Родился в 1936 г. в г. Тобольске. Школу закончил в г. Салехарде. Работал шофером, слесарем, литсотрудником. С 1965 г. преподает русский язык и литературу в школе рабочей молодежи г. Троицка.
Пожилой нивелировщик Петро Адашенков и его помощник Костя выбрались, наконец, из леса к полю. Поле было вспахано, а здешним пашням пойди найди край! Постояли, подумали, что делать. Пошли прямиком.
Смеркалось. Напористо окатывал грозовой августовский дождь, но не было того веселого и жуткого возбуждения, которое охватывает все живое, когда сверху с серебряными пиками наперевес, с грохотом наступают черные тучи… Нет. Кругом все было серо и неясно, все ушло в себя, угнетенное непогодой, затаенно притихло, обособилось, и когда сверкали молнии и слышался треск, становилось холодно и, как на кладбище, пахло свежей глубинной землей.
Впереди сквозь дождь и сумрак изломанно проступали дома и заборы.
— Терпи, мужайся, Петро, — говорил Костя, — придем скоро.
Костя нес на себе весь геодезический груз: нивелир, башмаки, рейку, рюкзак. Он шел чуть впереди, проворно ступая через черные борозды, наполненные ненастьем, так что Адашенкову было видно, как с непокрытой головы парня отлитая дождем свисает прядь волос, рассекая по-детски румяное, славное лицо.
У Адашенкова еще с войны болели ноги, Он молчал, во всем соглашался с Костей, и только когда сошли с пашни, сказал неожиданно:
— У тебя тут невеста? Ну-ну, ты счастья своего не стыдись.
— Я ничего, — сказал Костя, испытывая горечь и беспокойство оттого, что Адашенков, кажется, угадывает его мысли, иначе не заговорил бы в упор о невесте, о счастье. — Для чего жениться, горя наживать? — прибавил он.
— Вот я ему про счастье, он мне про горе. Кто-то из нас врет.
Подошли к каменному зданию коровника. Дождь припустил азартнее, вверху рвануло. Пробежали, визжа, доярки с подойниками над головами, и где-то за углом в шуме дождя хлестко жахнул бич пастуха.
Адашенков кивнул на доярок:
— Не твоя?
— Нет, Петро, не моя, — отмахнулся Костя. Но знакомое волнение захватило дух, и он остановился, провожая взглядом уже по-родственному милые хрупкие плечи ее и ноги, высоко оголявшиеся в беге.
И Костя подумал, что дело плохо, хуже, чем можно было ожидать, и всю эту любовь в этой мокрой деревне, пока не поздно, надо кончать. А как ее кончишь? Уехать молчком? Подло выйдет.
…Горит керосиновая лампа — электричество выключено для «безопасности» от грозы. За окном полощет дождь. По углам избы сидят трое мужчин. Молчат. Каждый думает о своем, нелегком.
Под дождем прошлепал за окном человек, завывая знакомое «Имел бы я златые горы…»
Хозяин избы, большой костистый старик, не выдержав, кряхтит в кулак и говорит равнодушно, как бы между прочим:
— Поют… А о чем поют? Смешно…
Песню эту Костя знал с детства и почему-то всегда тосковал от нее.
«Чтоб ты владе-ела мной одна…» — тосковал невидимый певец за окном, а Костя сутулился, ерзая на скрипучей лавочке.
Затем подсел к столу, стал писать прощальное письмо. Надо так написать, чтобы кончилось все спокойно.
«…И сама понимаешь, никаких золотых гор я тебе дать не могу, — строчил Костя, изредка закусывая карандаш. — Работа у меня беспокойная, завтра уходим в другие края. Сама понимаешь. Прощай».
Он встал, накинул дождевик.
— Я тут минут на десять.
— Что скоро? — спросил Адашенков. И глянул холодно, темно, так что Костя снова подумал: «Все знает!»
— Да тут я… Ерунда.
На улице стояла тьма. Дождь и молнии искажали почужелую деревню, и он не сразу нашел тот дом и ту косую калитку. Плеснулся из окошка свет, замер лужицей в грязи, обозначив Костины сапоги. Он смотрел в окно. Она с кем-то, наверное с матерью, разговаривала, сидя у стола. Беззвучные двигались губы, забавно, старчески, уходя краями вниз, но — яркие, молодые, и совсем по-детски смотрели глаза с длинными внешними углами — как у татарки. На ней было что-то зеленое. Раз она обернулась к окну и пристально посмотрела прямо в лицо Косте, заставив его резко отшатнуться, но потом была спокойна по-прежнему, опять говорила с матерью.
«Не видела, — подумал Костя, — до свидания… — он хотел назвать ее по имени, но помедлил. — Не горюй, милая!»
Приподнял крышку над щелью почтового ящика, опустил письмо.
«А может, все иначе? — вдруг пришло ему в голову. — Постучаться и сказать: пришел жениться! Сколько будет смеха — хорошего смеха! Сколько радости! — и ей, и ему, потому что жизнь без нее исподволь пугает его не меньше, чем туманная свобода. Родится сын. Работы в деревне много. Ну? Нет-нет. Филантропишка жалкий. Какая к черту женитьба! — в кармане ни копейки, молодой, учиться надо, будущее себе готовить. Провались оно все!..»
Но в последний момент Костя все же выдернул из ящика письмо и сунул в карман: «Дождем размоет…»
Возвращался. Гроза не стихала. Широко и мощно раскатывался гром и, как зеленые змеи, подброшенные кверху, извивались молнии. Казалось, они вскрикивают. Дождь шумел.
