Состав втягивался в Париж медленно, и это нравилось Вадиму Соловьеву. Стоя в коридоре вагона, он разглядывал в окно розоватые влажные дома под черно-бурыми крышами и людей, объединенных одним общим, приятно волнующим душу неискушенного человека именем — парижане… Только вот Эйфелевой башни нигде не было видно, сколько Вадим ее ни искал.
Ветреные парижане, гурманы, гулены и весельчаки! Модники и модницы, моты, усатые красавцы и потрясающие красавицы, завернутые в прозрачный шелк или вовсе развернутые для всеобщего обозрения! Галантные и отважные потомки мушкетеров короля и гвардейцев кардинала!.. Вадим Соловьев знал о парижанах все, что следует о них знать приезжему московскому литератору.
Вертя головой, он искал на парижском перроне Рогова, а нашел Рубинчика.
— Ну, вот и ты! — сказал Рубинчик, требовательно оглядывая Вадима. — Нашего полку, значит, прибыло. Теперь, может, «Ось» раскрутим как следует. Главное — нащупать рынок, и тогда мы перевернем мир… Литературный, я имею в виду, рынок, — пояснил Рубинчик и озабоченно нахмурился.
— Ты погоди, Петя, погоди… — остановился Вадим и сумку свою опустил на перрон. — Значит, печатают нас здесь?
— Нет, не печатают, — твердо сказал Рубинчик. — