Всю дорогу от аэродрома к Мышиному дому Вадима Соловьева донимали воспоминания. Он противился им, как мог — да, видно, не мог: неопрятно заснеженные улицы предместья были точно такими же, как год тому назад, когда он бродил здесь с Захаром, рассуждая о счастье, о чуде, о вкусе вина. В трамвае, на который пересели с автобуса, все так же приятно были нагреты сиденья — как тогда, когда они ехали с Захаром в Грюнциг. Здесь, несомненно, ничего не изменилось со смертью Захара, со смертью тысяч и тысяч людей этого города, перевезенных за этот год из домов на кладбища.
Изменился Вадим Соловьев.
Изменилась ли Мыша — этого Вадим не знал и не хотел об этом думать: а вдруг изменилась.
Мыша сидела рядом с Вадимом на теплом трамвайном сиденье, и ему неловко было все время поворачивать голову и глядеть на нее: ведь она, как и он, думала сейчас о Захаре, и Вадимовы взгляды могли быть ей неприятны и тягостны. И Вадим Соловьев досадовал, что не нашлось другого места и что Мыша не села против него; тогда можно было бы глядеть на нее беспрепятственно, не поворачивая головы.
С самого аэродрома, когда Вадим осторожно обнял ее и поцеловал куда-то в воротник пальтишка, они почти и не разговаривали: бессмысленно было говорить о чем-либо, минуя Захара и его смерть. А расспрашивать о Захаре у Вадима Соловьева недоставало смелости. Он ждал, пока она заговорит сама; но молчала и Мыша.
Чем ближе подъезжали они к дому, тем тревожней и мучительней размышлял Вадим Соловьев над тем, что скажет он, переступив порог, войдя в кухню или в комнату. Ведь нельзя же будет молча сидеть за столом и глядеть на Мышу, хотя именно это было бы всего лучше. Сидеть, молчать без неловкости — а слова придут потом… В том-то и дело, что никуда не убежишь от этой проклятой неловкости.
От неловкости не убежать, и не убежать от того, что было здесь год назад. Да что ж это за беда, Господи, Боже мой! Все, все в жизни обращено назад, все упирается в прошлое, вершинами торчащее в памяти, далекими и близкими вершинами. И ни о чем невозможно думать, не оглядываясь назад, и нельзя говорить, не чувствуя спиной эти вершины. С какого же времени, с какого возраста начинается для человека прошлое? С семи лет, с тринадцати? С самого рождения? И что есть у него, кроме прошлого? Все, все умещается в памяти, в этой черной коробке, обклеенной изнутри голубым бархатом. Память — это и есть человеческая жизнь, и никто не знает, почему до самого конца сохраняется в памяти и блестит, как стеклышко на солнце, пустячное какое-нибудь событие — а иные глыбы и горы рядом с этой искрящейся песчинкой выветриваются и разрушаются. Не знает себя человек, никак не может прочитать себя до точки и выучить наизусть — только прошлое свое знает, выложенное цветными камушками в черной коробке.
— Нам сходить, Вадим, — сказала Мыша, касаясь вытянутым тонким пальцем его локтя. — Забыл?
— Нет-нет, что ты!.. — пробормотал Вадим Соловьев, вскакивая поспешно.
В кухне было тепло, светло, стол покрывала клетчатая скатерка, и «Спидола» стояла на холодильнике.
— Ты в этой куртке совсем окоченел, — сказала Мыша. — Чай сам заваришь, или я? Вон там, цейлонский.
— А, ты помнишь… — сказал Вадим. — Жуткое это дело — память. Я всю дорогу об этом думал, когда мы ехали.
— Вот и приехали, — сказала Мыша. — Так я сама?
— Если тебе не трудно, — сказал Вадим и вдруг почувствовал, как сладко, пьяно закружилась у него голова: вот сейчас она, как тогда, подойдет к стенному шкафчику, и привстанет на цыпочки, и, немного откинувшись назад, потянется рукой к высокой полке, за заваркой.
Она и подошла, и потянулась, и вместо того, чтобы смотреть на нее, на ее ноги и высокие плотные бедра и падающие волосы, он вскочил и бросился к ней — помогать.