В избе старика приготовились к ночи. В углу был брошен полосатый половик — спать будет жестко.
Старик и Адашенков выпивали. Блеклый свет лампы струился к столу, наполнял зеленой тоской бутылку с водкой. Костя зевнул на бутылку, скосился на половик: Адашенков, видно, снова будет маяться ночью, стонать, хвататься за больные ноги. Скверно.
Костя сел на лавочке в углу.
— Мы, Костя, тут про женщин говорим, — сказал Адашенков.
Костя огрызнулся, улавливая намек:
— Женился бы, что толковать.
— Вот, думается, водятся еще горемычные души, плохо мы к ним относимся… А я женат был, Костя, — на меня не кивай.
Адашенков захромал по избе, клоня голову. Костя сообразил: глаза прячет.
— Помню, война кончилась, приехал я домой, молодой, здоровый, только ноги побиты. Из-за ног и случилась вся история, потому что в самом начале войны упал я, значит, в лесу, под Минском. Долго был в госпитале, потом на Прагу ходил. Домой черкнуть как-то не успел. А тут Победа. Приехал. На железной дороге попал стрелочник знакомый.
— Василий! — кричу ему. — Не узнаешь солдата?
— Узнать, говорит, узнал, и здравствуй, Петро, только зря ты приехал, дело табак: твоя Татьяна замужем.
Тут меня вроде по глазам стукнули. «Ну! — думаю. — Стерва, зашибу!»
Адашенков, тяжело дыша, остановился, спросил:
— Рассказывать?
— Валяй, — махнул Костя. Адашенков усмехнулся.
— Я когда уезжал, Татьяна с сыном оставалась. Павлухе тогда было три месяца. Ну, она, понятно, ревела, за поездом бежала, волосы — по ветру, вся запуталась в них — тугие были, черные. На войне глаза закрою — и сразу мне эти волосы видятся и золотое пятнышко под ними на шее. Да. Другой такой на свете нет, я знаю. Скучал.
— Значит, треснула твоя жизнь, — сказал старик. — А парнишка-то живой?
— Живой… Ты погоди. Я не все рассказал. Там, под Минском, был у меня земляк — из нашей деревни. Хороший парень — Сашка Лесников — друг надежный. Сначала в том лесу пришлось ему побывать. Назад его вынесли с обгорелым лицом и без ноги — как бритвой срезало. Я помогал грузить его на санитарную подводу. Когда опомнился, говорит: «Петро, будешь живой, мать мою не брось, покорми, коли что». Письмо прощальное накарябал, да не успел мне отдать. Пошел я с ребятами в тот самый лес и не вернулся. Посчитали убитым — Татьяне послали похоронную.
А Сашка Лесников остался жить. Пришел в деревню. На костылях, да все мужик. Как фронтовой друг, пожалел Татьяну с Павлухой, взял за себя. Еще родился парнишка. Руки-то крепкие — столярничать стал. Павлуха звал отцом, все было хорошо. И вдруг тут — я! Что делать? Как жену с сыном от сердца оторвать? Забрать Павлуху — сиротой останется, забрать и Татьяну — Лесникова сын сирота. Никак не выходит.
Сделалось со мной нехорошо. Забежал я к стрелочнику сердце остудить, вызвал через него Лесникова. Думаю: как скажет, так тому и быть.
Пришел Сашка. Протезом скрипит. Лицо — как у смерти. Удивился, конечно, и порадовался за меня, что жив. Вот так же выпили, посидели маленько. Он говорит: «Я все свое исполнил, жену и сына тебе сохранил, а теперь давай забирай их, Петро. Я какой муж — обезьяна одноногая. Промотаюсь как-нибудь».
Смотрю: плачет — душа надорвалась. С Татьяной жить-дружить кому не в радость? — красивая, умная, — тут заревешь!
И тогда велел я помалкивать, что живу на свете. Поздно вечером под окошки подошел, заглянул украдкой: Татьяна сидит, говорит что-то — не слышно. А родная! — по грезам моим точно. Два мальца спят в обнимку, который мой — не разобрал. И кругом-то все родное: на краю деревни музыка играет, собаки тявкают, и тополи шумят, шумят… Как я крикнул в окно несвоим голосом, чтобы Татьяна не узнала:
— Саня! Павлуху береги!
И все. Дело кончилось.
Долго сидели молча. Потом старик недоверчиво спросил:
— Совсем ушел?
— Не ушел — убежал. Как пустился от окошек! Опомнился в степи, на земле спал.
Адашенков стал разуваться, морщась и охая. Улеглись спать.
Костя ворочался на жесткой постели. В кармане брюк, подложенных под голову, пронзительно скрипело письмо. Он поднялся, с яростью натянул брюки и, выйдя на крыльцо, изорвал письмо в клочья.
— Порвал письмо? — внезапно спросил Адашенков, когда он вернулся и лег. Костя мысленно ругнулся: «Глазастый черт…»
— Порвал.
— Ты сходи к ней утром.
— Советуешь? Э-э-э… Слушай, Петро, ведь жалеешь, что ушел тогда?
— Нет, Костя.
— Ясно. Ты придумал эту историю. С целью воспитания. Если даже и нет, то сейчас ты поступил бы иначе, чем тогда. Видно, правду говорят, что солдаты с войны приходят сумасшедшими.
— Нет, Костя.
