
Как и везде, курские купцы делились на Гостей, на купцов Гостиной сотни, на купцов Суконной сотни и купцов Черной сотни. В курских слободах собственных купцов еще не было, хотя и стрельцы, особенно стрельчихи, и казаки, и пушкари, и ямщики понемногу приторговывали разной мелочью. Как следовало из Писцовой книги, меньше всего было представителей Гостей. Оно и понятно — не всякий купец располагал капиталом, позволявшим ему вести торговлю с другими городами либо странами. Больше всего было купцов Черной сотни, едва сводивших концы с концами. Они были основным тяглом города, платившие все подати. При этом многие имели задолженность: кто — алтын, кто деньгу, а кто и несколько рублей — сумму огромную, почти неподъемную. При этом настораживало то, что больше всего недоимки значилось за теми, кто арендовал кузню, пекарню, маслобойню или иное что у боярских детей.
— Воруют дети боярские, — поделился своими выводами Алексей Семенович с Петром Васильевичем, — о собственной мошне мыслят, а не о государевой казне. Совсем совести не знают.
— Воруют, — подтвердил тот. И тут же добавил: — Всегда и везде так было… да и будет. Каждый, пользуясь случаем, под себя гребет, только кура глупая — от себя.
— И как быть? С кого недоимки взыскивать?
— А с того, в чьих руках ремесла. С них и взыскивать. А то с нас будет взыскано государями.
«Что ж, будем взыскивать, — решил тогда Шеин. — Своя одежка к телу ближе».
Курск входил в Белгородскую засечную черту и не только являлся оборонительным форпостом на пути врага, но и поставлял воев в Белгородский Большой полк. Даже в мирное время от курчан в Белгородский полк ежегодно направлялось до тысячи двухсот человек стрельцов, казаков и жильцов — детей боярских да дворянских с их воями. Немалые силы находились и при Куске, в слободах.
Согласно данным Росписной книги, в текущем году в Курске числились служивых людей по прибору 767 человека. Из них стрельцов — 390 человек, казаков беломестных — 90, казаков полковых — 126, пушкарей 31, затинщиков — 25, казенных кузнецов — 12, казенных плотников — 15, казенных ямщиков — 4, воротников — 15, монастырских служек и крестьян, обязанных в случае опасности, встать во всеоружии на стены града — 36. Сюда же причислялись городской голова, губной голова, казачий атаман или голова, два дьяка, 13 подьячих, 5 губных целовальников.
«И это без учета тех, что ныне из Москвы присланы, — читая пожелтевшие листы книги, отметил для себя Алексей Семенович. — А присланных, пожалуй, с полсотни наберется. Надобно у их полковника Константина Арпова все досконально выяснить. Это же — сила, сила буйная, сила, склонная к пьянству, расколу и убийству, за которой глаз да глаз нужен. Недреманное око. Недаром же в указе говорилось, — вздохнул Шеин, в очередной раз вспомнив про правительственный указ, — а буде которые из них в Курск не пойдут или с дороги сбегут — тех изловить и наказать жестоко, без всякого милосердия и пощады».
Служивых по отечеству — детей боярских да дворян городовых, да жилецких людей — числилось более 350 человек. Вместе с теми, кто жил в волостях уезда, они должны были выставить конное воинство численностью не менее 567 человек.
И всех надобно было кормить, и всем надобно было платить, и всех надобно одеть, обуть… Взять хотя бы стрелецких сотников — вынь да положь каждому в год по 12 рублей. А головам стрелецкому и казачьему и того более — по 15 рублей. Только на денежное довольствие начальственных воинских людей да приказных съезжей и губной изб ежегодно требовалось более 300 рублей. И не медных, от которых еще со времен приснопамятного государя Алексея Федоровича все нос воротили да бунт подняли, а иных, весомых. Чистым серебром подавай. А еще лучше — звонким золотом. Ведь у каждого из них куча детей, братьев, племянников, зятьев, внучат и прочих захребетников, которые есть и пить хотят. Стрельцов, опять же, надобно и ружейным боем снабдить, и холодным оружием, и кафтанами, и шапками. А это опять деньги, деньги, деньги… Но государева казна не бездонна, денег вечно не хватает. Отсюда задержки с выплатой кормовых и, как результат, недовольство служивых.
«Красно все выглядит на бумаге, — вглядываясь в кучерявую вязь слов, хмыкнул Шеин, но есть яруги и овраги. Про них, как водится, забыли. Начни разборный смотр, и окажется, что добрая четверть — это хворые да калечные, безлошадные да безоружные, а некоторые — так, вообще, в нетях числятся. И точно… — наткнулся он на копию отписки своего предшественника Никиты Одоевского в Разрядный приказ. В ней наряду с прочим говорилось, что на очередной разбор из Суджи не явилось 19 человек, из Царева града — 15, из Обояни — 37. — Вот тебе и жильцы — государев оплот! Вот тебе и защитники отечества! А вот и отписка Григория Григорьевича Ромодановского о том же, — остановился взглядом на очередном листе. — Зато как умеют челобитничать! — наткнулся он на копию челобитной курских детей боярских царю Федору Алексеевичу об отмене десятинной пашни».
Приняв решение о скорейшем проведении воинского смотра служивого люда, Алексей Семенович принялся за изучение Таможенной книги. Изучение показало, что курчане имели торговые связи более чем с 40 городами Московского государства, Украины, Польши и Литвы. Что предметами торговли были не только зерно, сено, животина, рыба, кожа, соль, хмель, деготь, мыло, но и железо и изделия из него, медь и изделия из нее, серебро и изделия из него, сукно и изделия из него, лен и льняные изделия. Торговали иглами и топорами, пяльцами и ткацкими станками, шерстяными носками и собольими шапками. В цене были золотая краска, продаваемая литрами, и бумага, продаваемая оптом и в розницу. При этом, как отметил воевода, ежегодно рос ассортимент и количество продаваемого товара.
Но самым интересным было то, что в торговых рядах Курска торговые места имели не только посадские купцы да ремесленники, но и служилые люди. Так из 75 лавок 35 принадлежало стрельцам, казакам, затинщикам, пушкарям и воротным. И оброку они платили меньше, чем ремесленники и купцы. То же было и с полками, и со скамьями. Даже пара харчевен из пятка и 17 кузниц из трех десятков принадлежала им же. Развернулись и монастырские крестьяне, имевшие на торгу все эти места, но платившие несколько больший оброк. Если служивые за содержание лавки платили по 20 алтын, то монастырские крестьяне по 25 алтын и 2 деньги. И так во всем.
«Неплохо, неплохо, — едва шевеля губами, шептал Шеин. — Если служивые кроме кормовых денег, еще и другой прибыток имеют, значит, меньше крамольных мыслей им будет в голову лезть. Это мне на руку. Не буду тому препятствовать».
Что же его насторожило, если не огорчило, так это то, что имелась челобитная мельничного головы о причинах недобора мельничных денег из-за роста количества новых мельниц, принадлежащих курчанам Агафону Белому да Григорию Мезенцеву.
— Что будем, Петр Васильевич делать? — выбрав момент, когда, натрудив ноги в хождениях по курским церквям и храмам, Шереметев заглянул на краткий час в воеводские палаты, обратился к нему с мельничной докукой Шеин. — Ущемляют курчане государевых людей. Недоимки те несут…
— Пустое, — отмахнулся, переводя дух и утирая потное лицо платом, Шереметев. — Взыскать недоимки с Агафона и Гришки. И впредь оброк им увеличить. А нерадивых казенных мельников — на съезжую да плетьми их вразумить. Враз научатся.
— Мудрое решение, — обронил смешок Алексей Семенович. — Самому царю Соломону такого не придумать. Так и сделаем.
— Пустяки, — вяло махнул пухлой ладошкой на лесть Шереметев. — И не такое приходилось решать…
На том и остановились.
Как убедился Алексей Семенович, город основной своей частью располагался на высоком мысу в слиянии рек Тускоря и Кура. Однако и Закурная сторона, сразу же за долиной, на взгорье, и Затускарная равнинно-луговая сторона уже были заселены. И там, и там, кроме деревянных изб и крепких подворий с гуменьицами и овинами, среди зелени деревьев виднелись маковки деревянных церквей, стоявших на лучших местах.
«Хорошо, что Божьих храмов в граде много, — тихо радовался Шеин, — богобоязненные люди и смирнее и терпеливее. Меньше воровства от них будет. Плохо только то, что каменных церквей мало, как и домов. Случись, не дай Бог пожар — все подчистую слижет. И отстраивайся тогда заново».
Действительно, утопающий в зелени садов и небольших рощ курский посад да и пригородные слободки были застроены деревянными избами. В основном из ели и сосны. Имелись и дубовые терема, но таких было мало. А уж каменных домов — по пальцам одной руки можно было перечесть. И это из 678 жилых строений, имевшихся в Курске. Правда, купцы Гостиной сотни Голиковы, Машнины да Полевые стали кирпич завозить под будущие строения. Только когда построят-то — вот вопрос…
Из полутора десятка церквей и храмов только Знаменский монастырь был полностью каменным. Даже ограду и кельи для братии каменные имел. Остальные же были деревянными.
«Надо детей боярских, дворян да купечество позажиточнее на строительство каменных хором настраивать, — мелькнула мысль у воеводы. — Тогда град и краше, и крепче будет».
Но тут же заботы о предстоящем воинском смотре отодвинули все остальные размышления в сторону. Все предстояло делать в одни руки.
Шереметев, прослышав про данную задумку, опять лишь руками махнул: «Да Бог с тобой! Лексей Семенович. Делай, что хочешь, только меня от этого уволь. Стар я для смотров и разборов. Я уж лучше недоимками с купцов взимать возьмусь. Мне это ныне как-то сподручнее».
«Еще бы не сподручнее, — подумал про себя на то Шеин, — когда с каждого «суконного аршина» да «золотого безмена с кантырем» поиметь можно». Подумал, но вслух ничего не сказал. Богу — богово, кесарю — кесарево.
Как-то вечером, когда дневной жар уже спал, а работы в огороде и во дворе были справлены, перед тем как пойти вечерять, все семейство стрелецкого десятника Фрола Акимова собралось на завалинке избы. Был тот час, когда еще светло, но уже с Тускоря тянет вечерней прохладой, когда звуки города замирают, уступая место вечерней перекличке птах, лягушек и стрекоту кузнечиков, когда запахи трав ощущаются все явственнее и явственнее, когда людям, умаявшимся за день, хочется просто посидеть и переброситься ничего не значащими словами.
— Что-то кум наш, Никишка, весь побитый да помятый ходит? — нарушила тишину Евдокия Ивановна, курицей-наседкой пригорнувшая к себе мелюзгу Фролова выводка. — Словно по нему табун конский проскакал…
— Сказывает, полез в подполье за огурцами солеными, да и кубырнул с порожков-то по пьяному делу, — потянувшись до хруста в косточках, отозвался Фрол. — Бывает, коли душа меры не знает, — совсем по-философски сделал он вывод. — В последнее время что-то часто стал припадать к хмельному зелью. Да к московским выведенным стрельцам все льнет… И чем они ему лучше наших, курских…
— Вон оно как, — поджала губы Евдокия, довольствуясь ответом супруга.
— Как бы не так, — вмешался Семка, сидевший рядом с отцом.
Он как стал посыльным у воеводы Шеина, так стал держать себя по-взрослому, солидно. Вот и теперь сел не около матери, чтобы та могла, как меньших, хоть ладошкой по вихрам приголубить, а рядом с отцом. Как настоящий мужчина.
— Как бы не так! — повторил с нажимом.
— А как? — тут же загорелась интересом мать.
— Ну? — сурово молвил Фрол, не любивший, когда яйца поперед куры квохтать начинают.
— Так то его братья Параски подкараулили вчера в сумерках у кабака да и помяли малость, чтобы, значит, сестру их Параску не забижал попусту. Сказывали, смертным боем за что-то бьет… Параску-то.
— И я о том от соседок слыхивала, — крепче прижала к себе мелюзгу Евдокия, словно желая и их, и себя защитить от чего-то плохого и… неизбежного. — Параска, понятное дело, скрывает, не выносит сор из избы. Соромно ведь. Но разве утаишь все от соседского ока? Не утаишь. Все мы друг перед другом, как на ладони, — вздохнула она. — Все про всех все знают, все ведают.
— И не говори… — буркнул Фрол.
— Прямо лютует, — продолжала тихо Евдокия, — словно не муж родной, а ворог-басурманин. Может быть ты, Фролушка, как начальник и кум, образумил бы его? А?..
— Еще чаво! — насупился Фрол. — Это на службе я ему начальник махонький, а по жизни — он сам себе и начальник, и господин. К тому же в чужой монастырь со своим уставом не ходят… Не стану я с ним о том баять. Пусть сами разбираются. Муж и жена — одна сатана…
— Пропадет ведь баба-то, пропадет… — завздыхала, пригорюнилась Евдокия. — Или от побоев помрет, или руки на себя наложит, коли каждый божий день битье… Хоть и говорят про баб, что трехжильные, но и эти жилы могут разом оборваться, словно гнилые нити.
Сама, удачно выданная замуж за Фрола, она бита им бывала редко. Потому, в отличие от многих своих соседок, радовавшихся, когда били кого-то из них, скорбела и переживала за всех подруг, битых мужьями.
— Ничего с ней не случится, — не очень-то уверенно промолвил Фрол. — Иных и посильнее бивали. Бабий быт — завсегда битой быть. Подумаешь, поучит мужик маненько бабу — так ей и на пользу: умнее допрежь будет.
— Учение ученью рознь, — еще сильнее поджала Евдокия губы. — Одно дело учить, а другое — мучить да калечить. И за что же он ее так? Ведь самая красивая девка была во всем Курске… Все заглядывались да завидовали.
— Видать, за это самое… за красоту, — обронил Фрол. — Надысь надсмеялся над ним Ванька Кудря. Говорит: «Твоя баба обязательно приглянется воеводе молодому, а потому быть тебе бесчестну и носить рога ветвисты». Кудря известный пустобрех, а Никишка, видать, его слова в башку свою дурную вбил. Теперь хоть кол на его голове теши — не выбросит паскудства из головы. Разве со временем…
Ничего на то не сказала Евдокия, лишь печально головой покачала. Да украдкой кончиком плата вытерла в уголках глаз набежавшую влагу. Зато Семка, позабыв, кто он и с кем он, не удержался:
— Тять, а тять, а приглянулась ли воеводе Параска?
— Вот возьму плеть да и всыплю — враз узнаешь, как в разговоры взрослых влезать. Посмотрю тогда: приглянется сие тебе али нет?…
Так хорошо начавшийся на подворье стрельца Фрола вечер вдруг потускнел, помрачнел, словно туча черная весь небосклон закрыла. Даже пение птах слуха не радовало. Не радовали и замерцавшие в небесной выси первые робкие звездочки.
Утром в среду, в конце августа месяца, перед самым новым годом, большинство курян было озадачено необычной суматохой, происходившей во всех частях города. Оружно, чертыхаясь и оправляя одежду на ходу, шли или же рысцой трусили к съезжей избе стрельцы. Наметом мчались, выставив из-под шапок чубы и покручивая усы, казаки. Как угорелые носились по посаду и слободкам приказные и Семка — сын стрелецкого десятника Фрола Акимова.
— Что случилось, оглашенный? — растопырив руки, остановила Семку тетка Матрена.
Тот, запыханный, раскрасневшийся, с каплями пота на лбу и веснушчатом носу, со снятыми с ног постолами, которые держал в руках, только что вынырнул из подворья полусотника Якима Сизова.
— Про пожар или про ворога вроде бы, слава Богу, не слышно. Набатные колокола молчат… Так чего носишься, как угорелый?
— Воевода Шеин, Лексей Семенович, служивым смотр устраивает, — крикнул Семка на бегу и, минуя растопыренные руки торговки, метнулся дальше.
— Тю, скаженные, — незлобиво ругнула всех сразу, и воеводу, и служивых, и приказных, Матрена. — Видать, делать им больше нечего, как народ православный беготней пустой пугать-тревожить…
Однако тут же смекнув, что народу-то ныне как раз и навалит не только со всего уезда, но и из ближних и дальних волостей, из пятин и десятин, тут же, замаслянев глазками, покатилась крутобоким колобком к себе домой. Надо было поспешить, как можно больше испечь пирогов к обеду, когда и смотр должен закончиться, и все служивые проголодаться успеют.
«Полтыщи, не менее, соберется, — по опыту прошлых лет рассудила Матрена. — И у каждого есть, чем есть. Лишь те живут, что хлеб жуют, а кто жевать перестал, тот давно покойником стал. Одни, которые, конечно, побогаче, по харчевням да кабакам пойдут. А те, что победнее, и пирогам моим будут рады, и взвару простому, а то и квасу, на травах да ягодах настоянному. Надо и куме Фекле сказать — вдвоем куда веселее будет торг вести».
Пока Семка стремглав летел, чтобы оповестить очередного начального служивого, у съезжей уже начали собираться заранее предупрежденные о том жильцы градов и волостей вместе со своими вооруженными огневым боем людьми.
Пестрота была невообразимая: разномастные лошади, большинство которых составляли изнуренные крестьянской работой мосластые кобылки, мерины и меринки; разнородное вооружение — от прадедовских пищалей до фузей и мушкетов. А уж об одеждах так и вообще говорить не приходится — одеты, кто во что горазд. Тут и кольчуги прадедовы, тут и кожаные панцири, тут и тегиляи да юшманы дедовы, тут и кафтаны, и кожухи, и сермяги крестьянские. Ну, а окрас таков, что даже в осень такого окраса ни в садах, ни в лесах, ни в лугах не увидать. От пестроты в глазах свербит. То же и с холодным оружием: у кого мечи времен Куликовской битвы, у кого сабли, у кого, пики, у кого рогатина или рожон, с которыми только на медведя ходить впору, у некоторых так вообще дубины размером с пол-оглобли. Под седлом лошадки только у самих детей боярских да дворян позажиточнее. У остальных вместо седел попоны, сермяги измызганные. А некоторые — так, вообще, охлюпкой.
Шум, гам, толкотня бестолковая да несуразная у съезжей стоят несусветные. Куда заполошней, чем грачиный грай по весне. Коняшки ржут, люди переругиваются либо, наоборот, свидевшись, громогласно радуются. Увязавшиеся за всадниками собаки взлаивают да от пинков повизгивают. Ад кромешный — да и только!
И лишь некоторый порядок наблюдается среди начавших прибывать на построение стрельцов и казаков городских. У стрельцов и оружие схожее, и кафтаны да шапки одного цвета и покроя. Да и кучкуются они не как-либо и как зря, а в десятки привычно сбиваются, на сотни делятся. Казаки хоть и пестро одеты и на разномастных лошадках, но тоже порядок поддерживают: десяток к десятку собираются, а далее — в полусотни и сотни.
И меж всей разношерстной шумящей и галдящей, как грачи по весне, толпе в черных одеждах вороньем носятся приказные, выясняя кто и откуда прибыл, кому и где стоять, как докладываться воеводе.
«Ну и рать! — выглянул через оконце во двор съезжей воевода Шеин. — Курам на смех! С таким воинством не то что на рать, но и с рати, — язвительно хмыкнул он, — срамно идти».
Часам к одиннадцати, по-видимому, все, кто пожелал исполнить указание воевод, собрались. Приказным ярыжкам совместно с начальными людьми удалось навести хоть какой-то порядок.
— Пора! — решил Алексей Семенович и, сопровождаемый дьяками, стрелецким и казацким головами, полковником Арповым да настоятелем Знаменского монастыря архимандритом Григорием, тронулся к выходу.
— Пора, — дружно поддакнули сопровождающие.
— С Божьей помощью! — осенил сие действо курский архипастырь.
— Шапки долой! — разнеслась зычная команда, как только Алесей Семенович в сопровождении старших начальных людей появился на крыльце воеводских палат.
