ГЕННАДИЙ ЛАЗАРЕВ

Родился в 1929 г. В 1949 г. окончил металлургический техникум и получил специальность теплотехника. После авиационного училища находился в рядах Советской Армии — был летчиком-инструктором при училищах ВВС. Писать начал лет пять назад. Печатался в областных газетах.

П + М

1

После сдачи письменного экзамена по математике кто-то из мальчишек предложил на все плюнуть и пойти на пляж.

Предложение поддержали с восторгом. Все, кроме Тонечки Мироновой. Тонечка изо всех сил «тянула на медаль», и время терять попусту не хотела.

— Ну и пусть зубрит, а мы не железные! — стараясь не смотреть на Тонечку, сказала Марина. — Лично у меня сегодня активный отдых и проветривание мозгов.

Марина была отличницей, и в классе привыкли к тому, что она должна стать медалисткой. Сама Марина побаивалась разве только математики. Теперь все страшное для нее позади.

Уговорились встретиться всем классом в час дня на городском пляже и разбрелись кто куда.

Марина зашла в учительскую: ей хотелось переговорить с математичкой, — но там никого не было: комиссия работала в кабинете директора. Марина задержалась перед зеркалом. «Ничего, — подумала не без гордости. — Только вот прическа… Абсолютизмус примитивус! Сплошной ужас!» У Марины пышные, спадающие до плеч волосы. Ей они до чертиков надоели, и она давно бы разделалась с ними, но отец, когда она заговорила об этом, предупредил: «Не посмотрю, что невеста. За прическу могу и выпороть!»

Откинув со лба завитушки, Марина собрала волосы сзади в тугой пучок. Из зеркала теперь глядела совсем иная Марина: не девочка, похожая на куклу, с большими, как у героини мультфильма глазами, а взрослая девушка. «Поступлю в институт и — будь что будет! — остригусь коротко! — решила Марина. — И покрашусь, как Нелька».

За дверью директорского кабинета послышались шаги, и Марина на цыпочках вышла в коридор.

Около школы под вязом стояли мальчишки. Они все как один были в белых рубашках с закатанными по локоть рукавами, в узких брюках и черных остроносых ботинках. И все курили в открытую. Среди них был и Павлик. Встретившись с ним взглядом, Марина чуть заметно кивнула ему.

Павлик не спеша докурил сигарету и только после этого, словно нехотя, расстался с ребятами.

На виду у мальчишек он шел вразвалочку. Но свернув за угол и не увидев Марины, заметался из стороны в сторону. На минуту остановился, чтобы протереть очки. Зная, что это не поможет, что все равно дальше пятнадцати шагов ему не увидеть, побежал. Звонко зацокали по асфальту железные подковки каблуков. «Смехотура! — в отчаянии думал Павлик. — Если бы сейчас был вечер, из-под каблуков у меня сыпались бы, наверное, искры. Ищи-свищи теперь ветра в поле!»

Через два квартала четвертый от угла дом — ее. Павлик сел, закинул за спинку скамейки руки, вытянул уставшие ноги. Если Марина из школы пошла домой, то они где-то разминулись. Это не исключено. С таким, как у него, зрением можно пройти рядом с водонапорной башней и не заметить ее.

Марина пришла вскоре. Павлик издали узнал ее по частому-частому постукиванию каблучков. Виновато улыбаясь, пошел навстречу. Улыбка получилась глуповатой. Чтобы скрыть ее, сунул в рот сигарету.

— Ты уже здесь? — Неумело сдерживая смех, Марина сделала удивленное лицо.

«Видела! Ей-богу, видела! И как я чуть не сбил старушку и как наткнулся на милиционера», — подумал Павлик и попытался отделаться шуткой:

— Помнишь сказку про то, как заяц соревновался в беге с семейной четой ежей? Только-только добежит, бедняга, до конца поля, а еж выходит из-за укрытия и говорит: «А я уже здесь!» Помнишь?

Марина засмеялась:

— Молодчага ты, Павлик! Абсолютизмус молодчагиус!

Павлик засиял, точно заслуживший похвалу первоклассник, и старательно задымил сигаретой, хотя от дыма першило в горле.

— Мне нужно было поговорить с тобой в классе, — нарушила молчание Марина, — но ты ушел с мальчишками…

«А я бы дождался тебя», — хотел сказать Павлик, но промолчал. Ему хотелось хоть капельку почувствовать себя независимым и солидным.

— Я хотела предложить тебе пойти на дикий пляж. Знаешь, на том берегу озера, где березовая роща?

У Павлика перехватило дыхание и сладко екнуло сердце. Марина! Марина приглашает его на дикий пляж. Это черт знает что! Ну и везет! И математику сдал, и Марина, и… вообще!

Стараясь быть спокойным, проговорил:

— Я обещал ребятам принести на пляж волейбольный мяч…

Марина нахмурилась, и Павлик понял, что сейчас может произойти катастрофа: Марина повернется и уйдет. И конец. И попробуй тогда дождаться следующего приглашения.

Теряя гордую, независимую осанку, проговорил невнятно:

— В конце концов, на пляже полно мячей. Можно пристроиться к любой компании. Ведь правда, Марин?

— Подожди меня здесь. Я переоденусь, — сказала Марина и скрылась в подъезде.

2

Тропинка петляла в зарослях лозняка. В просветах между кустами блестело озеро. Поверхность его была покрыта чешуйками ряби, и каждая сверкала и искрилась.

Марина шагала босиком. Павлик — в парадных ботинках. Ботинки жали отчаянно, но Павлик не мог позволить себе такой роскоши — идти босиком. По спине у него побежали мурашки, когда он представил сочетание — сверхмодные брюки и незагорелые с желтыми пятками ступни.

Марина помахивала веточкой лозняка. Павлик нес разбухшую от всякой всячины авоську. Из ячеек авоськи рогами торчали горлышки бутылок с лимонадом.

Говорили обо всем и, в сущности, — ни о чем. Смеялись, дурачились, хотя от жары нечем было дышать. То и дело Марина забегала в озеро и пригоршнями бросала на Павлика снопы брызг. Капельки стекали за воротник, приятно холодили тело, и Павлик, не зная, как иначе выразить восторг, хохотал по-сумасшедшему.

Марине нравилось быть с Павликом. С ним весело, и он может помолчать, когда грустно. Он такой покладистый и уступчивый. И главное — скромный. Другие мальчишки сразу лезут целоваться, стоит с ними сходить в кино. Павлик не такой. Он ведет себя, как подобает мужчине.

Там, где тропинка вплеталась в молоденький березнячок, Павлик положил авоську на траву и спросил:

— Хочешь, Марин, покажу фокус?

— Ты знаешь фокусы? — удивилась Марина.

— Еще какие! — Павлик засмеялся и скрылся в кустарнике.

Марина от нечего делать достала пирожок и стала жевать.

Вскоре из-за кустов послышалось:

— Марин, закрой глаза и считай до двадцати! Ладно? Только обязательно закрой глаза! И считай!

Марина плотно сомкнула веки так, что от глаз разбежались морщинки.

— Раз… два… три… — считала она громко, а сама думала: «Сейчас он подойдет. Вон хрустнула ветка у него под ногами. Сейчас он подойдет и поцелует меня». — Семь… восемь… — «Пожалуй, я рассержусь и дам пощечину». — Двенадцать, тринадцать. — «Нет, просто рассержусь». — Девятнадцать! Двадцать!!

Было тихо-тихо. Только отчетливо слышалось гудение шмеля.

— Смотри! — сказал Павлик торжественно, и Марина открыла глаза.

У Павлика во все лицо — улыбка. В руках — букет ромашек.

— Это тебе, Марин. Я эту поляну знаю давно. Здесь всегда полным-полно ромашек. Есть и колокольчики. Но они быстро вянут. А это — тебе…

У Марины глаза засияли.

— Павлик, Павлик! Ты умница! На пляже я сплету венок. Венок из ромашек… Знали бы наши девочки! Это же абсолютизмус грандиозус! Спасибо, Павлик!

Павлик чувствовал себя именинником. Еще бы! Растрогать Марину! Такое бывает не каждый день. Подобное он лично испытал лишь однажды, давным-давно, в восьмом…

Как-то после уроков классом пошли на «Великолепную семерку». Билетов, конечно, не достать. Мальчишки, отдав портфели девчонкам, шныряли в толпе, дежурили около входа. Дали второй звонок, но никому не удалось достать ни одного билета. Тогда Павлик пошел к администратору. Вошел, поздоровался и очень вежливо и очень спокойно попросил билет. Он сказал, что билет нужен не ему, а одной девочке, и что от того, будет у нее билет или нет, зависит его жизнь. Администратор, пожилая строгая женщина, дала ему два билета.

Увидев в руках у Павлика билеты, девчонки окружили его, загалдели. Он протянул билеты Марине.

— Вот тебе два билета! Мне уступил их знакомый мальчишка.

— Зачем мне два? — Марина покраснела. — Один твой!

Вспоминая об этом, Павлик улыбнулся. Собственно, с «Великолепной семерки» все и началось. Уже на другой день в школе стали писать на стенах мелом, карандашом, а то и вырезали ножом две буквы: «П + М». Павлик оставался после уроков и с яростью замазывал их. Но на следующий день они появлялись снова! Первоклашки, и те кричали Павлику вслед: «Пэ плюс эм! Пэ плюс эм!» От сознания собственного бессилия Павлик готов был реветь. В школу он шел, как на каторгу. При одной мысли о Марине его начинало трясти. О, как он ненавидел ее!

Но однажды все это прекратилось. После уроков к нему подошла Марина.

— Пусть пишут! — сказала она и протянула руку. — Хочешь дружить?

Павлик помнит: в тот день они ходили в кино.