— Ну, хорошо. Ты не сможешь завтра идти, поэтому я достану подводу, увезу тебя и приборы… Она подождет, ничего с ней не сделается… И, может быть, вернусь. Повторю твой подвиг… Ты обманул меня?
— Нет.
Костя плотно закрыл глаза. Но даже сквозь веки было видно, как врывается в окна зеленый огонь. Гром гремел, не давал уснуть. Рядом метался Адашенков и стонал в полусне до самого рассвета.
Утром долго поднимался в окне восточный край неба, освобождая крыши окраинных ферм и лесистый горизонт, поднимавшийся черным гребнем. Сначала издали, от горизонта пошла в глаза белесая волна рассвета. Потом сразу вырвалось кверху солнышко. Зубцы горизонта стали острыми, перед ними высветился желтый косогор. По косогору к лесу, оступаясь на обе ноги, пошел человек, согбенный тяжкой ношей.
Костя вскочил на ноги — Адашенкова рядом не было. «Проспал!» Наскоро одевшись и выйдя на крыльцо, Костя долго смотрел из-под ладони, стараясь понять, как это Адашенков мог унести все сразу.
«С больными-то ногами…» — подумал Костя.
И тут его сердце вздрогнуло и будто засмеялось, словно эхом отдавшись за плетнем, где шевельнулось знакомое платье, загорелись татарские глаза…
— Ты? — спросил Костя.
Она подала ему записку:
«Будь здоров, Костя. Документы пришлю почтой. Петро».
Записка подрагивала в его руке. Хотелось сказать: «Вот, кончилось ненастье, есть солнце, жив Петро Адашенков… Еще немного — и я потерял бы тебя… Ошибся бы на целую жизнь». Но так нельзя было сказать: слишком упростилось бы чувство большого счастья.
Он приблизился к ней и, как слепой, взволнованно побродил пальцами по ее лицу.
Хорошее было утро! Из зеленой травы вышли белые гуси. Высокомерно задрав головы, пошипели на людей и пошли прочь цепочкой, предовольные своей гусиной порядочностью. Костя вслед им покачал головой.
Ночью на пруду что-то зашуршало: чья-то лодка, наверное, врезалась в камыши. Затем опять все было тихо, но луна стала ярче и как-будто снизилась, чтобы рассмотреть вора… Или, быть может, так показалось Шорину, потому что до сих пор он не смотрел на луну, а тут посмотрел — подумал о нахальстве, самонадеянности воришки, не захотевшего дождаться предутренней тьмы. «А впрочем, — подумал Шорин еще, — если не камыши, он и сейчас бы остался незамеченным. Пальнуть разве?.. Пожалуй, пальну».
Шорин полулежал у входа в шалаш. Отложив в сторону костыли и завернув ноги в овчинный полушубок, он старался не двигаться, чтобы не пропало сладкое мозжение в ногах, поющих от тепла, мягкости, покоя. И перед тем, как потянуться за ружьем, опять, но уже с раздражением подумал: «Пальнуть?..» Все-таки ружье достал и повертел им в задумчивости, отыскивая цель.
На берегу, у самой воды, стоял мощный молодой тополь. Когда-то, Шорин помнит, здесь не было пруда, подрастала целая рощица тополей. Как близнецы одинаковые, они были потом затоплены водой, и теперь точно собрались идти бродом да остановились, протянув ветви к берегу, к своему отставшему сородичу.
Но тот высокомерен, горд, красив. Ствол и листва его на блестках воды отливают тяжелой чугунной чернотой, а самая верхушка отсечена полосой горизонта и посвечивает в небе серебристым облачком, к которому всю ночь тянется луна, чтобы под утро запутаться в листве и погаснуть. Шорин знает — когда тополь поймает и погасит луну, на другой стороне пруда оживет деревня, вор, наверное, заплывет к своим сетям, поставленным только что, а под тополем у воды появится женщина в цыганской цветастой шали, с упрямым изломом губ и гордым взглядом куда-то мимо.
Шорин, если захочет, скажет этой женщине: — Ну, где же твоя сила, где гордыня? — Скажет грубо, насмешливо, хотя сердце заноет от грусти, и в минуту представится родное звонкое крылечко, меловой осиновый пол избы, красные полати и там, в полутемном углу, голубо мерцающие родимые глазенки…
Женщина может ответить: — Ребенок мучится — не виноват! Вернись!
— Ты не мани ребенком! — вспыхнет Шорин. — Уходи, не прощу. Такой обиды я не прощу!
Шорин коротко и резко усмехнулся кривой усмешкой, посмотрел на тополь, одинокий и могучий, но одернул себя: «Об одиночестве заныл… символами соображаешь?»
И, прицелившись коротко, рванул курок.
Со свистом ахнувший звук, полный изумления и ярости, ударился о землю, распластался широко, будто выстрел пришелся не в единственную точку, а по всей окрестности сразу. Злость отлегла, перебитая выстрелом. Шорин отодвинул ружье.
Серебристое облачко продолжало светиться, по-прежнему манило к себе луну, но что-то изменилось в этой ночи, пришла какая-то новая тишина. Стало слышно, как далеко в камышах вздрагивает перьями пробудившаяся утка, как заурчал пучинной утробой пруд и как ночной туман, расстилаясь над водой, цеплялся за камыши, издавая звук затяжного и чистого вздоха.
