3 МИР СЧАСТЬЯ ЗАХАРА АРТЕМЬЕВА

Горячие каштаны грели пальцы сквозь бумажный кулек, и это было необыкновенно приятно, если вдуматься. Захар Артемьев не спеша очистил каштан и опустил скорлупу в карман старого плаща цвета сырого песка. Плащ был изношен, висел мешком и грел слабо, а, вернее, и вовсе не грел — зато длинный вязаный шарф можно было обернуть вокруг шей и спрятать в него лицо до самого носа; носовое дыхание, направленное в складки шерстяного шарфа, давало дополнительное тепло. Не было, правда, перчаток — но, купленные даже на Картнерштрассе, перчатки за пятьсот шиллингов не дали бы такого приятного ощущения домашнего тепла, как вот этот кулек с каштанами.

Размышляя таким образом и жуя горячий мучнистый каштан, Захар был счастлив. Прежде чем отвлечься от своего счастья и обратить внимание на Вадима Соловьева, разыскивавшего вход в контору Толстовского фонда, Захар успел подумать о том, что клиенту перчаточного магазина на Картнерштрассе ведомы, наверно, иные радости — удачливая биржевая игра или урчание нового мерседеса, и что он, постоянно теплорукий, никак не притязает на мир его, Захарова, счастья. Бог с ним, игроком и автомобилистом.

— А вам сюда, — сказал Захар, увидев озирающегося по сторонам Вадима Соловьева со спортивным баулом. — Берите каштан, он теплый.

— Вы тоже — оттуда? — спросил Вадим, опуская баул на землю.

— Из Ленинграда.

— А я — из Москвы, — сказал Вадим. — Вчера прилетел.

Захар не удивился. Ну, вчера — так вчера.

— Я здесь уже полгода, — сказал Захар. — У нас на втором этаже комната сдается, можно снять. Сейчас здесь оформитесь — и можно поехать посмотреть. Ехать, правда, далеко: на трамвае, потом на автобусе.

Оформление заняло не более получаса, но и эта проволочка показалась Вадиму чрезмерной: ему хотелось шагать по улице в редакцию толстого журнала, или говорить с понимающими приятелями о Кафке и Джойсе. Жаль было времени, Вадиму просто не стоялось на месте. Доброжелательные расспросы фондовского чиновника о родителях и о нехватке продовольствия в Москве только раздражали его… Захар, напротив, сидел в углу комнаты совершенно спокойно; время, казалось, вовсе не существовало для него, он никуда не спешил и не имел никаких планов. Положа крупные, костлявые кисти рук на колени, он вдумчиво глядел на предметы случайной конторской мебели, словно бы дружески упрекая их за молчание.

В трамвае, в уютной тесноте вагона, Захар разговорился. Он рассказывал о каком-то своем приятеле, родом из Вышнего Волочка, художнике-самоучке, составляющем рельефные картины из печеного хлеба. Преследуемый властями за любовь к свободе и правде, художник поселился теперь в глухой приозерной деревне и живет там в брошеной баньке, на птичьих правах. Он мечтает эмигрировать и присоединиться к Захару в Вене, но вызовы из Израиля не доходят до него в его захолустье. С фотографии, которую показал Захар, глядел симпатичный длиннорукий парень, прислонившийся к стене кособокой баньки. Рядом с парнем стояла, улыбаясь и щурясь от солнца, молодая простоволосая женщина с ребенком на руках.

— Я у них там был с Мышей, — сказал Захар, убирая фотографию во внутренний карман плаща. — Перед самым отъездом. Очень хорошие они люди, им в Совдепии тяжко приходится.

Он потом еще несколько раз упомянул женщину по имени, то ли по прозвищу Мыша, — скорее, по прозвищу. Вадим знал ребят, называвших своих женщин — Мыша, Мышка. То были хорошие, добрые ребята. Сам Вадим не стал бы, пожалуй, так называть своих подруг.

Выехали за город, когда Захар определил, что едут они не в ту сторону. Это его не огорчило, а как бы позабавило: вот, мол, интересно-то — не в ту сторону! Но он тут же осек себя, участливо потянулся к Вадиму верхней частью длинного плоского туловища:

— Вы ведь, наверно, устали! Как же это я так…

— Давай уж на «ты», — сказал Вадим, ухмыляясь неизвестно чему. — Успеем, сегодня все равно день пропал…

— Нет-нет! — живо возразил Захар, слезая с подножки на перрон. — Ничего не пропал! Слышишь, как лесом пахнет и снегом? Это — Грюндиг, вот мы, оказывается, куда заехали. А так бы, может, и не пришлось бы побывать. Смотри, какие кабачки! Давай постоим здесь немного.

— Давай… — без подъема согласился Вадим и опустил сумку в снег. — Правда, хорошо.

— Да и у нас хорошо, где я живу, — сообщил Захар, пряча подбородок в шарф.

— А куда вы едете? — спросил Вадим с интересом. — В Штаты?

— Да я и сам не знаю, — пожал плечами Захар. — Мне все равно. Нам с Мышей здесь тоже очень нравится.

— Так вы здесь хотите остаться? — уточнил Вадим.

— Вряд ли выйдет, — без печали сказал Захар. — Австрийцы эмигрантов почти не берут, тем более если профессии нет никакой.

— Да, без профессии, конечно, тяжко, — машинально согласился Вадим, думая о своем. Его немного познабливало. — А ты, значит, без профессии?