Деревья расступились, показался пляж. А Павлик краешком глаза все смотрел на Марину, и ему хотелось сказать: «А знаешь, Марин, там, около поляны, когда ты стояла с закрытыми глазами, мне очень хотелось тебя поцеловать…» Но сказал другое:

— На обратном пути покажу поляну. Ладно? Там, знаешь, сколько ромашек!

3

Роща притихла. Приближался вечер. Пора было собираться домой.

— Ты купалась когда-нибудь вечером, когда совсем темно? — спросил Павлик.

— Что за удовольствие — купаться в темноте?! — Марина в недоумении развела руками. — Поплавать, поплескаться, а потом поваляться на песке, пожариться на солнышке — это я понимаю. Но вечером…

— Знаешь, здорово! И красиво до невозможности! Небо усыпано звездами… Во-о какими! Как елочные шары. И каждая отражается в озере. Заплывешь подальше и не поймешь — где земля, где небо. Кажется, будто летишь среди звезд. Красотища! — Павлик помолчал, потом с грустью добавил: — Теперь я не вижу звезд. Врач говорит: зрение у меня вряд ли восстановится полностью. А раньше… Знаешь, как я любил плавать вечерами!

— Вода, наверное, холодная! Бр-р-р!

— Чудачка! Вечерами вода теплая, как парное молоко. Помнишь из физики? Вода нагревается медленнее воздуха, но и медленнее остывает.

Марина, словно удивляясь, всплеснула руками.

— Вы — абсолютизмус талантус! — сказала с иронией.

Павлик понимал, почему Марина говорит так. Она отличница, а он бесперспективный, по его собственному определению, троечник. Марина, правда, никогда не кичится своим превосходством, но терпеть не может, когда другие знают о чем-то больше.

— Зная так превосходно физику, — продолжала она насмешливо, — ты можешь блеснуть познаниями и в географии. Растолкуй мне, например, о том, почему зима около морей гораздо мягче, чем в глубине континентов. У тебя это получается неплохо…

Марина поднялась и с разбега кинулась в воду.

Павлику не хотелось купаться. Было совсем не жарко, да и Марина… Когда она не в настроении, лучше дать ей побыть одной. Он собрал и уложил в авоську бутылки. В одной еще оставался лимонад, и Павлик поставил ее около одежды, на случай, если Марина захочет пить. Не спеша оделся.

Солнце спряталось. И сразу же от воды повеяло сыростью и прохладой. Марина вышла на берег. Балансируя руками, чтобы не упасть, окунула поочередно ноги в воду, обулась. Долго и старательно обтиралась полотенцем. Павлик, панически страшась затянувшегося молчания, искал и никак не мог найти повод заговорить. Он знал: первой Марина не заговорит. И только когда она сняла шапочку и ее волосы рассыпались по плечам, Павлик оживился.

— У тебя чудесные волосы! Тебе к лицу такая прическа! — весело проговорил он, убежденный в том, что Марина не сможет не ответить на такой комплимент.

— Подобные прически носили в прошлом веке наши бабушки. — Марина искоса поглядела на Павлика, встряхнула волосами. — Будь уверен — со своей я разделаюсь, как только поступлю в институт. Дня не потерплю! И покрашусь… Как Нелька из десятого «б».

Чтобы перевести разговор в спокойное русло, Павлик сказал:

— Лично я согласился бы пять лет стричься наголо. И пять лет носил бы тупоносые ботинки… Только бы учиться в институте. Но поступать не собираюсь. К чему прокатывать родительские деньги попусту? Комиссия ахнет, когда увидит в моем аттестате россыпь троек. Сочинение я, может быть, и вытяну с грехом пополам на четверку. Но за физику и математику — дай бог троечку. Сегодня и задача была простенькая, и примеры пустяковые, а один — последний — я так и не решил. Времени не хватило. Задача, оказывается, решалась не в пять, а в четыре действия. Я ломал голову битый час…

— Как в четыре? — перебила Марина. — Ты уверен в этом?

— Абсолютизмус фактус! — выпалил Павлик и улыбнулся своей находчивости. Но его улыбка тут же погасла, когда он увидел, как помрачнело лицо Марины.

— Этого не может быть! Это невозможно! — Марину охватило отчаяние. Ведь если Тонечка Миронова решила задачу не в пять, а в четыре действия, то комиссия, сопоставив их работы и найдя Тонечкину выполненной лучше, может ей, Марине, пятерку не поставить. — Скажи! Ну скажи, что это не так! Павлик!

— Мы разбирали с ребятами, — неуверенно проговорил Павлик. — Да и Тонечка говорила, что решила в четыре действия…

Марина грозно молчала. Больше всего на свете она боялась услышать именно об этом, и вот — пожалуйста. Тонечка решила в четыре. И об этом сообщает ей не кто иной, как Павлик. Он знал об этом, и мог спокойно валяться на песке, играть в «крестики-нолики», философствовать о звездах! С неприязнью посмотрела на него и, надеясь в душе на чудо — может, он все-таки перепутал, — спросила:

— Как ты решал? Расскажи…

— Два первых, — заспешил Павлик, — у Тонечки так же, как у меня, а третье…

— Перестань ты со своей Тонечкой! — перебила Марина. — Не смей! Слышишь? Не смей упоминать при мне имя этой зубрилы!!

Павлику стало не по себе. Он весь съежился, будто ему за воротник рубашки бросили льдинку и приказали терпеть.

— Зачем ты так, Марин? — сказал хмуро. — Тонечка — славная девчонка.

— Я не хочу о ней слышать! Понял?

— Какая разница — в пять, в четыре. Важен ответ. Я решил в пять и — видишь? — не умер и даже не потерял аппетит. У тебя остались пирожки? — попробовал пошутить Павлик.

— И ты еще можешь смеяться? В то время, когда решается моя судьба! — запальчиво выкрикнула Марина. — Да после этого… — Она замолчала, подыскивая нужное слово.

— Что — после этого? — насторожился Павлик.

— После этого я не хочу тебя видеть.

Павлик переступил с ноги на ногу. Опустил голову. Прошептал с горечью:

— Зачем ты так…

4

Зачерпывая ботинками песок, Павлик брел по берегу. С озера доносились всплески весел рыбака, монотонное поскрипывание уключин. Павлик чувствовал себя так, словно никогда не было ни светлого озера, ни поляны с ромашками, ни молчаливой тропинки. И весь сегодняшний день, казалось, провалился в далекое-далекое прошлое. А сам он повзрослел на тысячу лет. Ему хотелось обернуться и увидеть идущую следом Марину, но, слыша за спиной только звенящую тишину и зная, что дальше пятнадцати шагов ему не увидеть, не оборачивался.

«Я вовсе не хочу быть взрослым, — думал Павлик. — Зачем мне это? Было так здорово. И школа, и Марина, и… вообще…»

Он почти побежал, не обращая внимания на то, как тоненькие и хлесткие ветки березок били в лицо, царапали руки. Пока не стемнело, нужно успеть на поляну. В сумерках глаза подведут. Проверено.

Вот, наконец, знакомая цепочка березок. Чуть дальше — поляна.

Она словно под белым покрывалом — столько на ней ромашек. Павлику нужно много цветов. Цветы любит Марина. Марина! Марина! Павлик ломает хрупкие стебли, а перед глазами — лицо Марины. Необычное, злое. Она, конечно, погорячилась. Это ясно. Девчонки все взбалмошные. Он соберет большущий букет. И все будет хорошо. И все встанет на место. Марина любит цветы…

С целой охапкой ромашек Павлик вышел на тропинку. Он решил положить цветы на видное место. Так, чтобы не заметить их было невозможно. Неожиданно в голове мелькнула озорная мысль, и торопливо — цветок к цветку — он выложил из ромашек метровые буквы: «П + М».

Притаившись за кустами, Павлик вслушивался в тишину. В роще куковала кукушка. Около уха пищал комар. Наконец, послышались шаги. Шаги Марины он отличит от тысячи других. Между березок мелькнуло платье. Павлик сжался в комок. Сейчас Марина подойдет и прочтет то, о чем в другое время он не сказал бы ни за что на свете. Она прочтет «Пэ плюс эм» и скажет: «Какой все-таки молодчага этот Павлик!»

Марина шла не спеша, по-мальчишечьи перекинув авоську за плечо. Она не могла не увидеть их, этих букв. Остановилась, прочитала вслух: «Пэ плюс эм» и сказала:

— Этого еще не хватало! Дурак! Абсолютный Дурак!

Между ними было не больше десяти шагов, и Павлик отчетливо видел, как Марина наискось прошлась по буквам, разметая их, и как в стороны искорками взвивались лепестки ромашек. Чтобы не закричать, он до боли в скулах стиснул зубы.

Сгущались сумерки. Павлик не мог видеть, как над озером вспыхнула первая звезда. День кончился. До следующего экзамена оставалось три дня.

СЫН В ДАЛЕКОМ ГОРОДЕ

Из больницы Максим выписался в тихий солнечный день. Вышел на крыльцо и — обомлел: все-то вокруг в цвету! За два месяца Максим до тошноты насмотрелся в окно палаты на скучный двор и серую унылую изгородь. Теперь перед ним распахнулась целая бездна синевы и света. От обилия красок зарябило в глазах. Сорок пять весен прожил Максим, а такой буйной не припомнит. Может, и были не хуже этой, да не замечал. А побыл под ножом у хирурга — по-иному на мир посмотрел. И травку увидел, что щетинилась вокруг стволов лип, и запах разомлевшей на солнце земли уловил. Заулыбался Максим, не переставая радоваться и весне, и тому, что жив. Сошел с крыльца, вдохнул пьяного, настоянного на черемуховом цвете воздуха, и — померк свет в глазах. Захолонуло сердце, закружилась голова, и если бы не Анна, жена, не устоять бы ему на ногах.