Шапки с голов как ветром сдуло. И не только у служивых, но и у зевак, набежавших к съезжей поглазеть на потеху. Ведь не часто такое видеть доводится.
«Чего, чего, а шапки ломить мы научились, — скривил в кислой улыбке губы Шеин. — Вот так бы дружно нам научиться воинскому строю, как в иноземных полках. А то — кто в лес, кто по дрова…»
Бывая в Москве, Шеин не раз видел подразделения иноземных солдат, появившихся в русском воинстве с легкой руки царя Алексея Михайловича. А позже прижившихся и при Федоре Алексеевиче. Некоторая часть их располагалась в Москве и несла караульную службу в Кремле под началом Гордона и Цыклера. Но многие отряды находились на порубежье, в том числе в Большом Белгородском полку.
Неравнодушный не только к собственным обязанностям, но и к делам других, касаемых воинской службы, Алексей Семенович знал, что ныне в Белгороде находятся копейщики Сакса в количестве 946 человек, рейтары Гопта в количестве 904 человека, эскадрон драгун Марлета численностью в 543 человека. А еще были отряды Вормзера, Фонвисина, Ульфа, Лесли и иных иностранных полковников, искателей приключений и удачи на царской службе.
Иноземные солдаты были не только одинаково одеты, но и воинский строй соблюдали ладнее, и под барабанный бой маршировать могли, и перестроения делали куда быстрее и четче. И не только пешцы — пехота, но и конники — рейтары и драгуны, до которых жильцам — конным детям боярским, дворянам с их разноперым воинством — расти и расти.
Подойдя ближе к построившимся в ряд по десять и глубиной до десяти, а то и пятнадцати воям, Алесей Семенович позволил всем вновь надеть шапки, чтобы быть в полном воинском снаряжении.
— Ну, и с кого начнем? — обернулся он к сопровождавшим.
— А с казаков, — тут же отозвался молодцеватый Федор Щеглов. — Они хоть и комонны, но не столь многочисленны, как иные.
— Я бы так не сказал, — заметил сухо Шеин. — По прежней переписи их числилось раза в три меньше. Теперь рост. В том числе и обельных. Если так дело и дальше пойдет, то в граде будут одни казаки.
— Так то из-за черкас украинских, — торопко пояснил Щеглов. — Ранее они по отдельному списку служивых шли. Потом в казаки поверстались. Отсюда и рост.
— Что ж, с казаков так с казаков, — не стал возражать далее Шеин. — Веди.
Подошли.
— Сотники, ко мне! — приказал Щеглов зычно.
Из казацких рядов легкой рысью на справных кобылках вымахнули сотники.
— Доложите воеводе о наличии казачков.
Сотники, спешившись, поочередно доложили воеводе и всем сопровождавшим его людям о численности прибывших на смотр служилых.
Судя по их докладу, в нетях не было никого, только пяток полковых казаков находились при Большом Белгородском полку да пяток же сказались хворыми.
— Проверь хворых. Не пьяны ли? — распорядился Алексей Семенович. — И доложи. Если из-за пьянства черти чубатые не явились на смотр — плетей на съезжей всыпать. Им — чтоб было неповадно в другой раз, а остальным — в науку.
— Исполню, как сказано, — заверил казачий голова.
Казаки выстроились так, что можно было свободно пройти между рядами и со всех сторон рассмотреть не только самих казаков, но и их вооружение, и, конечно же, лошадей. Ибо казак без лошади, что дом без крыши, что птица без крыльев.
Воевода не поленился и лично обошел все казачьи десятки и сотни. Сопровождавшие — за ним. Куда же деться. Правда, некоторые приказные да архипастырь, не перенося едкого конского пота, а то и бурного, вплоть до утробного урчания, пуска «ветров», морщились.
Хоть казачки и были пестро одеты, но все при исправных мушкетах и саблях, при фузеях и пиках. Лошадки выгуляны и выхолены, сытно пофыркивают, весело косят лиловыми влажными глазами, прядут ушами. Седла на них крепенькие, под казачками поскрипывают доброй кожей.
— Молодцы, казачки! — остался доволен осмотром Алексей Семенович.
— Рады стараться! — заверил Шеглов, просияв плутоватым взором. — Рады стараться!
— Только про сказавшихся хворыми не забудь, — остудил пыл Шеин. — За каждого спрошу.
— Не изволь беспокоиться, Алексей Семенович, — посерьезнел, подобрался казачий голова. — Не забуду. Проверю.
— То-то же…
Со стрельцами приходилось повозиться. Их было куда больше, чем казаков. Правда, все были пеши, даже те, кто входил в конную сотню. Но и тут Шеин остался верен себе. Выяснив, что с десяток стрельцов якобы были хворыми, а пяток вроде бы «гостили» у кумовьев в Рыльске да Путивле, он приказал стрелецкому голове Афанасию Федотовичу Строеву разобраться лично с каждым и в течение седмицы доложить.
— А с гостящих не ко времени взыскать деньгами в пользу казны.
— По сколько взыскивать?
— Ну, не по деньги же! — рассудил Шеин. — По полушке с рыла. И то на первый раз. При повторе ложных хворей и гостеваний прикажу на съезжей бить плетьми.
Ротозеи этих воеводских слов не слышали — далековато стояли. Зато стрельцы из ближних рядов, вняв, тут же зашептались: «Крутенек воевода, крутенек! Ишь, даже не за чуб, а сразу за кадык хватает…»
Что-то подобное зашептали и в десятке Фрола.
— Цыц, дьяволы! — цыкнул Фрол на своих шептунов. — Замри!
— Да ладно тебе, кум, — ощерился в ответ Никишка, больше иных высказывавший недовольство жесткостью воеводы. — Небось, не услышит…
— Цыть! — недовольно покосился на него Фрол. — Беда завсегда идет туда, где голова худа. Не кличь. Придет — не изгонишь…
Буркнув что-то, Никишка затих. Но сопел зло, натужно. Синяки на его белесом лице спали, но стали зелено-фиолетовыми, как вызревающие сливы. А местами — черными, как воронье крыло. Сочетание белесости и черноты вызывало сравнение с пегой мастью лошади. И за Никишкой в последние дни сначала среди его десятка, а затем и во всей сотне закрепилась прозвище Пегий.
— А ты, Фрол, Пегому рот не затыкай, — едва умолк Никишка, как раззявил пасть Ванька Кудря. — Вольный человек. Может что угодно говорить.
— Говорить-то он может, да кто ему поможет, когда вольность в речах не удержит голову на плечах, — зло зыркнул на извечного смутьяна Фрол и повторил строже: — Цыть! Замри!
Отповедь десятника возымела действие, и десяток притих. Тем более что воеводский картеж стал приближаться к ним.
— А-а, — поравнявшись и опознав Фрола, вымучил подобие улыбки воевода, — старый знакомец. Как, стрелец, поживаешь?
Хотелось ответить старой присказкой: «Живем, хлеб жуем!» — да не скажешь.
— Слава Богу!
— А Семка твой — молодец. Смышленый и старательный отрок. Со временем хорошим стрельцом будет. А то и дьяком…
— Спасибо, батюшка-воевода, на добром слове.
— А это что за арап? — округлив и без того по-кошачьи круглые глаза, указал воевода перстом на Никишку.
— Стрелец десятка Никишка.
— А почто… такой пегий? — несколько затруднясь, подобрал Шеин, наконец, определение.
Услышав слово «пегий», ближние стрельцы не сдержавшись, прыснули в кулаки: в самую точку воевода попал.
Фрол, посчитав, что воеводский вопрос относится к нему, ответил неуверенно:
— Сказывает, что, спускаясь в погребец, в подполье, с порожков упал. Вот и покалечился малость.
— Понятно, — коротко хмыкнул без всякого доверия к этим россказням Шеин.
Оскалились ухмылками и сопровождавшие.
— Что, стрелец, — обращаясь уже непосредственно к Никишке, язвительно продолжил воевода, — когда падал, то каждый порожек кулаком тебе в сопатку да под глаз тыкал?
Все опять тихонько прыснули. Даже строгий архимандрит Григорий от улыбки не удержался. Затеплил ею вдумчивые, глубоко посаженные очи. Но тут же, огладив сухонькой дланью густую седину бороды, согнал с бледного аскетического лица улыбчивость, возвратив серьезность и торжественность.
Никишка набычился, зашевелил внезапно пересохшими губами и… промолчал, опустив взгляд долу.
Молчание стрельца задело воеводу.
— И как звать тебя, молчун? — требовательно спросил он.
— Никишка, — промямлил пегий.
— Скажи, стрелец, а не тот ли ты самый Никишка, что в день нашего с боярином и воеводой Петром Васильевичем Шереметевым приезда грозился мне голову ссечь, ежели на твою жену взгляну?. А?!
— Навет, — не поднимая глаз, промямлил, выдавив из себя, Никишка.
И покраснел, как ошпаренный варом рак, всей оставшейся без синяков белесостью.
— Не думаю, что навет, — хищно сузил очи воевода. — Думаю, что на слова ты, стрелец, поспешлив, да на ответ хлипок. Только у нас как: умел слово молвить — умей и ответ держать!
Заслышав из уст воеводы такое, стрельцы стояли ни живы ни мертвы. Навострили уши и сопровождавшие воеводу — было интересно, чем дело обернется для Никишки. А тот — словно остолбенел. Едва дышал. Того и гляди, в обморок свалится.
— Вольна собака на небо лаять, — постарался архипастырь народной поговоркой сгладить дело. — К тому же хоть и всякая собака лает, да не всякая кусает…
— Верно, святый отче, не всякая кусает. Но и за пустой лай ее бьют. И будь я в таком возрасте, как воевода Петр Васильевич, — поиграл зрачками кошачьих глаз Шеин, — я отправил бы тебя, стрелец Никишка, на съезжую, чтобы там тебе в задние врата плетьми добавили ума. Но я — молод, душой мягок, сердцем отходчив. Потому дурь твою и паскудство на первый раз оставляю без внимания. Но коли во второй раз повторится, то не взыщи: и за то спрос будет и за это.
«Ух!» — облегченно выдохнули стрельцы Фролова десятка. А с ними и те, кто стоял поближе и слышал весь разговор.
Посчитав, что Никишке сказано все, что нужно, Шеин сделал едва уловимое движение тронуться дальше по стрелецким рядам. Почувствовав это, зашевелись и сопровождавшие его начальные люди, даже ногами стали перебирать на месте, как застоявшиеся кони. Но воевода, словно что-то вспомнив, вновь обернулся к Никишке:
— А что касаемо твоей женки, стрелец, то моей супруге в услужение требуется молодая баба. Думаю, что твоя сгодится. Завтра же ее и пришли. — И далее, словно в насмешку: — Не бойся, работа будет нетяжелой: надо только обрядить боярыню, прогуляться с ней, если пожелает, да языком почесать… Вот пока и все.
Сказал и пошел, не дожидаясь реакции Никишки на свои слова. Пошел твердой уверенной походкой, по-хозяйски ступая меж стрелецких рядов. Заторопились и сопровождавшие — не дай бог нерадивость показать…
Походка у воеводы неспешная, не размашистая. Скорее, легкая и упружистая. Словно не человек идет, а кот к добыче подкрадывается. Взгляд, скользящий по стрельцам с макушки шапок до носков сапог, цепкий. Единым махом схватывает, у кого какие изъяны и неустроения в одежде и оружии. Подьячие едва успевают записывать, у кого какой недогляд и кому какой штраф налагается за порчу государева имущества.
Штраф, нечего Господа гневить, невелик: полденьги либо алтын. Но и это — денежки. А денежки, как известно, с неба дождиком не сыплются, с росой не образуются. Потом, кровью достаются служивым. К тому же ведь надо и изъяны устранить. А это — опять денежки. Порой и немалые. Тут алтыном или деньгой уже не пахнет, тут целковый подавай. Да и того порой мало будет.
Окончив смотр курских стрельцов, Алексей Семенович взглядом поманил к себе поближе стрелецкого голову Строева.
— С нерадивцев взыскать полной мерой. Все недостатки и изъяны устранить. Срок — одна седмица. Кто не устранит из-за лени либо пьянства — будет бит плетьми.
— Сотским скажу — исполнят.
— Сказывай кому угодно, но спрос с тебя, Афанасий Федотович. Уж не взыщи…
«Приказные крючки» — подьячие едва скрывали ухмылку. Им явно нравилось, что воевода уязвил стрелецкую голову. Зубоскалился и Щеглов, которого миновала подобная участь.
— Уж не взыщи, — повторил Шеин. — С меня спрос государей, которым до тебя и дела нет. У меня же спрос с тебя, а не с сотников и полусотников. С ними ты сам разбирайся — на то и голова.
— Будет исполнено, — потускнев ликом и загораясь злостью к нерадивцам и их сотникам, заверил Строев. — Расшибусь, но исполню.
— Что ж, верю, — обронил Шеин и все той же неспешной походкой двинулся далее. К московским стрельцам, стоявшим несколько поодаль от курских.
«Крутенек, крутенек наш воевода», — тут же зашептались между собой курские стрельцы, как только воевода и сопровождавшие его лица отошли подальше.
Особливо недовольствовали те, которые нарекания поимели: «Вон как за малость, на которую тьфу — и растереть, в бараний рог крутит!»
«Не крутенек, а справедлив, — тихо урезонивали их другие. — Попусту никого не обидел».
Впрочем, большинство предпочитало все-таки посапывать да помалкивать.
Смотр московских стрельцов много времени не занял. И оружие, и одежонку опальные блюли, хотя и жили не в собственных домах, а на постое у посадских либо стрельцов курских. Форс столичных служивых блюли. Все бы было хорошо, если бы не их сумрачные лица, что не укрылось от Шеина.
— Может, жалобы какие имеются? — спросил он у полковника Арпова. — Что-то, вижу, невеселы твои стрельцы. Шапки не заломлены, глаза тусклы, носы сосульками мартовскими повисли.
— По семьям да домам своим московским соскучились. Все спрашивают, когда назад, в Москву, возвращаться…
— А никогда.
— Как так? — вылупил по-рачьи глаза полковник.
Он хоть и предполагал что-то подобное, но еще теплил надежду, что некоторые опальные будут царями прощены и возвращены в столицу. И вот на тебе! Как снег на голову среди лета.
За ним недоуменно, недовольно задвигались, зашушукались все громче и громче стрельцы. Вытянули шеи и сопровождавшие. Лишь архипастырь, как и положено обладателю такого сана, остался невозмутим.
— Да вот так! — строго заметил Шеин, от которого не укрылось недовольство опальных. — От государей указ поступил: всем московским стрельцам оставаться в Курске на остатный срок службы.
— Это как же? А семьи? — раздались выкрики из дальних рядов.
— По этому указу вам предписывается строить избы в Курске, — не стал выискивать крикунов Шеин. — А семьи ваши со всем скарбом уже отправлены из Москвы специальным поездом. Скоро тут будут. — И, обернувшись к сопровождавшему дьяку, приказал: — Зачти указ.
Тот, словно этого и ждал. Быстренько запустил белую холеную ручку к себе в складки черного кафтана и, как ворон из-под крыла, выхватил свернутый в рулон большой лист бумаги с восковой печатью на шнуре. Шустро заработав перстами, развернул — и скороговоркой, скороговоркой, при которой даже слов не понять, одно «бу-бу-бу», зачитал написанное.
Так как ропот среди московских стрельцов не утихал, а, наоборот, нарастал, то Алексей Семенович счел нужным добавить:
— Тех же, кто будет недоволен царским повелением, приказано брать в железа и учинять сыск как ворам и государевым ослушникам. Потому, — усмехнулся язвительно, — если у кого имеется желание попасть в Разрядный да Разбойный приказы, милости прошу.
Желающих быть в железах и попасть под сыск не нашлось.
— Будем считать, что все всё поняли, — с долей высокомерия, выпятив нижнюю губу, заметил воевода. — А потому завтра же подать полковнику Константину Арпову челобитные с просьбой о строительстве изб либо подворий в Стрелецкой слободе.
— А для чего? — задал полковник вопрос, по-видимому, возникший у многих опальных стрельцов.
— Чтобы подьячие сосчитали, кому и сколько какого леса надобно, в какую копеечку это обойдется, чтобы казна могла оплатить, — пояснил нетерпеливо воевода.
В рядах опальных стрельцов вновь произошло оживление. Обсуждали услышанное.
— Только о хоромах не помышляйте, — предостерег на всякий случай Шеин особо рисковых да жадных. — На первое время и обыкновенные избы сгодятся. А там, что Бог даст…
Стрельцы вновь шумнули недовольно.
— И имейте в виду, — поднял Алексей Семенович указующий перст вверх, призывая к вниманию, тишине и порядку, — затраты казне придется возместить, если кто избу пожелает оставить за собой.
— Сразу что ли? — спросил кто-то.
— Не сразу, конечно, постепенно…
— И холостым? — поинтересовались те, кто больше о кабаке мыслил, чем о собственной избе.
— Холостым можно и в одном жилище перебиться — тогда и затрат меньше будет, — пояснил воевода, заканчивая данную часть строевого смотра, ибо впереди его ждали жильцы. — Так что, стрельцы московские, а теперь и курские, думайте…
Сказав сие, Шеин в сопровождении начальных людей направился к служивым по отечеству. И он, и все сопровождавшие его лица отчетливо понимали, что с этой категорией служивых стремительного смотра не случится. Не тот контингент.
— Может, казакам да стрельцам разрешим смотр покинуть? — заглядывая сбоку в лицо воеводе, спросил казачий голова Щеглов. — Чего им на солнцепеке самим жариться да лошадок парить?
— И верно, — поддержал его Строев.
— Ничего с ними не случится, — резко пресек Шеин ненужные разговоры. — Служивые обязаны стойко переносить все невзгоды и тяготы службы. Иначе какие же они служивые? Бабы деревенские да и только… Впрочем, и тех жарой не проймешь.
Щеглов и Строев, к вящей радости «приказных строк», откровенно недолюбливавших вечно заносчивых стрелецкого и казачьего начальников, разом прикусили язычки.
Служивых по отечеству, к удивлению воеводы, прибыло много. Правда, как уже успели шепнуть на ушко особенно шустрые приказные подьячие, были и такие, которые оказались в нетях. Причем в нетях оказались не нововведенные во владения дворяне, а потомственные дети боярские.
«Зажрались, пентюхи деревенские, страх божий потеряли, — поморщился Шеин. — Только и за мной не заржавеет. Покажу зарвавшимся вотчинникам, где храм, а где срам, где ход, а где приход».
— Всех, кто в нетях, завтра же с приставами доставить… на съезжую. Я им покажу, где раки зимуют и куда Макар телят не гонял!
— Так дворяне же, дети боярские… — заикнулся кто-то из подьячих.
— В первую очередь они слуги, холопы государевы, — отрезал воевода. — А потом все остальное… Я не потерплю их самовольства. Государям отпишу — лишатся не только спеси, но и вотчин.
Если из оконца воеводских палат пестрота этой рати поражала, то вблизи — ошеломляла. Обутые в лапти, одетые в старые, не раз латанные и перелатанные посконные рубахи и порты, поверх которых топорщились армяки, перехваченные у пояса лыком вместо кушаков, вооруженные дубьем простоватые, запуганные городским многолюдьем и обилием начальственных людей деревенские орясины, туповато пялили зенки, ничего не соображая и не понимая. Оторванные от привычной деревенской жизни волей своих господ-помещиков, деревенские парни и мужики, забитые и запуганные, не знали как себя вести в таком скоплении себе подобных двуногих существ. И только таращились, таращились, вызывая у курских ротозеев, собравшихся у съезжей, смех до икоты, язвительные шутки и прибаутки. Восседали же они на мосластых одрах, не готовых ни то что скакать, но и шагом идти.