— Без, — сказал Захар беспечально. — Но это ведь как взглянуть: быть, скажем, стукачом — профессия? А — Эйнштейном? Или Папой Римским?

— А если ты, скажем, писатель? — вскользь поинтересовался Вадим.

— Писатель — это надпрофессия, — убежденно сказал Захар. — Хороший писатель.

— Ну, так… — согласился Вадим. — Слушай, Захар, тут в трамваях печки, что ли, в сиденьях стоят? Как ехали — задницу здорово пекло.

— Да, — сказал Захар. — Печки.

— Ну, молодцы австрийцы! — одобрил Вадим. — Надо же было придумать!

— А ты замерз, — озаботился Захар. — Ехать надо.

— Знаешь что, — сказал Вадим, — давай-ка зайдем вот сюда. У меня доллары есть. Ты по-немецки умеешь?

— Чего там уметь! — уклонился Захар. — Закажем сосиски и по стакану вина.

В кабачке оказалось шумно, пьяновато. Поблескивали отшлифованные локтями коричневые дощатые столешницы.

— А я, знаешь, писатель, — усевшись за стол, сказал Вадим и взглянул на Захара как бы выжидающе.

Захар с удовольствием потянул носом — остро пахло соленьями, сушеным мясом цвета красного дерева, сухим вином.

— Хорошо… — сказал Захар и улыбнулся улыбкой мгновенно счастливого человека. — Так ты, наверно, понимаешь, что такое чудо.

— Я в чудеса не верю, — сухо сказал Вадим, ожидавший более горячей реакции на свое сообщение. Странный, все-таки, парень этот Захар. Фамилию спросил бы, что ли.

— Можно и не верить, — охотно поддержал Захар. — Главное, это понимать: вот чудо, и вот — чудо.

— Ну, например, — сказал Вадим. — Пример можешь привести?

— Жизнь! — доверчиво и охотно объяснил Захар. — Мы живем, и это чудо… Капля слизи в мешочке — это глаз, он видит. Косточки какой-то огрызок в черной дырке — слышит! И вот смотри-ка: «Не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием» И не обязательно человека бить палкой, чтоб ему стало больно, и не обязательно дать ему кусок сахару, чтоб ему стало сладко, и сладость и боль внутри нас, и другие всякие вещи, какие ты только хочешь. Вот это и есть — чудо!

— Да никто и не спорит — сказал Вадим, тихонько двигая по столу высокий стакан. — Я тоже не верю, что обезьяна слезла с дерева без поддержки Господа Бога… Скажи им, чтоб они горчицу дали.

— Здесь горчица слабая, — Захар помахал рукой официанту. — А вино — просто прелесть.

— Чудо? — спросил Вадим не без ехидства. — Маленькое чудо? — его злило, что Захар так и не спросил, как его, Вадима, фамилия и что он в жизни пишет.

— Чудо нельзя измерить, — облепив стакан длинными, гибкими пальцами, Захар плавно покачивал в нем медового цвета, с искринками вино. — Я, во всяком случае, не умею. Да и зачем это надо?.. А вино — нет, пожалуй, не чудо. Просто, когда пьешь такое вино, тебе хорошо и приятно.

— Как же, как же? — вдруг загорячился Вадим. — Ты же сам себе противоречишь. Ты сказал, что не обязательно человека сахаром сладить, есть в нем врожденная, вечная, что ли, и сладость, и горечь…

— Ну да, — сказал Захар и, взглянув на Вадима покойно, медленно прижмурился. — Так ведь человек потому и человек, а не волк, что противоречив. Будь мы не противоречивы, мы и чудо приладились бы сантиметром замерять, как ситчик на прилавке.

— М-да… — неопределенно протянул Вадим. — Меня вот не посадили, а выпустили сюда, и это, пожалуй, чудо.

— Не чудо, — уверенно определил Захар, и качнул рукой, и вино чуть ни пролилось. — Сочетание обстоятельств, расчет — но только не чудо. Чудо — это дело духовное, не внешнее.

— А! — досадливо свел брови и отмахнулся Вадим. — Сошлись славяне в Вене, за стаканом вина, и сразу — о чудесах и о духе.

— При чем тут славяне? — тихонько поправил Захар. — Христиане!

— Ну, ладно, — устало согласился Вадим. — Христиане. Я, вообще-то, неверующий.

— Все дело в том, — словно бы не слыша, продолжал Захар, — как человек себя понимает, кто он: отблеск Бога и вселенная — или ничтожный червь.

— Червь, — сказал Вадим убежденно. — Ничтожный червь, состоящий из мяса, из костей и из дерьма. Червь, по глупости вообразивший себя вселенной.

— А как же душа? — живо, как бы делая удачный, подготовленный ход, возразил Захар.

— Да ладно, — Вадим нахохлился над стаканом, глядел тяжело. — Душа… Что мы знаем о душе? А об этом, о червяке — что знаем? Мы даже не знаем, кто он такой — червяк или отблеск Бога. — Вадиму вдруг сделалось сонно, одиноко и почти страшно, ему захотелось в свою берлогу — московскую или какую другую, — чтоб можно было запереть дверь, заварить покрепче цейлонского и сесть за машинку. — Ты прав, прав, — сказал он Захару, едва ворочая языком. — Я просто устал. Ведь первый день.