— Сиди, сиди, — сказала Мыша. — Тебе еще сколько рассказывать.
— А в Ленинграде какая погода? — спросил Вадим, кивая на «Спидолу». — Холод?
— Мороз, — сказала Мыша, подсаживаясь к столу против Вадима Соловьева. — Сегодня послушаем… Помнишь, как слушали?
— Помню, — сказал Вадим. — Ты тогда включила приемник и села вот сюда, а я здесь сидел…
И оба они поглядели на третий стул у стола, свободный, а потом взглянули друг на друга.
— Ты рассказывай, — сказала Мыша.
— Да, — сказал Вадим Соловьев. — Даже не знаю, с чего начать — столько всего случилось.
— А ты давай по порядку, — сказала Мыша.
Но он начал с конца: с зарезанной книги, с Израиля, с рабби Абоаба и денег на Иисусовом гробе. Она слушала молча, внимательно, перебив только раз: спросила, какого числа прилетел он в Израиль. Но Вадим не помнил числа, назвал примерно и ошибся. И Мыша то ли разочарованно, то ли облегченно покивала головой: получалось так, что Захар погиб за неделю до прилета Вадима в Тель-Авив.
Известие о том, что Вадим решил добиваться возвращения в Россию, Мыша приняла без удивления. А Вадим боялся, что она станет отговаривать его, переубеждать.
— Может, ты и прав, — сказала Мыша. — Особенно, если ты не хочешь или не можешь жить просто так.
— А ты? — спросил Вадим Соловьев.
— Могу, — сказала Мыша. — И Захар жил просто так, легко.
Она впервые за этот вечер назвала имя Захара.
Степан Петрович Удалов любил роскошь. Он ездил в роскошном автомобиле, в его доме помещалась роскошная мебель карельской березы, внутренний карман его пиджака оттягивал роскошный золотой «Ватерман», он был привязан к роскошной домашней собачке редкой тибетской породы, и ангорский кот в зеленом ошейничке, которого он терпеть не мог, тоже был роскошным. Жена Степана Петровича, по всеобщему мнению, была женщиной роскошной, и именно это обстоятельство кое-как примиряло Удалова с его дородной половиной и не давало распасться семье. Сам же Удалов, после двадцати лет совместной жизни, видел в Татьяне Николаевне лишь втиснутое в роскошное белье и одежду беспредельно надоевшее ему тело, мерзко храпевшее по ночам. О мирном же разводе с женой Степан Петрович не думал никогда: это решительно затормозило бы его медленное, но зато верное восхождение по служебной дипломатической лестнице, столь богатой крутыми поворотами. Второй советник посла СССР в Австрии Степан Петрович Удалов был человек оглядчивый, ловкий и отнюдь не дурак. Он был почти уверен, что, при его связях в Большом доме, через два-три года его ждет назначение послом в какую-нибудь маленькую африканскую страну. В своей роскошной венской квартире он терпеливо ждал этого назначения.
В не слишком широкий круг служебных обязанностей Степана Петровича входил, по договоренности с начальником Еврейского отдела КГБ генерал-майором Лукомцевым, догляд за тремя сотнями евреев, эмигрировавших в разное время из Советского Союза и просящихся теперь обратно. Людей этих, обивавших порог советского посольства, следовало держать, по указанию Лукомцева, в постоянном напряжении, не говоря им ни «да», ни «нет», а и говоря «нет» оставлять, все же, малую надежду на грядущее «да». Их судьба целиком зависела, разумеется, от Москвы, но они желали видеть верховную власть в Степане Петровиче Удалове, и он с ними на этот предмет не спорил и снисходительно их не разубеждал. Все три сотни были послушны и преданы Степану Петровичу чрезвычайно. За один лишь туманный намек на получение въездной визы в СССР каждый из них готов был по указанию Степана Петровича совершить героический поступок: устроить общественный скандал, украсть, убить. Ради этого, собственно, их и держали на коротком поводке в Вене, под рукой. Из десятка оперативных планов по их использованию, разработанных ведомством Лукомцева, Степану Петровичу больше всего нравился вот какой: евреи с женами и детишками захватывают американский культурный Центр, берут заложников и направляют Президенту послание с просьбой походатайствовать перед Брежневым, чтоб он учел их искреннее раскаяние, простил ошибки и пустил обратно в Россию. Текст обращения хранился в личном сейфе Удалова, в папке под кодовым названием «Маятник».