— Смотри, Ваньша, у того вон лыцаря вместо копья коса к палке привязана.
— Видать, на покос собрался, да на разбор попался, — смеется Ваньша, щерясь выбитыми в кабацкой драке зубами.
— Так пора сенокоса прошла.
— Кому прошла, а кого нашла.
— Этот то что, — скалился другой посадский, видно, сосед Ваньши. — Вон на того, что лаптями чуть землю с коняги не достает, посмотрите. Вишь, вишь, как поджимает… Словно гусь лапы на морозе.
— А если он их свесит, то в землю упрется, а коняга из-под него и выскочит. Ищи-свищи тогда…
— Не, — ввязывается нетерпеливый Ваньша, — прямыми ногами он с коняги землю пашет, сразу две борозды.
— Ха-ха-ха! — заливаются зубоскалы.
— А у съезжей не попашешь, — вновь кажет щербатые зубы Ваньша, — земля утрамбована стрелецкими сапогами так, что лаптем не вгрызться.
— Ему бы не на коне-доходяге сидеть, а доходягу этого на своей спине нести. Проку было бы больше.
— Так скажи, чтоб поменялись.
— И скажу. Эй, вой!..
Но докричаться ему не дают новым «открытием» — деревенским увальнем-мужиком, сплошь заросшим черными волосами, из-под которых только глаза сверкают да нос торчит. На голове у увальня собачий треух, на голом теле зипун, за поясом — топор, в руке — дубина с оглоблю. И бородач не знает, что с ней делать. То так повернет, то этак, задевая соседей, пугая лошадок. Конь же под ним — мослы да кожа. Цыгане на живодерню краше ведут.
— Ну и Еруслан-богатырь! — весело посверкивает зрачками плутоватых глаз Ваньша. — Такому не в войско, а с кистенем да на большую дорогу. От одного вида порты обмараешь… Настоящий Кудеяр-разбойник.
— И верно, — услужливо соглашается сосед, — кистеня не видать, но топор ужо захватил.
— Это, — скалится Ваньша, — чтобы к делу приступить на обратном пути. Так сказать, не теряя времени…
— …Не теряя времени, топором по темени, — закатывает глаза от смеха Ваньшин сосед.
«Не войско, а посмешище, — злился Шеин, хотя и не слышал насмешек курских зубоскалов. Не до них было. — У Стеньки Разина вольница и та лучше, надо думать, выглядела».
И вновь больше всего таких «чудо-витязей» было приведено на смотр именно старыми дворянами да детьми боярскими.
«Опять воруют, — вновь и вновь раздражался Шеин жадностью курских и волостных помещиков. — Количество соблюли, но о вооружении даже не подумали. Думают — авось сойдет. Нет, не сойдет, упыри деревенские. Заставлю, как миленьких, нормально исполчиться. Вотчин лишиться, чай, никто не возжелает».
Но вот нововведенцы, сами добротно вооруженные, представили на смотр по два-три конника, сносно одетых и вооруженных саблями либо пиками, позаимствованными у казаков. Это хоть как-то сглаживало все нарастающую злость и досаду воеводы. Перед одним из таких новых вотчинников он задержался.
— Как зовут?
— Аникий Жеребцов, Максимов сын, — несколько смутившись, но, тем не менее, четко представился спрашиваемый дебелый бородач лет сорока-сорока пяти.
Сразу видать — опытный служивый, повидавший не один поход и не один бой. Мушкет исправный, на боку — сабелька турецкая, дорогая. Шапка — темного бархата с опушкой из заячьего меха. Кафтан казенный, добротный. За шелковым кушаком — два пистоля, кинжал. Гнедая гривастая кобылка под ним молодая, ухоженная. Под казачьим седлом привычная. Пофыркивает, тонкими ногами перебирает, лиловым глазом, в котором отражается съезжая изба и весь разбор, спокойно поводит. Время от времени хвостом себя по ногам и бокам шлепает — надоедливых оводов да мух отгоняет.
— Давно во владение введен?
— Года два как…
— Где?
— В сельце Шумаково.
— За что милость сия?
— За государеву службу и походы… Чигиринский и Киевский.
— С воеводой Григорием Ромодановским что ли хаживал?..
— С ним самым, царство ему Небесное, благодетелю моему, Григорию Григорьевичу…
— Сморю, не робок.
— А что робеть, коли на государевой службе…
— Правильно, — впервые за весь смотр жильцов улыбнулся Шеин. — На государевой службе робеть не пристало. Служи честно — и будет почет и справа. Не зря же сказывают: служба хоть и трудна, зато мошна не скудна.
— Стараюсь, — пустил довольную улыбку в курчавую бороду Аникий Жеребцов. — Стараюсь. Вот сына Андрея да зятя Микиту привел… — повел головой и очами в сторону двух молодых парней, теснившихся слева от него.
Названные молодцы качнулись в поклоне. Оба справно одеты. Вооружены не хуже самого Аникия, правда, за кушаком только по одному пистолю. И кинжалов не видать. Восседают на ухоженных буланой и соловой лошадках. Любо-дорого посмотреть, полюбоваться.
— А еще и двух крестьян своих… — кивнул меж тем Аникий на двух русобородых мужиков лет по тридцати пяти.
Как и помещик, мужики в сапогах, одеты скромно, но опрятно. Кафтанчики, то ли с хозяйского плеча, то ли как иначе добыты, хоть и в заплатах, но перепоясаны кушаками из замашных рушников. За ними, вместо кинжалов и сабель, большие ножи, явно откованные местными кузнецами. В левых руках пики. Чем не воины? Воины. Лошадки под ними хоть и в возрасте, судя по поблекшему окрасу шерстки, но еще крепенькие, ухоженные. Добрую скачку выдержат.
— Сколько же душ за тобой? — загорелся зеленым глазом Шеин.
— Так… — было сунулся приказный ярыжка с раскрытой на нужной странице Разборной книгой.
Явно хотел перед воеводой свое старание показать.
— Не с тебя спрос, — осадил его прыть воевода.
— Да с дюжину наберется, — ответил Аникий.
— А семья? Большая ли семья?.. Кто на хозяйстве остался?
— Мать померла, — стал неспешно пояснять нововведенец. — Отец старый, с печи почти не сползает… Сын женат… Дочь замужняя… Внуков по паре уже нарожали. Жена имеется. На ней ныне хозяйство…
— И не боязно сына да зятя на службу брать, в поход вести? Вдруг да убьют.
— Можеть, оно и таво, боязно… — тряхнул бородой Аникий. — Только двум смертям не бывать, а одной не миновать. Да и кто-то же должен за государство наше радеть! А умереть? Умереть можно и на печи, жуя калачи, и в поле, коли такая доля…
— Смотрю, ты — мудрец.
— Не, батюшка-воевода, никакой я не мудрец и не хитрец. Просто о себе и о других немного думаю.
— Это как?
— А вот так: воинство свое снарядил не потому, что деньги лишние или их не жалко, а потому, что жизнь дорога. И совесть есть.
— Ну-ка, ну-ка! — Стал похож на кота, приметившего добычу, воевода.
— Плохо вооруженные вои ни себя, ни меня защитить не смогут, — стал пояснять Жеребцов. — Потому одни убытки будут, коли их убьют… либо покалечат.
— Так-так, — согласно кивнул головой воевода.
— А справный вой и за себя постоит, и за радетеля своего, и за Русь-матушку, и за государей, конечно. Тут, мыслю, — одна выгода.
— И все-таки ты хитрец! — улыбнулся Шеин.
Его рука скользнула в карман кафтана.
— На, держи, — протянул воевода серебряный рубль Аникию. — За добрую государеву службу.
— Премного благодарен, — принял тот воеводский подарок.
Принял без подобострастия и ложного жеманства. Принял достойно, как и положено воину принимать заслуженную награду.
«Вот таких бы служивых жильцов побольше, — подумал Шеин. — С ними Руси нашей ни один ворог был бы не страшен».
И пошел, сопровождаемый начальственно-приказным эскортом, дальше.
Как ни затянулся смотр, но к началу обедни закончился. Однако людей Шеин не отпустил, а предложил совершить общий молебен.
— После же молебна два часа на отдых и еству. И снова сюда, — распорядился он. — Будем огневой бой проверять.
Молебен о даровании побед русскому воинству проходил прямо во дворе Знаменского собора. В Храм не поместились бы. Соборное духовенство вынесло хоругви и иконы на улицу. Вынесена была и Курская Коренная икона Божией Матери «Знамения». Не столько сама икона, потемневшая от времени, с едва угадываемым ликом Богоматери и младенца Иисуса, приковывала к себе внимание служивых, как ее богатый оклад. Исполненный московскими умельцами, он был из чистого золота, усыпанного жемчугом и драгоценными камнями. От них, дробясь и рассыпаясь искрами и радужными брызгами, отражались солнечные лучи. Вследствие чего казалось, что от иконы исходит неземное сияние.
«Чудотворная! Чудотворная!» — благоговейно шептали служивые, не вслушиваясь в слова Акафиста, воспеваемые громогласным диаконом и певчими. Особенно благоговейно взирали на чудотворную икону пришлые из волостей. Когда еще уподобится увидеть?! Впрочем, не всем иногородним удалось присутствовать на молебне. Многие были оставлены присматривать за лошадьми и скарбом — с оружием и конями в храмы не ходят.
Нововведенец Аникий присматривать за лошадками оставил сына Андрея, свою главную надежу.
— Присматривай. Да помни: курчане — народ шустрый, вороватый, на татьбу и прочее лихоимство спорый. Что коня свести, что узду стащить — им все едино. И глазом не успеешь моргнуть! — наставлял строго. — Потому — рот не разевай, ворон не считай!
Аникий не зря наставлял сына. Во время молебна, на который пришли не только служивые, но и все глазевшие на смотр курчане, и межедомы, и назойливые церковные попрошайки-калеки, многие деревенские дворянчики не досчитались своих кис с денежками.
И то: не дремли, карась, коли в щучью заводь заплыл.
После молебна большинство курских служивых двинулось полдничать к своим домам, однако немало нашлось и тех, которым в харчевнях да кабаках было привольней, чем в четырех стенах родных изб. Хотелось не только ятребо питьем да едой усладить, но и язык про увиденное почесать, и уши сказами других погреть.
— Домой что ли, кум? — спросил Фрол Никишку, ища попутчика.
— Мы — в кабак спустить пятак, — тут же отозвался за хмурого Пегого Ванька Кудря. — Верно, друг Никишка? — И десятнику, пока Никишка не мычал, не телился: — Потребно горечь воеводской обиды горечью зелья подсластить… Это же надо: в наглую приказывал собственную жену себе к постели доставить!..
— Оставил бы ты его, злыдень, в покое, — предостерег Фрол Кудрю. — А ты бы, Никишка, этому черту копченому не внимал: к дурости толкает. Поверь: он-то останется в стороне, а ты — в дерьме. И о Параске дурного не мысли: каждая баба за счастье бы сочла самой воеводше прислуживать…
— Знаешь что, Фрол, — налился злобой, как клещ кровью, Кудря, — не посмотрю, что наш десятский, в морду дам!
И, сжав до матовой белизны загорелые кулаки, боком двинулся на Фрола.
— Осади, Ваньша, — спокойно, с уверенностью в собственных силах, обращаясь, словно к иному лицу, но не к самому Кудре, молвил Фрол, — а то схлопочешь под микитки.
Полыхнув чернотой глаз, Кудря осадил. Знал, что десятник слов на ветер не бросает. Хоть и не велик, но жилист. Кулаком бычка годовалого валил. Однако от Никишки не отстал. Наоборот, возвратясь к нему, приобнял за плечи и, что-то шепнув, повел с собой.
«Ну и черт с вами! — плюнул Фрол и направил стопы свои к родному очагу. — Кому на роду повешену быть, тот не утонет».
— Вот пироги с капустой, чтоб в животе не было пусто! — заметив, что молебен окончился, сноровисто и протяжно, не уступая церковному диакону, запела невидимая для Фрола за людской сутолокой Матрена. — Много не просим, за так носим.
— А вот квас — пей про запас, жар уймет, горло продерет! — тут же послышался голос ее кумы Феклы. — Коли квас не впрок, сбитень будет в срок.
«Ишь, как заливаются, — разгладил насупленность лика Фрол, — точно быть им с прибытком».
И, потанакивая под нос какую-то подвернувшуюся на язык песенку, уже веселее зашагал в сторону слободы. А голоса луженых горл Матрены и Феклы, поднимая настроение, сопровождали его от съезжей избы в сторону торжища и далее.
«Молодцы стрельчихи! Не унывают».
Стрельбы из мушкетов, фузий и пищалей проходили за Знаменским монастырем. Неподалеку от бастиона Белграда. У крепостной стены между Оскольской и Тускарной башнями установили на столбах мишени, в которые следовало попасть со ста шагов.
Стрелять разрешалось только по одному разу. И то не всем, а назначенным лично воеводой.
— Нечего зелье огневое зазря переводить, — рассудили начальные с приказными. — Кому попасть — попадут, а кому не попасть, то хоть десять раз пали, все равно в божий свет как в копеечку…
Хорошие результаты показали казаки. Из десяти стрелков цель поразили семь.
— Казак — мастак, что водку пить, что из ружья палить! Промаху не даст! — гоголем прохаживался Строев, похлопывая батожком плети по голенищу юфтевых сапог.
— Верно, верно, Федор Савич, — вынырнул из толпы зевак дьячок Пахомий. — Казак — оно как: и за столом зубаст, и на чужое глазаст, а с коня соскочит — тоже задаст.
— Хи-хи-хи! — прыснули ближние, по-видимому, зримо представив конский и казачий зады рядом.
— Но-но! — замахнулся плетью Шеглов.
Однако, взглянув на воеводу, зорко наблюдавшего за происходящим, ударить съежившегося дьячка не посмел. Только прошипел:
— Пшел отсюда, поп недоделанный, пока цел.
Пахомий долго упрашивать себя не заставил. Бочком-бочком — и, ввернувшись в толпу, словно коловорот в древо, скрылся в людском потоке любопытных курчан. Оно хоть и запрещено воцерковленных лиц стегать кнутовьем, да кто знает, что у казачьего головы в голове. Огреет плетью — и судись, рядись потом: случайно стеганул или из озорства…
Не хуже казаков пальнули и стрельцы, особенно московские, у которых из десятка мишеней было поражено девять. Но если казаки стреляли просто с рук, то стрельцы — опершись ложами мушкетов и пищалей на бердыши. Так, что ни говори, ловчее целиться.
— Хорошо палят, — придерживая Семку за плечи рукой, похвалил московских Фрол.
— Наши не хуже… ежели постараются, — задрал тот веснушчатое личико.
— Возможно…
— А меня научишь палить?
— Научу. Чую, пора… Стрельцу без этого никак нельзя.
Вновь хуже всего было со служивыми по отечеству. Воевода, зная, что дворяне и дети боярские с ружейным боем мало-мальски знакомы, стал назначать стрельцов из их челяди. И тут оказалось, что многие горе-воины мушкет впервые в руках держат. При этом боятся его пуще, чем черт ладана.
Шеин сердился, грозно вращал глазами, но сделать ничего не мог.
Видя такой сором, зеваки вновь стали скалить зубы:
— Эй, служивый, — советовали весельчаки, — ты пищалью, как пикой, в брюхо тыкай. Больше будет проку, а так — одна морока.
— А еще лучше — возьми за ствол и бей, как дубиной.
Другому, не сумевшему как следует приладить к пищали зажженный фитиль для производства выстрела, насмешливо советовали:
— А ты фитиль себе в рот вставляй и там зажигай. Глядишь, что-нибудь и получится…
— Либо пищаль пальнет, либо рот зевнет!
— Не, — перебивали со смехом этих шутников другие, — суй фитиль не в рот, а в задний проход. Тогда точно стрельнет.
Только курчане, братья Анненковы, со своими воинами-челядинцами легко справились с данным заданием. И получили вознаграждение от воеводы — бочонок вина.
— Не для пьянства окаянного, — расплылся улыбкой Шеин, — а ради веселия и поднятия воинского духа.
Когда жильцы с горем пополам отстрелялись, то Алексей Семенович предложил охотникам из посадских ротозеев тоже стрельнуть. То ли по подсказке начальных и приказных, то ли по собственной надумке. Однако те дружно попятились. Из пищали палить — это тебе не зубы скалить! Да так попятились, что теперь впереди всех оказался Ивашка Истомин, невесть как затесавшийся в эту толпу. Стоит, глазами хлопает. Что к чему — не поймет, в толк не возьмет.
— Ты что ль, купец, желаешь отличиться? — Узнал воевода шкодливого купчишку, в первые же дни поспешившего к нему с наветами.
— Ни-ни, батюшка-воевода, — задрал тот вверх обе руки, словно сдаваясь в плен, — и в мыслях не держал.
— Не держал, а вышел… — подтрунивает воевода.
— Посадские гультяи вытолкнули, — мямлит, покраснев не только до пят, но и до каблуков сапог купец и церковный староста Истомин. — По злобе и озорству.
— Так, может быть, все-таки стрельнешь? — насмешливо косит веселым зеленоватым оком Шеин. — Вот голова стрельцов, Афанасий Федотович, и пищаль даст. Дашь, Афанасий.
— Сию минуту! — с готовностью отвечает тот, подыгрывая воеводе.
— Ни-ни! — Опять затряс обеими руками Истомин. — Я пальбы до смерти боюсь. Мне привычнее с аршином, батюшка-воевода, да с безменом.
— Точно, — долетает из толпы зевак, — пальбы он чурается, зато обвешивать да обсчитывать ох, как старается.
— А еще ябедничать…
— Так я… — кружится ужом на сковороде купчик.
— Так ты… стрельнешь или так уйдешь? — потешается вместе с курчанами Шеин.
— Гы-гы-гы! — примыкают смешками к посадским и воеводе стрельцы.
— Го-го-го! — по-гусиному гогочут казаки.
Многим успел насолить Истома. Многие теперь рады его глупому положению. Не все ж мышке слезки, когда-то ж надо и кошке…
— Авдотьюшка, ты где? — переступив порог светелки, окликнул супругу Шеин. — Я полдничать пришел. И по тебе соскучился.
— А у окна я, свет мой Алешенька. — Серебряным колокольчиком из глубины светелки зазвучал голос супруги. — Для отца Серафима, настоятеля храма Рождества Богородицы стихирь златом шью.
После яркого уличного света глаза не сразу привыкли к несколько сумрачной освещенности светелки. Но вот Алексей Семенович разглядел, что у среднего оконца, рядом с круглым столиком, на небольшой скамеечке с пяльцами на коленях и иглой в руке сидит жена.
С месяц, не менее, как Алексей Семенович вместе с супругой стали занимать все хоромы, которые ранее делили с семьей Шереметева. Шереметевы перебрались в палаты, расположенные вне детинца, рядом с нижней Троицкой церковью в Закурье. Церковь, которую курчане по старинке называли Троицким монастырем, была деревянной, а палаты — каменные.
Среди курчан-старожилов ходили слухи, что палаты имеют огромные подвалы, соединенные подземными переходами с церковью. А еще — что в одном из подвалов в 1671 году по Рождеству Христову воевода Григорий Григорьевич Ромодановский держал в железах и под крепкой стражей Стеньку Разина и его брата Фрола, когда тех везли на казнь в Москву. Но насколько верны были эти слухи, лишь одному Господу известно. Слухи — они и есть слухи. Как дуновение ветерка. Вроде было что-то такое, легкое, едва ощутимое — и вдруг не стало. Не поймать, не ухватиться, на ощупь не пощупать, на зубок попробовать.
Слухи Шеина не интересовали. Ему куда интереснее было быть подальше от Шереметева, чтобы друг друга не стеснять собственным присутствием да слугами.
— Ты одна?
— Одна.