— Да, поедем, — сказал Захар. — Я думал, тебе интересно будет здесь.

— Возьмем такси, — сказал Вадим.

— Очень дорого, — сказал Захар. — Но давай возьмем, если хочешь.

Ехали долго, молча. Окраинная Вена сделалась как бы уже и не Веной, а сырым каким-то, случайным и скучным городом, пересадочным пунктом без вальса и кучера в цилиндре. Глядя в окно, в экономно подсвеченные фонарями тяжелые сумерки, Вадим злобно усмехнулся: праздник первого дня свободы не получился. С самолета, с птичьего полета все это выглядело как-то иначе. Все это скопление домов, людей, трамваев и лотков умещалось в одно короткое, катящееся, как обруч по склону, слово свобода. И не было ничего, кроме легкого и звонкого бега этого самого обруча, его бега по зеленым дорожкам парка и по серебряному аэродромному полю, по тысячам голубых жилок сделавшегося вдруг свободным Вадимова тела. А вот этого сырого сумрака за окном не было и в помине. И уж, тем более, не было знобящего, как этот сумрак, страха одиночества среди людей, необъяснимого страха человека в ночном лесу. Страха стать через полгода таким, как симпатичный Захар, верящий в чудеса.

— Это наша улица, — сказал Захар. — Вот отсюда она начинается, от моста. А в этом доме тоже эмигранты живут, из Москвы. Художник Гурарий — может, слыхал?

— Гурарий? Миша?

— Ну да, — подтвердил Захар. — Мы с ним хорошие приятели, и Мыша…

— Когда ж он уехал? — требовал Вадим, почти привалившись к Захару. — Я ж его видел на Кузнецком…

— Ну, с месяц, — прикинул Захар. — Да, с месяц уже. Я его тоже в Фонде встретил и квартиру эту нашел.

— В Фонде? — переспросил Вадим. — Но ведь он же еврей.

— Он христианин, — мягко поправил Захар.

— А, — сказал Вадим. — А я и не знал.

— Мы к нему зайдем попозже, если хочешь, — сказал Захар. — Он любит, когда к нему приходят… А вот это наш дом, вон наши окна и балкон. Видишь?

Мыша открыла перед ними дверь — молодая, лет двадцати двух женщина с узкой гибкой спиной, с круглой и нежной линией подбородка, белевшего между двух пластов тяжелых прямых волос, светло-коричневых, свободно падавших, когда она наклоняла голову. Узкие, прямые плечи, вся верхняя часть туловища, утлая, с едва заметными торчащими грудями, была посажена на неожиданно плотные бедра, туго и кругло обтянутые тонкой клетчатой юбкой, ниже которой смугло светились длинные, с тяжелыми икрами и тонкими щиколотками ноги. Домашние туфли на сбитых низких каблуках, опушеные жалким грязно-розовым искусственным мехом, не шли к этим ногам. Хотелось, чтобы эта женщина, Мыша, ступала босиком по чистому линолеуму передней, как по траве или песку пляжа.

Не задержавшись взглядом на хозяйке, Вадим шагнул через порожец.

— Идите сразу на кухню, мальчики, — открыто оглядывая гостя, сказала Мыша. — Чайник как раз вскипел… Или, может, чего покрепче?

— Покрепче, — сказал Захар. — Сыро так на улице.

— Ноги промочил? — спросила Мыша, доставая чашки с высокой полки. — Я сейчас носки дам теплые. — Она тянулась за чашками, привстав на цыпочки и чуть изломившись в поясе, подавшись чуть назад, — так что короткая кофточка, уйдя вверх, открыла поясок светлой кожи над юбкой и начало острого хребтика в голубой ложбинке. — Кислая капуста есть, — перечисляла Мыша, — редиски пучок, сальце. Шнапс в холодильнике — достань, Захар, а? Заварка вот…

— Можно, я сам заварю, — попросил Вадим, цепко разглядывая незнакомую синюю коробку с чаем. — В железном чайнике не годится, лучше прямо в чашках.

— А мы с Мышей от чая отвыкли уже, — с початой бутылкой водки в руке оборачиваясь от холодильника, сказал Захар. — Все кофе да кофе… Но и чаек хорошо попить с холода. Только мне не очень крепкий!

Заливая заварку кипятком, вдыхая сочный аромат английского чая, Вадим почувствовал вдруг медленный, головокружащий прилив покоя, — и с ленивым раздражением подумал о том, что вот придется уходить из этой чистой и светлой кухни, из-за этого стола, покрытого скатеркой в сине-белую клеточку. Он мельком взглянул в окно, в синюю темень — там под ветром щелкали сырыми ветвями голые платаны, черные в свете неблизкого фонаря… Вадим Соловьев отвел глаза от окна и словно бы сразу вернулся в теплую капсулу кухни, в безопасное, защищенное толстыми стенами пространство посреди ночи и посреди мира. Тесная капсула в кровеносных сосудах проводов и труб. Захар и Мыша. Вадим Соловьев.

— Ну, давайте выпьем, — сказал Захар. — Мыша, бери, здесь чуть-чуть.

Мыша выпила свою водку одним глотком, озорно запрокинув назад голову на хрупкой шее. Волосы, упав слоисто, открыли, как что-то недозволенное, мелкие, тонкой и рельефной лепки, какие-то звериные уши.