— Ослаб я, мать, — прошептал, — отдохнем…

Долго сидели в скверике. Анна пряталась в тень, а Максим, вытягивая шею и щурясь, подставлял бледное, без кровинки, лицо солнечным лучам. Широко раздувая ноздри, жадно вдыхал исходящее от земли тепло.

Анна тайком поглядывала на мужа, и ей хотелось плакать. «Господи! На кого ты у меня стал похож!» Словно угадав ее мысли, Максим сказал:

— Ничего, мать! Под ножом не помер, значит, поживу… Я жилистый. Не смотри, что кожа да кости. Доктор, Петр Иванович, так и сказал: «Ты, говорит, Егоров, не переживай, что мы у тебя шестьдесят процентов желудка оттяпали. Ты, говорит, если пить и курить бросишь да резкую пищу употреблять не станешь — до ста лет проживешь!» Поняла? Я и раньше — ты знаешь — вином не баловался, а теперь… золотого не надо! И курить не стану… Мне помирать нельзя. Вот женим Николая, дождусь внука, тогда уж…

— Полно, полно тебе! — Анна всхлипнула. — Чего ты? Даст бог, мы еще на свадьбе у внуков погуляем.

— Домой пойдем, мать. Сил нет — по дому скучаю.

Максим встал, запахнул пиджак. Усмехнулся. До операции пуговицы еле застегивались, а теперь пиджак как на колу висит. Вот ведь болезнь-то скрутила, окаянная! Вот когда они отрыгнулись, концлагери! Двадцать с лишним лет прошло, — а поди же ты! — аукнулось… Петр Иванович так и сказал: «Это, Егоров, последствия сильнейшего истощения! Как это тебя угораздило?» Хотел объяснить Максим, да раздумал: всем, что ли, рассказывать! Промолчал, хотя душа кричала: «В девятнадцать лет в плен попал! Вот и угораздило!»

Когда шли по белой, усыпанной опавшими лепестками улице, вспомнилось: так же вот, как теперь, во время боя черемухой пахло! Только земля была черной…


Максиму назначили пенсию.

Целыми днями он сидел около ворот на торчавшем из земли пне, грелся. Силы возвращались к нему медленно, трудно. Максим страдал и от вынужденного безделья, и от постоянного, тупого, как зубная боль, ощущения голода. Ему хотелось жареного мяса, селедки с луком. Он готов был заложить душу за тарелку горячих жирных щей из квашеной капусты и кусок пахучего ржаного хлеба. А вместо этого нужно было есть манную кашу, яички всмятку, безвкусные, как трава, сухарики. И он терпел, зная, что иначе нельзя.

Вечером приходила с работы Анна. Она заставляла Максима выпить стакан дурно пахнувшего настоя из диких трав и кореньев, изготовленного по рецепту какой-то старухи.

Максим безропотно исполнял все. Он даже радовался, когда Анна советовала что-то новое: вдруг это окажется именно тем средством, которое вернет ему здоровье? За жизнь Максим цеплялся с яростью, хотя чувствовал, что срок ему отведен небольшой: может, год проживет, а может, завтра ноги протянет.

Когда спадала духота и под вязами собирались перекинуться в картишки мужики, Максим надевал шерстяной свитер и тоже шел к вязам. Он определял, в какую сторону тянет ветерок, и садился так, чтобы табачный дым относило мимо.

Собирались здесь только женатики, народ подконтрольный, безденежный. В этот раз — с получки — сбросились по рублю, послали самого молодого за вином. Пили втихую, чтобы не видели жены.

Предложили глотнуть и Максиму. Он испуганно отмахнулся.

— Э-э, Максим! — засмеялся Сажин, шофер, живущий напротив. — И курить бросил, и не пьешь… И Анна твоя, бедняжка, вся высохла… Для чего небо-то зря коптить, э? Ложился бы да помирал, чтобы нашу мужскую породу не позорить…

Сажин — руки в бока — похохатывал, щуря масляные, налитые хмелем глазки.

— Дурак ты, Сажин, — беззлобно ответил Максим и поплелся к дому.

— Погоди! — позвали сзади. — Плюнь ты на него…

Максим будто и не слышал. Не станет же он объяснять каждому, откуда у него берутся силы, не станет рассказывать о своей надежде продержаться до приезда сына Николая.

Замечтался Максим и не заметил, как свернул на дорогу, побрел вдоль улицы. Беспокойно на душе. Дум полна голова.

Два года минуло, как уехал Николай после окончания техникума в далекий сибирский город. В прошлом году отдыхал во время отпуска по путевке в каком-то спортивном лагере. И чего он там не видел, в этом лагере? Будто дома плоше… Этим летом обещал приехать. Но кончается июль, а его все нет. И мать заждалась. И Аленка… Исстрадалась девка дожидаючись. От парней, говорят, отбою нет, а она вечерами из общежития не выходит. Книжки читает. Что ей парни, коли на свете есть Николай!

Переставляет ноги Максим, а дороги не видит. Николай, сын… Хоть бы приехал скорей! Приедет, женится на Аленке — уж тогда-то зубами уцепится за жизнь Максим, а дождется внука!

Зашел в магазин — и к телефону. Набрал номер.

— Крайнову из двадцатой позовите, пожалуйста…

Было слышно, как дежурная крикнула:

— Крайнова, к телефону.

И тут же дробью застучали каблучки. «Дома, — улыбнулся Максим. — Вот девка! Да к такой я не то, чтоб из Сибири, — с Сахалина приехал бы!»

— Кто это? — спросила.

— Я… Дядя Максим…

Аленка притихла, начинать разговор первой стеснялась.

— От нашего ничего нет? — спросил Максим.

— Нет…

— Вот лодырь! Нет бы написать… А то попросил товарища зайти… Скажи, мол, скоро приеду. И все. Ни записки, ничего…

— Правда, дядя Максим? А кто заходил?

— Не спросил… Растерялся! Блондинистый такой… Симпатичный…

— А когда? Когда приедет?

— Скоро! Скоро! — Максим повесил трубку…


Николай приехал в середине августа. Было солнечно, жарко. Без стука — не забыл секрет домашних запоров — ввалился в комнату. Большой, шумный, загорелый — не узнать! Максим после обеда отдыхал. Как был босиком — к сыну. Тот — выше на голову, под потолок.

У Максима от радости дух захватило. То за руку сына тронет, то в глаза глянет, а слов — нет. Пожил, кажется, слава богу, на свете, а что предложить гостю с приездом — не знает. То ли помочь вещи разложить, то ли холодного квасу дать испить…

Пока Николай, раздетый до трусов, плескался в саду около водопровода-летника, Максим — на улицу. Поманил соседского мальчишку, сунул в ладонь полтинник.

— Заводское общежитие знаешь? Около базара…

— Ну?..

— Одна нога здесь, другая — там! Скажешь дежурной, чтобы передала Крайновой из двадцатой комнаты: приехал, мол! Приехал! И все. Понял? На обратном пути забежишь в мастерскую к тетке Анне. Может, отпросится.

Вечером в день приезда Николай — никуда. Максим одобрил: какой невеста ни будь королевой — родители прежде всего. Два года — срок немалый, и разговоров накопилось за это время не на час. Обо всем надо расспросить сына, обо всем разузнать. А невеста? Что ж, два года ждала, за день не помрет. Хоть и переживал Максим за Аленку, но виду не подал, даже не намекнул Николаю, что его ждут. Зато Анна не утерпела, шепнула, пока Максим ходил на кухню:

— Аленку не узнаешь! Красавица писаная! Всем взяла… И фигурой, и лицом… Ждала тебя…

Николай покраснел. Уткнулся в тарелку.

Спать легли далеко за полночь.

Повеселел Максим с приездом сына, помолодел. Бывало, брился два раза в неделю, теперь — через день.

С вечера, когда Николай уходил гулять, Максим надевал белую рубашку. Долго возился перед зеркалом с галстуком, стараясь завязать так, как учил Николай, — двойным узлом. Потом вместе с Анной выходил на улицу, и они шли к соседям в палисадник, где под липами стоит скамейка. Судачили с соседкой о том, о сем, а сами поглядывали на дорогу, где вот-вот должны показаться по пути в парк Николай и Аленка.

У Анны зрение никудышное, все как в тумане, но рядом — Максим. По тому, как он суетливо начинает поправлять галстук и как деревенеет его лицо, ей понятно: идут.

— Говорите что-нибудь, черти! Чего замолкли, — шипел сквозь зубы Максим, локтем подталкивая словно онемевшую Анну и с ненавистью кося глазом на готовую лопнуть от важности соседку. «Вырасти своего и важничай», — думал ревниво.

— Здравствуйте, — кивал Николай соседке.

— Здравствуйте! — говорила Аленка, а сама не знала, куда деть глаза.

— Здравствуйте! — хором из палисадника.

Прошла неделя. И еще одна. И закралась в душу Максима тревога. Каждый вечер встречается Николай с Аленкой. Каждый вечер возвращается домой не раньше, как с первыми петухами. Днем — на пляже или в лесу. И все — друзья-приятели… Ни поговорить, ни слова сказать без людей. Подождал еще неделю Максим, а в субботу, дня за три до отъезда, когда Николай вернулся с гулянья, позвал его в сад.

Светало. От травы веяло прохладой. Гулко в сонной тишине раздавались шаги.

— Ты зачем приезжал? — спросил Максим, решив, что так, сразу, лучше.

Николай устало пожал плечами. Закурил.

— Отдыхать… У меня отпуск…

— Ехал бы в спортивный лагерь… отдыхать-то…

— Мать хотелось увидеть… И тебя…

— А Аленку?! — вспыхнул Максим.