Явилась предутренняя мгла, обняла сильно и резко, как обнимают в последний раз. И когда Шорин поднялся на ноги, луна билась в тополином облачке, а по низу в глаза хлынуло что-то белое, сырое. Светало. Под тополем у воды стояла женщина в цыганской шали и смотрела по-своему — в сторону.
Шорин сгреб костыли, двинулся к воде, дрожа и позевывая в небо, запнулся за котелок, в котором с вечера варил карпов, остервенело швырнул его от берега. Тогда у крайней избы, у его избы со звонким крылечком, отозвалось знакомым заливистым лаем, — и Шорин, как давеча перед выстрелом, снова заныл всем телом от обиды и одиночества… Один, всегда один в этих лунных сторожевых ночах. Время течет ощутимо, зримо, желтеют камыши на пруду, медленно гибнут затопленные тополя… Что она скажет? Зачем пришла опять?
— Что скажешь? — глухо спросил Шорин, устраиваясь в лодке.
— Пойдем домой, — ответила она. — Мальчонка наш ревет, и ты здесь одинешенек, похудел, как погибель.
— Жалеешь?
— Пойдем!
— Не пойду! Против сердца своего, против совести — не пойду!..
И оттолкнулся веслом от берега.
Ветра не было, а в прогалинах камыша синела зябкая рябь, вода дрожала, должно быть, от холода. Шорин толкал веслом, и лодка бесшумно двигалась вперед, волоча за собой кувшинки и шлейф из мягких тягучих волн.
Вора не было опять. Шорин потаился в камышах, но скоро понял — все зря. Ему, раздосадованному, показалось вдруг, что воришка насмехается над ним, что сам он, и пруд, и волшебные эти ночи — все предано издевательству гадкого типа, жадного человечишки, тупое воровское упрямство которого, как упрямство женщины в цыганской шали, оскорбляло Шорина.
— Все пропало… — произнес Шорин, будто после этой напряженной ночи, после враждебного разговора с женщиной и вот такого нравственного ограбления не осталось впереди ничего от жизни, хотя он был еще молод.
Шорин начал грести к деревне. Рассвело, стал отчетливым берег. По берегу черными утюгами стояли лодки. Людей не было. В одном только месте на белом камне-валуне он увидел знакомого мальчика Паньку. Шорин проплыл вблизи от него. В брезентовом балахоне, важный, как изваяние, Панька стоял и презрительно посматривал. Распахнутые полы балахона напоминали расправленные крылья, а стриженая голова с остреньким носом — голову коршуна или орла.
«Ну, видок…» — усмехнулся Шорин.
Проплывая, еще раз глянул на странного человечка. Балахон посверкивал сыростью, голова призакинута надменно, — ну, и видок!
Деревня просыпалась.
День, по-летнему жаркий и шумный, исходил.
Панька вышел на крыльцо и уставился на дальний берег пруда, где садилось солнце. От берега до неба багровела степь. Там слышалась пальба пастушьих бичей, и, вспугнутые стадом, медленно катились клубы пыли, затопленные алым разливом заката. Солнце шло за горизонт. Панька присмотрелся, и ему пришло в голову, что он видит, как вращается земля.
— Планета крутится! — закричал он, сильно удивленный новым своим открытием. Он принялся следить за планетой, пока глазам не стало больно, а солнце скрылось. Огорченный, отвернулся, вскарабкался на крышу дома, но и оттуда не было видно солнца. Спустился вниз, позвал: — Дед! — и по-разбойничьи свистнул.
Дед проживал по соседству в избушке за ветхим таловым плетнем. Он появился сразу. Прищурился:
— Свистишь?
Поставил голову бородой на плетень.
— По рыбу пойдешь? Цела наметка?
— В обед починил.
— А байдарка?
— Ходит.
— Не боишься Шорина?
— Кого — сторожа? — Панька цыркнул сквозь зубы. — Постреливает.
— Ладно, пусть стреляет. А ловишь ты, Панька, помалу.
Панька нахмурился.
— Не жадничай, дед. Голодный, что ли?
— Ну-ну, я так. Я к тому сказал, что Шорин-от зверской, грызло — не человек. Завоевал пруд, сатана службистый, а души нет, бабу с дитем бросил. Ты, Панька, грабь его не жалеючи.
— Помалкивай, дед! Чего — грабь…
Брезентовый балахон за день просох. Панька надел его, закинул за спину сеть-наметку. Осмотрел еще раз пруд и берег.
К берегу, вниз, уходили огороды. Здесь все знакомо Паньке, все до мелочи изведано. Панька давно сделал открытие, что лук-батун брызгает из земли зелеными струйками, свекольная ботва горит костром, а сосна на задах дома Семикашиных — вовсе не сосна, а великанский заколдованный петух… Чучело на плетне скрипнуло зубами. Небо снижалось. Становилось плохо видно и далеко слышно. Пахло огородами, особенно сильно укропом и еще чем-то вязким, свежим, сырым: Панька знал, что пахнет рыбой и водой. Улюлюкали лягушки.
Ссутулясь, Панька сел на белом валуне. Приковылял дед, осмотрел байдарку.
— Ох, хороша! — похвалился дед. — А кто смастерил? А наметку? Для тебя все, Панька.
— Спасибо, дед, — сказал Панька. — Не байдарка да наметка — не водился бы с тобой. Жадный ты маленько.
— И-и-и! — воскликнул дед. — А с кем бы ты водился? С Шориным, небось?
— А что… Шорин крепкий. Он на закидушку вот какого вытащил! Он умеет — злючка. Весь пруд захамил. Мне бы такого вытащить на закидушку!..