Не спеша выпил до дна и Захар, и накрутил на вилку моточек кислой капусты.

— Вадим Гурария знает, — сказал Захар. — Еще по Москве.

— Правда? — то ли удивилась, то ли обрадовалась Мыша. — А он звонил как раз, звал зайти. Гости у него.

— Я и не знал, что он христианин, — сказал Вадим, вспоминая Захарово сообщение. — Странно, все-таки: еврей…

— Я тоже еврейка, — сказала Мыша как бы с вызовом. — По рождению… Какая разница? Ведь не только Иуда был еврей, но, в конце-то концов, и Иисус.

Это такое домашнее, произнесенное с такой сопричастностью «в конце-то концов» как бы оживило, приблизило вплотную ту давнюю иерусалимскую трагедию, словно бы произошла она вчера или третьего дня, все видели ее по телевизору, в Новостях, и теперь вот обсуждают, сидя за вечерним столом, за чашкой чая.

Откинувшись на плетеную спинку стула, прислушиваясь, как медленно разливается в груди тепло от выпитой водки, Вадим представил себе: каменный переулок, сладко пахнущий жареными в меду орешками. Люди — двести, а, может, и все двести пятьдесят человек, — толпились в переулке и доброжелательно переговаривались, перебрасывались вежливыми и ни к чему не обязывающими репликами о приятной погоде и о растущих ценах на дрова.

Эти бедно одетые базарные люди, похожие на узбеков и армян, толпились и, не приближаясь, глазели на небрежно щеголеватых операторов телевидения, устанавливающих свои камеры по всему переулку, из конца в конец, в двенадцати его точках. Отточенные действия операторов и то, как они уверенно хозяйничали, словно бы уже побывали здесь, в переулке, сотни и тысячи раз, и их серебристые и голубые камеры — все это приковывало внимание толпы и держало ее в неослабном и утомительном напряжении, как перед чудом, которое должно вот-вот здесь свершиться и ради которого и прибыли сюда эти занятые своим делом мужчины в дорогой европейской одежде… И люди вдоль всего переулка, вдоль его лавок и обжорок, толпились и переговаривались вполголоса, и с охотой ждали чуда, ради которого стоило тащиться сюда с другого края земли, с тяжелыми аппаратами.

Группка, не без усилия втиснувшаяся в переулок, в его исток, вызвала лишь мгновенный интерес: нет, не этого ради. В центре тихо голосящей и воющей группки шагал, таща на спине крест, средних лет рыжеволосый сухопарый человек, на журавлиных ногах. Он шагал неровно, согнувшись в поясе, и крылья креста бились о каменные стены домов переулка. Несколько человек тащились за ним, провожая его, да трое конвоиров лениво теснили народ с дороги. Люди недовольно расступались, отряхали одежду: этот рыжеволосый внес своим появлением некую сумятицу и неудобства, мешал ждать, и многие из толпы испытали неловкость перед приезжими операторами…

Вадим придвинулся к столу, взял с блюдечка лепесток розового сала.

— А я вот — неверующий, — сказал Вадим. — Это жалко, наверно. — Он взглянул на Захара, потом на Мышу. — Я просто русский. Русак. А, может, хохол. Москвич, одним словом. — Он усмехнулся, полуприкрыв глаза, глядя на блюдечко с салом. — Какое это, вообще, имеет значение?

— Вообще-то, никакого, — согласился Захар, и Мыша кивнула с готовностью. — Это все спесь одна.

— Смешно даже, — вставила Мыша. — Вот Гурарий Миша…

Вадим вдруг почувствовал неприязнь к Гурарию Мише.

— В каждом человеке столько кровей по намешано, — продолжал Захар. — Ну, чукчи какие-нибудь, может, одни и сохранились. Так что, они от этого лучше или хуже, что чистокровней? Даже, наверно, и физически-то не здоровей.

— Чукчи, — сказал Вадим. — Снег. Переходящее красное знамя за отстрел нерпы… Господи, как все это осточертело!

— А мы уже забыли, — сказала Мыша. — Как будто и не было ничего. И белых ночей — тоже.

— Белые ночи! — с горечью, с болью повторил Захар. — Грибной дождь, грибы, грибной супчик… Ностальгия, — поставив, как стакан на стакан, кулак на кулак, Захар говорил теперь резко, почти зло, — ностальгия — это прикованность животного к своей норе, это страх перед открытым миром. Что может быть общего у человека с деревом или кучей камней?.. Белые ночи!

Он будет зарезан, Захар, через год и восемь дней, за четверть часа до полуночи, в уборной Тель-Авивского аэропорта.

В кухне установилась чуткая кладбищенская тишина, которую не хотелось нарушить голосом или суетливым, шумным движением; только похрипывал, качаясь, маятник старых настенных часов в тусклом деревянном футляре.

— Мыш… — тихонько позвал Захар. — Ты что ж…

Мыша поднялась проворно, сняла с холодильника «Спидолу», включила. Видно, это была ее работа — снимать и включать «Спидолу» в положенное время. Приемник был настроен.

«Передаем сводку погоды, — сообщил диктор. — По сообщению Главного Управления Метеорологической службы, ожидается дальнейшее похолодание. Возможны снеговые осадки, ветер умеренный до сильного. Температура в Москве — минус девятнадцать-двадцать градусов, в Ленинграде — минус семнадцать градусов мороза».