Подшефные евреи Удалова были в прошлом людьми торговыми, либо без определенных занятий, перебивавшимися в Вене с хлеба на воду. О каждом из них Степан Петрович посылал запрос в Москву, и через месяц-другой получал подробное досье, из которого можно было узнать о ходатае многое или почти все: где, чем и как торговал в СССР, имел ли судимости, состоял ли на психиатрическом учете, чем занимался после эмиграции — в Израиле или в Америке, не позволял ли себе там высказываний или действий, направленных против Советской власти. Оперативные донесения из стран иммиграции были многочисленны и подробны: Лукомцев с аппаратом не зря занимал целый этаж в Большом доме.
Досье Вадима Михайловича Соловьева, полученное с последней диппочтой, занимало Степана Петровича. «Без определенных занятий, — читал Степан Петрович, — распространялся в Самиздате ограниченно, повторной проверкой в активных связях с врагами народа, порочащими советский государственный строй, не уличен. Отец — русский, мать — полуеврейка. В Риме и Нью-Йорке не проявлялся. В донесении кинорежиссера Кирилла Волоха (Ефима Рабиновича) из Парижа охарактеризован как „умеренный“. В Иерусалиме крестился. Высылка из СССР с использованием израильского канала осуществлена по ошибке следователя второго ранга майора Середюка». К досье была приложена машинописная копия повести Соловьева «Мощи», которую Степан Петрович пролистал безо всякого интереса, не обнаружил там ничего увлекательного и был этим даже несколько разочарован: он ожидал от самиздатчика большего.
Самиздатчик, однако, требовал особого подхода — иного, чем торговцы пивом и мануфактурой, изрядно надоевшие Степану Петровичу. Удалов не сказать, чтоб специально готовился к встрече, назначенной им Вадиму Соловьеву, — но продумал все же несколько вариантов разговора с писателем без определенных занятий. Предстоящая беседа с ошибочно высланным Соловьевым, не придумавшим ничего лучшего, как креститься в жидовском Израиле, обещала быть занимательной. Что же касается майора Середюка — Степан Петрович был уверен, что следователь второго ранга предпримет все от него зависящее, чтобы не допустить возвращения Вадима Соловьева в СССР. Ну, ошибся следователь, это со всяким может случиться! Но репатриационная виза Соловьеву означала нежелательное шевеление старого дела, возможные служебные осложнения и даже выговор, скорее всего устный… Степан Петрович Удалов никогда прежде не встречал человека, высланного из СССР по ошибке, и даже не слышал о таком забавном курьезе.
Однако, и возможность положительного решения не следовало отметать категорически. Кто он такой, собственно, этот Середюк? Кто его поддерживает? Найдется, наверняка, какой-нибудь капитан, метящий на его место. А если вся эта дурацкая история дойдет до Лукомцева — тут уж вовсе неизвестно, как обернется дело: вдруг там, наверху, решат, что выгодно козырнуть перед американцами либерализмом по отношению к творческой интеллигенции.
Поразмыслив, Степан Петрович решил встретиться с Вадимом Соловьевым у себя дома и потолковать с ним, так сказать, по-свойски, по-отечески.
Вадим явился точно в назначенное время — худой, длинный, в холодной, не по сезону, куртке. Раздевшись и тщательно вытерев ноги в передней, украшенной оленьими рогами и гравюрами с изображением охотничьих сцен, он по блестящему паркету прошел в хозяйский кабинет.
— Присаживайтесь, Вадим Михайлович! — Удалов указал на массивное кожаное кресло перед письменным столом. — Заявление ваше я получил, навел кое-какие справки. Вы, значит, хотите вернуться на родину… Чаю, кофе? Рюмку коньяку? — он энергично потряс старинным настольным колокольчиком, вызывая служанку.
— Я хотел бы вернуться, если это возможно, — сказал Вадим Соловьев, старательно подбирая слова. — Я не по собственной воле уехал. Мне рассказывали, что несколько человек получили разрешения.