— При чем тут Аленка…

— Как при чем?! Повеселился, погулял, провел отпуск и — привет?! Так, что ли? Аленка ждала тебя два года!

— Брось ты об этом, отец… — Николай повернулся и крупно зашагал к дому.

У Максима сжалось сердце, и он почувствовал себя слабым, беспомощным. Попытался пойти — сил не было. Схватился за яблоню.

— Подожди! — позвал чуть слышно. Николай услышал, остановился. — Ты мне скажи, сынок, что думаешь делать?.. Аленка любит тебя… Обманывать ее — хуже некуда.

— Не повезу же я ее в общежитие…

— Что ж ей опять ждать?

Николай не ответил. Ушел.


После отъезда Николая Максим слег. Дошло до того, что Анна вызвала «скорую». Врач сказал: «Нетранспортабелен», поставил укол и уехал. Испугавшись незнакомого слова и того, что Максим сутки не ел и не пил, Анна приготовилась к самому худшему.

На следующий день пришло письмо. Анна читала вслух. Николай писал, что доехал хорошо, что вишневое варенье не довез — угостил моряков в вагоне, что, приехав, поинтересовался у начальства насчет квартиры и что квартиру скоро не обещают, но в список записали.

Это место, про квартиру, Максим заставил прочесть три раза. Потом сказал:

— Дай-ка, мать, настою… Есть там у тебя?

— Есть, есть, как же… — засуетилась Анна.

Поднялся Максим. Снова стал изо дня в день пить вонючий настой, от которого выворачивало наизнанку. Снова ел, что велел доктор, соблюдая часы и минуты.

Как-то под вечер Максима окликнул Сажин. Круглолицый, румяный. Подбоченясь, заулыбался издалека:

— Все скрипишь, Максим, э?

Максим отвернулся.

— Слышал, как невестка-то ваша? На весь город ославилась…

У Максима перед глазами заколыхалось. Сказал, лишь бы не молчать, лишь бы не показаться Сажину испуганным:

— Ты говори, да не заговаривайся…

— Чего уж тут заговариваться… «Скорая» из нашего парка ходила…

Позабыв, что тысячу раз давал зарок не разговаривать с Сажиным, Максим схватил его за руку, заискивающе глянул в глаза:

— Что с ней?..

Сажин хохотнул, подмигнул доверительно:

— А это у твоего сынка спросить надо…

Как во сне шел Максим домой. Распахнул дверь, с порога крикнул Анне:

— Одевайся, мать. К Аленке пойдем. Плохо ей… — Привалился к косяку, на глаза слезы навернулись. — Надо же — Колька, стервец, что наделал! Как теперь нам с тобой людям в глаза смотреть? Ты мне скажи… Разве ради этого я в девятнадцать лет жизни своей не жалел? Разве об этом мечтал, прикованный к тачке на подземном заводе?

К общежитию подошли с теневой стороны улицы. Максим, кутаясь в воротник, сказал:

— Иди одна, мать. Я здесь побуду. Узнай, как она… Да поласковей! Не обидь…

Не успел Максим сделать и круга по площади, как с крыльца Анна зовет. Голос звонкий, веселый. Встрепенулся Максим. Была бы беда, Анна так не звала б. Затрусил напрямик через сквер, по сугробам. Глядит: рядом с Анной — Аленка. Живая, здоровая. Повзрослела. Взгляд спокойный, задумчивый. И заметно — быть ей скоро матерью.

У Максима сердце чуть не разрывается, радость сдержать не может. «Набрехал-таки Сажин, подлец! Вот сволочной человек!» Смотрит то на Аленку, то на Анну, и не знает, с чего начать разговор. Анна незаметно за рукав дернула: все, мол, хорошо.

— Шли из гостей, — кашлянув в кулак, заговорил Максим, — проведать решили… Наш-то как, пишет?

— А как же… Только некогда ему часто писать…

— И нам пишет, — обрадовался Максим. — Недавно сообщил — квартиру обещают! На очередь поставили!

Аленка засмеялась:

— Что вы, дядя Максим! Какую квартиру? Они же в палатках живут. Город-то пока только в названии…

— Как так? Он же нам рассказывал, что троллейбусы у них по улицам бегают? Слышишь, мать?

И понял Максим: придумал Николай про город с троллейбусами, чтобы им, старикам, лишний раз не волноваться за него, за сына.

«Ничего, что в палатках! Выдержит! — думал Максим, шагая за женщинами. — И я теперь черта с два поддамся! Дождусь внука! Мне помирать нельзя…»

НЕ ПОЙМАН…

Весь вечер и ночь перед воскресеньем падал тихий, ласковый снег. Он, как к празднику, принарядил и деревья, раздетые донага осенними ветрами, и обезображенную распутицей землю, и серые, омытые дождями дома.

В воскресенье чуть свет по заснеженным улицам валом валил народ. Непроторенными тропинками — к огороженному высоким забором пустырю, что на окраине. Там — городская толкучка.

Сквозь белесую пелену жиденьких облаков проглянуло холодное солнце. Просветлилось.

Над толкучкой колыхалось сизое облако дыма: было морозно, в киосках топили «буржуйки». Знакомо, по-домашнему пахло пирожками с печенкой и калеными семечками. Весело хрумкал под ногами еще не слежалый снег.

Здесь, как в муравейнике, — у каждого своя забота. У одного: — продать подороже, у другого — купить подешевле. Здесь найдешь все, что душе угодно, начиная малюсеньким, с ноготь сопротивлением для карманного приемника и кончая громоздким, похожим на контейнер, старомодным шкафом.

Действуя локтями, словно клином, сквозь толпу пробирался Андрюшка Остроухов. Он прихрамывал на левую ногу и поэтому покачивался при ходьбе с боку на бок, как утка. Засаленная с кожаным верхом шапка — набекрень, большегубый рот — не рот, а сплошная улыбка. Под тужуркой у Андрюшки, на груди, сапожки на меху. Он боялся милиции пуще огня, но желание продать было сильнее страха. И это желание руководило всеми его действиями. Проходя мимо женщин, он красноречиво постукивал себя в грудь и, опасливо кося глазами по сторонам, гундосил:

— Товар — высший сорт, тридцать семь, меховые, рекомендую. Товар — высший сорт…

Андрюшка приехал на толкучку с утра, исходил ее вдоль и поперек, но сбыть сапожки не удавалось. Он продрог и на чем свет стоит чертыхал в душе и толкучку, и покупателей, и всю свою жизнь.

Толпа на глазах редела: базар шел на убыль. Андрюшка метался из одного ряда в другой. Теперь он не покачивался, а, казалось, подпрыгивал при ходьбе, как пущенное под гору колесо с выступающей из обода спицей. Он готов был отдать сапожки за полцены. В конце концов, своя работа, не жалко. Осмелев, хлестанул перчатками об ладонь, выкрикнул:

Подходи, налетай!

Обнову милке покупай!

Примеряй, красавица!

Уступлю, раз нравитца.

Эх-ма! Растуды!

Продаю свои труды!

Наконец, сапожками заинтересовались. Немолодая на вид женщина стала примерять.

— Уступите маленько — возьму! — предложила она, робко заглядывая Андрюшке в глаза.

Случись это минутой раньше, Андрюшка, не задумываясь, уступил бы. Но теперь, увидев, как, расталкивая всех, к нему прорывался Санюра, приятель и кореш до гроба, он снисходительно улыбнулся:

— Никак не могу, гражданочка! За сколько купил, за столько и продаю. Маловатыми оказались хозяйке, иначе стал бы я разве продавать? Это же — сами видите — вещьт! Не какая-то там синтетика, а натуральный мех. — Черканул по подошве желтым от табака ногтем. — Спиртовая! За сто лет не износить!

Рядом остановился Санюра. Он был в модном ворсистом пальто и шляпе. На пухлых гладко выбритых щеках — румянец. Глаза веселые, с огоньком, как у здорового и сытого кота. Подмигнув Андрюшке, спросил:

— За сколько отдаешь, хозяин?

Андрюшка назвал цену.

— Если тридцать седьмой — беру!

— Ишь ты, какой шустрый! — Женщина выхватила у Остроухова сапожки и стала проворно отсчитывать деньги. — Я полдня искала, искала их, а он на готовенькое…

Когда она ушла, Андрюшка прыснул со смеху:

— Видел раззяву? Ну, народ! Как в кино! — И серьезно, шепотом: — Спасибо, Саня! Выручил…

— Я тебе не зря говорил: держись за меня — человеком будешь. — Санюра похлопал Остроухова по плечу. — Раздавим бутылочку?

— Само собой! Иди, занимай столик, а я в магазин… В столовой, кроме пива, ничего нет…

Андрюшка не знал, как выразить свои чувства. От сладостного ощущения независимости, которое пришло вместе с новенькими червонцами, полученными за сапожки, на душе у него все пело. Он шел напрямик и большерото улыбался направо и налево. Ему уступали дорогу. Андрюшка был рад и тому, что уступают дорогу, и тому, что его, как ему казалось, понимают. А что его не понять! Он — проще пареной репы. Сегодня ему повезло. Сегодня он принесет хозяйке денег. Новенькие, будто только что из банка червонцы в боковом кармане. Один, правда, придется разменять. Надо угостить Саню…

— Остроухов! — крикнули, словно стрельнули, сзади.

Андрюшка машинально остановился, но оглядываться не стал. Решил: «Если нужен — подойдут». На плечо легла чья-то рука. Глянул искоса. Холодно и привычно, как артист на бис, улыбался старый знакомый, тот самый, который всегда здоровался, — молоденький, белозубый милиционер.

— Здорово, Остроухов!