— Ну и холодина, — сказала Мыша и выключила приемник.

Вадим ухмыльнулся.

— Нет-нет, — сказал Захар, отводя внимательный взгляд от динамика. — Ты не думай, это просто так. Интересно, все же — как там погода…

Вадим собрался что-то сказать, но потом раздумал, промолчал. Хотят слушать сводку погоды — что ж, их дело. Сегодня сводка, завтра — супчик этот самый, грибной. Ай-яй-яй, Захар.

— Пойдемте, что ли, к Гурарию, — сказала Мыша и поднялась из-за стола.


Миша Гурарий с женой Верой и маленькой дочкой занимал трехкомнатную квартиру на последнем этаже шестиэтажного дома. Полчаса назад дочка вышла к гостям попрощаться — розовая после ванны, в длинной, до полу, ночной рубашке. «Покойной ночи! — сказала девочка. — Гуте нахт!» Теперь она спит на своем диванчике, она не встретится нам больше никогда, и нет нужды называть ее по имени.

А гости, растроганно подивившись розовой чистоте ребенка, тут же о нем забыли. Их волновали проблемы собственного будущего, такого покамест неопределенного. А девочка — что ж девочка! Можно ей только позавидовать: она выучит немецкий язык, или какой другой, она выйдет замуж за какого-нибудь местного человека и ей плевать будет на все эти варварские, бессовестные правила, по которым российским беженцам нельзя сидеть в Вене, а нужно обязательно ехать в Рим — хотят они того или не хотят.

Гостей было четверо, две пары: киевляне Ира и Сеня Повольские и Мещеркины Андрей с Катей, москвичи. Размещались гости в просторной полутемной гостиной, по желтому паркету которой расставлены были вокруг низкого журнального столика тяжелые и громоздкие кресла. Мягкое освещение скрывало потертость и засаленность кресельной обивки.

Вадим с Мишей Гурарием обнимались в передней, гулко хлопали друг друга по спинам: тесен мир, черт дери, кто бы подумал! Да-да, на Кузнецком, против магазина «Овощи», как будто вчера это было… Вера стояла тут же, дожидалась своей порции объятий. В Москве ни с Мишей, ни, тем более, с Верой Вадим не обнимался никогда. Ему это пришло в голову, когда он обнимал мягкую и теплую Веру; и ему вдруг стало тоскливо, как будто он сам себя обнимал, безвозвратно куда-то отправляясь, в неведомые края.

Гости отнеслись к Вадиму с разным интересом: Мещеркины — со сдержанным дружелюбием, а киевлянин Сеня Повольский — взыскующе, как будто Вадим должен был ему, Сене, нечто весьма существенное, и теперь вот представился неповторимый случай ему, Сене, это нечто получить, хотя бы и с применением буйной силы. Уперев аккуратно причесанную голову в ладонь — большой палец заведен под подбородок, указательный и средний вытянуты рогаткой вверх, к носу, и вжаты в розовые губы, в жесткие рыжеватые усы — Семен Повольский весь нетерпеливо был устремлен вперед, и только эта прижатая к лицу ладонь словно бы удерживала его от рывка и последующего захвата мирного пространства перед ним. Жена его Ира, напротив, сидела в кресле расслабленно и совершенно безмятежно. Она была по-киевски плотно сбита и темные ее, выпуклые глаза имели выражение довольства.

— Знакомьтесь: Вадим, — представил Миша Гурарий. — Вчера только оттуда.

— Киевлянин? — на миг отведя пальцы от губ, отрывисто осведомился Сеня и еще подался вперед.

— Венец, — за Вадима ответил Андрей Мещеркин и медленно взмахнул рукой. — Уже венец. В Вене мы должны чувствовать себя венцами, это самое главное. Так-то, господа.

— Эмигрант ты, — отведя пальцы на самую малость, определил положение Мещеркина Сеня. — Чего выпендриваешься?

— Ах, оставь! — сказала Катя Мещеркина, поворачивая в кресле длинное плоское тело, затянутое в серебристое, из каких-то блестящих чешуек платье. — Выбирай, пожалуйста, выражения!

Андрей молчал, снисходительно полуприкрыв глаза и поглаживая пальцем складку тщательно отутюженных брюк.

— Я москвич, — сказал Вадим, прикидывая, где бы сесть — у стола или в углу, на одиноком стуле. — А родился, кстати, в Киеве.

— Кстати, кстати, — утвердил Сеня. — Я на улице Седьмого ноября жил.

— Боже, Днепр! — колыхнулась в кресле Ира.

Она сказала это так, как будто открыла неведомую дотоле никому прекрасную правду: по Киеву протекает река Днепр, а не Енисей и не Миссисипи.

— Река как река! — пожал плечами Вадим и решительно направился в угол. — Даже хуже. Не люблю.

— Ну, что вы! — обиделась за Днепр Ира. — А пляж!

— А что пляж? — буркнул с одинокого стула Вадим. — Грязный песок, пустые бутылки… Редкая птица долетит до середины Днепра — если не от вони подохнет, так от тоски. Знаете?

— Боже! — скрипнула креслом Ира. — Какой вы… — она не нашлась, что сказать и молчала укоризненно, вертя на пальце тяжелое обручальное кольцо темного золота.