— Я понимаю вас… — Удалов наклонил голову к плечу, и Вадим Соловьев увидел на его макушке аккуратно причесанные рыжеватые волосы. — Конечно, писатель должен жить среди своего народа. Я читал ваши «Мощи» — очень своеобразная вещь.
Вадим Соловьев быстро, остро взглянул на Удалова — не подлавливает ли его хозяин, не издевается ли. До озноба, до онемения пальцев страшно было слышать такие приятные вещи от советского начальника, держащего в руках его, Вадима Соловьева, судьбу.
— Спасибо… — выдавил, наконец, Вадим. — Я, вообще-то, пишу психологическую прозу, характеры…
— Да-да! — с подъемом поддержал Удалов. — Мы знаем, что вы не антисоветчик, Вадим… Можно просто «Вадим»? Не обидитесь? Ну и прекрасно.
— Вы думаете, мне разрешат вернуться? — спросил Вадим Соловьев, стараясь говорить ровным голосом.
— Мне потребуется проверить еще кое-какие факты, — поглаживая подбородок, неопределенно сказал Удалов, — навести дополнительные справки. За ошибки, разумеется, следует расплачиваться. — Вспомнив майора Середюка, он чуть заметно улыбнулся. — Но вы, сколько нам известно, уже хлебнули горя… Вы ведь много ездили, много видели, не так ли?
— Да, — вздохнув, согласился Вадим Соловьев. — Это было…
— Ну, вот видите! — оживился Удалов. — Ваша история многим, многим может послужить примером. — Он снова вспомнил незадачливого Середюка и улыбнулся уже открыто. — Я бы на вашем месте написал статейку для газеты, для «Известий», скажем, о вашем горьком опыте.
— Это обязательно? — поморщился Вадим Соловьев. — Мне бы не хотелось…
— Это существенно облегчит ваше положение, — твердо сказал Удалов. — И кому ж писать, если не вам, писателю? — он протянул Вадиму хрустальную вазочку с круглыми конфетами, завернутыми в золотую бумажку.
— Знаете, — сказал Вадим Соловьев, беря конфету, — все то, что случилось — это, скорее, материал для рассказа, чем для газетной статьи.
— Может быть, может быть, — сказал Удалов. — Вам видней… Но мы, — он подчеркнул мы, — заинтересованы в том, чтобы такая статья появилась. Допустим, вам трудно ее написать или, вернее, вы боитесь, — теперь он подчеркнул боитесь, — что ваши московские друзья вас за нее осудят. Но, если Париж, как говорится, стоит обедни, то и Москва стоит такой статьи. Или давайте сделаем так: я вам дам готовый текст, а вы его только подправите, отредактируете. А?
Вадим Соловьев молчал, уставившись на свое заявление, лежавшее на столе перед Удаловым.
— Вы ведь вот крестились в Иерусалиме, — журчливо продолжал Степан Петрович. — Вы ж не будете меня убеждать, что никак не могли обойтись без купели и всего этого реквизита! Верите в Бога — ну и верьте на здоровье: не вы первый, не вы последний… Нет, Вадим, вы мне не говорите: вы крестились потому, что вам нужна была помощь, — и вам помогли. Верно? Ну, вот. — Удалов не спеша и с видимым наслаждением отхлебнул кофе из чашечки и продолжал: — Оттого, что вас обрызгали водой, ваша вера стала крепче? Вряд ли. Вы ведь умный человек, так мне и из Москвы о вас сообщили. Значит, вы там, в Иерусалиме, трезво оценили создавшееся положение и пошли на маленькую уступку — нет-нет, не совести, это ни в коем случае, совесть здесь не при чем — а реальной действительности. А если б евреи предложили вам сделать обрезание и за это помочь в вашем деле — вы на это пошли бы? А? Если б у вас не было другого выхода?
— Не знаю, — сказал Вадим Соловьев.
Ему хотелось встать, уйти, и он знал, что этого не сделает.
— Пошли бы, пошли бы, — Удалов легонько похлопал ладонью по Вадимову заявлению. — Подумали — и пошли бы… Ну, вот и считайте, что статейка — это тоже, в своем роде, уступка реальной действительности. Советское государство предъявляет вам счет (счет этого идиота следователя, — добавил про себя Удалов), и вы должны платить… Между нами говоря, — Степан Петрович понизил голос, как бы говоря нечто не совсем дозволенное и почти интимное, — это не страшней обрезания. А?