— А разве молодая стрельчиха со слободы не приходила для услужения? — был весьма удивлен Алексей Семенович. — Я вчера на разборе приказал ее мужу, чтобы была.
— Никого, Лешенька, кроме прежней прислуги, не было, — отложила Авдотья Никитична рукоделье на краешек стола.
— Ладно, после обеда разберусь, — нахмурился Шеин. — Прикажи обед подавать.
— А что за стрельчиха? — встала со стульчика боярыня, плавными движениями оправляя одеяние. — Опять какая-нибудь старуха. Надоели, — надула капризно губки Авдотья Никитична. — Глухи и глупы. Мне с ними скучно. Ранее хоть с Марьей Ивановной словцом перебросишься — и то радость. Ныне же, когда Шереметевы перебрались в Закурье, с Марьей Ивановной часто не повидаешься. А вокруг одни старухи.
— На этот раз должна быть не старуха, а, наоборот, молодуха, — приобнял ласково за плечи супругу Алесей Семенович.
— Правда? — Плеснула темным омутом глаз Авдотья.
— Правда. К тому же, как говорят, красивая…
— Красивее меня что ли?
— Это вряд ли, — обласкал улыбкой супругу Шеин. — Ты у меня — маков цвет. Другой такой нет.
— То-то… — лукаво погрозила пальчиком Авдотья.
За время служения посыльным при воеводе Семка освоился не только в воеводских палатах, но и на съезжей и в губной избе. Знал и величал по имени-отечеству не только дьяков и подьячих, но и целовальников губных. Те поначалу отнеслись к Семке с настороженностью — вдруг какую бумагу испортит, или того хуже — станет наушничать воеводе.
Однако Семка не только не наушничал, но и по мелочам помогал приказным: то водицы ключевой принесет, то нужную бумагу поднесет, то чернильницу поближе подвинет, а то и пол чисто подметет. Парнишке забава, а приказным приятно. И уже не сторонились отрока, наоборот, стали привечать. Один покажет, как надо красиво документ составлять, другой — как правильно перо гусиное заточить, чтобы писало без брызг и клякс, третий — как кого величать в документах.
Порой, когда запарки в работе не было, смеха ради усадят парнишку за стол. Пиши, Семка-писарь, вязью пиши. И диктуют какую-нибудь шутливую фразу. А потом смотрят, как юнец, словно кутенок, высунув от прилежания язык, старательно выводит буквицы. И не просто выводит, а с соблюдением правил: где надо, пишет с нажимом, толсто, а где положено тонко писать — выводит тонко.
«Каллиграф», — смеясь, обзывают непонятным словом. «Настоящий каллиграф. Скоро нам всем носы утрет и работы лишит».
Словом, стал Семка среди приказных своим человеком. И если нет от воеводы поручений, то спешит не на речку к друзьям-товарищам, а к приказным. Возле них отираться, ума-разума набираться.
Вот и ныне после полдника, пока воевода еще не прибыл, поспешил он к приказным на съезжую. Только побыть у них на сей раз долго не пришлось. Кликнули к воеводе.
— Знаешь, где стрелец Никишка живет? — спросил Алексей Семенович, едва Семка переступил порог воеводской палаты.
— Знаю, — тотчас отозвался Семка. — От нас неподалеку живет.
— Вот и лети к нему единым духом. Найди и передай, чтобы был у меня сей же час! И не один, а с супругой своей. Понял?
— Понял, батюшка-воевода, — поклонился Семка, собираясь лететь стремглав.
— Кстати, — придержал его воевода, — красивая она?
— Она-то, тетка Параска?.. Красивая.
— А работящая?
— Ух, какая работящая!
— А песни петь умеет?
— Еще как! — заверил Семка. — Такая голосистая, что лучше не сыскать!
— Значит, красивая, работящая и певунья отменная? — забавляясь искренностью отрока, переспросил воевода.
— И красивая, и работящая, и певунья, — с готовностью подтвердил юный посыльный. — Только несчастная…
— Это как? — поднял удивленно бровь Шеин. — Это как?
Поняв, что сболтнул лишнее, Семка замялся.
— Ну-ну! — Подстегнул его голосом и взглядом воевода. — Сказав «аз», молви и «буки».
— Да бьет ее дюже дядька Никишка, — засопел Семка, укоряя себя за несдержанность.
— И за что же бьет?
— Не знаю. Тятька с мамкой как-то говорили, что за красоту…
— Вот оно как, — хмыкнул воевода. И, повторяя указание, велел: — Найди стрельца и передай мой приказ быть у меня сию минуту… вместе с женой. Да напомни, что если не подчинится, то за воровство такое быть ему биту плетьми на съезжей. Лети.
И Семка полетел.
Где и как разыскал Семка стрельца, что говорил ему, передавая воеводский наказ, осталось между юным посыльным и стрельцом. Только в этот же день стрелец Никишка пришел в воеводские палаты с супругой. А та, в свою очередь, через какое-то время уже была представлена молодой боярыне.
Покидая палаты воеводы, Никишка был сумрачнее осенней ночи, когда ни звезд, ни месяца не видать. Только одна мгла да промозглость.
И хотя весть эта не стала для курчан подобно набатной, но Ванька Кудря прослышал. Мастер подстрекать да подзуживать, он то и дело колол Никишку насмешками: «Что, стрелец-удалец, собственноручно уложил женушку в воеводскую постель. Али самому надоело над ней потеть-трудиться, что другому сбыл? Так ты бы ко мне обратился. Я бы по-соседски горю твоему помог…»
Никишка молча сносил эти нападки. Только багровел да глаза тоской черной заволакивало.
«Отстань, репей, — время от времени, слыша насмешки Кудри, вступался за Никишку Фрол, — оставь человека в покое. Не до тебя ему ныне. И врать не стоит: не для себя воевода ее взял, а для своей молодой супруги в услужение. И еще, чтобы той было хоть с кем-то словцом перемолвиться. Молодая же. Да к тому же, как слышно, часто хворает».
Только разве Кудрю уймешь, усовестишь… «А еще грозился саблей голову ссечь, коли даже взглянет…» — змеем-искусителем шипел он.
— Ну, как, голубушка боярыня, тебе новая стрельчиха? Хороша ли в услужении или новую подыскать? — как-то во время вечери, перед сном, поинтересовался Алексей Семенович. — Не скучаешь ли с ней?
— Спасибо, радость моя, — заалела личиком Авдотья. — Она не только на вид пригожа, но и на рукоделье мастерица, и песенница чудная, и сказы сказывать горазда. Мне с ней отрадно…
— Да неужели? — подзадорил супругу Шеин, искренне радуясь, что та ожила и повеселела.
— Истинный крест! — побожилась боярыня. — Вот давеча одну быль про разбойника Кудеяра, погуливавшего в этих краях, рассказала. И страшно, аж жуть, и слушать охота…
— А ты, душенька, мне поведать ее сможешь? Интересно ведь…
— Ты, батюшка-воевода, наверное, подшучиваешь над глупой женушкой своей? — и обрадовалась, и засомневалась Авдотья Никитична, назвав супруга воеводой, что редко когда делывала — разве в минуты особой близости.
— Да нисколько! — заверил Шеин.
Алексей Семенович нисколько не лукавил. Ему и в самом деле было интересно послушать еще байку про разбойника Кудеяра. Он немало их слышал уже. Потому интересно было сравнить прежние с той, что бытовала в Курске. А еще к беседе располагал чудесный вечер. Жара спала. Затих шум города. Даже беспокойные грачи и вороны со своими выводками галдящими угомонились. Забившись по застрехам, притихли шумливые воробьи. И только голуби еще до конца не успокоились. Если прислушаться, то можно было уловить едва слышное воркование, доносившееся с чердака под крышей.
В светелке, где вечеряли супруги Шеины, рассеивая наползавшие сумерки, в серебряных подсвечниках горели свечи. В святом углу, перед киотом с иконами, свисая на трех серебряных цепочках с потолка, теплилась лампадка. Прячась от света, по углам светелки, шуршали, перебегая с места на место, усатые тараканы.
В самый раз сказки сказывать либо были с небылицами.
— Коли не шутишь, то слушай, — зарделась личиком боярыня. — Так вот, Кудеяр, как сказывают в Курске, был не просто разбойник, а единокровный брат царя Ивана Грозного.
— Ишь ты! — ведя игру, не очень-то натурально поразился Алексей Семенович.
— Не перебивай! — шутливо нахмурила бровки Авдотья. — А то дальше сказывать не буду.
— Все! Все! — подстраиваясь под нее, также шутливо, с улыбкой на устах, поднял вверх руки супруг. — Молчу как рыба.
— То-то же! — Вновь погрозила ему пальчиком боярыня. И продолжила: — Матерью Кудеяра, как сказывают, была первая жена великого князя и государя Василия Ивановича, Соломония, которую тот из-за ее долгого бесплодия заточил в монастырь. А та возьми да и роди там вскоре по прибытии сына. Назвали его Юрием.
Сам царь Василий Иванович о том ни сном ни духом, а татары как-то проведали. Да и выкрали младенца. Привезли к себе в орду, Кудеяром нарекли. Вырос Кудеяр, возмужал. Стал с другими татарами на Русь в набеги ходить, землю Русскую разорять.
Однако, хоть и жил Кудеяр среди басурман, но кровь-то в нем русская, потому язык родной выучил так, что на нем говорит не хуже, чем на татарском. И вот однажды подошел к нему старик-татарин, седой да дряхлый, как пень замшелый, и говорит: «Не татарин ты, Кудеяр, а русский. Царского роду-племени. Матерью твоей была Соломония, а отцом — великий князь Василий. И ныне есть у тебя на Москве брат сводный, царь Иван Васильевич. Только не он должен на троне сидеть, а ты. Ибо рожден ранее».
Молвив сие, старик-татарин тут же исчез, словно его и не было, а все услышанное да увиденное пригрезилось молодцу. Только Кудеяр с тех пор стал тих да задумчив. Затуманилось чело молодца, набежала на него туча черная, — подражая Параске, вела сказ боярыня. — Но вот согнал Кудеяр печаль-кручину и стал ватажку собирать.
— А для чего? — встрял в сказ с вопросом Алексей Семенович.
Он прекрасно знал, для чего стал собирать станичников разбойник. Но желание немного подразнить супругу, оказавшуюся прекрасной рассказчицей, было столь велико, что прежнего слова — помалкивать — не сдержал и вопрос задал.
— А для того, — нисколько не обиделась Авдотья, прекрасно понимая, к чему был вопрос, — чтобы с царем Грозным воевать, себе престол добывать. Собрал Кудеяр ватажку да в Курских краях оказался. Среди темного бора на высокой горе, прозванной Кудеяровой, стан разбил. Стал с горы той с разбойничками во все стороны похаживать, царские да купеческие обозы перенимать, себе злато-серебро добывать…
— Ишь каков златолюбец, — вновь перебил супругу Алексей Семенович с явным неодобрением.
— Параска сказывала, что и возле Курска, где ныне Ямская слобода, тоже не один клад в землю зарыл, — прерывая столь важным уточнением общий сказ, шепотом пояснила Авдотья.
При этом ее глаза так округлились от этой таинственности, что стали походить на два серебряных блюдца, подернутых глазурью. И в этой огромности глаз ее нос уже не казался великим для милого личика.
«Господи, а она — прелесть! — екнуло сладко и томно сердце воеводы. — Прелесть!» Однако молвилось иное, подразнивающее, подковыристое:
— Неужто, правда?
— Не знаю, — тут же откликнулась Авдотья. — Так сказывала Параска.
— Ну, если Параска… — расплылся в улыбке Шеин. — Впрочем, прости, что перебил. Сказывай дальше.
— А дальше, — заалела так, что и сумрак не смог скрыть алости щек, Авдотья, — нашел Кудеяр в этой земле себе жену-красавицу. И появился у них ребеночек. Алешенькой назвали, — придумала на ходу.
Услышав собственное имя, Шеин опустил глаза долу, чтобы не смущать супругу. А та продолжала:
— И стал тут Кудеяр царю-батюшке, Ивану Васильевичу Грозному, посланьица слать, трона требовать. Только не пожелал Иван Васильевич златым троном делиться, наслал войска видимо-невидимо. Кудеяр с разбойничками спасся, а вот супруга его несчастная вместе с младенцем в плен попала. Попытался Кудеяр их выручить, да не смог. И были они казнены по слову царскому…
Тут голос сказительницы задрожал, влажная пелена затуманила ее глазки. Чтобы поддержать и успокоить супругу, Алексей Семенович взял ее за ладошку. Ладошка была маленькой, тепленькой. Почувствовав силу мужских рук, она, словно затихшая птица, доверилась этой силе, не шелохнулась, не дрогнула.
— …Долго с той поры лютовал разбойник Кудеяр в этих краях, — успокоившись, продолжила после недолгой паузы сказ Авдотья. — Сколько ни пытались царские люди его изловить, не могли. Пока сам не ушел однажды на Соловки грехи свои замаливать. А в Курской земле много кладов после него осталось. Параска сказывала, что даже золотой баран где-то на горе Кудеяровой был закопан. Многие пытались найти клады, но никому они не даются в руки. Заговоренные. Глубоко в землю уходят.
— Спасибо, Авдотьица, боярыня моя любимая, за сказ сей, — обнял за плечики воевода супругу. — А теперь пойдем в спаленку. Опочивать пора.
Ни слова не сказала на то Авдотья Никитична, только крепко прильнула к мужниной груди.
Пока то, пока се — и минуло красно лето.
Курчане с полей собрали урожай, свезли в овины и риги. Обмолачивают понемногу. Сено на лугах давно уж сметано в копны и стога. Хоть на подворье вези, хоть так держи. Гусиные стада на берегах Кура и Тускоря поредели, зато гусиных перьев повсюду прибавилось. Гоняет их ветер по городским закоулкам вместе с былинками соломы и сена. Играет и так и сяк…
Золотом и багрянцем сыпанул сентябрь. Колокольной медью отпели праздники Успения, Рождества Богородицы и Воздвижения Креста Господня. Прошел знаменитый на все Московское государство Крестный ход, ознаменовавший открытие торгов на Коренной ярмарке.
И во всех больших и малых делах приходилось участвовать курским воеводам. Особенно молодому, Шеину Алексею Семеновичу. Старый-то, Петр Васильевич, часто ссылался на хвори и недомогания. Правда, двунадесятые праздники не пропускал, с радостью посещал курские храмы. И в Коренной пустыни не раз побывал.
Бывал там и Шеин. А как же — не безбожник, чай! Крест золотой нательный на золотой же цепочке каждый божий день носит и ночью не снимает. Да и должность обязывает. Бывал не один, а вместе с супругой своей.
Авдотья Никитична после того, как стала прислуживать ей Параска, и про хвори свои позабыла. Целыми днями, когда ведро и ветровея нет, все на улице да на улице. То в монастырь сходят, то в иные храмы курские. А то к Тускорю спустятся, чтобы из Святого колодца воды ключевой набрать. Хаживали и до Шереметевых. Даже личико загорело. Любо-дорого на нее посмотреть. А еще как-то, когда лежали в постели, жарко шепнула, что «кажись, затяжелела».
— С того разу, как сказ про Кудеяра сказывала.
От нее же узнал, что и Параска непраздна. Что греха таить, имел виды на Параску Шеин. Ох, имел. Себе-то он врать о том не станет. Молва не врала — красавицей была Параска. И наряды, подаренные боярыней, ой, как ей шли. Словно для нее и шились. Не баба — лебедушка. Но не стал Шеин грех на душу брать, не стал стрельчиху в полюбовницы склонять. Супругу ожившую пожалел. Себя перед Господом поберег. И тем доволен.
Правда, хоть и красива была Параска, хоть и ласкова была с боярыней, только какая-то сумрачная внутри. И шутит, и смеется, и песни веселые поет, а радости-то и нет. Видно, старается скрыть это, да не всегда удается.
— Что-то ты, голубушка, ныне невесела? — заметив тень на челе стрельчихи, не раз спрашивала Авдотья Никитична. — Не захворала ли? Или дома что не так?..
— Ой! Что ты, что ты, матушка-боярыня, — засмущавшись, враз вернет Параска цвета радости на личико свое, словно хмари и не бывало вовсе. — Дурость и глупость то… бабская.
Алексей Семенович понимал, откуда тучки набегают на лик Параски. Но не вмешивался. Надеялся, что все как-нибудь само собой обойдется. Да и не по чину боярину и воеводе в дела, по сути, холопов своих вникать. На то есть, в конце концов, губной староста и губная изба со своими приставами и целовальниками.
Однако за этими делами да мелкими хлопотами не забывал Шеин и о главном — о крепости. Помнил он и о строительстве жилья для московских стрельцов, к которым уже прибыли семьи.
День-деньской стучат топорами казенные плотники, починяя ветхие места в крепостных стенах, меняя подгнившие венцы и рассохшиеся, потрескавшиеся, пришедшие в полную негодность участки кровли башен. Не бездельничают и казенные кузнецы. Мало, что оружие починяют, коней перековывают, они еще и скобы металлические делают, чтобы замененные бревна стен и башен меж собой крепче соединить.
Весь хлам, обнаруженный воеводой еще в первый обход, силами пушкарей, затинщиков да воротных давно был убран и сожжен на берегу Тускоря. Нечего мешаться под ногами. На стенах теперь можно видеть и бадьи с водой, и бочки. Но стоят они там, где и положено, не мешая свободе передвижения. И водой, чтобы огонь тушить, наполнены. А не просто рассыхаются под лучами палящего солнца.
В башнях и на отводах крепостных стен, там, где должны быть затинные пищали да пушки, плетеные корзины аккуратно поставлены. Для хранения ядер. Случись что — все под рукой: и вода для тушения пожаров, и ядра для стрельбы по врагу.
Служивые — и казаки, и стрельцы, которых приходилось также время от времени нудить на работах по устроению крепости — ворчали недовольно. Мол, не пристало им, словно люду черному, на работах тех спину гнуть. Мол, их дело — государеву службу нести, а не крепость оборудовать. Но этот ропот не больно трогал Шеина. Собаки тоже брешут много, но много ли кусают?..
Зато со стороны Шереметева Петра Васильевича поддержка в этом вопросе была полной.
— Правильно, Лексей Семеныч, делаешь, что крепость обновляешь да порядок в ней наводишь. Не дай бог, конечно, коснись что, а мы готовы любого ворога достойно встретить, хоть крымцев, хоть ногайцев.
По просьбе супруги заставил плотников обновить часовенку, установленную над Святым колодцем. От курчан слышал, что этот колодец был отрыт еще преподобным Феодосием Печерским, отроком жившим в Курске много веков назад. Будто бы еще во времена Владимира Святославич, крестителя Руси. Источник считался целебным, и курчане в день перенесения мощей святого, 14 августа, совершали крестный ход к источнику и торжественный молебен в честь Феодосия.
За годы старая часовенка сильно поблекла и видом и крепостью. Вот и пришлось обновить. Даже не обновить, а практически выстроить заново.
— Спасибо, Лешенька, — искренне благодарила супруга, приняв близко к сердцу заботу о часовенке. — Благое дело сотворил. Господь за то возблагодарит.
— Спасибо, батюшка-воевода, — кланялись и курчане, с гордостью хранившие память о своем прославленном святостью и чудесами земляке. — Преподобный Феодосий не оставит тебя своими молитвами.
В первых числах октября из Белгорода пришло сразу два известия. В первом белгородский воевода Петр Скуратов просил помощи в розыске нескольких воров, учинивших бунт в землях митрополита Белгородского и Обоянского Мисаила. Среди главных заводчиков значились жители сельца Грайворона Федька Озеров, Трошка Чепурной да Ромашка Житков, которые значились в бегах. И могли скрываться в городах и селениях Курского уезда. Среди заводчиков значился и курский юродивый Юрша, невесть как оказавшийся в Грайвороне и вместе с другими крестьянами не давшийся в руки стрельцам, посланным белгородским воеводой для подавления бунта.