— Правильно, — несколько нараспев сказал Мещеркин и поглядел на Вадима с новой симпатией. — Совершенно правильно! Прошлое следует отрезать, как кусок колбасы. Прошлое — враг будущего, для нас, разумеется, в нашем положении.

— Нет! — решительно отверг Сеня, разом гася Андреевы рассуждения. — Будущее надо брать голыми руками — вот так! — он показал — как: резко взмахивая руками и словно бы подгребая к себе дымный и теплый воздух комнаты. — А прошлое мне лично не мешает: оно рук не тянет.

— А — душу? — тихонько, как бы и не Семена вовсе, спросил Захар.

— Что — душу? — расслышал, однако, Семен. — При чем тут душа-то? Мы — о серьезных вещах, а ты со своей душой.

— Мальчики, мальчики! — шагнув к столу, вошла в разговор Вера, хозяйка. — Ну, что вы спорите? Налейте лучше!

— Правда, — сказал Вадим. — А вы, — он взглянул на Сеню Повольского, — вы чем занимаетесь?

— Я врач, — сказал Сеня и вновь погрузил лицо в ладонь, как в намордник.

— Зубной, — со сладкой полуулыбкой дополнил Андрей Мещеркин. — В лавке на Мексико-плац дергает зубы туркам и югославам. Без патента и без наркоза.

Сеня не пошевелился, как будто речь шла о другом человеке — его тезке.

— Ну и что ж, что без патента! — с достоинством отвела удар, нацеленный в мужа, Ира из своего кресла. — Зато у нас очередь вон какая! Потому что мы людей жалеем, не как эти тут…

— Ах, оставь! — подала раздраженный голос Катя Мещеркина. — Наркоз вы жалеете.

— Вот и не наркоз! — возвысила голос и Ира. — Мы полцены берем, если хочешь знать!

— Четверть, — не подымая глаз, дал справку Мещеркин. — Больше не платят.

Тихонько поднявшись со стула, Вадим пошел бродить по комнате. Никто не проводил его взглядом, и никому не было до него дела. Он постоял немного в углу, вглядываясь в темную, золотисто мерцающую изнутри икону над лампадкой, потом перешел к другой, украшавшей стену — яркой, многофигурной. Обогнув комнату по периметру, он остановился перед живописным триптихом «Крещение Иегошуа а-Ноцри», работы хозяина. Иисус был изображен на картине в потертых джинсах хипника, слева на него смотрели волки, а справа — овцы. Русские галки с яростными человеческими глазами летели над Иорданом.

Недоверчиво прищурившись, Вадим миновал триптих и, подойдя к установленной на красных кирпичах книжной полке, взял с нее неожиданно там оказавшийся гуцульский печной изразец. Всадник в зеленых штанах глядел с изразца, всадник с коричневой пикой, в нелепой и прекрасной шляпе с высокой тульей. Всадник радостно улыбался чему-то, а лошадь, напротив, была строга. Художник использовал только два цвета — зеленый и коричневый, и этого было достаточно. Зеленые цветы росли возле коричневых копыт лошади, и коричневые бабочки летали вокруг высокой шляпы всадника.

— Красивая штуковина, — сказал Вадим подошедшему Захару. — У него хорошее настроение, у этого всадника. А у лошади — скверное.

— Если бы лошадь ехала на всаднике, — сказал Захар, разглядывая изразец, — то все было бы как раз наоборот. Но — каждому свое.

— Да, — согласился Вадим Соловьев. — Вот это и паршиво, что каждому — свое.

— Ну, не знаю, — наморщил лоб Захар. — Что можно этому противопоставить? Счастливую судьбу? Или революцию?

— Ничего, — сказал Вадим, с сожалением кладя изразец на место. — Нравится, не нравится — спи, моя красавица… Слушай, Захар! А Мишка Гурарий — он, что, всерьез? — Вадим кивнул на икону. — На стену ведь нельзя вешать.

— Я думаю, что это неважно, — посерьезнел Захар. — И, потом, ведь это дело совести. Не то что на том свете кому-то там придется жариться на сковородке — в это я не верю. Но, если в таком деле обмануть, то на этом свете будет тебя жечь до самой смерти.

— Наказание? — поднял брови Вадим Соловьев.

— Нет, — сказал Захар. — Совесть.

— Смотря когда начнет жечь, — взвесил Вадим. — Может, за день до смерти только начнет.

— Вот в том-то и дело! — тихо и жарко сказал Захар. — Пусть даже за час. Но ведь никто не знает, когда придет смерть — через час, или через год. А если даже и через час — и ты это чувствуешь, угадываешь каким-то странным образом — так предсмертный час промучиться совестью, — это ведь хуже не придумаешь.

— Ладно, — кивнул Вадим. — Пусть Мишка Гурарий об этом думает… А ты вот говоришь — смерть, и если ее почувствовать. Ты, например — чувствуешь?

— Чувствую, — с готовностью отозвался Захар.

— Ну, и что? — спросил Вадим. — Как?

— Я не знаю, где я умру и как это произойдет, — немного откинув голову и глядя на Вадима из-под полуприкрытых век, сказал Захар. — Да это и ни к чему… Но меня дотянет лет до семидесяти пяти-восьмидесяти. И умру я тихо, ночью. Во сне.

— Неплохо… — пробормотал Вадим. — Это неплохо… Я, черт дери, ничего такого не чувствую. Но я и не хочу: боюсь. Это дело не мое.