— Здравия желаю, гражданин лейтенант!

— Опять ты меня обхитрил! — Лейтенант миролюбиво подтолкнул Остроухова под локоть. — Я за тобой часа полтора наблюдал… Куда ты скрылся?

— Никуда я не скрывался, — угрюмо проговорил Андрюшка. — На месте не стоял, верно… Но и не скрывался. Что я — вор, скрываться…

— Однако сплавил сапожки… Вижу, вижу — сплавил. Вот только жалко, не видел я…

— Не туда смотрите, гражданин лейтенант! — рассерженно обрезал Остроухов и хотел уйти. — Спекулянтов надо ловить! Больше пользы будет.

— А ты не груби, не груби, Остроухов! — Лейтенант нахохлился, его улыбчивые, подвижные губы словно онемели. — Вот поймаю с поличными, начальство рассудит, что полезней.

— С поличными?! — процедил Андрюшка сквозь зубы. Посмотрел кругом, словно ища свидетеля. Нагнулся и резко задрал штанину на левой ноге. Похлопывая ладонью по упругой коже протеза, хохотнул сипло: — Вот она — поличная! Я ее в сорок первом под Москвой схлопотал…

Лейтенант отмахнулся.

— Не устраивай спектакля, Остроухов! Чего ты, в самом деле…

— А ты не тыкай! Не тыкай! Не больно-то! Видали мы таких тыкунов! — горячась, выкрикнул Остроухов лейтенанту в спину. — Молод еще! Ты манкой обжигался, а я уже кровь проливал!

Лейтенант скрылся в толпе, а Андрюшка, ковыляя к магазину, все ворчал про себя.

— С поличными… Он будет ловить меня с поличными… У меня пятеро дома мал-мала. Им скажи, что ихнего отца будешь ловить с поличными. Им в диковинку. А я уже слышал…

Заломило, заныло в том месте, где должна быть ступня, там, куда угодил осколок. «Всегда так, — подумал Андрюшка, — стоит понервничать — болит. Нету ее, а она, собака, болит!» Стало трудно идти. Вспомнилось отчего-то детство. Как добегал без передышки от дома до озера. Вспомнил, как последний раз шел в атаку. Не шел, а бежал, задыхаясь от ярости, и кричал во всю глотку «Ур-ра-а-а!» И пошло, и пошло… Будто во сне, поплыли белыми облаками воспоминания.

Не идет — летит жизнь. Давно ли в школе учился. В седьмом учитель хвалил. При матери. И коробку цветных карандашей подарил. А после седьмого отец отдал в сапожники. «Грамотой сыт не будешь, — сказал, — а сапожное ремесло — золотое дно». Ой как не хотелось Андрюшке сапожничать, да против воли отца разве пойдешь.

В двадцать — будто вчера! — женился. От родителей отделился. Сняли с женой полдома у одинокой старушки и зажили тихо, спокойно.

А потом война. Пришел домой калекой. Рад был до смерти, что жив остался. А посмотрел, что делается дома, — впору опять на фронт. Жена с дочкой — как белка в колесе. Высохла от забот, почернела. Все, что было в сундуке, променяла на картошку. Забор растащили соседи, сарай разобрали сами. На дрова.

Пошел работать в свою артель. И дома калымил напропалую. С мужиков, которые работали на заводе с «бронью», за ремонт обуви драл по три шкуры. Со злости. Сбылись слова отца: в кармане стало позванивать. До конца войны деньги загребал лопатой. Да и после за пару сапог можно было выменять в деревне мешок зерна. Шуткой, шуткой сколотил на дом.

В сущности, жили неплохо. Старшую дочь выучили на техника. Замуж выдали за хорошего человека. И внук растет, здоровый, горластый. Ребятишек полон дом. И все смышленые, ласковые. Чего еще надо? Но как вспомнит Андрюшка, что владел когда-то кучей денег, а теперь рад-радешенек трешнице, наплывет тоска — хоть в петлю полезай! Зашалят нервы, разболится нога — давай метать посуду к порогу. А жена забьется в угол, помалкивает. Научена — лучше помолчать, покуда муж душу отводит, чем потом с синяками ходить.

Много перебил Андрюшка посуды…

* * *

Санюра неторопливо шел вдоль ряда. Его интересовали костюмы из дорогой ткани. Санюра — закройщик. Из старья он сделает вещь — закачаешься. Через неделю обновленный, с иголочки костюм жена продаст на толкучке с барышом.

Сегодня ничего подходящего не было, и Санюра, досадуя, заспешил в столовую.

В столовой народу битком. Но Остроухов каким-то чудом раздобыл два места, и ему уже принесли и пиво, и закуску. Приглашая к столу, он потирал от удовольствия руки. Санюра забегал юрким взглядом по залу. Убедившись, что знакомых нет, сел, расстегнул пальто.

Санюра столовые презирал. Он любил тишину и комфорт. Но пойти с Остроуховым в ресторан не мог. Там его знают как человека солидного. Смешно, если он заявится туда с этим невзрачным человечишкой в дешевой грязно-серой рубашке. Он и в столовку пошел лишь затем, чтобы по пьяной лавочке вырвать у Остроухова долг.

Санюра не уважал Андрюшку за мелкомасштабность. И в работе, и в жизни. Терпел по привычке. Были они знакомы давно, частенько друг друга выручали. Он делал для Остроухова заготовки на туфли и сапожки, а тот продавал на толкучке или сдавал в комиссионные его вещи. Правда, за Андрюшкой нужен глаз да глаз. Однажды он загулял и пропил всю выручку. Санюра хотел набить ему морду, но раздумал, решив, что Андрюшка никуда не денется. Порывать с ним не было смысла. Мужик он пробивной, арапистый, а главное — умеет держать язык за зубами.

Сдув пену, Санюра отпил и шумно поставил кружку.

— Кислятина… — проворчал он и поморщился.

— Главное — местечком заручиться, сладенькое организуется. — Остроухов извлек из кармана бутылку «особой». Выковырнул вилкой пробку, налил по полстакану. — Будем здоровы, Саня!

Санюра зажал стакан в большой мясистой ладони, залпом выпил. Наколол маринованный гриб, но гриб сорвался, скользнул и упал ему на колени. «Нашел что заказать, чучело гороховое!» — подумал с неприязнью. Настроение испортилось. Чтобы насолить Остроухову, спросил в упор, с издевкой: — Может, с выручки долг вернешь?

Не поднимая головы от тарелки, Остроухов продолжал закусывать. Когда он жевал, его красные с мороза уши двигались. Это и смешило Санюру и раздражало.

— Чего молчишь?

— Погоди малость, Саня! — не разгибая спины и глядя снизу вверх, промямлил Андрюшка. — Деньги во-о как нужны! — провел ребром ладони по худой дряблой шее. — Зима, собака, прикатила! Видишь? Кольке, средненькому, в школу не в чем бегать. Пальтишко с матерью присмотрели. В центре, в угловом. Колька-то в пятый пошел. Задачки решает, шельмец, как орехи щелкает! Мы с матерью только диву даемся. Павлушка в седьмом… Похуже учится. Но то-о-же со-о-обража-а-ает! Коньки просит… Канады какие-то… Я говорю, учись как следует — будут коньки. А чего? Пускай катается, раз нам не пришлось. Верно? Подтянулся, шельмец, к концу четверти! Представляешь?! — Андрюшка засмеялся, громко, на весь зал.

— Не валяй дурака! — обрезал Санюра, и, как бы шутя, сильно ткнул Андрюшку в бок кулаком. В дверях он увидел знакомого клиента. «Не хватало, чтобы меня с этим чучелом за поллитровкой засекли!» — подумал и, наливая глаза злостью, сказал: — У меня твоих заготовок десять пар. Если до субботы долг не вернешь — в воскресенье толкаю…

Остроухов присмирел. Торопливо разлил остатки водки.

— Да ты что, Александр Акимыч! Ты меня без ножа… Погоди малость… Что-нибудь придумаю. — Схватил стакан, запрокинул голову и не выпил — выплеснул водку в нутро. Утерся ладонью. Кистями подцепил бедро и, придвинувшись к Санюре, сказал, будто вынес себе приговор: — Один положительный мужчина может достать хромовые шкурки…

Санюра обиженно отвернулся:

— Не завлекай тапочками…

— Не одну, — заторопился Андрюшка, — а, скажем, пяток… Польты будешь шить. И будем квиты… У тебя еще барыш будет.

— Где ты их возьмешь столько-то?

— А это уж, как говорится, не ваше собачье дело…

Санюра встал. С подковыркой сказал, скривив губы в недоброй усмешке:

— Язык у тебя… Ты хоть с друзьями-то будь поласковей…

Ушел.

Остроухов смотрел ему вслед до тех пор, пока тот не скрылся за дверью. «Мать честная! Как же теперь быть-то!» — подумал, роняя отрезвевшую голову на выброшенные поверх стола кулаки.

* * *

Незадолго до окончания смены Остроухов прибрал инструмент и, стараясь не попадаться на глаза бригадиру, вышел. Пересек наискось двор, потоптался в нерешительности около приземистого амбара. Потом махнул рукой и толкнул обитую железом дверь.

Кладовщик Туркин, пожилой мужчина с болезненным небритым лицом, кивнул и снова уткнулся в бумаги.

Остроухов провел по запотевшей кирпичной стене пальцем, втянул носом затхлый, пропахший кожей воздух.

— У тебя тут, Кузьмич, чахотку запросто заработать.

— Чахотку где угодно можно получить, если не беречься, — неохотно отозвался Туркин. — Я здесь десятый год, и ничего…

— То-то румяный, как девка под венцом.

— Хвораю. Грипп у меня, холера ему в бок…

— Какого же черта торчишь тут? Бюллетенил бы!