Во втором известии воевода Большого Белгородского полка Леонтий Романович Неплюев приказывал выйти с конными ратниками в Поле и проверить острожки по всей засечной линии от Курска до Тамбова. «Предвидится набег разбойных ногайских шаек, — предупреждал он. — Надо упредить или дать достойный отпор».
— Я возьмусь за сыск бунтовщиков, — сразу расставил все по своим местам Петр Васильевич Шереметев, покряхтев по-стариковски для приличия. — А ты, Лексей Семенович, уж не обессудь, помоложе будешь, одень бронь — да и пройдись в поле.
— Что ж, разумно, — согласился Шеин. — Только супругу мою, Авдотью Никитичну, пока меня не будет, заботами своими не оставь, Петр Васильевич. Ныне непраздна она…
— Не оставлю.
На том и порешили.
Узнав о сути, Авдотья Никитична всплакнула. Не хотела отпускать. Только служба есть служба. Тут чьи-то хотения или нехотения во внимание не принимаются. Надо — и все! Как мог, старался успокоить, ведь не на век расставание. Параска помогла. Затихла Авдотья, спрятала слезы. Однако ходила смурная, как ночь осенняя.
С тяжелым сердцем покидал Курск Шеин. А еще и с двумя сотнями казаков, конной сотней стрельцов и тремя сотнями жильцов.
Казаков возглавлял сам голова Щеглов, стрельцов — сотник Глеб Заруба, невысокий, коренастый мужик лет сорока с небольшой окладистой бородкой, черными очами и курносым носом. Старшим у жильцов был Никита Силыч Анненков. Никита хоть и не из старинного боярского рода, но и не из нововведенцев. Высок, строен, русоволос и русобород. Глаза светлые, нос продолговат и с горбинкой. Ему около сорока, но выглядит молодцевато. Знает себе цену. Да и воинское дело лучше иных понимает. Воевода в том еще во время проведения разбора убедился.
Взяты в степной поход были и приказные. Две «строки, два «крапивных семени». Хоть и не военные люди, но без них, как без рук. Коснись какой документ по итогам проверки острожка или по иному чему составить — кроме подьячих, почитай, и некому. Не самому же воеводе менять меч на гусиное перо, в самом деле?..
А вот дьячка церкви Николы на торгу Пахомия никто не брал. Он сам к воинству прибился. Увидев немолодого дьячка, восседающего на лошадке (кто-то из казаков одолжил), воевода был удивлен.
— Этот-то зачем? — спросил недовольно у своих помощников.
— Да молитвы прочесть, — не замедлил с ответом Щеглов.
— Сами разве не знаете, хотя бы «Отче наш»?..
— Знаем, — не моргнув глазом, рек казачий голова, — только с божьим служкой как-то спокойнее.
— А еще он от некоторых хворей лечить может, — поддержал Щеглова Анненков.
— Что были и небылицы мастак сказывать, слышал, но чтобы был сведущ и во врачевании — нет…
— Сведущ, сведущ, — поспешили с заверениями все помощники. А сотник Заруба к тому же добавил:
— Да и были с небылицами в походе — не камень на хребте. Лишними не бывают. С ними время как-то быстрее и веселее бежит-катится. Особенно, когда хитроумные либо душещипательные…
— А обузой дьячок этот нам не станет? — был строг воевода. — Годков-то у него десятков пять, не менее. Да и на лошади в поле скакать — не кадилом в церкви махать.
— Не станет, — был убежден Щеглов. — Во-первых, он уже не первый раз с нами в поход идет…
— А во-вторых? — хмыкнул воевода.
— А во-вторых, не всегда Пахомий наш был дьячком да пел псалмы. Судя по некоторым слухам, ранее к ратному делу был привычен. Мыслю, обузой не будет.
— Что ж, посмотрим…
Так дьячок Пахомий остался в курском походном полку.
Нацелился было в поход и Семка. Как же — он при воеводе… Но Фрол так рявкнул на этого воеводского помощника, что у того не только язык к нёбу прилип, но и ноги к земле.
— Еще находишься…
Да и воевода, по правде сказать, что-то о нем не вспомнил, с собою не позвал.
Пришлось остаться.
Белгородская засечная черта возникла не на пустом месте. Еще во времена Ивана Грозного существовала Засечная черта, проходившая по Оке от Рязани до верховий Жиздры, включавшая в себя оборонительные опорные пункты как Венев, Тула, Одоев, Белев. Эта оборонительная линия от крымских и ногайских татар встала на путях их сакм и шляхов, проложенных в Диком Поле во время бесконечных набегов на Русь. Так, Муравский шлях от Перекопа тянулся к Туле. Сюда же направлялись Кальмиусская сакма и Ново-Кальмиусский шлях из Малых Ногаев. Недалеко от верховий реки Самары от Муравского, забирая восточнее и устремляясь на север, отделялась Изюмская сакма. Севернее, она, соединяясь с Пахмуцким шляхом, направляла острие свое к Кромам и Болхову. А были еще Бакаев шлях и Свиной, и Сагайдачный, и Синяков. И все они или почти все пролегали через земли Курского края.
Старые города-крепости Путивль, Рыльск, Севск, Курск, Ливны, Воронеж, стоявшие на пути татарских нашествий, верой и правдой служили Московскому государству. Но новое время требовало новых действий и решений.
И вот после Великой Смуты, когда русское государство, несмотря на происки Литвы, Польши, Швеции и Турции с ее вассалами Крымским ханством и Ногаями, стало крепнуть, а его южные границы уходить в глубь степи, перевалив за Северский Донец, сам собой возник вопрос о перенесении оборонительной Засечной черты еще южнее.
И таким ответом требованиям времени стало появление новых городов-крепостей. Так на берегах Псла и его притоков встали Обоянь и Суджа, держа под наблюдением Бакиев и Свиной шляхи. Южнее их, запирая Муравский шлях, словно три русских богатыря, плечом к плечу стали Карпов, Болховой и Белгород. Последний — на крутояре Северского Донца.
Прикрывая их с запада, на берегах известной со скифских времен реки Ворсклы заняли позиции Хотмышск, Вольный, Ахтырка. А на берегу Мерла, где некогда братья Святославичи — Игорь Северский и Всеволод Курский — разбили орду половецкого хана Обовлы Костуковича, ощетинился крепостными пушками и пищалями Богодухов. Передовым форпостом у них был пограничный с Диким Полем городок Валки, первым вставший на пути Муравского шляха.
От Белгорода вниз по течению Северского Донца, контролируя передвижения по Изюмской сакме, были возведены города-крепости Чугуев, Царев-Борисов и Маяцкий. Беря на себя основной удар конных орд (особенно Царев-Борисов, укрепившийся в месте слияния Оскола с Северским Донцом), эти города прикрывали своих северных собратьев — Корочу, Яблонов и Новый Оскол. Здесь главная роль отводилась Яблонову, который перекрывал не только Изюмскую сакму, но и вместе с Корочей держал «под прицелом» начало Бакаева и Пахмутского шляхов, а также пересечение Изюмской сакмы с Муравским шляхом в верховьях Сейма.
Восточнее этих городов-крепостей, сразу же за Новым Осколом, перекрывая Кальмиусскую сакму и Ново-Кальмиусский шлях, встали Верхососенск, Усерд, Ольшанск и Острогожск. А на берегах Дона, Воронежа и Усмани, забирая к северу и северо-востоку, цепочкой растянулись Коротояк, Урыв, Костенск, Воронеж, Орлов, Усмань, Сокольск, Добрый и Козлов. Замыкал эту цепочку Тамбов на полноводной реке Цне.
Так уж сложилось, что среди многих славных городов, вставших на пути хищных степняков, на первое место по важности выдвинулся Белгород, основанный еще в 1593 году. Даже разорение его в 1612 году лубянским урядником князем Семеном Лыко не привело к угасанию и потере им важного воинского значения. Перенесенный с пожарища к устью Вешеницы, он вновь был отстроен и занял достойное место. Особенно высокое положение среди своих собратьев он принял во время русско-польских войн за Украину. Это и позволило ему стать не только важным стратегическим узлом в системе обороны, но и базой для Большого Белгородского полка. А еще и основой новой оборонительной линии, получившей название Белгородской засечной черты, длина которой, как подсчитали сведущие люди, составляла около 800 верст.
Города-крепости Белгородской засечной линии стояли, как правило, вблизи наиболее известных бродов, чтобы пресекать переправы врага через реки. А пространство между этими городами, простиравшееся иногда на несколько десятков верст перекрывалось болотами, лесами, оврагами, рвами, завалами, лесными засеками. Где этого было сделать невозможно, среди степи на насыпных валах возводились небольшие острожки, в которых несли службу либо стрельцы, либо казаки. Гарнизоны в острожках были крохотные — десяток-полтора служивых. А то и меньше.
Добровольцев идти в острожки было мало: вздумай степняки взять крепостицы штурмом — их не удержать. Десятку человек даже с ружейным боем от сотен, а то и тысяч не отбиться. Либо штурмом возьмут, либо травой сухой обложат и сожгут. В любом случае — верная смерть. Потому в острожки отсылались те служивые, которое в чем-либо провинились.
Задача у гарнизона острожков была проста: не пропускать мелкие шайки, вовремя уведомлять воинских начальников о появлении в степи больших орд, давать временное пристанище сторожам и станицам.
Впрочем, следует заметить, что крымцы и ногайцы, идя в набег, острожки старались обтекать стороной, чтобы не терять время на их штурм и взятие. Зато, возвращаясь, если их только не преследовали значительные силы, никогда не отказывали себе в удовольствии взять и спалить эту преграду, занозой встающую у них на пути. Но тут и гарнизон уже не дремал. Служивые, не дожидаясь орды, покидали острожки. И либо отсиживались где-нибудь в укромном местечке, либо старались добраться до больших городов засечной линии. Потом острожки вновь отстраивались, и все начиналось заново.
Не менее опасной была судьба и у служивых сторож и станиц. Как правило, сторожа состояла из двух-четырех конников-казаков с заводными лошадьми. Она была обязана тайно, не обнаруживая себя, углубиться в степной простор и, приблизившись к сакме либо шляху, следить за появлением на них татарских орд. А чтобы сторожа допускала меньше ошибок и не несла потерь, существовал специальный устав, некогда разработанный князем Михаилом Воротынским с детьми боярскими. «А стояти сторожем на сторожах с конь не сседая, но перемениваясь, — требовали положения устава. — И ездить по урочищам, переменяясь, направо и налево по два человека».
А еще требовал устав, чтобы сторожа станов не делала и огня в одном месте не разводила. То же самое относилось и к приготовлению-приему пищи, и к избранию места для ночлега: «А в коем месте кто полдневал, в том месте не ночевать, а где кто ночевал, то в том месте не полдневати. В лесах не ставитца, а ставитца в таких местах, где б было им усторожливо».
Станицы представляли собой отряды всадников, численностью пятьдесят-сто человек. И могли состоять как из дворян и детей боярских с их вооруженными людьми, так и из казаков. Служивые станиц также углублялись в степь и могли заниматься не только разведкой и охраной засечной линии, но и боевыми действиями против отдельных шаек ногайцев и крымцев. Последние, если их численность не превышала в семь-десять раз численность русской станицы, предпочитали не сражаться. А, имея до двух-трех заводных коней и используя это преимущество, спасались бегством. Не по слухам знали силу русского духа и оружия.
Вот такие острожки, сторожи да станицы и требовалось проверить, а при нужде и укрепить Шеину Алексею Семеновичу. Конечно не по всей Белгородской засечной черте, а только от Нового Оскола до Тамбова. Путь был немал, и следовало поторапливаться, пока не зарядили осенние дожди. Тогда на расхлябанных дорогах ни пройти, ни проехать.
— С чего начнем? — как только Курск остался за окоемом, подскочил, пригарцевывая на коне, Щеглов. — С Обояни, как планировали ранее, или все же двинемся к Старому Осколу. А от него — сразу же к Новому. Так путь куда короче.
— Пусть и крюк немалый, но будем держаться прежнего плана, — поморщился Шеин.
Воевода не любил непрошеных советов со стороны лиц, ему подвластных. Кроме того, в Обоянь он хотел попасть не по прихоти, а чтобы, как и положено воеводе, собственным оком посмотреть на то, что делается в подвластном ему волостном граде. Город-крепость, возведенный на реке Псел в 1649 году по Рождеству Христову и стоявший на важном в военном значении месте, требовал пристального воеводского внимания. Можно было, конечно, его посетить и в другое время. Но вопрос в том, когда это время появится… Так почему же не воспользоваться случаем?..
— От Обояни же, двигаясь по Бакаеву шляху, выйдем к Короче… Заодно и шлях покараулим…
— Но Короча не входит в нашу часть засечной линии… — бестактно перебил Щеглов, не дослушав до конца. — Она под началом воевод Белгорода.
Ох, как не хотелось хитрющему казачьему голове бить копыта лошадей и собственный зад лишними десятками верст. Куда как проще было, не ища брода и не пересекая Сейм, двигаясь по его правому берегу к верховью, выйти на Старый Оскол. А оттуда, вдоль русла реки Оскол, прямо к Новому Осколу. Ни забот тебе, ни хлопот. Ну, встретятся малые речушки, которые раку — по клешню, воробью — по колено. Их преодолеть — конского брюха не замочить… А чтобы идти к Обояни, надо сам Сейм-батюшку пересечь. И тут не только конское брюхо будет мокро, но и всадники все искупаются… по самую макушку.
— Не входит, — подавляя в себе поднимающееся недовольство и раздражение упрямой настырностью казачьего головы, как бы согласился воевода, — только мы-то на государевой службе и думать должны о государевой пользе и об отечестве.
Щеглов рта не открыл, но всем своим видом как бы спрашивал: «Это как?»
— Двигаясь к Короче, а оттуда — к Яблонову и Новому Осколу, — то ли развивая свою мысль о государевой пользе, то ли отвечая на немой вопрос Щеглова, продолжил Шеин, — мы, во-первых, посмотрим собственными глазами на Муравский шлях и Изюмскую сакму, которые будем пересекать. Увидим и оценим, что там творится-делается. Ибо свой глаз — алмаз, — усмехнулся он, — тогда как чужое око видит всегда кособоко. — А во-вторых, проверим острожки и саму засечную линию до Нового Оскола. Много ли в ней дыр-прорех, требующих обновы да заплат на латание. И, — совсем назидательно, — как службу справляют служивые. Не спят-ленятся ли, не балуются ли зельем хмельным…
— Да, разумно, — согласился Щеглов и, тронув уздой коня, направил его к казачьим сотням, уже затянувшим протяжную походную песню. — Люблю поспевать…
«Что ж, неплохо поспевать даже песни поспевать», — проводил его взглядом Шеин. И, достав из переметной сумы свиток с чертежом Белгородской засечной линии, где были обозначены не только города, но и реки с речушками, стал отыскивать на Сейме место ближайшего брода. Не потому, что не знал место брода (тут бы сами служивые подсказали), а потому, что хотел убедиться, насколько верно составлен чертеж. Что поделать, уж таков был молодой воевода. Доверял, но и проверял.
Несколько подотставшие при начале разговора Щеглова и воеводы приказные и Никита Анненков (не хотели мешать беседе) тут же, пришпорив своих лошадок, придвинулись ближе. А от казачьих сотен уже катилось:
…Ох, да на Куре-речке селезенюшка плывет,
Ой, да выше бережка головушку несет,
Ой, да по бережку добрый молодец идет,
Ой, да во белых руках ворона коня ведет!
Хоть осень, по всем приметам, уже дышала в затылок, дни же стояли по-летнему теплые и довольно долгие. Правда, летнего зноя даже в полдень уже не предвиделось. Лазурь небес хоть и поблекла немного, но по-прежнему была недосягаемо высоко. Участившиеся облака лишь на короткое время закрывали собой золотой колобок солнышка, отбрасывая на землю огромные тени. И вновь уступали небесный простор светилу.
Земли до Обояни, а если быть точнее, до Псла лесостепные. Но степи все же преобладают. А уж за Пслом — так вообще одни сплошные степные просторы. Редко где лесной островок увидеть доведется.
Степь, по которой двигались курчане к Обояни, уже приобрела серебристо-бурый цвет. И была испещрена пологими балками и глубокими оврагами. Но чаще — перелесками, зарумянившимися и зазолотившимися, возле которых серебрились ковыли. Волнующееся под дуновением ветров бескрайнее ковыльное море, испещренное рябью таволги, подмаренника, сон-травы, полыни и лошадиного щавеля, убегало к окоему. И там, бледнея, сливалось с красками небесного свода. Запах полыни властвовал над всеми остальными запахами. И если только очень постараться и принюхаться, то можно было уловить и прохладу мяты и остатки пряных запахов медоносных трав. Не в поисках ли их, желая добыть последний взяток, проносятся, едва слышно жужжа, труженицы-пчелки да натужно гудят сердитые шмели… Впрочем, не гребуют они и блеклыми цветками серпухи, зонтичной ястребинки, зубчатки.
В высокой степной траве, еще не прибитой к земле ветрами и дождями, собираются в стайки перепела, фазаны и большие, словно гуси-лебеди, длинноногие дрофы. Пора отправляться на юг, к теплу, пока не задули северные ветры и не закружили лебяжьим пухом первые снежинки. Укрывали степные травы лисьи и барсучьи выводки, хорьков и зайцев, хомячков и сусликов, да и прочую мелюзгу в виде мышей и тушканчиков, ящерок, ужей и змей-медянок.
Не так уж часто, но в небесной выси проносятся стаи гусей и уток. Тоже проводят разбор-смотр своим силам, как встать окончательно на крыло и покинуть эти края. Вот и журавлиный клин, жалобно курлыча, — прощается с щедрой курской землей, — пересекает небесный свод, держа путь к югу.
Войско Шеина разделено на три части: стрелецкое, жилецкое и казачье. Последние, в свою очередь, разбиты на сотни и десятки.
Чтобы не мешать в походе друг другу и не глотать пыль из-под чужих копыт, сотни шли, соблюдая некоторое расстояние между собой. Однако походный строй выдерживали строго, шли купно — на виду друг у друга. И только дозорные из числа самых зорких казаков, охраняя войско, держатся поодаль, несколько впереди и с боков. Таков закон похода. Тихо не тихо, а бдительность должна быть.
Где-то в стрелецкой сотне, мерно покачиваясь в седлах, то рысит, то двигается шагом, давая лошадям передышку, десяток Фрола. А при одной из двух казачьих сотен можно заметить и скуфейку дьячка Пахомия.
Кони после переправы вброд через Сейм весело пофыркивали, лениво отбивались хвостами от надоедавших оводов и мух. На крылатых кровососов и осень не действовала. Количество их не уменьшалось, а жадность до чужой крови только нарастала.
— К вечеру будем в Обояни, — взглянув с прищуром в небесную высь и определив положение солнце на небосклоне, молвил Никита Анненков. — Думаю, еще до сумерек… — уточнил на всякий случай.
Анненков, как и воевода, только в кафтане и при сабле. Да еще с пистолем за нарядным шелковым кушаком. Конечно, кольчугу он не забыл взять, но она в переметной суме на заводной лошади… Пока опасности не предвидится, так чего в ней париться, спину и плечи лишней тяжестью нудить… Чай, не пушинка лебяжья! С четверть пуда за милую душу будет, а то и более. Надеть же — пара минут и потребуется.
— Должны быть, — соглашается воевода. — Я вот прикинул по чертежу, — кивнул головой на суму со свитком, — более половину пути уже проскакали.
— Это сколько же, коли больше половины?..
— Да верст сорок, поди… не меньше.