— Вот видишь, — сказал Захар. — Ты сам говоришь, что это не твое дело. Это — его дело.

Вадим Соловьев досадливо поморщился: Катя Мещеркина заговорила громко, почти крикливо:

— Нет, вы только себе представьте! — сказала Катя и задумалась на миг. — Вот сейчас, в эту самую минуту какой-нибудь пастух по имени Ганс абсолютно счастлив и доволен. У него есть все.

— Что именно? — по-деловому справился Сеня Повольский.

— Ну, все необходимое для счастья! — не задержалась Катя с ответом.

— Абсолютно счастливы и довольны могут быть только дебилы, — буркнул Вадим Соловьев и, шагнув, оседлал свой угловой стул.

— Вот, все же, странно! — подойдя к Вадиму и наклонившись к его плечу, сказал Миша Гурарий. — Сидим в Вене, разговариваем о каких-то пастухах…

— Знаешь, мне тут не нравится, — сказал вдруг Вадим, с тоской наблюдая за тем, как Вера топит в чашках с кипятком заварочные пакетики. — Как в предбаннике: ни холодно, ни жарко.

— Да-а… — неопределенно протянул Миша. — А мы уже, вроде, начинаем привыкать… Ты куда хочешь — в Париж, в Штаты?

— Не знаю, — пожал плечами Вадим. — Мне, в общем-то, все равно. В Париж, наверно: там журналы, печататься можно.

— Прямо в Париж отсюда не пустят, — со знанием дела ознакомил Миша. — Только через Рим. Италию посмотришь: Флоренция, Венеция. И денег платить не надо — тебя везут, ты едешь.

— Липа! — строго поправил Сеня Повольский. — Это липа. И зря ты, Миша, эту липу людям рассказываешь… Во Флоренцию и Венецию поехать — пятьдесят долларов, а коммерческий рейс в Неаполь — двадцать долларов.

— Что это — коммерческий рейс в Неаполь? — брезгливо спросила Катя Мещеркина и серебряно блеснула в темном омуте кресла.

— Такой рейс… — не дал объяснения Сеня и взглянул на Катю Мещеркину озабоченно и немного раздраженно, как взглядывает неимущий и, быть может, даже несытый человек на розовую, в серебристой шкурке семгу в щедро освещенной витрине.

Катя выдержала этот взгляд с совершенным спокойствием, как если бы смотрел на нее не киевский зубной врач Сеня Повольский с Мексико-плац, а его немигающее изображение из песчаника или гипса.

Установилось тягостное, хотя и несколько напряженное молчание. Сидя в своем углу, Вадим Соловьев наблюдал за происходящим в гостиной словно бы из коридора, или из другой комнаты, или даже с улицы, через окно, никем незамеченный; им и не интересовался никто. Переводя легкий взгляд с серебристой Кати на озабоченного Сеню, с лупоглазого Гурария на Андрея Мещеркина, он остановился, наконец, на Мыше. Она сидела вдалеке от Захара, на другом конце комнаты, справа от Вадима. Она сидела как на сцене — в кругу света, падавшего из большого, накрытого то ли драным, то ли дырчатым платком абажура высокой напольной лампы с изогнутой шеей. Абажур свешивался с шеи, зеленая шелковая бахрома платка шевелилась. В кругу света Мыша уложила длинные плавные руки на колени и сидела совершенно неподвижно, глядя перед собой и чуть вниз. Взгляд ее приходился на боковину кресла с помещенной в нем серебристой Катей Мещеркиной, но не задерживался там, а проходил насквозь и упирался то ли в пол, то ли в угол двери, рядом с которой стоял, привалившись плечом к косяку, Захар Артемьев. Вадим с удовольствием глядел на Мышу — на ее прямые узкие плечи, на ее руки на высоких коленях. Сидя в тепле, в стороне от этих людей, занятых своими делами, Вадим ни о чем не желал думать: ни о Вене, ни о Риме, куда ему предстояло ехать по пути в Париж, ни даже о Мыше, на которую он смотрел с удовольствием.

— Не делайте глупостей! — услышал он требовательный голос Сени Повольского. — Не меняйте доллары на шиллинги! Зубами держите доллары, зубами!

Этот призыв был обращен к Мише Гурарию или, быть может, к Захару с Мышей. Мыша взглянула, наконец, на Вадима и усмехнулась виновато.

— Ах, оставь, честное слово! — выкрикнула Катя Мещеркина. — Вечно ты со своими долларами… Я — венка, понимаешь? Венка! Хотя бы сегодня! Я иду в кафе и плачу за кофе шиллингами, а не долларами. И мне нравится этот толстозадый Крайский не потому, что он живет в Вене, а потому что я живу в Вене.

— Он, все же, еврей — а добился такого положения, — одобрила Крайского Ира. — И он, говорят, совсем нищий, живет на одну зарплату.

— Зарплата зарплате — рознь, — заметил Андрей Мещеркин и тонко улыбнулся.

Вадим медленно поднялся со своего стула, прошелся по комнате и остановился за креслом Мыши, за массивной тяжелой спинкой.

— Послушайте! — сказал Вадим, ни к кому в отдельности не обращаясь. С силой проведя ладонью по голове, он пригладил волосы и словно бы приготовился произнести речь с трибуны. — Слушайте, делайте глупости! Кто сказал, что нельзя этого? Ведь так с ума можно сойти!