— Морока одна. Товар сдавать — хлопот не оберешься. День сдавать, день принимать. Для болезни времени не останется.

Остроухов сел на табурет, снял шапку. Растопыренными перепачканными варом пальцами отбросил со лба реденькую прядку.

— Слышал, что тебе нездоровится, — проговорил вкрадчиво, — Дай, думаю, зайду, проведаю друга. И лекарства захватил. — Хохотнул невесело и поставил на стол бутылку.

— Ну и лис, холера тебе в бок! — колюче поглядывая тусклыми глазами, устало сказал Туркин. — Что нездоровится мне, ты слышать не мог. Это раз. Что мы с тобой друзья — вопрос. Это два. А вот зачем водку принес — невдомек.

Лицо у Андрюшки сделалось серьезным и грустным.

— Всех козырей побил! Но деваться некуда! Выручай, Кузьмич! Хозяйка собирается половики ткать. А пряжи — нема! В магазинах ее, собаку, днем с огнем не сыщешь. Выручай, дорогой. Сам знаешь — бабы что репей. Сходи да сходи, говорит, к Семену Кузьмичу. Человек он уважительный. Да ее, пряжи-то, надо пустяк. Фунтов пять…

Остроухов говорил и не спускал глаз с серого, измученного лица кладовщика.

— Захар Яковлевич разрешит — хоть пуд бери. Только из бухгалтерии квитанцию принеси, что уплатил.

— Я, Кузьмич, и без тебя знаю, чем щи хлебают! К чему с каждой мелочью к начальству лезть? У начальства без нас забот полон рот.

Зябко кутаясь в полушубок, Туркин прошаркал в дальний угол амбара. Вернувшись, бросил на стол три мотка пряжи.

— Бери. Как бывшему фронтовику… Себе покупал, да отнести не успел. — Освобождая дорогу, сделал шаг в сторону. — А теперь улепетывай! И посудину забери! А не то, холера тебе в бок, об твой лоб разобью!

«И разобьет! Такому — раз плюнуть! Сыч натуральный!» — подумал Остроухов, с опаской поглядывая на большие крепкие руки и мохнатые с проседью брови Туркина. — Не обижайся, Кузьмич! Хоть стопарик по такому случаю! — сказал незнакомо, просяще. Не узнав своего голоса, выругался про себя: «До чего докатился! Изворачиваюсь, как самая последняя сволочь!»

— Уходи, Андрюша! Добром прошу! — обрезал Туркин и грозно подвигал бровями.

Андрюшка представил, как Туркин схватит его и поволочет на улицу. Но не таков был Андрюшка Остроухов, чтобы, считаться с такой мелочью, как собственные бока. С отчаянной веселостью выкрикнул:

— Не переживай, Кузьмич! Я человек положительный, и уйти так, за здорово живешь, не имею никакой возможности!

И не успел Туркин опомниться, как он схватил бутылку и ловко выбил пробку. Отмерив пальцем середину, крутанул бутылку так, что водка вспенилась, и опрокинул над алюминиевой кружкой.

— Донельзя же мне, холера тебе в бок! — Туркин хрястнул по столу кулаком. — Нельзя! Понимаешь? — проговорил тише и покосился на дверь.

Андрюшка — к двери. В три шага. Запер. И, устало, — назад.

Закусывали огурцом, который нашли в столе, и кильками, которые принес Остроухов. Говорили о погоде, о перевыполнении плана и обещанных руководством премиальных. За разговором Остроухов достал вторую бутылку. Туркин замахал руками, зашумел, стал грозиться вышвырнуть гостя. Но когда Андрюшка налил, со злостью выпил.

Он быстро пьянел. Глаза заблестели. А Андрюшка все подливал и подливал. Когда все было выпито, Туркин поймал его руку и с горечью заговорил:

— Эх, Андрюшка! Если бы не эта штука! — покосился на бутылку. — Знаешь, кем бы я был теперь? Я ведь в войну ротой командовал. Ро-той! Мне маршал Жуков лично орден вручал! А кто я теперь? Кто? А-а, молчишь! Боишься обидеть. А ты не бойся! Скажи, что Туркин, холера ему в бок, барахло! — Уронил голову на стол, вцепился в волосы желтыми скрюченными пальцами и затрясся в беззвучном плаче.

По мере того, как дыхание Туркина становилось тише и ровнее, у Андрюшки откуда-то изнутри, из-под сердца поднималась неуемная дрожь. Переборов себя, встал. Через заделанное решеткой оконце посмотрел во двор. Матово синел снег. Над крышей конторы торчал из трубы белесый столб дыма. Одно из окон было освещено. На занавеске вырисовывалась тень сторожа, деда Василия.

Андрюшка подумал, что, пока дед Василий топит печь и пьет чай, можно уйти. Еще не поздно. И ничего не случится. И все будет по-прежнему. Впрочем, нет… по-прежнему уже не будет. Завтра суббота. Завтра — последний срок. Санюрино слово — олово, сказал — сделал. Плакали заготовки. Десять пар. Подумать только! Это же десять выходных без гроша. А тут, рядышком, на стеллажах — руку протянуть! — уйма шкурок. На прошлой неделе целую машину привезли. И еще привезут. Через сто лет не хватятся. И отвечать будет некому. Да и не за что. Подумаешь — не хватает несчастной полдюжины.

Резко отодвинул засов. Засов надсадно заскрежетал. «Вот и все, — подумал. — Сейчас пойдем домой». Оглянулся. Туркин спал. Одна рука лежала на счетах, другая свисала к полу.

Стуча каблуками по цементному полу, Остроухов заметался вокруг стола.

— Дрыхнешь, собака?! Да?! — заговорил осипшим от волнения голосом. — А я как знаешь… Пьянь паршивая! Ну, дрыхни, дрыхни!

Юркнул к стеллажам. Потрогал куль. Внутри зашуршал хром. Развязал узел, вытянул две или три шкурки. Не удержался, скомкал одну: шкурка податливо превратилась в упругий комок, но тут же распрямилась, словно резина, и на ней не осталось ни одной морщинки. «Подходящая вещьт!» — отметил Андрюшка и затолкал шкурки в выбранный из кучи рогож бросовый мешок. Развязал второй куль, третий…

Он не оглядывался: знал, проснется Туркин — деваться некуда.

Мешок в охапку и — на улицу. Пробрался в угол двора, туда, где сваливали производственные отходы. Присыпал мешок мусором; попробовал, отодвигаются ли доски в заборе. Вытер рукавом с лица градом катившийся пот.

Вернулся в амбар. «Теперь хоть потоп!» — выдохнул с облегчением.

Выключив свет, лег на кучу обрезков и стал ждать, когда проснется Туркин.

* * *

В обеденный перерыв Трезвов, председатель месткома «Рембытартели», приколол к стене объявление:

«Сегодня состоится профсоюзное собрание. На повестке дня один серьезный вопрос. Явка членам профсоюза обязательна».

Рабочие только что вернулись из столовой. Среди них был и Остроухов. Ковыряя в зубах спичкой, он бездумно пробежал глазами по объявлению. Спросил:

— А о чем разговор будет? Слышь, Трезвов?

— Известно о чем:

О подметках и о взносах,

о покраске каблуков.

В заключенье полвопроса

об уборке верстаков.

Это продекламировал Сашка Золотов, рыжеватый парень лет семнадцати. Все звали его «стихоплетом» за то, что он в дело и без дела разговаривал только в рифму.

— Придержи язык, Стихоплет! — одернул Сашку Трезвов. — Сегодня на самом деле серьезное собрание. У Туркина недостача…

— Как — недостача?! — насторожился Остроухов. — Чего ты мелешь? Десять лет складом заведовал, и никаких недоразумений. Вполне положительный мужчина. А тут — недостача! Как поймали-то?

— Сам сознался. Пришел к Захару Яковлевичу и сознался. Не хватает, говорит. А главбух по горячему следу — комиссию, акт и все, что полагается.

— И много хапнул? — спросил кто-то.

— Приходите на собрание, узнаете…

Андрюшке — работа не в радость. Все из рук валится. Крутил-вертел ботинки с протертыми до стелек подошвами — ничего не получается. Никак не сообразит, с чего начинать. Плюнул, бросил ботинки в ящик и стал, чтобы не сидеть без дела, перебирать инструмент. А в голове одно: «Вот ненормальный! Пошел и сознался. Думал, поди, оценят! Медаль дадут! Как же, держи карман шире… Платить заставят как миленького!» Насилу до конца смены дождался и — первым на собрание.

Туркин пришел в красный уголок, когда все уже собрались. Комкая в руках шапку, негромко поздоровался. Кто-то придвинул ему стул, и Туркин остался там, около двери. В комнате было душно, дверь решили не закрывать, и из коридора, как из погреба, стлался по полу влажный промозглый воздух. Туркина знобило, но он, казалось, не замечал этого.

Посматривали на кладовщика с любопытством: растратчик. Шумно переговаривались.

Остроухов ерзал на стуле, точно на иголках, и все поглядывал краешком глаза на Туркина. «Только бы не ляпнул сдуру, что мы выпивали, что я пряжи просил. — Эта мысль не давала покоя. — Поругают маленько, сделают начет на зарплату — и все. А убыток спишут… Только бы промолчал!»

Слово взял Спиридонов, главный бухгалтер, маленький, сухонький старикашка в протертом на локтях костюме и валенках.