— Я бы хотел немного подумать… — сказал Вадим Соловьев, с тоской думая о том, как он сможет объяснить Мыше свое согласие. Это ведь, пожалуй, подлость — и статья, и то, что Удалов сравнивает ее с крещением, с обрезанием. А не подписать ее, отказаться — значит расписаться в получении отказа. Сколько времени уйдет на то, чтобы смыть с себя грязь, — год, два? Или так составить эту проклятую статейку, чтоб всем сразу стало ясно, что писал ее не он, не Вадим Соловьев?.. Ничего не надо об этом говорить Мыше.
— Если я сообщу в Москву, что вы просите время на обдумывание нашего предложения, — услышал он голос Удалова, — это будет истолковано не в вашу пользу. Да и что тут думать, вы уже целый год думали!.. Вы — согласны?
— Согласен, — не подымая глаз на хозяина, сказал Вадим Соловьев. — А когда может прийти разрешение?
— Я постараюсь ускорить решение вашего вопроса, — искренне сказал Удалов и не без жалости к Вадиму подумал о том, что странное, все-таки, существо русский человек. По ошибке или не по ошибке — но вот уехал этот симпатичный паренек на Запад. Нет бы ему выучить какой-нибудь язык, пойти на курсы счетоводов или компьютерщиков, устроиться по-человечески, обжиться… Тянет его обратно в Россию, где его зашлют, наверняка, куда-нибудь в глухомань, под вечный надзор, а то и посадят на всякий случай, чтоб не сболтнул лишнего. Чего он добивается, этот совестливый дурачок? Или по черному хлебу соскучился, по березкам?
Доброжелательно глядя на молчащего Вадима Соловьева, Степан Петрович с легкой досадой вспомнил о своей дачке под Москвой, в жидкой березовой рощице, о том, что хорошо было бы, наконец, перенести уборную со двора в дом, и что, как ни велика его дипломатическая пенсия, плюс за погоны — этого всего никак не может хватить на приличную, привычную жизнь. Глядя уже сквозь Вадима, он вполне отчетливо видел лавку сельпо в своем дачном поселке, нефтяную водку и тошнотворный портвейн на грязных полках, коричневые макароны в мешке и постное масло в бочке, и как продавщица, грубая и наглая баба, завертывает развесную селедку в газетную бумагу… Как жаль, как бессмысленно жаль, что его, Степана Удалова, лет двадцать пять тому назад не выкинули из России, как этого паренька, упускающего свою удачу, свой единственный шанс в жизни. А теперь уже поздно, и страшно, и здоровье не то. А теперь только и остается назначение в эту гнусную Африку да устройство теплого сортира на даче. Дача, пенсия, ежедневная партия в шахматы с противным стариком Кузовлевым — бывшим послом в Венесуэле, болезнь, смерть. И нечего даже мечтать о кремлевской больнице и месте на Новодевичьем кладбище.
Степан Петрович Удалов ошибался в своих прогнозах. Три с половиной года спустя после описываемых событий генерал Лукомцев будет смещен со своего поста, а еще через месяц советник посла Удалов получит предписание вернуться в Москву для вступления в должность начальника архива Министерства иностранных дел. Назавтра после получения предписания Степан Петрович явится в посольство Соединенных Штатов в Вене, имея при себе чемоданчик с особо секретными документами и драгоценностями жены, и обратится к американским властям с просьбой о предоставлении ему политического убежища. Эта его просьба будет удовлетворена без проволочек. В том же месяце военный трибунал приговорит полковника КГБ Удалова к расстрелу за измену родине. Приговор будет приведен в исполнение через четыре года, на пятьдесят восьмом году жизни приговоренного, в Москве, куда его доставят после похищения с Багамских островов оперативной группой Второго специального управления КГБ, прибью шей на место на борту научно-исследовательского океанологического судна «Академик Королев».
От грустных мыслей о неблагоустроенной даче и Новодевичьем кладбище Степана Петровича отвлекло глухое ворчание: тибетская собачка, тряся башкой, дергала и теребила шнурки ботинок Вадима Соловьева. Вадим сидел в кресле неподвижно, его лицо выражало отвращение и страх.