— Пойди усни, Панька, рано еще.
— Лучше ты иди. Не хочу с тобой. Хоть сердись, хоть нет.
— Ну-ну, пойду, коли…
Дед покряхтел, заковылял назад. Панька проследил, как его белая борода исчезла впотьмах, запахнулся в балахон и двинулся по берегу.
Справа от него лежала вода. Слева — чернели огороды, поднимались плетни, а где не было плетней, различались бурьянные сивые межи. Было тихо, душно. Невдалеке впереди надсадно всхрапывала невидимая лошадь, и тоненький голосок уговаривал:
— Н-но! Лысуха, но!
Панька подошел, сказал:
— Эх-ма, баба ты, Мишка. Слабак. Какой ты водовоз? Ну, скажи, какой?
— Плохой, — признался Мишка. — Вот телегу засосало в песок.
— А чего молишься на этого скота! Дай кнут. Да слазь ты с бочки!
Панька взял кнут, щелкнул для пробы и огрел Лысуху с присядом и оттягом.
— Фью! Лода-арь — фьить!
Еще раз вприсест протянул кнутом. Лысуха кинулась, выдернула телегу, побежала рысью от воды на косогор. Панька потешался ей вдогонку. Отбросил кнут. Отдышался.
Водовоз кричал ему, карабкаясь на бочку:
— Приходи, Панька, в застукалку застучим!
Панька цыркнул во тьму, пригрозил кулаком.
— У-у, баба…
Тяжело вздохнул.
Отзвучала телега. Навалилась темная духота. Панька шел назад, слепой и глухой, когда на плечи ему опустилось что-то мягкое и лицо ощутило резкий горячий выдох — хэх!
Задохнулся. Но испуг тут же прошел. И увидев потом, как вверху под окнами метнулась большая тень собаки, он успокоился совсем и даже пожалел, что это была всего лишь собака, а не медведь, например. Пришел к байдарке, уселся на валуне и, забывшись, продремал до глубокой ночи. Опомнился, когда стояла луна и было под ней все тихо и зелено, и жутковато даже было под этой луной, которая, если смотреть на нее долго, в истоме полусна, как будто опускается на лицо и заливает глаза холодной мертвенной бледностью. Панька торопливо вскочил на ноги и осмотрелся. Жмурясь на луну, цыркнул за борт, шагнул в свою байдарку и поплыл.
Наметкой рыбачить неинтересно, скучно. Панька потягивает за шелковый шнур, наметка, сжимаясь, скребет по дну, захватывает сонных скучных карпов. Не рыбалка — канитель. На закидушку бы с крючком!.. Да побороться с ним, как Шорин боролся!
Поднял наметку. Выбрал для деда одного карпа — самого невзрачного. Остальных поочередно опускал за борт, и карпы стояли, темнея спинками, не уходили — не верили в свободу. Панька наклонялся, давал им по щелчку, и карпы резво брызгались, сигали в камыши, а рыбак улыбался, оборачивая к луне лицо, усыпанное зеленоватым бисером.
Потом раскатился выстрел Шорина. Панька сложил наметку, взялся за весло и поплыл. И до самого берега лицо его светилось и мелко подрагивало от счастливого затаенного смеха.
Шорин на этот раз не отодвинул ружье, а зарядил снова и, раздраженный до крайности, затаил дыхание, напрягая слух. И когда услышал шелест сети, стук весла и бурленье загреба, сел с ружьем в лодку и принялся грести, разрывая веслами податливую воду.
«Гадина! — думал он. — Жадный, тупой… Конечно, что ему до этой ночи, до тишины, до покоя».
Он догнал Паньку у самого берега. Свирепо озираясь, задышал тяжело и часто. На пруду, кроме Паньки, никого не было. И Шорин спросил его:
— Ты чего не спишь, малый?
— А ты чего? — Панька вытаскивал лодку на сухое.
— То есть, как чего… я сторож! — проговорил Шорин, начиная смутно догадываться о самом главном и пугаясь этой догадки.
— Грызло ты! — взорвало Паньку. — Вот кто ты. Дед говорит: грызло, рыскаешь ночами… На, жри свою рыбу!
Он швырнул карпа в воду, высморкался, шоркнул по лицу рукавом.
— На, жри!
И вдруг заревел протяжно, безудержно, совсем по-детски.
Шорин, изумленный, выбрался на берег.
— Браконьер старый твой дед… Он вязал наметку?.. А ты! Зачем воруешь?
— Я не ворую, — ревел Панька. — Я всех карпов отпустил… всегда отпускаю…
— Отпускаешь? — переспросил Шорин. Устыдившись своей строгости, шумно выдохнул: — У-уф!
— Глупый. Прячешься, как вор, — сказал он ослабевшим и виноватым голосом. — Как вор… Эх, черт побери… Я понимаю — это встреча! И надолго, должно быть. Это надолго, Панька! Эх…
Шорин во всю силу выдохнул из себя что-то удушливое, похоже умиление, которое душило его, подкатываясь клубом к горлу. Выдохнул — и почувствовал, как все напряжение, которое мучило столько ночей и сделало подозрительным, жестким, схлынуло вдруг. И пруд стал свободным.