Приказные, на этот раз державшиеся рядом с воеводой и слышавшие беседу, помалкивают. Не велят, так чего же встревать. Спросят — ответят. Хоть сколько верст от Курска до Обояни, хоть о том, сколько жильцов там, пушкарей, затинщиков да воротных. Назовут и число казаков, и имя городского головы. На то они и приказные, чтобы все знать и про все сказать. К тому же от непривычно долгой езды на конях и седалище ноет, и спина колом становится.
Как и думали, к Обояни подошли еще засветло. Город, расположенный на высоком мысу, увидели издали, как только миновали небольшую березовую рощицу. Заметили, по-видимому, и их — на церковной колокольне бухнул набатно колокол. Надо полагать, зашевелился и народишко служивый, и простые обыватели. Задвигались, забегали. Но за дальностью этого не видно.
— Это хорошо, что мух не ловят, — обернувшись к Анненкову, заметил Шеин. — А то быть бы городскому голове с головной болью и немалым взысканием. Не люблю лодырей и лежебок, какого бы они роду-племени ни были.
— Как же тут зевнешь или мух половишь, коли рядом Бакаев шлях, — заметил Никита Силыч. — Тут не только баклуши бить, но и в три глаза зрить! Да и ушки держать востро на макушке. Иначе — карачун и секир башка, как любят повторять сами басурмане.
— А почему Бакаев? — заинтересовался названием шляха Алексей Семенович, вообще всегда отличавшийся любознательностью, а когда речь заходила о Курске, где предстояло года два воеводствовать, — в особенности.
— Да кто его знает… — пожал плечами Анненков. — Сказывали, будто бы по имени какого-то татарского хана или мурзы Бакая, особо злобствовавшего в этих краях. Не знал пощады ни к старикам, ни к детишкам малым.
— Гм, — хмыкнул воевода. — Чудно тут у вас: то о разбойнике Кудеяре небылицы сказывают, то шлях по имени какого-то мурзы татарского величают.
— Курчане же… — улыбнулся снисходительно Анненков. — Народ озорной да разбойный. Им палец в рот не клади — руку до плеча отхватят, не поперхнутся. Впрочем, — посерьезнел он, — по-иному тут было и не выжить. Порубежье же! Все, как саранча, лезли. И татары, и поляки, и запорожские казаки, и литва с черкасами.
— А эти-то чего?
— Кто? — переспросил Анненков.
— Да черкасы, — уточнил воевода. — Ведь сами-то на Русь-матушку бежали от польского гнета да веры католической…
Так одни бежали, спасаясь и защиты ища, а другие в набеги шли, взалкав поживы, — поспешил с пояснением Никита Анненков. — Тут, пока Григорий Григорьевич Ромодановский с Большим Белгородским полком не приструнил татар да сечевиков с черкасами, не жизнь была, а котел кипящий. Во времена царствования Михаила Федоровича Романова мой покойный дед Иван Антипыч с коня месяцами не слазил. Да и его братья тоже. Сейчас, слава Богу, — перекрестился голова жильцов, не выпуская плети из руки, — поспокойнело. Жить можно.
— Алексей Семенович, — подскакал Щеглов, прерывая беседу, — не прикажите ли вестового наперед послать, чтобы из крепости по нам из пушек да пищалей затинных не гахнули?! С перепугу всякое может быть…
— А направь, — согласился Шеин. — Береженого Бог бережет…
Сказано — сделано. И вот уже пара вестовых казаков, пустив лошадок в галоп, полетала к стенам города-крепости.
Город Обоянь был куда меньше Курска, но храмов, как успел заметить Шеин Алексей Семенович, в нем было немало. Но главный среди них храм Обоянского Знаменского мужского монастыря. Он над прочими возвышается. По сути, и сам город начался именно с этого монастыря.
Чтобы не терять попусту время, Алексей Семенович принял решение осмотр крепости провести сразу же, не откладывая до утра следующего дня. Благо, что сумрак еще не сгустился и не окутал град и окрестность.
Обойдя с городским головой крепостцу, воевода остался доволен ее состоянием. Не вызвали особых нареканий и служивые, собравшиеся сразу же по набату. А вот остальные обоянцы, в том числе и монашествующие, откровенно глазевшие на воеводу, как на чудо чудное, такой благости не вызывали. «Ну, чего пялятся, чего пялятся? — злился Шеин. — Я же не невеста на выданье».
Но вслух своего недовольства не высказал, не стал портить горожанам впечатление от встречи.
Пока воевода с приказными был занят осмотром крепости, служивые, не пожелав тесниться в крепости, разбили бивак рядом с городом. Кашевары, разведя костры, стали готовить ужин, а остальные, сняв упряжь, принялись ухаживать за лошадьми. Их требовалось напоить и накормить в первую очередь, а потом уж думать о себе.
Псел был рядом, поэтому вопросов с поением животин не возникло. Заодно можно было ополоснуть ноги, да и умыться самим, оголившись по пояс. Прохладная вода не только очищала тело от пота и пыли, но и снимала усталость.
Отпал вопрос и с кормлением: Шеин распорядился выдать из казенных запасов города нужное количество пудов овса, хранимого специально для подобных нужд. Приказные быстренько занесли это распоряжение в Сметную книгу, чтобы все, значит, чин по чину. Амбары были открыты, и курские конники наполнили торбы. Так что к утру, лошадки должны быть не только отдохнувшими, но и сытыми.
Прибравшись с лошадьми, сотворив кратенько молитву и откушав каши, изрядно сдобренной салом, прихваченным из домашних запасов, служивые, выставив сторожу, стали готовиться ко сну. Многие — бок о бок со своими лошадками. Так теплее. Но немало было и тех, кто предпочел коротать ночь, дремля у костра. А чтобы холод от остывающей земли не так пробирал тело и кости, ложе устилали сорванной травой.
Осень не лето. Ночь накатывает быстро. Только-только было светло — и вот уже властвует тьма, сгущающаяся почему-то у костров. Но шагни пару шагов от костра в сторону и увидишь небесную высь, густо испещренную яркими искорками звездочек. А еще, убегающий наискось к окоему Млечный путь. Луны не видать. Она выползет из своих небесных чертогов немного позже.
Живность, умаявшись за день, притихла, готовясь, как и люди, ко сну или уже предавшись ему. И только из урочища время от времени слышно страшноватое уханье ночного охотника — совы. Да в крепости, чувствуя присутствие чужих людей, вдруг зальется злобным лаем какой-нибудь пес. И его тут же спешат поддержать другие собаки. Будь весна, в этот хор влилась бы какофония квакающих лягушек и залихватские коленца соловьев. Но осенью и соловьи, и лягушки в вечернюю и ночную пору предпочитают помалкивать. Боятся горло простудить. Кони курских всадников, отмахав верст семьдесят и подустав, улеглись и затихли. И только изредка доносящееся короткое утробное всхрапывание то одного, то другого говорит об их присутствии.
Костры жадно едят сучья и поленья, заготовленные служивыми для всей ночи и подбрасываемые в них по мере необходимости. И при каждой новой порции этой «еды» они бурно выражают радость, запуская вверх, к небесным звездочкам, мириады своих звездочек-искр.
— Отче Пахомий, рассказал бы нам какую-нибудь бывальщину, — просят молодые казаки возле одного из костров. — Можно и небылицу, — соглашаются они и на меньшее.
— Да угомонитесь вы, баламуты, — недовольно ворчат на них бородачи постарше. — Спать пора.
— И спите себе на здоровьице, — остается верх за молодыми, которых тут большинство. — Добрый тихий сказ еще никогда не мешал сну.
Дьячку Пахомию ничего не остается делать, как, прокашлявшись, приступить к рассказу.
— А расскажу я вам, молодцы, о Кочегуре-атамане. Как раз в этих краях он с разбойничками хаживал. Со слов одних — правду-матку да ее сестру справедливость искал, со слов других — семена зла сеял. Да Бог с ним, не нам судить-рядить, нам сказ о нем водить.
Где родился Кочегур, где крестился — не знамо, не ведомо. Только парнем уже поселился он под Обоянью. Был ловок да умен и силой не обделен. За что ни брался — все у него получалось, все достаток в дом несло. Но вот полюбил Кочегур одну девицу пригожую из соседнего села. Была та девица не только лицом пригожа, но и мастерица что песнь спеть, что нить ссучить. А если начнет жать, то не угонишься снопы вязать. Дело уж и к свадебке шло.
Только не одному Кочегуру понравилась девица та. Понравилась она и молодому сыну боярскому Ляху. Видимо, из поляков был барчук. Мигнул молодой Лях своим холопям — те и рады стараться: схватили девицу, в барский дом доставили.
Стал Лях поначалу уговаривать девицу, чтобы стала полюбовницей. Только та ни в какую. «Позор, — молвит. — Грех! — говорит. — Я, мол, с другим сговорена и буду век ему верна».
Надругался тогда Лях над бедной девицей, силой взял. А надругавшись, выгнал ее на улицу в сарафанчике разорванном. «Иди, порадуй родителей и дружка сердечного позором девичьим», — напутствовал.
Не пошла опозоренная девица к отцу-матушке, к реке Пслу пошла. «Прими, река Псел, тело юное, тело юное, испоганенное», — молвила со слезами. И утопилась бедная.
Вот дошла весть скорбная до Кочегура-молодца. Закричал он диким голосом, да так громко, что у дерев макушки наклонились. На сыру землю упал, слезами горючими залился. Народ на горе то сбежался. Стоит, понурившись. Молчит. Бабы кончиками повоев глаза утирают.
Вообще-то народ наш любит поглазеть, что на свадьбу веселую, что на казнь лютую, — явно от себя добавил дьячок к рассказываемой им бывальщине. — Но на этот раз не столько глазели, как переживали. Случается и такое…
Казачки-слушатели тихо зашушукались, по-видимому, выражая согласие или несогласие с последними словами рассказчика. Но тут же и затихли. Словно не они шушукнулись, а ветер сухой травой шорох произвел. А Пахомий между тем продолжал:
— Выплакавшись же, Кочегур встал и, словно не видя никого, сгорбившись, пошел в сторону Курска-города. И был он сед, как древний старец. Цвета вызревшего одуванчика стали волосы у него на горемычной головушке. Надо думать, у приказных да губных справедливость искать…
— Как же, найдешь ее там! — не стерпел кто-то из казаков. — Черта лысого скорее найти можно…
Видно знал казачок, о чем баял. Но на него тут же зашикали:
— Да тише ты, супостат. Охолонь и прикуси язычок, не мешай слушать.
— Долго не было ни слуху, ни духу о Кочегуре, — оставил без внимания рассказчик казачьи реплики. — Словно сгинул молодец. Но вот однажды к вечеру начался переполох в усадьбе старого пана Ляха. Сбежались люди, спрашивают, что случилось. Старый пан Стефан плачет да трясется, не может ответить. Панский же кучер, кажется, Остапом звали, пояснил тогда, что утопился сын пана. Тот самый, что девицу сгубил.
Только народ быстро смекнул, что не сам молодой Лях утопился, а не иначе как с помощью Кочегура утоп. Ибо на Руси долг всегда платежом красен. Да и обида никогда не забывается…
Сказав это, дьячок закашлялся. И чтобы промочить горло да прогнать кашель, полез за пазуху, где у него хранилась небольшая деревянная сулейка с настоем из трав. По крайней мере, он так называл зелье в сулейке. Испив малость, продолжил:
— С той поры и пошли ходить по округе разговоры о разбоях. То купца какого ограбят, то служивого… Из тех, кто познатней да побогаче. «Без рук Кочегура тут не обошлось, его рук дело», — зашептались в народе. А некоторые даже божились, что собственными глазами Кочегура-разбойника видели. Да не одного, а с сотоварищами. Видели, не видели — кто теперь сие подтвердит?.. Суть в том, что начал Кочегур счеты сводить с обидчиками своими. Или с теми, кого он считал за обидчиков…
— А власти? Власти-то что делали?.. — вновь не утерпел кто-то из слушателей. — Неужели молча сносили сие безобразие и воровство?..
— Нет, не сносили, — отвечая, стал сказывать далее Пахомий. — Власти стражу да приставов понагнали в эти края. Только Кочегур со своими молодцами в лесной чаще скрывался. А тропок тайных, по которым хаживали разбойнички, никто кроме них не знал, не ведал. Да и боялись приставы со стражниками в бор идти, у дорог больших караулили. Только разве у дорог укараулишь?..
Костер горел, сучки, поедаемые пламенем, потрескивали, искорки красным роем поднимались вверх, к звездам и выплывшей луне. Тишина сгустилась, даже ветер затих, прикорнув в Бояновом урочище. Хорошо в такую ночь сказы слушать. Чудо чудное!
— …Прошло много лет. Постарел Кочегур. Стал жаден до богатств. И если раньше он отобранное у купцов и царских слуг серебро и злато бедным крестьянам раздавал, то теперь только о себе думал. Даже с друзьями-товарищами делиться не желал. Все копил, копил, копил… Только, ребятушки, — вздохнул дьячок глубоко, — где злато, там и зло. Давно известно.
— Мне бы побольше такого зла-злата, — хихикнул какой-то казачок, — я бы зажил богато.
— Не в злате, голуба моя, счастье, не в богатстве, — оставив сказ, одернул перебившего дьячок. — Видит Бог, не в злате…
— А в чем же, отче Пахомий? — пробасил кто-то, невидимый в темноте, но явно посолидней первого желторотика.
Все притихли, ожидая ответа дьячка на каверзный, заковыристый вопрос. Интересно было, как тот вывернется.
— Не знаю, — честно признался Пахомий. — Одни говорят, что счастье — это, когда жена добрая, когда детишек куча, когда в доме лад и достаток, когда товарищи надежные. Другие — что счастье — это добродетель. Делай людям добро — и будешь счастлив.
— А не делай добра — не получишь и зла, — не согласился с дьячком все тот же обладатель баса.
— И это верно, — не стал спорить Пахомий. — Ибо, по мнению третьих, счастье — это сон наяву. Впрочем, в любом случае, как мне думается, счастье дороже богатства… Однако ребятушки, мы уклонились от сути бывальщины. Досказывать или все же на боковую да и всхрапнуть малость? Время-то позднее. Ночь…
— Ну, уж нет, — зароптали «ребятушки» дружно. — Досказывай дьяче Пахомий. А то до утра не уснем, думая про то, что дальше было.
— А дальше было то, что и должно было быть, — не стал упрямиться и продолжил сказ дьячок. — Стали разбойнички подумывать, как атамановым богатством овладеть. Думали-думали и порешили убить его.
Только Кочегур тоже не дурак был. Заприметил он этот настрой в своей лихой дружинушке. И однажды собрал всех да и говорит им: «Стар я, ребятушки. Чую, смертушка моя не за горами, а рядышком хаживает, косой острой позвенькивает. Потому, друзья-разбойнички, просьба моя к вам такая: ископайте каждый по три кургана высоких, по три колодца глубоких. У кого больше курган будет, тому и злато-серебро все достанется. А я же взберусь на курган тот да и помру тихонечко, с молитовкой, чтобы Господь меня простил, грехи мои отпустил. Вы же меня тогда закопайте и крест дубовый на могиле поставьте».
Сказал да и заперся в своей землянушке. А глупые сотоварищи его разом подхватилися, за заступы ухватилися — и ну рыть-копать в лесу том колодцы глубокие, курганы высокие.
Много холмов наделали разбойнички. Уставшими в стан возвернулися, в землянку к Кочегуру-атаману постучалися. Но нет им ответа. Заглянули — а Кочегура и след простыл.
Пока разбойнички холмы возводили, Кочегур тайно от них в одном из холмов закопал свои сокровища, — пояснил на всякий случай Пахомий сказанное. — Да и направил стопы к Волынско-Никольской пустыни под городом Рыльском. Подальше от этих мест, где его могли бы опознать да сдать властям.
Загалдели разбойнички, заругалися страшно, поклялися найти Кочегура и убить за обман-издевательство…
— Только ищи-свищи ветра в поле… — вставил кто-то нетерпеливый.
— Тише ты, аспид, — тут же цыкнули на него. — Дай человеку досказать.
— Но чем далее уходил Кочегур от стана и клада своего, — никак не отреагировал рассказчик на слова слушателей, спеша завершить бывальщину, — тем сильнее ему хотелось назад воротиться, клад выкопать да с собой забрать. Знать, звало, звало чертово золото атамана-то, не хотело отпускать. И не выдержал однажды Кочегур, повернул с полдороги назад. Когда пришел, то увидел, как в одном из холмов его товарищи ищут закопанный им клад. Посинел Кочегур от гнева, задрожал от ярости: как же, на добро его посягают! Но крика не поднял — хитрым был. Подкрался тихонечко с пистолями к сотоварищам и пострелял их в спины. Всех убил, никто не спасся. Взял тогда заступ Кочегур и ну холм этот раскапывать, золото свое искать. Но сколько ни копал — нет золота. «Наверное, в другом курганчике, — решил, — и давай соседний курган раскапывать. Но и тут не нашел.
За какой бы курган, — вздохнул грустно дьячок, — ни принимался Кочегур, но найти злата своего не мог. То ли забыл, где прятал клад, то ли нечистый стал шутки с ним шутить… Кто теперь знает…
— Да, нечистый любит над христианами надсмехаться. Хлебом не корми, дай покуражиться, — вставил один из казачков, позевывая. — Ни в ночь будь помянут…
— Тише ты! — шикнули на него. — К чему лукавого вспоминать…
— Вот нашел Кочегур наибольший курган с яминой глубокой, стал копать да оступился, выронил заступ — и в яму ту. Попытался выбраться, да куда там, только ногти обломал. Так и сгинул в яме. А теперь, ребятушки, поди, и яма та осыпалась да дурман-травой заросла… — закончил бывальщину дьячок.
Закончив, шмыгнул сноровисто рукой за пазуху, вынул сулейку и пригубил. Да так, что слышно стало, как его кадык вверх-вниз по горлу задвигался.
Испив, спрятал сулейку.
— Теперь, ребятушки и спать пора.
— Да, давно пора, — поддержал его басовитый казак.
Только не все так мыслили.
— А ты, дьяче, случайно, не из кочегуровых ли людишек будешь? — спросил какой-то въедливый казачок. — Что-то слишком подробно все сказываешь, словно сам с Кочегуром-разбойником станичничал, хлеб-соль водил…
— Да куда уж мне, убогому, в дела молодецкие соваться, — то ли снасмешничал, то ли оскорбился дьячок — в темноте и не разобрать. — Мне бы с Псалтырью да кадилом управиться, а не о кистене думки думати.
— Может быть… — не отставал настырный. — Может быть… Только не в обиду будет тебе, дьяче, сказано, но кажется мне, что и кистенем ты управлялся не хуже, чем кадилом да Псалтырью.
— Спи, язва, — одернул настырного обладатель баса. — Оставь человека в покое. А когда кажется, то креститься надобно…
— И то, — поддержали его другие. — Пора спать.
Зашевелившись, устраиваясь поладнее, казачки поспешили наверстать сном упущенное время.
От Обояни до Усерда все шло, как по маслу. Ни сучка, ни задоринки.
Засечные городки были в порядке, острожки между ними стояли на высотках так густо, что хорошо просматривались соседними. Их маленькие гарнизоны были трезвы и в здравии, что радовало курского воеводу. И в городках-крепостях, и в острожках также были рады прибытию большого воинства в их края. Ни один ворог не осмелится даже близко приблизиться, не говоря о том, чтобы атаковать… Ну, разве что орда в тыщ пять или более… Но между Москвой и Крымом ныне, вроде, мир, и больших орд не предвидится. А небольшие шайки, идущие в набег на свой страх и риск, прослышав про русское войско — Дикое Поле хоть и огромно, но не глухо и не немо — поопасутся нос совать. Можно хоть на единый день расслабиться.
Особенно радовались в тех городах-крепостях, возле которых курское войско, разбив походный бивак, оставалось на ночь. Так было и в Короче, и в Новом Осколе, и в Усерде. Выходили всем городом — себя показать, на курчан поглазеть, воеводу увидать. Не каждый же день воевода с другими начальными людьми к ним приезжает.