— Товарищи! — начал Спиридонов и зачем-то надел очки. — Мне поручено сообщить вам об исключительно неблаговидном проступке заведующего складом Туркина. Проверкой установлено, что у последнего недостает шкурок хромовых в количестве шести штук на общую сумму…

Туркин отрешенно закрыл глаза, пригнулся, словно в ожидании удара, и машинально облизал сухие, обметанные лихорадкой губы. «Зачем я пришел, без меня бы решили…»

— …не могу согласиться с теми, которые полагают, что можно ограничиться собранием. Нечего миндальничать с растратчиками! Материал по проверке необходимо передать в следственные органы! И судить надо! Судить! — Спиридонов погрозил пальцем в сторону президиума. — Подчеркиваю, Захар Яковлевич, — дело куда серьезнее, чем вы думаете!

«Очкарик паршивый! Что задумал! — Остроухов сник, остро почувствовав, как екнуло сердце и как от лица отхлынула кровь. — Хорошему следователю раз плюнуть, и все будет ясно… Чтоб тебе лопнуть, крыса конторская!»

Трезвов погрозил пальцем сидевшим в заднем ряду парням.

— Перестаньте паясничать! Вымахали под потолок, а скромности ни на грош! Не интересно — уходите! Не держим!

Стало тихо так, что донеслось с улицы поскрипывание раскачиваемой ветром двери. Трезвов, не расправляя нахмуренных бровей, заговорил, четко выговаривая каждое слово:

— Наш уважаемый главбух по профессиональной привычке видит в Туркине только материально ответственное лицо, забывая, что тот прежде всего — человек. А раз так, то и решать его судьбу надо по-человечески. За растрату расплачиваются, но по-разному. Пусть народ назначит цену. Прошу высказываться!

Руку поднял Авдеич, бригадир из ремонтного цеха.

— Проходи сюда! — пригласил Трезвов. — Раз решил выступать, так давай по всей форме.

— А у нас одна форма — правду говорить. — Авдеич с победоносным видом посмотрел вокруг, но вспомнив, что находится не и цехе, а на многолюдном собрании, смутился. Трезвов заволновался: «Сейчас поднимут старика на смех, и — пиши пропало собрание». Но Авдеич поборол смущение и заговорил спокойно, не торопясь: — Родитель мой говаривал: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». Так оно раньше и случалось. Живешь и не знаешь, что тебя ждет. Теперь другая картина. Суму мы, старики, и то забыли, а ребятишки отродясь не слыхивали, что это за штука. Тюрьма, конечно, пока употребляется. Только для кого? Скажу. Для людей не наших. А Кузьмич наш. Очень даже наш!

— Ничего себе — наш! — хохотнули в углу, около печки. — А ты докажи!

— Не шуми! — одернули говорившего. — Работаешь у нас без году неделя, человека не знаешь, а плюешься.

— Что доказать? — Захар Яковлевич замахал белой короткопалой рукой, вышел из-за стола. — Разве человек, у которого закостенела ладонь от наколюшки и шила, пойдет воровать? Не пойдет! Воруют от лени и от жадности! А Туркин последнюю рубаху с себя снимет и другому отдаст. И лодырем он быть не умеет. Нам пока неизвестна причина недостачи, но мы в этом разберемся. Я говорю так потому, что уверен в честности Семена Кузьмича!

— Правильно, Захар Яковлевич! — выкрикнул Остроухов. — Самим надо разобраться! Кузьмича, может, на базе какая-нето собака облапошила! За что же человека за решетку хотят упрятать?

— Пусть Туркин сам расскажет что к чему!

— Говори, Туркин!

Туркин знал, что ему придется давать объяснение. Теперь любой вправе спросить: где шкурки? Встал.

После болезни он чувствовал во всем теле слабость. Голова кружилась. Суставы ныли так, как ноют больные зубы, — не поймешь, где боль сильнее. А главное — сердце. Вот и сейчас. Он поднялся, а сердце ни с того ни с сего вдруг кольнуло занозой и замерло. Который раз за эту неделю. Прошла секунда или минута — Туркин не знал. Сердце словно перевернулось, освободилось от пут и, наконец, запульсировало. В висках отдалось торопливое, сбивчивое.

Туркин хотел рассказать, как, привезя товар с базы, пересчитывал каждый день понемногу и как в понедельник обнаружил в трех кулях недостачу. Но сердце снова кольнуло и долго не отпускало. Не дождавшись, когда оно отпустит, чтобы не стоять истуканом, проговорил:

— Все как есть — правда… Не хватает шести шкурок. И сумма правильно указана… Только не брал я их… шкурок-то…

И сел, цепляясь как пьяный, за спинку стула.

— К чему юлить, Туркин?! — возмутился Спиридонов. — У шкурок крыльев нет, и улететь они, извините, не могут!

Рядом хихикнули. Трезвов, хмурясь, окинул комнату. Взгляд его остановился на Сашке Золотове. Тот уже давно изо всех сил старался обратить на себя внимание. Трезвову не хотелось давать Сашке слова. Он побаивался, как бы тот со своими стишками не выкинул для потехи какой-нибудь номер. Но Сашка упорно тянул руку, и Трезвов, чтобы заполнить образовавшуюся после выступления Туркина паузу, рискнул.

Пряча вниз веснушчатое, словно обмазанное морковным соком, лицо, Сашка подошел.

— Поэмой! Поэмой крой, Стихоплет! — съязвил кто-то.

Все засмеялись. Еле сдерживаясь, прятался за спину Трезвова Захар Яковлевич. Закрывая беззубый рот ладонью, гоготал Авдеич.

— Я и прозой могу! — Сашка глазом не моргнул и, когда смех немного утих, заговорил: — Месяц назад бригадир посылал меня на склад. Пришел это я… Гляжу — Туркин прямо-таки аж на четвереньках! Ну, думаю, понабрался товарищ! В стельку! Соображение отказало, инстинкт сработал, вспомнил предков, от кого произошел, и на четвереньки… Оказалось совсем другое… Туркин, дядя Семен, магнитом каблучные гвозди собирал. Перед моим приходом он перевешивал их, и один пакет порвался. Знали бы вы, как мне было стыдно оттого, что я так плохо подумал о человеке. Хоть сквозь землю проваливайся! И сколько я передумал, пока старик копался в пыли ради того, чтобы не пропала зря горсть гвоздей…

«Ишь ты, цыпленок цыпленком, поглядеть не на что, а ловко закрутил!» — подумал Остроухов и улыбнулся. На какой-то миг забыл, что шкурки украдены, и зарадовался тому, что Туркина защищают. Но радость тут же отхлынула: слишком глубоко въелся в душу тот вечер. Тогда, да и потом, он утешал себя тем, что кража не раскроется, что кладовщик не пострадает: через его руки проходит вон сколько товара. Теперь, глядя на смущенного Сашку, с горечью решил: «За Туркина — все горой! Верно, он и впрямь немало хорошего сделал. А вот за меня, наверное, и не заступились бы…»

— Разве я теперь поверю, что Туркин может украсть! — говорил Сашка. — Но убыток — хочешь не хочешь — должен быть возмещен. Поэтому я предлагаю покрыть недостачу премиальными, которые нам причитаются за перевыполнение плана!

Все заговорили разом. Раздались голоса:

— Вот так Стихоплет! Вот так резанул!

— Соплив еще чужим карманом-то распоряжаться!

— Заплатить — полдела… Разобраться надо!

Трезвов побренькал карандашом по графину.

— Прошу соблюдать порядок! Какие еще будут мнения?

Встал Авдеич, сутулый, усталый. Сказал, как отрубил:

— Что мы, для денег живем? Записывай, Трезвов, в протокол: пятьдесят процентов премии отдаю Кузьмичу! Выноси решение, и делу конец! Нечего переливать из пустого в порожнее!

Андрюшка опешил. «Что же это получается, мать честная? Авдеич-то премию как манну небесную ждал. К сыну погостить собирался. Выходит, я и его обворовал!»

— Дозвольте, граждане, слово молвить? — В дверях показался дед Василий. — Я тут ненароком. Неприлично входить без приглашения, да дело у вас шибко серьезное…

— Говори, говори, дед, если по существу…

— Вы, граждане, полюбопытствуйте, за что Андрюшка Остроухов угощал на прошлой неделе Семена Кузьмича…

— Не туда поехал, дедуня! — зашумели в задних рядах.

— Я, милые мои, семьдесят пятый годок еду. Дорогой нагляделся на всякое, и будьте покойны, куда ехать — знаю! Андрюшка, граждане, зазря угощать не станет. Вы полюбопытствуйте…

— Чего ты, старый, пристал, как репей?! — вспылил Андрюшка. С беспокойством подумал: «Откуда он знает, что мы выпивали? Не иначе, Туркин рассказал…»

— Ты, дед, загадки не загадывай, — поддержал Остроухова Трезвов. — Если знаешь чего — выкладывай!

— В прошлую пятницу, — заговорил дед, — вышел я проверить объекты. По небу месяц бежит — светлынь. В такую ночь остерегаться нечего. Дошел до амбара… Глянул, да так и обмер: замка-то на дверях — нема! Хоть я и не из робкого десятка, но тут испужался. Однако ж пужайся не пужайся, а служба есть служба. Вскинул ружьишко — и к дверям. Слышу — разговор. И голоса знакомые донельзя. Засов заскрипел. Я — за угол. Пальнуть, думаю, успею, палец на курке. А поберечься надо. Их там, может, взвод. Гляжу — батюшки светы! — Кузьмич замок запирает. А рядом Андрюха. Оба — пьяней вина. Андрюха в сугроб бутылки, как гранаты, кинул. И пошли через двор в обнимку, будто со свадьбы. А за калиткой песняка вдарили. Как и положено…

— После работы угощались! На свои кровные! — сердито глядя то на деда Василия, то на Захара Яковлевича, проговорил Остроухов. — Фантазию разводит старый…

— И никакую не фантазию! — обиделся дед. — Кузьмичу пить врачи запретили. Он водку покупать не станет. Значит, ты принес. А к чему бы это тебе — две приносить? Аль много получаешь? Значит, у тебя такая задача была — выпить как следует… Я это к тому говорю, граждане, что вспомнилось мне, как не то в, сорок третьем, не то в сорок четвертом году дружок мой, Севастьян Савельич, царство ему небесное, жаловался мне. Так вот, после выпивки с Андрюшей Савельич спохватился вскорости, что куль с хромовыми голенищами как сквозь землю провалился. Ему, бедняге, цельный год пришлось только за половину жалованья расписываться. А Андрюха, между прочим, каждое воскресенье на базаре сапоги продавал…

— Не брал, не брал я! — взвился со стула Остроухов. — Голову режьте — не брал! Верно, выпивали как-то раз с Савельичем. Так не я, а он угощал… — Ему хотелось сказать, как было все на самом деле, но, решив, что не поверят, безнадежно махнул рукой.