Высоко и ярко горела луна. Под светом ее в черноте неба, точно на пруду зеленые камыши, стояли гребнями облака — зеленые, дремучие. Неподвижный лунный столб тонул в бездонной пучине. И тишина… стояла такая тишина, что, казалось, оглушительно ревел на валуне дружок-мальчуган. Реви, плачь, Панька! — будет легче. Эта ночь, дружок, и для тебя особенная. Маленький чудак…
На берегу под тополем заполыхал костер. Опять пришла та женщина в цыганской шали. Чего она хочет?
«Что ей сказать теперь?»
Шорин накрепко ухватил остывшие весла, глянул на берег в последний раз. Панька опять стоял на белом валуне. Крылья растопырил, голова призакинута.
«Ну и видок! Коршуненок какой…»
Костер у тополей не гаснул.
Изба ангальского бакенщика Горшенина смотрит окнами на реку. Здесь запальчивая Обь круто обходит Ангальский мыс, швыряет на берег пену, щепки, части разбитых плотов. У воды с рассветом встает очередь сосен, под которыми горит во мху морошка и дерутся дикие куры, пока не вспыхнет над ними мгновенно и черно молчаливый альбатрос.
С рассветом может затрусить снегом, если по другую сторону Оби закурит бураном гора Раиса, а с низовья реки, из губы, от моря придует по воде шепотливую шугу. Налетят ветры со всех сторон, просвищут Ангальский мыс и унесут снега за реку, на синие Уральские горы.
А пока — тихо. Горшенин, не старый еще, но с бородищей, до горбатости сутулый, долговязый, худой, проснулся затемно от комаров и духотищи, вынес из чулана банку с краской и под слабым светом «летучей мыши» стал малевать крылечко дома, скосив в усердии глаза и смачно умакивая кисть. Отделав крылечко, пошел вокруг дома в раздумий. Покрасил настил завалины.
— Эй! Бакенщик! — послышалось с берега. — Айда в Лабытнанги!
Горшенин содрогнулся: что за бес воскликнул? — тьмуща на Ангальском, до шоссейки далеко.
— Эй, старикан!..
Отложил кисть. Воткнул в рот папиросу — из бороды потянулась нитка дыма. Одернул белую навыпуск рубаху, сунул пальцы под цыганский узорчатый ремень и двинулся к берегу, ступая редко, но широко.
— Что, милок… Ты откуда выпал?
— Из Салехарда, на попутной, перевези — я заплачу́.
— Я какой перевозчик. Дождись све́тлова — паро́м приедет.
— Нет, старик. Давай! Или — понял?.. Лодку отниму!
— Которую? Душегубку-то? Во-она!.. Раиса курит, мотри, нахлебаешься.
— Мотри-мотри… коряга старая. Понял? Рассуждает. Шевели душегубку!
Горшенин посмотрел, пожал плечами.
— Мотри…
Пошел доставать весла.
Весла голубели. Опустил их в траву. Отворил окно и, протиснув в избу голову, тихо, с хрипотцой:
— Спишь? Таюшка…
Жена спала. Красивое лицо подрагивало в улыбке. Так улыбаются себе — блаженно.
— Его видит, что ли?.. — проговорил Горшенин.
Ныла тишина, молотили часы — фосфорические лучики показывали пять утра, — с потолка уставилась оленья голова, на стене светилась розовая балалайка.
— Его! Шалава…
— Бакенщик! Старик!
— Ду-урак! — хрипнул Горшенин. — Я какой старик?
Свирепо усмехнулся — борода дернулась вкривь — и, сграбастав весла, звучно, по-хулигански, харкнул в окно.
Вода лежала чугунной чернотой. Но дальше от лодки тонули в пучине зеленые и желтые дуги водоворотов, а там, вдали, от заречного поселка падало на воду алое зарево. Лабытнанги просыпались, утрело, свежело. Было слышно — на пароме отрывисто и утробно, как в пустую бочку, рявкнули в мегафон что-то вроде оп! Душегубка шла, целясь носом в зарево. Стучали уключины.
Горшенин жмурился на огни, крякая, подгребал кормовым веслом.
— На свадьбу, что ли? — хмуро спросил он парня.
— Угадал, старик, — затараторил гребец, — понял? Еду к ней, еду к ней, эх, да к ведьме своей, к своей Катеньке да распузатенькой… Ты знаешь меня? Алешка Бумба-Квели-Мели-Бели-Дубинадзе! Понял?
— Хо-хо-хо… пошел-ка ты!
— А за такие слова искупаю по маковку, понял? Р-раз! — и водолаз. Я не люблю грубости. Человек! — понял? Старая ты коряга. Ты знаешь, какое я письмо получил? Дубинадзе… Почитать?
— Ну, почитай.
Алешка бросил весла, поднес к лицу бумагу.
— «Здравствуй, Олеша, и со мной дочь Катерина. Потому что стосковались, как вроде ты зять, и это обидно, нехорошо. А я купил мотоцикл с коляской, а ты приезжай — чего там, в Салехарде? Катерина говорит же, обидно, нехорошо. И купи там, Олеша, копченой колбасы, потому что в Лабытнангах ее давно, прощай, нету. Приезжай. Катерина сына задумала, а ты не приезжаешь, обидно, нехорошо. Еще раз прощай меня за письмо. Остаюсь твой как папка — Федор Чикин».
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил Горшенин.
Алешка плюнул за борт.
— Поглядим. Знаешь, бабы… ее сколько хошь. И все хорошая баба, старик. Сухой стручок, ты не женат случайно? Старуха есть?
— Есть, — нахмурился Горшенин.
— Дети есть?
— Нет детей.