— Не бойтесь, она не кусается, — проведя рукой по лбу, сказал Степан Петрович. — Замечательная собачка, а?
— Да, — сказал Вадим. — Просто я не выношу собак. Это, наверно, врожденное.
Статью напечатали в «Известиях». Редакторская рука аккуратно освободила от Вадимовых поправок и вставок первоначальный текст, полученный Вадимом от Удалова.
На исходе третьего месяца после появления статьи Вадим Соловьев получил отказ на свою просьбу о репатриации. Читая отказ, Степан Петрович только плечами пожал: «Ну, идиоты! А у этого следователя, как видно, есть рука где-то наверху…», и велел секретарше сообщить ответ Соловьеву, согласно инструкции, в устной форме.
Вернувшись из посольства, Вадим не застал Мышу дома: она с обеда до восьми вечера нянчила какую-то больную старуху, подрабатывала этим. Вадим лишился заработка после известинской статьи; ему тогда с возмущением отказали от дома, где он по два часа в неделю учил русскому языку внучат старых эмигрантов.
До прихода Мыши Вадим просидел в кухне, не зажигая света, время от времени тихонько разговаривая сам с собою. Отказ обрушился на него, как камень с горы. Он был уверен, что статья, подписанная им — полная цена за возвращение. Презрительные взгляды редких знакомых, стреляющий шепоток за спиной: «Продался! Сволочь! Кагебешник!» — Вадим Соловьев принимал как должное, как горчайшее лекарство, предшествующее выздоровлению и выписке из больницы, о которой, выйдя, следует постараться забыть как можно скорей. Последние три месяца он почти не выходил из дома. Сидя за машинкой, он сочинял за малую плату прошения для желающих вернуться в Россию эмигрантов, адресованные Брежневу, Андропову, советскому послу в Вене. Учитывая профессию и характер просителей, он писал назойливо или трогательно, бодренько или нагло — однако всегда слезно и жалко. Это сочинительство немного развлекало его; вырученные же деньги он без лишних слов подкладывал в Мышин кошелек.
С Мышей он говорил обо всем — кроме того, что могло и должно было, в конце концов, открыться между ними. Он корил себя и грыз за то, что не набрался смелости поговорить с ней начистоту с самого начала, даже не требуя немедленного ответа. А теперь, чем больше проходило времени, тем глупей, как ему казалось, было заговаривать о том, что влекло его весь этот год в Вену. И вот он, наконец, здесь, и они живут как бы одной семьей: стеснение и скованность первых дней прошли, они готовят еду друг другу, и она стирает его рубашки и трусики, и они пользуются одной уборной и ванной, и все это уже в порядке вещей. Но спят они каждый в своей комнате, и утром, когда она выходит в коротком легком халатике и он видит ее высоко открытые, с плотными и нежными икрами ноги, и лепные хрупкие уши, просвечивающие сквозь гущу падающих волос, и угадывает маленькие острые груди под тонкой, почти невесомой тканью — он не может смотреть на нее открыто, глядит украдкой, и у него начинает плавно кружиться голова, как в первый день по приезде… Вадим Соловьев не знал, сколько это будет продолжаться, и не загадывал, как и когда это кончится. Он знал только, что никогда в жизни не испытывал такого странного, приятного и мучительного чувства. Он хотел спать с этой женщиной, с Мышей — и вместе с тем хотел любить ее, и чтоб она его любила и думала о нем. Прежде его не занимала мысль о том, любит ли его женщина, которая спит с ним. А если он чувствовал, что — да, пожалуй, любит, — он испытывал неприятное беспокойство и стремился свести это знакомство на нет. Не находя в себе сил убрать из кухни третий стул, его стул, и рассказать Мыше все то, что ему куда легче было бы написать, или просто сказать «я тебя люблю» — он уже несколько раз собирался уйти отсюда, без прощания и без записки. И не уходил, робко надеясь на то, что его уход огорчил бы Мышу и расстроил ее. Только разрешение на отъезд, на возвращение домой могло положить конец этой томительной неопределенности.