Снизу, из кресла, Мыша смотрела на него тепло. Что за имя — Мыша!

Вадиму не хотелось отходить от кресла, от запрокинутого к нему лица Мыши. Все ждали от него еще каких-то слов, еще чего-то — Мещеркины, Гурарий, Захар у двери. Ему расхотелось говорить. Он неохотно снял руки с залосненной спинки кресла, поплелся в свой угол.

— Может, потанцуем? — сказала Ира Повольская и одернула платье, собираясь подняться с кресла. — Поставь, Верка, что-нибудь, а то, правда, скучно.


Возвращались в первом часу, впереди шла Мыша, за ней Захар с Вадимом. Прямая широкая улица была пуста, и какой-то поздний гуляка, процокавший по мерзлому асфальту далекого перекрестка, только подчеркнул эту сонную пустоту.

— Люди быстро меняются, — словно бы угадав Вадимовы мысли, сказал Захар. — Здесь у всех свои заботы: визы, доллары. Или вот зубы дерут без наркоза.

— Ну уж, у всех… — замедлил шаг Вадим. — А вот, скажем — у тебя?

Не обернувшись, легко хмыкнула расслышавшая Мыша.

— А что я? — переспросил Захар. — Я живу — и все. Нам с Мышей хорошо здесь.

— Доллары тебе не нужны, — вовсе остановился Вадим Соловьев, — Россия тоже не нужна. Так?

— Совдепия не нужна, — мягко поправил Захар. — Да и Вена-то не нужна. Не все ли равно, как это называется: Вена, Париж или какая-нибудь там Филадельфия… Главное, что вот мы идем с Мышей домой, и никто нам не мешает жить, и мы никому не мешаем. В конце-то концов, не все ли нам равно, что тут кругом, — Захар повел длинной рукой в коротком рукаве, — кто это все строил: Франц-Иосиф, Корбюзье или какой-нибудь Смит! Нам-то что? Все равно, это все не наше, это как в магазине — и нашим, слава Богу, не будет никогда.

Вадим вспомнил старенькую «Спидолу», сводку погоды.

— А Андрей Мещеркин… — начал было Вадим.

Захар обезоруживающе пожал плечами — он, мол, Захар, за Андрея Мещеркина не ответчик, у каждого человека и голова своя, и душа своя.

— Тут, в эмиграции, советы никому нельзя давать, — подошла Мыша. — Все равно не станут слушать, только обидятся: не лезьте не в свои дела! А разговоры все об одном и том же: какая же это свобода и справедливость, если у какого-то герра Пупкина дом с гаражом и с мерседесом, а у меня даже на кофе нет, хотя герр Пупкин ничтожество и ничего в жизни не понимает, а я все понимаю и такое видал, что мало кому здесь приснится. А если кому и рассказывать — так денег за это не платят и даже не верят.

— Вот, например, что в России одеколон пьют, — улыбнулся замерзшими губами Захар. — Никто не верит!

— Ну, это мелочь! — отмахнулся Вадим. — А, впрочем, почему ж не верят, если это правда? Ведь не уговаривают же их, что мы там сапоги варим и едим!

— А потому что им это все до лампочки, — сказала Мыша. — Одеколон, сапоги… Они послушают — и дальше идут.

— Ну, пошли, — сказал Захар. — А то холодно.

— Морозит, черт, — поежился Вадим. — А в Риме — тепло?

— Ну, теплей, конечно, чем здесь, — прикинул Захар. — Да ты поживи недельку — привыкнешь! И весна скоро.

— Не привыкну, — буркнул Вадим. — Противно как-то.

— Не уговаривай, Захар, — Мыша взяла мужчин под руки, пошла посредине. — Жалко, что вы не хотите здесь остаться, правда, жалко. А то мы думали — вот, приехал человек, теперь будем вместе. Не то, что нам тут одиноко, но… Понимаете?

Вадим промолчал, с беспокойством чувствуя маленькую цепкую ладошку у своего локтя.

— Понимаете, — продолжала Мыша, — вы нам с Захаром очень понравились. Ну, что тут такого, Захар, если это правда? Вы ведь сами слышали — тут только и говорят о чужих деньгах да о том, что у кого в кастрюле варится. Но если вы чувствуете, что должны ехать — лучше езжайте. У Захара знакомые есть в Фонде, они могут помочь перебраться в Рим. Бог даст, увидимся когда-нибудь.

— Грустно как, — вдруг посветлел Вадим Соловьев. — Хоть напейся.

— Ну и напейтесь, — сказала Мыша. — Вот тут за углом можно еще купить. Я картошки отварю, все равно спешить некуда.


Стоя у вагона «Вена-Рим», Вадим впервые в жизни не погонял тяжкое время вокзального расставания: до отхода поезда оставалось еще несколько минут, и Вадим с благодарностью и с удивлением думал о том, что Мыша и Захар пришли проводить его. Ему было радостно и легко представлять себе, как вот сейчас он им скажет: «Ребята, пошло бы оно все к черту — я остаюсь с вами!» — потому что он знал, знал точно, что через несколько минут поезд увезет его отсюда… Но какие золотые ребята!

Немного волнуясь, он думал о том, что вот сейчас он, наверно, поцелует Мышу. Захара и Мышу.

Он был смущен и растроган, когда Мыша, коснувшись прохладными губами его щеки, быстро его перекрестила.


Загрузка...