— Соседа позови. Тут на шоссейке начальник автостанции — симпампунчик такой… И дорогу на Ангальский хорошо знает.
— Знает, шалава, — шипел Горшенин, оглядываясь.
Ангальский мыс поднялся над водой, походил теперь на остров.
Остров… эх! Обманул он человека. Выплывая к бакенам и вот так же оглядываясь, об этом всякий раз размышлял Горшенин. Привычная дума, как тропа исхоженная, торопилась вперед, уводила дальше: на острове… сам остров. Бежала тропинка туда, где сосны, таловая гуща, красное крыльцо и — стремительно крадущийся к крыльцу симпампунчик… «Шалава!»
Этого начальника автобусной станции Горшенин вынул зимой из волчьего капкана. Притащил в избу, рану завязал. И удивленный своей силой и тем, что повезло спасти человека, не ложился до полночи — все рассказывал жене, как услышал крик в овраге. Сам ходил за начальником, парил хвою, настаивал ягоду-водянку. Выступал прямо, шумно, и красота жены не угнетала его, как прежде.
— Ты помни себя, — выговаривал он, — я какую взял тебя? Вот с такой физиомордией, — Горшенин делал кукиш и ржал: — Хо-хо-хо! А теперь ты упиталась. Я вот человека спас. Горшенин — во!
Горшенин снова ржал и выходил на мороз остудить душу. Сквозь замерзшие окна различал, что Таюшка подолгу стоит над начальником. Чего она стоит? Душа остывала.
Потом увидел Горшенин, что у начальника поганенько красивенькое рыльце. Начальник на подушках смотрит в потолок, верхняя губа вздрагивает, черные усики блестят — «усатый цуцик!»
Горшенин сердился на жену:
— Ты помни себя… — Но голос его был прерывист и глух. — Не за этим живем… Начальник — мой, я спас! Понимаешь?
— Чего-чего? — не понимала Таюшка. — Городишь-то что. В уме?
Досадовал Горшенин, что жена не понимала, что он, Горшенин, человека спас. Прямел и шумно ходил, и ржал, и хлопал начальника по спине, пока тот был в гостях. Гость щурился, шевеля губой, расхваливал Таюшку за хозяйственность, и Таюшка, красная, спотыкалась по избе. Горшенин леденел.
Проводив гостя, он думал до ночи. И голос опять был прерывист и глух, когда он, измучившись, ложился спать под вой тишины и удары часов.
— Таюшка. К тебе я…
— Ладно уж.
— К тебе, Таю…
— Да ладно ты! — двигала Таюшка сильным локтем. — Т-ты! Ну-ка!
И тихонько выла в подушку.
— Тьфу! Житуха… — Горшенин вставал, собирался и шел на берег посмотреть на Раису. Скрипел там снегом.
Сызмалетства Горшенин красить любил.
На пристани работы было много, и судоверфь шумела день и ночь. Толпились пароходы, буксиры, плашкоуты, и затон наперебой призывал Горшенина то борт подмалевать, то трубу обновить. Сутуленький малый с кистями у фартука примелькался на судах. По мачтам лазил. Повисал с бортов в веревочных корзинах.
Повидал всякого. Ходил, бывало, вверх по Оби до самых южных гор, один раз спускался до Нового Порта. Но война застала в Салехарде, и остался тут пожизненно. А жить было плохо. Красить перестали. Он дежурил на пристани, чалки принимал.
Тогда и выглядел Таюшку, верней, не Таюшку, а вообще, ту, свою. Он и не спросил тогда, как ее звали, а едва ухватив плохо брошенную чалку и намотав на кнехт, крикнул пароходу и той, своей:
— На «Ямале», эй! Как бросаешь, раззява! Кикимора, чтоб тебя…
Белый «Ямал» шмакнул кранцами о пристань, подвалил, дыша горючкой и теплом. И она сказала: — Это я-то, что ли? Это я кикимора?
Горшенин присмотрелся — о-ей! Волосы у нее струистые, смоль, чалки вей! Брови разлетелись, в глазах — Обь целая!
— Что, струсил? — кричит. — Струсил? Мамочка, ой…
И закачалась в хохоте. Раскраснелась. Губы пухлые, податливые, в ушах серьги дрожат. А как стояла потом, опустившись локтями на борт парохода, как в упор обдавала смешливым взглядом и как навязчиво, в самые глаза Горшенина смотрела темная глубина меж грудей… — красавица!
Ничего не сказал. Слишком близко она стояла, слишком редкостной, дорогой с первого раза объявилась Горшенину женщина. Отшагнул.
А к ней вышел парень, рослый, в зюйдвестке, — моряк какой-то. И она пошла по палубе с моряком, повиснув рукой на его плече и напевая грустно и озорно:
Где ж ты, милый, оха-ха,
Росла, цвела черемуха,
Калина красная, как кровь, —
Моя несчастная любовь.
Не забудет Горшенин песню. Он пробовал петь ее Таюшке, но та сказала: «Была у волка песня…» И Горшенин замолк. Но про черемуху да про калину красную помнил всегда. И помнил еще, как с пристани в воду упал какой-то пьяный или так, неосторожный, и моряк в зюйдвестке прыгнул за ним с парохода.
Ушел белый «Ямал», увез красавицу и отважного моряка. Но осталась на берегу с Горшениным женщина. Берег Горшенин женщину, мечтал взять за руку, усадить в ходкую белую лодочку, увезти на пустынный остров. И кого-нибудь от смерти там спасти. Мечтать да красить — это он любил.