Что огорчало воеводу, так это то, что засеки на линии во многих местах уже пришли в дряхлость и требовали обновления. Выкопанные некогда рвы оползли, осыпались краями и уже не представляли непреодолимое для всадника препятствие.
«Надо обновить, подправить — видя такой непорядок, думал Алексей Семенович. — Обязательно надо. А то не засечная линия, а решето дырявое, через которое не только плевелы проскочат, но и конь пролетит, не застрянет. Только вот когда?..»
Однако останавливался всякий раз и давал указание приказным все записывать в книгу, успокаивая себя: «Может, позже, как-нибудь…» И приказные, соскочив с лошадей и подставив один другому спину вместо стола или поставца, усердно сопя, записывали сказанное воеводой слово в слово.
От Усерда, возле которого пролегали Кальмиусская сакма и Ново-Кальмиусский шлях, до Ольшанска, судя по чертежу, верст тридцать, не более. Поэтому, выйдя утром из Усерда, планировали дойти не только до Ольшанска, но и до Острожска. А то и до Коротояка на Дону, если в пути все будет ладиться. Городки эти стояли так близко друг к другу, что и пятнадцати верст меж ними не было.
Погода позволяла, даже приятствовала: небо подзатянуло облаками, солнышка не видать. А по прохладе скакать, когда небольшой ветерок только освежает лицо, а не сушит — одно удовольствие.
Но только человек полагает, а Господь располагает.
Приближаясь к очередному острожку, стоявшему прямо на насыпи вала неподалеку от рощицы, обратили внимание на необычную тишину. Ни движения, ни звука.
— Что-то неладно там… — поделился тревогой Щеглов.
— И мне так кажется, — поддержал его Анненков.
Сотник стрельцов хоть и промолчал, но видно было, как хмарь наползла на его загоревшее лицо.
— Гадать не будем, — посуровел, выслушав начальных воинских людей Алексей Семенович, — тем паче, что ни воды, ни кофейной гущи у нас нет. Проверим. Посылай-ка, Федор Савич, десяток казачков посмышленей — пусть разведают да обскажут, что к чему. Остальным же держаться с опаской, при полной готовности к бою.
Оставив обычный форс, Щеглов метнулся к своим сотням. И тут же из одной из них, пустив лошадок в намет, рассыпавшись веером, чтобы быть наименее уязвимыми для пуль и стрел, казачки полетели к острожку. Когда же они вернулись, то доложили кратко:
— Вырезаны служивые. Все до единого вырезаны. Такая вот беда…
— Видать, проспали, черти полосатые, — ругнулся Щеглов.
— Или перепились… — предположил Анненков, не понаслышке знавший нравы служивых степных застав. — Предупреждай, не предупреждай, говори, не говори — им как с гуся вода, в одно ухо влетело, в другое вылетело.
— А как же сторожа? И она продремала что ли… — туда-сюда крутнул лобастой головой стрелецкий сотник Глеб Заруба, то ли недоумевая, то ли ища поддержки у своих служивых. — А станица? Станица то что?…
— Что ты заакал, — разозлился Щеглов на Зарубу, — «а» да «а». Проморгали! Проспали! Про…
По-видимому, казачий голова хотел найти покрепче словцо, но вовремя остановился. Только рукой раздраженно махнул.
— Не будем гадать, — вновь заметил Шеин, стараясь быть хладнокровным и рассудительным. — Придем — разберемся. А до драки и после драки кулаками махать — дело пустое и глупое. Кулаками махать надо во время драки. Сейчас же — ускорить движение и держать ушки на макушке. Чтобы самим не попасть, как кур в ощип.
Острожок был цел. Вороги почему-то его не тронули. «Чтобы не поднимать огнем тревоги и не терять время на его разрушение, — определился Алексей Семенович. — Я бы так и поступил, коснись подобное меня». Не тронули они и двух черных, лохматых псов с серыми подпалинами, теперь виновато поджавших хвосты и поскуливающих.
— Эх, вы, стражи! — попенял псам Щеглов. — Не уследили. И за что вас только кормили?..
Стражи смотрели так, словно прощенье просили.
— Под утро их вырезали, — осмотрев трупы служивых, пришли к выводу Щеглов и Анненков. — Сначала сняли стрелами дозорных. По две стрелы в каждом — те и не пикнули даже… Потом, пробравшись, уже ножами остальных прикончили… сонных.
— Даже не почувствовали, — добавил к сказанному выше Щеглов, — как души их к Господу на суд полетели.
— Не богохульствуй, — сурово оборвал его воевода. — Лучше ответь, сколько басурман в наш тыл прорвалось.
— Судя по тому, как прибита к земле копытами трава, и по прочим следам, надо полагать, не менее тыщи.
— А ты, Никита Силыч, как мыслишь?
— Тут я с Щегловым согласен: не менее тысячи… басурман проклятых прорвалось.
— И что станем делать? — прищурив по-кошачьи глаза, вкрадчиво, как поступал в минуты особого напряжения или опасности, спросил воевода.
— Что делать, что делать?! — вздыбил нетерпеливо коня Щеглов. — Да ударить вдогонку! Они, полагаю, недалеко ушли. Наскочим дружно — и в пух, и прах!..
— Ты тоже так полагаешь? — обратился Шеин к Никите Анненкову с тем же настороженно нацеленным прищуром.
— Не совсем… — оглядевшись по сторонам, изрек Никита Силыч.
— Еще чаво?.. — начал закипать Щеглов. — В погоню — и баста!
— Поясни, — недовольно повел глазами в сторону казачьего головы воевода.
— Если мы все бросимся в погоню за прорвавшейся ордой, то в лучшем случае будем все время за ней гнаться, выбивая из наших пределов… — стал пояснять Анненков. — Догнать же их окончательно не сможем. Ведь они идут в набег всегда с заводными конями. Наши устанут, а у них — сменные, свежие…
— Так, так… — кивал головой в знак согласия Шеин.
— …А нам надо не просто гнаться, а разбить! — повысил голос Никита Силыч. — Разбить в пух и прах, как сказал Щеглов, разбить наголову…
— И? — подгонял Шеин.
— Поэтому, если предположить, что возвращаться татары будут тут…
— Это еще почему? — вылупился иронически, только что не подбоченясь, Щеглов.
— А потому, что тут уже место подготовлено, что они о нем хорошо знают, а про другие — в неведении…
— И?! — проявил уже явное нетерпение воевода.
— И, уходя от погони, они будут выходить из наших пределов в Дикое Поле именно тут. Или поблизости… — сделал небольшое допущение Анненков. — А потому мы должны здесь оставить засаду и ударить по ним. Когда они этого ждать не будут. Тогда, — заканчивая свою речь, сделал он предположение, — мы их или уничтожим полностью, если повезет окончательно, или, по крайности, разобьем наголову. И только единицам, может быть, удастся спастись.
— Согласен, — не теряя время на прочие вопросы и уточнения, заявил Алексей Семенович. — Полностью согласен. А потому казачьи сотни идут в погоню. Плотно садятся на хвост орды и ружейным боем… я повторяю, — обратился он непосредственно к Щеглову, — ружейным боем наносят как можно больший урон.
— Да понятно! — не дослушав воеводу, проявив излишнее нетерпение, допустил небрежность Щеглов.
— Нет, не понятно! — осадил его, побагровев Шеин. — Или понятно, но не совсем… Понятно станет после того, как я доведу до тебя остальное.
— Прошу простить, — извинился казачий голова, осознав все-таки, что в своем нетерпении он несколько переборщил.
— Это потом, — махнул рукой Шеин. — Извинения и прощения потом. А сейчас слушай и внимай далее. Если орда струхнет огневого боя и станет по дуге уходить, делай все возможное и невозможное тоже, — поднял он указующий перст, призывая к наибольшему вниманию, — чтобы по дуге орда двигалась именно сюда. Понял?
— Понял.
— Но если же орда, увидав, что вас мало, развернется всей своей массой… либо, — подумав малость, продолжил он, — большей частью… да и ударит по вам в сабли, то терпение Господне не испытывайте. В сечу не ввязывайтесь. Сомнут. А отступайте, заманивая их сюда. Понятно?
— Понятно. Разреши в погоню?!
— Да постой ты! — поморщился Шеин. — Какой же прыткий. Послушай остальную диспозицию, как говорят наши немцы при дворе.
Порывавшийся уже скакать Щеглов был вынужден вновь придержать своего коня.
— А диспозиция будет такая, — обвел цепким взглядом начальных служивых Алексей Семенович. — Стрельцы спешиваются и скрытно занимают позицию здесь, в острожке и вокруг него. Сотник, тебе ясно?
— Все ясно, батюшка-воевода.
— Тогда приказывай спешиться и занять оборону. Я проверю. Да вот еще что: возьми к себе приказных и дьячка. Дьячок казакам может стать помехой, а тут, смотришь, и сгодится на что-либо.
— Спешиться! — тут же отдал команду своим стрельцам Заруба. — Пятидесятники и десятники, проследить, чтобы все укрылись и приготовились к бою. А ты, — подозвал он какого-то стрельца, — дуй к казакам да вели дьячку Пахомию быть тут сей же миг. Так воевода распорядился.
Посыльный заспешил к казачьей сотне.
— Теперь ты, — нацелился воевода кошачьими глазами на Анненкова. — Видишь вон ту рощу — указал рукой в сторону темневшей осенней позолотой в двухстах-трехстах саженях справа от острожка березовой рощице.
— Вижу.
— Туда и отводишь своих жильцов. И ждешь. А как только супостаты поравняются и немного минуют твое воинство, ударишь залпом по ним, если расстояние позволит, а потом — на конь и в пики с саблями! Да гнать на острожек. А тут уж мы со стрельцами встретим их огнем из пищалей.
— Неплохо! — осознал, наконец, замысел воеводы порывистый Щеглов. — Ой, неплохо!
— Дай-то Бог! — перекрестился Анненков.
— Полагаю, что такая «теплая встреча» смутит, приведет в замешательство ордынцев, — продолжил Шеин. — Воспользуемся этим и ударим дружно на супостата. Тогда от него, как уже заметил Никита Силыч, ножки да рожки останутся. Если, вообще, останутся.
— Не останутся! — загарцевал на коне от нетерпения Щеглов. — Не останутся!
— Теперь — с Богом!
Щеглов и Анненков, гикнув, повели наметом сотни туда, куда было велено.
«Господи, лишь бы все вышло так, как задумано», — перекрестился сам и перекрестил уходящие в степные просторы сотни Шеин.
Он хоть и верил в разумность принятого им решения, но заноза сомнений постоянно беспокоила душу. Ведь у степных разбойников, прорвавших засечную черту, тысячи дорог, а у него — одна единственная. И она должна быть верной. Иначе беда! Впрочем, решение принято, и что теперь кулаками махать — надо дело делать! А дел было много. Во-первых, трупы убитых служивых из-под ног убрать, чтобы не мешались живым. Во-вторых, проверить, как выгодно заняли позиции стрельцы. В-третьих, как укрыли коноводы коней. Не будут ли видны из степи, не выдадут ли засаду…
— Чегой-то воевода наш нас тут оставил, в погоню не послал? — озаботился Ванька Кудря, выставив в прорезь острожка ствол пищали в сторону оставшегося от прорыва орды следа.
— Ему виднее, — отозвался Фрол. — Воевода же… А ты бы меньше языком вертел, а больше в степь глядел.
— Одно другому не мешает, — огрызнулся Кудря и перевел взгляд на Никишку.
Тот, молчаливый и угрюмый, также не столько в степь смотрел, высматривая врага, сколько искоса зыркал в сторону воеводы, уже надевшего воинский доспех и проверявшего правильность размещения стрельцов.
«Быть делу! — оценил это зырканье Кудря. — Точно примеривается воспользоваться случаем и снести воеводе голову. Ай, да молодец!»
Необычное поведение кума не осталось без внимания и у Фрола.
— Не дури! — подойдя вплотную к Никишке, шепнул он ему на ухо. — Не кличь беду на свою голову.
Тот вздрогнул, словно застигнутый на месте убийства тать. Побледнел, но ничего не ответил. Посчитав, что такого предупреждения достаточно, Фрол отошел к избранной им позиции. Выглянул в степь, еще раз проверил пищаль.
«Помешает, точно помешает, — неприязненно покосился Кудря на Фрола. — Может мне его тоже того… к праотцам?.. В суматохе никто и не увидит, чей булат на кровь богат… Впрочем, ладно, дело покажет… — попридержал себя он в гнусных мечтаниях. — А пока надо даже вида не подавать».
По-видимому, Господь услышал желание курского воеводы. Ордынцы, обнаружив у себя в тылу казачков Щеглова, приняли ее за случайную станицу и попытались оторваться. Да не тут-то было. Словно пес в медведя, вцепились в орду казачки. Не отпускали ни на шаг. А когда расстояние между ними сократилось до ружейной пальбы, стали выбивать из орды задние ряды. Это, в конце концов, взбесило мурз, и они повернули всей своей темной силой на казачков, желая покончить с ними единым махом. Только те, не втягиваясь в сечу, предпочли удирать. В азарте погони ордынцы и не заметили, как оказались рядом с тем острожком, через который они, вырезав служивых, проникли в пределы Руси.
Во весь намет летели кони казаков к острожку, из последних сил стелясь над степью. Во весь намет мчали за ними, нагоняя, ордынцы, не замечая, что из рощицы в бок им уже нацелен еще один конный отряд русских.
Доскакав до острожка казачьи сотни резко свернули влево, очищая пространство между острожком и татарской ордой. И оттуда тотчас ударил залп из зависных пищалей. Первые ряды преследователей как ветром сдуло. Но задние напирали и напирали, еще не осознав, что происходит с передними, почему они падают. Ударил второй залп. Теперь из ручниц — небольших короткоствольных пушечек, заряжаемых гранатами. Число ручниц в стрелецкой сотне небольшое, всего десяток. Но гранаты, упавшие в самой гуще орды и взорвавшиеся с оглушительным грохотом, принесли вреда не меньше, чем залп из ста пищалей. Ужас и паника охватили ордынцев, не ожидавших такого «ласкового» приема. А тут и служивые Анненкова, наконец, приблизились на ружейный залп. И хотя такого дружного огня, как у стрельцов у них не получилось — все-таки стреляли на скаку — враг прекратил преследование казачков, заметался по степи, не зная, то ли продолжать атаку, то ли уносить ноги. И кого атаковывать: невидимого противника в острожке, казаков, уже развернувшихся встречной лавой, или неведомо откуда взявшихся жильцов. И пока враг находился в замешательстве, в острожке стрельцы перезарядили пищали с ручницами — да снова залп.
— На конь! — скомандовал воевода и первым вскочил на своего конька. — За мной, стрельцы-молодцы!
— На конь! — повторил Заруба. — Вперед, ребятушки! Бей басурманов!
— Бей ворога! — вскочив на лошадку, вертел над головой выломанной откуда-то слегой дьячок Пахомий. — Круши! Рази!
— Бей! — вторили ему приказные, размахивая саблями.
Увидев приказных с саблями, а дьячка со слегой, при иных обстоятельствах, среди стрельцов нашлось бы немало шутников заметить, что попутали приказные перо с саблей острой, что саблей не пишут, а секут. Да и над дьячком бы посмеялись вволю: спутал де кол с крестом. Но не ныне. Подхватывая возглас «Бей басурманов!», конная стрелецкая сотня выметнула из-за острожка и, набирая разбег, с пиками и саблями, увлекаемая воеводой, понеслась на врага.
Ногайцам взяться бы за луки, но момент был упущен. Расстояние между ними и атакующими стрельцами в единый миг сократилось до вытянутой руки. Теперь только сабли да пики, кинжалы да ножи. А еще пистоли. Ружейные залпы сделали свое дело, если в орде и была тысяча, то треть ее теперь лежала, уткнувшись носами в пыльную траву или глядя застывшими глазами в небесную высь. Остальные же, объятые паникой, уже думали не о сражении, а о спасении собственных шкур. А тут еще стрельцы, подпалив фитили, с пяток ручных гранат метнули в самую гущу степных воронов.
— Лови, ворог, подарочек!
Грохот взрывов, языки пламени, дымный чад, крики, стоны, предсмертное ржание лошадей. Ужас!
Огонь от взрыва гранат было переметнулся на степную траву, но тут же был затоптан сотнями копыт, затерт телами убитых людей и коней. Татары совсем обезумели, и только инстинкт спасения толкал их на одно единственное действие — поскорее покинуть поле битвы и бежать, бежать, бежать! Куда угодно бежать, лишь бы быть подальше от этого кошмара.
Долго преследовали в Диком Поле казачьи и жилецкие сотни остатки разбитой орды. И тут больше прочих старались служивые Анненкова, кони которых, отдохнув во время засады, были свежее казачьих лошадок.
А вот стрельцам Шеин приказал остаться в острожке.
— Засечную линию стеречь да своих раненых и убитых с ратного поля собрать! — приказал кратко, хрипло.
А еще, как понимали и сами служивые, нужно было и врагов поверженных сосчитать, и лошадок, мечущихся без седоков, изловить, и оружие подобрать… Словом, много чего нужно было сделать важного и нужного, не откладывая на потом. Ибо потом других дел станет немерено.
— Как закончится все, предадим тела воев наших земле-матушке, — заявил чудом уцелевшим приказным Шеин с придыханием, утирая пот и кровь с лица. — С положенными воинскими почестями предадим. Исполним долг живых перед павшими. И не забудьте в списки потери внести и отличившихся отметить.
Воевода ныне впервые побывал в настоящем бою. Устал страшно. Руки от напряжения дрожат, тело ноет. Но азарт и нервное напряжение боя еще так велики, что усталости почти не ощущается. Он в крови, но чужой, не своей. Знать, ангелы-хранители уберегли, хотя и был впереди стрельцов при атаке. Возможно, и доспехи воинские помогли, защитили, не позволили ни сабле острой, ни стреле каленой воеводской груди белой коснуться. Вон на них, доспехах, следы сабельных ударов, царапины от наконечников стрел…
— Исполним, исполним, батюшка-воевода, — заверяли подьячие, радуясь, что уцелели в сече. — Все внесем, все запишем.
— А еще отыщите дьячка, — продолжает воевода. — Поблагодарить хочу. Спас он ныне меня, сразив дубиной мурзу, уже нацелившегося из пистоля прямо в лоб. Еще бы миг — и отлетела бы моя грешная душа в райские кущи. Да вот дьячок рядышком оказался — и дубьем мурзу по затылку. И уж его душа полетела к Аллаху.
— Исполним, непременно исполним.
В горячке боя и преследовании разбитого в прах ворога не заметили, как осенний день на убыль пошел. День, угасая, убывал, а казачков с жильцами все не было и не было.
— Скорее бы погоня возвратилась, — все чаще и чаще стал поглядывать с вершины земляного вала в бескрайние пределы Дикого Поля Шеин. — В степи запросто из охотника в дичь можно превратиться…
Он уже знает, что сотник Заруба тяжело ранен в грудь выстрелом из пистолета и что в сече пали оба полусотника. Потому своей властью назначил старшим над стрельцами Фрола. Фрол тоже ранен в левую руку и в голову. Но раны поверхностные — лишь кожицу сорвало. И теперь он, перевязанный чистыми тряпицами, часто находится возле Шеина. Получает распоряжения, а потом докладывает об их исполнении. Действует толково, и воеводе это нравится.
Последние слова Шеина предназначены как раз Фролу, только что вернувшемуся с ратного поля, где он с другими служивыми вел подсчет потерям врага да подбирал и доставлял к острожку убитых и тяжело раненых курчан.