А было так (Андрюшка помнит, словно это случилось только вчера): он подшил Севастьяну Савельичу две пары валенок, и тот угостил его досыта денатуратом, которого на складе было полно. А сапоги шил из новенького американского реглана. Он выменял его за два литра самогона у одного знакомого, который уезжал на фронт.

— Зачем, дед, напраслину на человека возводишь?! — неожиданно встал и сказал Туркин. — Остроухов находился при мне неотлучно… А угостил за то, что я ему пряжу отдал. Свою. Полтора кило. Товарищ Спиридонов подтвердит, что я уплатил… Остроухов, дед, воевал! Кровь проливал! Вон он какой, погляди! Двадцать пять лет на одной ноге! А ты его замарать хочешь?! Ты это брось, старик!

Остроухова словно кто придавил к стулу. «Как же это! — думал он, пряча глаза в пол. — Что я ему сделал хорошего? Ничего… А он за меня… Эх, если бы все началось сызнова… Эх, если бы простили! Признался бы, и баста! Да не простят… За такое к стенке надо ставить…»

Собрание бушевало.

Трезвов с минуту прислушивался к возгласам. Переговорил с сидевшим в первом ряду рабочим и, сердито водя глазами, поставил точку:

— Поступило предложение просить руководство провести расследование с привлечением следственных органов! Кто — за?

Андрюшку залихорадило. «Вот она — крышка!» — мелькнула леденящая душу мысль. Невидящими глазами посмотрел вокруг и через силу поднял непослушную, словно чужую руку.

* * *

Трезвов закрыл собрание, и Остроухов, расталкивая всех, заспешил к выходу. Больше всего на свете в эту минуту ему не хотелось быть на людях. Он готов был бежать куда глаза глядят, лишь бы никого не видеть, ни с кем не разговаривать, лишь бы не отвечать на вопросы, которыми — он знал — старики после собрания его забросают. А еще он боялся взгляда Туркина. Поглядит Туркин, и хоть руки вверх подымай и шагай в милицию писать на себя заявление: я, мол, шкурки уворовал. Не взгляд, а бурав, до сердца достает.

В цехе уборщица мыла полы. Остроухов прямиком, через лужи к вешалке. Суетливо оделся и — на улицу. Метнулся за угол. Горстью зачерпнул с фундамента снега, бросил в лицо. Обдало свежестью, обожгло щеки. «Придут с обыском, черта с два найдут, — подумал, успокаиваясь. — Допрашивать станут — не сознаюсь! Хоть режь! Попробуй докажи. Не пойман — не вор! Так-то, голубчики!»

Захлопала, тягуче поскрипывая, дверь. Показался народ. Дымили папиросами, шумно разговаривали. Впереди шли старики. Остроухов, грудь колесом, — к ним. Увидев его, все, словно по команде, умолкли. Напуская веселость, Остроухов сказал:

— Прикажу бабе сухари сушить… Жизнь прожил — мухи не обидел, а тут, с легкой руки деда Василия, грабителем стал…

Никто не ответил. Андрюшка заметался взглядом от одного к другому, ища поддержки. Молча, по одному, по двое, старики пошли через двор к калитке.

Показался Захар Яковлевич. Вслед за ним — бухгалтер. Остроухов заторопился наперерез. Он рассчитывал, что завяжется разговор, из которого удастся узнать мнение начальства. Но ни Захар Яковлевич, ни Спиридонов даже не взглянули на него. Остроухов рот раскрыл от удивления: уж кто-кто, а Захар-то Яковлевич всегда первым и поздоровается, и попрощается.

На крыльцо с шумом, гамом высыпала компания парней. Наваливаясь на перила и грохоча каблуками, они стали скатываться друг за другом по ступенькам. Те, что были наверху, не видели Остроухова, и смеялись, и что-то выкрикивали; первые же, поравнявшись с ним, умолкали и, сторонясь, спешили дальше.

«Все бегут… Как от заразы!» — в растерянности уставясь на парней, подумал Андрюшка. Ему хотелось поговорить с кем-нибудь просто так, просто перекинуться парой слов, чтобы не чувствовать себя вышвырнутым на улицу наблудившим котом. Достал пачку и торопливо, роняя в снег, высыпал на ладонь папиросы.

— Налетай, цыплята! Закуривай!

Еще сегодня, перед собранием, сделай так Остроухов — и от пачки не осталось бы ничего. Теперь же к нему никто даже не подошел.

Мимо пробежал Сашка Золотов, пальто нараспашку, шапка на затылке, красный, как рак.

— Подожди, Стихоплет!

Сашка остановился. Глянул исподлобья.

— А ты молодец! Здорово режешь! — заискивающе хохотнув, сказал Остроухов. — Тебе не сапожничать, а на поэта учиться надо.

Сашка круто повернулся и побежал. Снег звонко прохрумкал у него под ногами, звякнула щеколда калитки, и стало тихо, как в безветренном лесу.

— Хоть бы слово сказал! Хоть бы ругнулся! Хоть бы собакой обозвал! — захлебываясь словами, выкрикнул в тишину Остроухов. Его охватило новое, более противное, чем страх, и цепкое, как паутина, чувство одиночества. Он еще до конца не понял его, это чувство, так непохожее на привычные болевые ощущения. К боли он привык.

Теперь все было иначе. Отчего-то нестерпимо хотелось упасть на землю и плакать. Словно он потерял что-то такое, чего больше никогда не будет иметь.

«Ты скажи, что я вор и плюнь в морду! — кричало все внутри у Андрюшки. — Но зачем не замечаешь меня? Мне же еще надо жить среди вас!»

Сутулясь и по-нищенски поджимая кисти рук в рукава тужурки, Остроухов заковылял в темноту, бормоча со всхлипом:

— Не-ет, Андрюша, так не пойдет! Надо что-то делать. Иначе подохнешь, как собака, и никто о тебе доброго слова не скажет. Будто ты и на свете не жил…

* * *

Санюра после ужина отдыхал перед телевизором, когда постучали. Света в передней не было, и он решил не открывать: постучат, постучат да уйдут, думая, что хозяев нет дома. Но на улице продолжали упорно грохать, и Санюра велел жене впустить непрошеного гостя.

В комнату ввалился Остроухов. Прямо в тужурке. Он знал, что Санюра не любит, когда гости не раздеваются, но снимать тужурку не стал. Ослабив шарф, прислонился к косяку.

Санюра включил свет. Не скрывая недовольства, спросил:

— Чего пришел на ночь глядя?

Андрюшка молчал. Он надеялся, что приятеля встревожит его поздний приход: как-никак они связаны одной веревочкой — Санюра должен это понимать. А он даже не пригласил пройти. Не отрываясь, смотрел Андрюшка на его гладкую шею и думал, что, будь помоложе да посильнее, подошел бы сейчас и рубанул сплеча по этой шее ребром ладони.

Санюра нетерпеливо задвигал бровями, и Андрюшка, не ожидая, когда тот заговорит первым, выпалил:

— Верни шкурки, Александр Акимыч!

Санюра насупился, засопел.

— Зачем они тебе?

— Хозяину верну…

Большой, грузный, как медведь, Санюра направился к Андрюшке. Увидев, как тот съежился и будто прилип к косяку, остановился около стола. Брезгливо скривил губы, передразнил:

— Хозяину, хозяину… Твои шкурки! Ты их не получишь, пока не отдашь долг! Понял?

— Как не понять! — Андрюшка оттолкнулся от косяка и, оставляя на ковре оттаявшую от ботинок грязь, шагнул к столу. — Очень даже понятно… В горло вцепился! Намертво! Только ты отдай шкурки. А не то нам крышка обоим!

— Что? — Санюра сжал кулаки. — Или застукали дурня?

— Да, да! Застукали, да еще как застукали-то! Я должен вернуть шкурки… Отдашь — про тебя ни слова…

— С повинной решил пойти?! Дурак! Так тебе и поверили. Бросят за решетку… Не посмотрят, что инвалид…

— И отсижу! Зато никто не скажет, что Остроухов дрянь!

— А если я их уже в оборот пустил? — спросил Санюра с издевкой. Он понимал, что Остроухов пришел за шкурками не от хорошей жизни, и решил вернуть их. Но прежде ему хотелось довести Андрюшку до такого состояния, чтобы тот повалялся в ногах и поплакал. Расплываясь в улыбке, добавил: — Опоздал ты малость, Андрей Егорыч…

Андрюшка, чувствуя, что становится нечем дышать, рванул с шеи шарф. Достал из кармана и швырнул на стол деньги.

— Все равно отдай! Все равно отдай, сволочь! — прохрипел он и, впиваясь глазами в побагровевшее Санюрино лицо, медленно двинулся по кругу стола.

Боль в ноге ослепила. И опять ярко-ярко вспыхнуло в памяти, как шел в атаку, сильный и яростный.

Загрузка...