Что же вышло из мечты?
Эта — шалава. Тот — бабник, подлец. Сначала не верилось, что остался на вымечтанном острове один, хотя уже упрекал начальника: «Остров я, отрезанный». Начальник соглашался, и странно — в этом было нечто от души. Бодрел Горшенин. Но все чаще и чаще раздражало, что поганенько, противно был смазлив усатый цуцик. И однажды, увидев, как начальник со вкусом, шевеля губой, раздавил клопа и понюхал окровавленный палец, Горшенин сразу возненавидел его. Отвернулся.
Жить сначала — хватит ли сил? Может, вредничает Горшенин?
Он рассуждал: «Что такое — клоп? И как это можно через глупого клопа невзлюбить живого человека?»
Но глянув в сытое лицо жены, почужелое, немилое, кипел душой и змеем шипел:
— Не стерплю! Ш-шалава.
…— Греби! — Горшенин повел веслом. Ангальский мыс уходил в потемки. Вышли в русло — началась зыбь, душегубка замотала носом.
Горшенин тряхнул отяжелевшей головой, освобождаясь от мыслей.
— Придешь, стало, к Катерине? — спросил он опять, озирая черную заволочь в небе: «Хлебнем, пожалуй!» — А ты приди. Тебе к Катерине бы сердцем прирасти.
— Не учи, старик. Борода, как веник, а туда же — про сердце.
— Да я не учу. Греби, чего прокис! Бабник какой… Курит Раиса, нахлебаешься!
— Раз — и водолаз…
— Сопляк! Стиляга! Греби, дождь идет!
Душегубка испуганно рванулась вперед, заиграла на волнах, и Алешка раз-другой промахнулся — ударил веслами по воздуху.
Навстречу двигалась темная стена, уходя верхом в небо, а внизу — упираясь в белую рвань, — будто гонит по реке простыни, наволочки, кружева. Нашла — упала. Дождь и снег. Вот разбежались волны, вычернив провал, душегубка ухнула в это скользкое темное ртище, крутнулась там и понеслась назад, к Ангальскому. Горшенин резал волны на крутой искос — и то гребец, то кормчий подлетали над рекой поочередно, с вывертом.
Навстречу шла береговая отмель. На ней ходило стадо бурунов с бело-желтыми косматыми головами. Не приведи судьба оказаться в этих бурунах — на отмели глубины метра два, а то больше.
Алешка обрадовался сдуру:
— Смотри, старик, мелко!
— Я те дам старика… хо-хо-хо, — опасно хохотнул Горшенин. — Утонуть боишься?
— Мелко, старик! Не утонем!
— Я те дам старика… Гад! А-а-а… Хватит с меня и начальника!
Горшенин ковырнул веслом из-под кормы.
— На тебе мель!
Душегубка накренилась — и понеслась боком на отмель. Вскипая белыми волосами, за нею кинулся трещащий бурун. Хрясть! — настиг и взорвался. В клочьях расхлестнувшейся волны исчезло все: Алешка, лодка, Обь…
Горшенин забормотал:
— Как это я… я что? Я что это!..
Алешку вышибло в воду, и теперь он кричал где-то за бортом. Горшенин пополз по лодке.
— Иду я! Иду! О-о-о, прости гада…
Он поднялся — хотел подать руку, — но ударило волной, ноги заскользили, и, промахнувшись рукой мимо борта, он упал на острый штырь уключины. Сначала резануло по глазам, но тут же боль утихла, отхлынула и, опускаясь в мягкую темноту, он обхватил себя руками и подогнул ноги…
Бродила синяя сумеречь. Небо снижалось. Было глухо, немотно — без эха, без теней.
В тальниковом закуте, нацелив кверху бороду и выпуклую грудь, лежал Горшенин. Алешка ухаживал за ним, навяливал курева, воды.
— Оживешь, старик… Люблю бравых ребят! Я было, струсил, похлебал маленько, а потом стало мелко… Оживешь!
— Оживу, — хрипел Горшенин.
Проходил прорабский катер, высадил на Ангальском своего человека. Человек сидел в избе, с Таюшкой, выходил иногда, предлагал доктора. Не добившись толку, шел в избу.
Ближе к вечеру Горшенин зашевелился. Позвал жену:
— Таюшка! Иди. Пришла? Я что скажу: замрешь ты у меня, плохой я стал… И — отпускаю. Ты пойдешь к нему? Ты — пойди. Пойдешь?
— Ну… пойду.
Горшенин подумал. Вздохнул.
— Иди. Это — не ты. Ошибся я. Иди… Пошла?
— Я пошла. Прости.
— Пропади ты! — Горшенин, дернувшись бородой, сплюнул лежа и начал медленно подниматься.
…Ангальские бакены вспыхнули вовремя. По Оби шли суда. Горшенин смотрел на них, кривясь лицом — в слезах, в улыбке ли, — не поймешь из-за усов и бороды. Грустная тень пала на лицо его, сомкнулись брови, как у людей, решившихся ждать.
Чего он ждал?
Человеку, забредшему на Ангальский, он рассказывал, как спасал от смерти людей. А если являлся Алешка, что случалось странно часто, и горланил: «Здорово! Дубинадзе… Люблю бравых ребят!» — Горшенин отодвигал в сторону кисть, совал пальцы под цыганский ремень и в десятый раз рассказывал о том, что есть на свете белый пароход, который где-то ходит, но непременно вернется.