Отказ все смешал, все исказил. Ждать теперь стало нечего, и постой в Мышиной квартире сделался бы для Вадима невыносимым. Следовало уходить. Уходить было некуда.
Писать, просить, обжаловать отказ — это все было позорно и бессмысленно. Ехать в Америку или в Австралию было просто ни к чему: с тем же успехом можно шагнуть в окно или выпить две пачки снотворного здесь, в Вене. Остаться в Вене? Даже если бы Мыша полюбила его и они стали бы жить просто так, сторожа больных стариков и сочиняя платные прошения на любой вкус — это не исправило бы его жизнь, а только подправило, подмаслило. Существуя в защищенной, теплой капсуле кухни, Вадиму Соловьеву не оставалось бы ничего, кроме как закрыть свою пишущую машинку навсегда, а если бы необходимость писать когда и пробудилась в нем — единственной его слушательницей оказалась бы Мыша. Вечер, кипит чайник на плите, Вадим читает Мыше… Мало этого Вадиму Соловьеву.
Грязный снег Самотеки, Конура, пролежанный и прожженный диван. Вечер. Десятка полтора незваных гостей, знакомых и вовсе незнакомых людей. Открытая машинка с заправленным в каретку листом. Независимый прозаик Пес Соловьев. Ну, почти независимый Пес.
Сначала лист в машинке, а потом Мыша, и больше ничего нет в мире. Но сначала — лист. Отказ все смешал, но вот это поставил, вернул на свое место.
Пять лет дают за нелегальный переход границы, не так уж и много.
Мыша вошла в кухню, включила свет. Вадим Соловьев сидел, сгорбившись над столом; чайное блюдечко перед ним было полно окурков. Молча убрав блюдечко, Мыша поставила перед Вадимом пепельницу.
— Отказ, — сказал Вадим.
Мыша подошла, гладила его по голове. Повернувшись, он закрыл глаза и уткнулся лбом, лицом ей в живот. И слово это «отказ», похожее на выпущенный из рогатки камень, и посольство на венской улице, и сама Вена со всем миром впридачу — все это вмиг отодвинулось, отъединилось от Вадима Соловьева и погрузилось в почти неразличимую даль. И, счастливый этим внезапным избавлением, он тихонько, едва двигая губами, благодарно целовал теплую ткань ее платья.
Она нагнулась над ним, поцеловала его в затылок и так осталась стоять, обняв его голову и плечи. Окруженный ее теплом, он чувствовал растворяющее его плоть и его волю, почти невыносимое блаженство. Ему хотелось сделаться маленьким, совсем крохотным существом и всегда находиться в теплой и родной тьме, не пропускающей ни света, ни звука. Мысли его как бы остановились на бегу и застыли, как в той детской игре, когда один из играющих внезапно хлопает в ладоши и все застывают в том положении, в каком их застал хлопок.
Прошло сколько-то времени — вечер и, может быть, часть ночи.
Окно было еще черно, когда он сказал ей:
— Я хочу идти через границу.
Откинув край одеяла, она оперлась локтем о подушку и глядела на него сверху, неблизко.
— Они тебя посадят, — сказала Мыша.
— Да, — сказал Вадим. — Но когда я выйду, я буду там жить. Больше ничего нельзя придумать.
— Я знала, что ты не останешься, — сказала Мыша. — Вот сама не знаю почему — а знала. Ты бы здесь жить не смог, и нигде — только там.
— Иногда мне кажется, что и там уже не смогу, — сказал Вадим. — За этот год все изменилось, я теперь другой человек. И там мне все может другим показаться, не как раньше. Но я об этом думать не хочу, а то с ума сойду. Я сколько раз чувствовал, что еще немного — и сойду с ума… Я тебе не жалуюсь, я просто говорю.
— Не думай, — сказала Мыша. — Ты об этом не думай.
Он протянул руку и, отведя ее волосы, погладил ее по щеке; пальцы его скользнули по мокрому. Тогда он осторожно, как хрупкую вещь, притянул ее к себе и лизнул солоноватую влажную щеку.
— Когда ты пойдешь? — спросила Мыша. — Ведь не завтра…
— Нет, — сказал Вадим. — Не завтра. Конечно, не завтра.
— Тогда давай не будем сегодня спать, — сказала Мыша.