— Надо полагать, что жильцы и стрельцы люди разумные и вовремя остановятся, — отозвался Фрол. — Голова Щеглов хоть и горяч, но не новичок в ратном деле. Да и Никита Анненков — муж обстоятельный и разумный… Не позволит вовлечь себя в долгое преследование. Лишнее беспокойство, батюшка-воевода, ни к чему. Все самое страшное да тяжелое уже позади.
— Дай-то Бог, дай-то Бог! — пытается согнать тень беспокойства Алексей Семенович. — А теперь ответь: потери наши сочли? Каковы они?
— Скажу только про те, какие на ратном поле…
— Да понятно, — нетерпеливо машет дланью воевода. — О потерях при преследовании, если такие будут, расскажут Щеглов и Анненков. Ты ведай о здешних.
— Среди стрельцов семнадцать человек насмерть убито, десять — тяжело ранено, — обстоятельно докладывает Фрол. — Выживут или не выживут, неизвестно. Легко ранено около двух дюжин. Да куда-то пропал казак моего десятка Никишка. Ни среди живых, ни среди убитых нет. Мыслю, может, с жильцами да казачками в погоню подался…
— Понятно, понятно… — вновь поглядывает в простор Дикого Поля Шеин, никак не реагируя на упоминание имени знакомого ему стрельца. — Как с казаками? Много ли пало?.. Что с ранеными?..
— У казаков потери меньшие. Убитых найдено девять да с тяжелыми ранами еще семь. А сколько их пало в других местах, сказать не могу, — имея в виду весь долгий путь, проделанный казаками по степи, когда заманивали ногайцев на засаду, ответил Фрол.
— С этим позже, — вновь махнул рукой воевода. — Теперь о детях боярских да дворянах с челядью. Сколько?
— Этих поболее будет. Особенно простого люда… — замялся Фрол.
— Да говори уж, не тяни.
— Три десятка убитых да двадцать два тяжело раненых. Все! — выдохнул облегченно стрелецкий десятник. — Остальное — по прибытию служивых.
— Из шести сот воев девяносто или даже пусть сто, — тут же счел Шеин, — потери значительные, но не страшные. Иногда и хуже бывает. А даст Господь, так и из раненых многие выкарабкаются…
— Дай-то Бог! — осенил себя крестным знаменем Фрол. — Кстати, о раненых дьячок наш, Пахомий, заботу проявляет. Кого перевязывает, кого лекарственными снадобьями пользует, а кому и молитовкой помощь оказывает.
— Да, добрый дьячок, — согласился Шеин. — И смелый. Слышал, как меня спас?..
— Слышал. Стрельцы что-то такое гуторили…
— Я его призвал и хотел перстнем золотым отблагодарить, — продолжил воевода с каким-то внутренним удивлением и недопониманием. — А он: «Спасибо, боярин, за доброту, но не надо мне перстня», — и отказался принять перстень. Удивительное дело — от злата отказался… Другой бы сам с пальца сорвал, а этот отказался! Непостижимо… Скажи кому — не поверят.
— Случается, — развел руками Фрол. — Порыв души… А душа, даже своя — дремучий бор. Что же тогда о чужой говорить…
— Ладно, оставим сие. Лучше скажи, какие потери у ворога? — вернулся к более насущному воевода.
— Стрельцы сочли пять сотен и четыре десятка с пятком трупов басурман. Да около двух десятков в полон взято. Среди них три мурзы.
— Неплохо, неплохо, — потер ладонь о ладонь Шеин.
И снова с беспокойством устремил взгляд в просторы Поля, где стали мелькать темные точки людей.
— Кажется, наши вои возвращаются… — оживляясь, кивком головы предложил Фролу взглянуть в степь.
И пока Фрол, напрягая зрение и подставив ладонь ко лбу, высматривал у окоема всадников, он достал подзорную трубу и уже с ее помощью стал осматривать чужой степной простор.
— Точно — наши! — сделал окончательный вывод, снимая внутреннее напряжение.
— Вот и славно.
— Конечно, славно, — позволил себе улыбку Шеин, но тут же вновь возвращаясь к делам, интересуется:
— А добычу стрельцы сочли?
Воевода не стал пояснять, что он подразумевал под словом «добыча». И так было понятно, что речь идет об изловленных татарских конях, об оружии, собранном на поле боя, о золотых и серебряных изделиях, обнаруженных на трупах татар и у пленных, о верхней одежде, снятой с убитых врагов, о сапогах, добытых тем же способом.
— Коней удалось изловить пока что пять десятков… с небольшим. Остальные или не даются пойматься, или уже в Поле ускакали, — поспешил с ответом Фрол, поражаясь такой дотошности воеводы. — А еще несколько десятков седел с павших коней сняли.
— И это уже что-то… — вновь потер ладошки Шеин.
— А оружие, седла, одежонку и обувку пока только в кучи сбрасывают, но еще не сочли, — повинился Фрол. — Довольно много рухляди, потому и не успели. К тому же с павших коней шкуры снимают — не пропадать же добру…
— Ладно, не журись, — похлопал его по плечу Алексей Семенович, — еще успеем счесть. Если не ныне, — взглянул он на небо, возможно, прикидывая о затрате времени, — то уж завтра точно. Мыслю, здесь придется заночевать…
— Видимо, придется, — согласился Фрол. — Всего ныне точно не успеть…
— Вот-вот…
Уже вечерняя заря окрасила небосвод, когда, наконец, у острожка собрались все казаки и жильцы, участвовавшие в погоне.
— Разобраться по десяткам и сотням, — повелел воевода начальным людям. — Проверить наличие воев в строю и раненых. Доложить. О потерях тоже.
Все были уставшие, измученные, потому — месту рады, отдыху. А тут на тебе — стройся! Но, возмущаясь, тихо чертыхаясь, разобрались по десяткам, построились. Уцелевшие сотские сочли, доложили Щеглову и Анненкову. Те, в свою очередь, Шеину.
Выяснилось, что потерь, более тех, о которых уже доложил Фрол Акимов, не случилось. Если и имелись, то совсем незначительные, один-два человека. Были еще легко раненые, но они оставались в строю. Зато добыча увеличилась. Особенно лошадками. Табун в три десятка коней пригнали с собой служивые. Не бросили они и оружие, и одежонку, и сапоги. Теперь даже лапотная челядь и та должна была быть при сапогах… Вот так-то.
Победа была внушительной. Удача и богатые трофеи радовали. Даже собственные потери не могли затмить радость этой победы. Особенно у воеводы. Ибо в бою, как в бою — без потерь не бывает.
— Теперь выставить караулы, стреножить лошадей, своих и чужих, и отдыхать — распорядился Шеин. — Раненых — к дьячку. Он пользует.
— А с ествой как? — вытер кулаком покрасневшие и слезившиеся после долгой скачки и встречных ветров глаза Щеглов. — На пустое брюхо что ли?
— Почему на пустое? — хмыкнул довольно воевода. — Стрельцы по моему указанию побеспокоились, кашу сварили. Если не гребуют твои казачки рядом с трупами трапезничать, пусть трапезничают.
— Мои-то не погребуют, — хохотнул Щеглов. — А вот дворяне да дети боярские могут… Благородными себя мнят.
Голод — не тетка, и дворяне слопают кашу за милую душу. И дети боярские. Да так, что и казачкам за ними не угнаться, — не остался в долгу Никита Анненков.
Утром, едва заалела зорька, команды стрельцов, казаков и жилецкой челяди, вооружившись найденными в острожке заступами, ножами, саблями — всем, чем можно было копать землю, рыли могилы для павших в бою сотоварищей. Потом, после молебна, учиненного дьячком Пахомием, погребали. Погребали без кафтанов и сапог — вещи были нужны в семьях. Их складывали в переметные сумы погибших, чтобы по возвращении в Курск, передать близким.
— Ничего, — мрачновато шутили живые, совершая обряд погребения, — так, налегке, без кафтанов и сапог, они скорее добегут до врат рая.
— Да и апостолу Петру меньше будет мороки с ними. Увидит, что налегке да босые — врата тут же и отопрет.
И только тех служивых, у которых не было родственников, хоронили при полном одеянии.
— Пусть в полной амуниции пред Божьим судом предстанут, может часть грехов им и скостится. Из-за службы-то нелегкой.
Когда погребение было завершено, по распоряжению воеводы команда, в которую были назначено по десятку от казаков, стрельцов и жильцов, произвела прощальный залп из пищалей.
— Царствие небесное! — сняв головные уборы, троекратно перекрестились служивые. — Пусть земля всем павшим будет пухом.
— А с басурманами что делать? — поинтересовался Анненков.
— Этих пусть вороны да волки погребают, — махнул рукой Щеглов. — Неча на них время терять.
— Не по-людски это, — не согласился с ним Фрол Акимов. — Да и как потом в острожке службу нести? От вони задохнешься.
— Не нам нести — бесшабашно подмигнул Анненкову Щеглов. — А ты что предлагаешь? — уставился на Фрола.
— Да, что предлагаешь? — прищурился и воевода.
— Надо овраг поглубже отыскать, да и стащить их туда. Отсюда подальше. Пусть там с миром покоятся. А если родственники их прибудут, то пусть найдут и заберут.
Воевода, услышав это, недоуменно уперся взглядом в стрельца.
— Это, ежели ногайцы эти были из ближних улусов и кочевий, — поясняя, заметил Анненков. — А если из дальних?..
— Так на нет и суда нет, — развел руками Фрол, поморщившись.
Рана левой руки давала о себе знать.
— А где овраг-то найти? — был недоволен Щеглов. — Что-то я поблизости не видел. Не за десяток же верст отсель трупы таскать…
— Зачем за десяток верст, — неожиданно поддержал Фрола Никита Анненков. — В том лесочке, где мы в засаде стояли, овражек, кажись, есть…
— Так «есть», или «кажись»?.. — ухмыльнулся Шеглов.
— Есть, — теперь твердо заверил собравшихся Никита Силыч.
— Гадать не будем, — прекратил препирательства Шеин. — Пошли людей и проверь, — приказал он Анненкову. — И если овраг на самом деле имеется, то всех служивых бросить на уборку поля от такого «урожая».
Овражек действительно отыскался, и курские служивые с руганью и неудовольствием начали стаскивать вражеские трупы. Тащили туда и убитых в бою лошадей.
Пока простые служивые очищали степь у острожка, начальные вместе с воеводой решали, что делать далее.
— Острожек так не бросишь, — прохаживаясь по вершине земляного вала и изредка бросая взгляд в степь, где шла «уборка урожая», говорил Шеин, — значит, необходимо оставить тут служивых. Хотя бы на время, пока из Белгорода смену не пришлют. Кого?
— А стрельцов, — поспешил с ответом Щеглов, отводя такое «счастье» от своих казаков.
— Стрельцы к этому делу не пригодны, — осадил его воевода.
— Тогда жильцов.
— А, может, казаков?.. — как-то неуверенно молвил Анненков. — Они к такому делу привычней…
Шеин посмотрел на одного, на другого.
— Придется, Никита Силыч, все-таки твоих жильцов, — принял он решение. — Казачки же понадобятся для иного.
— Для чего? — тут же спросил Щеглов.
— А для извещения воеводы Белгородского полка, — стал перечислять Алексей Семенович, — для извещения воеводы Шереметева, для сбора по ближним городкам, Усерду и Ольшанскому, дрог для раненых. Ведь раненных нам надо как-то до Курска отправить? И сопроводить, и погрести, ежели кто из них по дороге помрет.
— Надо, — согласились все.
— Вот на казаков это и возложим. На одну сотню, — уточнил Шеин. — Вторая пойдет далее.
— А кого за старшего с сотней этой оставим? — задал совсем не праздный вопрос Щеглов.
— Тебя и оставим, Федор Савич, — с едва заметной улыбкой заметил воевода. — А в помощь тебе — дьячка Пахомия. Пусть сопровождает и утешает страждущих. У него это получается.
— А, может… — начал было Щеглов.
— Никаких «может»! — отрезал Шеин гневливо и властно. — Никаких «может»…
Взглянув на воеводу, Щеглов понял, что спорить бесполезно, себе во вред.
— Ладно.
— Вот и славно, — вновь улыбнулся Алексей Семенович. — И за жильцами в острожке присмотришь, чтобы службу несли без дураков. И сторожу организуешь…
— Да уж присмотрю… Дрыхнуть не будут!
— А мы с остальными служивыми, как и предписано, пойдем далее. Сегодня же и тронемся. Вот напишем с подьячими сообщения со всеми подробностями и обстоятельствами дела, вручу их твоим посыльным казачкам — и в путь.
— Алексей Семенович, — видя, что воевода собирается с приказными засесть за составление отписных грамот, обратился к нему Анненков — может, распорядились бы выделить долю из трофеев жильцам, остающимся в острожке? Им бы это скрасило горечь выпавшей участи.
— И казачкам… остающимся тут, — подхватил Щеглов. — Чего им думками маяться: достанется, не достанется…
— Да дуваньте уж, — махнул рукой Шеин. — Только и про семьи павших не забудьте. Выделите. Обязательно выделите.
— Выделим! Святое дело! — дружно заверили служивые. — Святое дело!
Когда Шеин Алексей Семенович, доведя инспекцию засечной черты до конца, возвратился в Курск, то отписки государям в Москву были уже отосланы. И воеводой Большого Белгородского полка Леонтием Неплюевым, и воеводой Шереметевым Петром Васильевичем. И как понял Алексей Семенович, основная роль в победе, одержанной над ногайцами, в отписках досталась не ему, а тем, кто послал их. «По нашим, мол, указаниям и распоряжениям…»
«Огорчительно, но не смертельно, — рассудил Шеин по-житейски мудро и зла на обидчиков своих не затаил. — Может быть, и я так бы поступил, будь постарше годами… А мое от меня не убежит…»
Стоит заметить, что пока Шеин со служивыми проверял состояние засечной линии и вел сражение с ногайцами, воевода Шереметев не только отписки в Москву к государям и правительнице Софье Алексеевне сочинял, но и сыск проводил.
Принятыми мерами розыска заводчики бунта Федька Озеров, Трошка Чепурной были сысканы и отправлены в Белгород для ведения следствия. Туда же были отправлены и юродивый Юрша, схваченный в Курске, и Ивашка Огородов, и Трошка Зарубин, водившие хлеб-соль с бунтовщиками, изловленные в Судже и Льгове.
— Как мыслишь, — спрашивал время от времени Петр Васильевич своего младшего сотоварища по воеводству, — великие государи и правительница царевна Софья Алексеевна мое усердие оценят? Припишут еще земельки со крестьянами?
— Конечно, оценят и припишут, — заверял его Шеин. — А кому еще приписывать, коли не своим верным слугам, день и ночь радеющим за отечество наше?!
— Хочется верить, что оценят, — надеясь на успех, но и не изжив окончательно сомнений, плакался Шереметев. — Может быть, ты, Лексей Семенович, челобитную бы государям сочинил да походатайствовал за меня? А?! А я бы тебе в чем ином помог…
— Да кто я такой, чтобы государям указывать или правительнице?.. — пытался отбояриться от такой «радости» Шеин. — Так запросто и в опалу попасть…
Однако отделаться от цепкого, как репей, Шереметева не удалось. Пришлось подписать челобитную, сочиненную самим Петром Васильевичем.
— Вот спасибо! Вот спасибо! — расплылся широченной улыбкой тот. — Вовек твоей доброты не забуду.
Сколько бы еще подобных челобитных уговорил писать Шереметев, неизвестно. Хорошо, что его вскоре отозвали в Москву. Возможно, этому некую роль сыграло и посланье, подписанное им, Шеиным.
«Слава Богу! — перекрестился и облегченно вздохнул Алексей Семенович, проводив чету Шереметевых. — Слава Богу! Одному мне будут сподручней… Куда как сподручней… воеводствовать».
Вопрос о назначении Фрола Акимова на должность стрелецкого сотника и установлении ему соответствующего оклада был окончательно решен. Ни голова курских стрельцов Строев, ни Петр Васильевич Шереметев против такого решения не возражали, заявив, тебе, мол, побывавшему в деле, виднее.
Да и что такое стрелецкий сотник на государевой службе в окраинном городке? Так, ничего. Даже не шишка, а прыщ на ровном месте. Стоит воеводе даже не дунуть, а только косо взглянуть — и нет его, и поминай, как звали. Однако Алексей Семенович, думая о совместной службе, уважил стрелецкого голову, рассудив здраво: «С меня не убудет, а Строеву, вроде, честь: с ним сам воевода совет имеет».
А вот Фрол по поводу собственного повышения особой радости не испытывал. Отнесся по-житейски спокойно: «Назначили — и ладно. Будем и далее служить».
Зато Семка радости не скрывал. Хоть и держал себя солидно со сверстниками — как же, посыльный при самом воеводе, — но похвастать этим не забывал. Да и как не похвастаться — не у каждого отец сотник. В Курске их раз-два — и обчелся…
«Мой тятька сделал… Мой тятька сказал… Мой тятька посоветовал… Мой тятька приказал…» — то и дело слышалось из его уст.
При разделе трофеев Фролу достался татарский конь, сабля и сапоги. Вот в этих сапогах ныне и щеголял Семка. Хотел и саблю себе Семка прицепить, но отец не позволил: «Хоть и молодец первостатейный, но до сабли еще не дорос».
Если воевода Шеин занимался большими государевыми делами, то сотник Фрол — малыми, житейскими. Навестил семьи погибших стрельцов. И не только своего бывшего десятка, но и всей сотни. Передал вещи покойных, а также часть трофеев, доставшихся при дележе. Рассказал о том, как геройски вели себя стрельцы во время сражения, как погибли, где похоронены. Побывал он и у Никишкиной Параски.
— Ты прости Параска, но сгинул твой муж, — повинился тихо, хотя, по правде сказать, никакой вины в том на нем не было. — Ни среди мертвых не нашли, ни среди тяжко раненых… То ли в полон к басурманам угодил, то ли пал где, да мы не нашли… Не знаю… Иного и мыслить не могу.
— А как же я?.. Как мне быть?.. — залилась слезами горючими Параска. — Непраздная я… — доверилась Фролу.
— Ты же пока при молодой боярыне — значит, не пропадешь… — не нашел ничего лучшего Фрол.
— Так то пока… А далее как?.. — сквозь всхлипы печалилась Параска, простив мужу его ругань и избиения до полусмерти. — Далее-то как?..
— Стрельцы, надо полагать, не забудут, помогут…
Хоть и говорил, что стрельцы помогут, но понимал, что никто Параске помогать не станет. Каждый думает да заботится только о себе. Ну, разве родные братья… Да и у тех своих забот полон рот. Одно дело — побить зятька, другое — промышлять о семье, оставшейся без мужа сестры. Собственные баба того не позволят, такой вой поднимут, что хоть всех святых выноси, как при пожаре. И вообще, если бы люди помогали друг другу да заботились друг о дружке, то ни войн, ни убийств бы не было. Жили бы все мирно да дружно, словно у Христа за пазухой. Но этого, к несчастью общему, нет. И, по-видимому, никогда не будет…
С тяжелым сердцем уходил Фрол от Параски. А вот к родственникам Ваньки Кудри не пошел. Не было у Ваньки родственников близких. Бобылем жил. Потому, может, и был такой злыдень… Но даже если бы и были у Кудри родственники, не пошел бы к ним Акимов. Не пошел. Ибо от руки Фрола пал Кудря в той злой сече. Хотел Кудря сам Фрола жизни лишить, да Фрол вовремя сие узрел. Отбил удар сабли да сам из пистоля и уложил татя. Видел ли то кто, не видел — осталось тайной. Тогда такое столпотворение было, что сам себя не каждый замечал!.. Где уж тут на других глазеть, ротозейничать…
Но время и заботы быстро лечат прежние душевные раны, нанося новые. За стрелецкой службой и делами по дому, если и не совсем позабыл стрелецкий сотник Фрол Акимов о своей причастности к кончине Ваньки Кудри, то и вспоминал не так уж часто. И без сожаления.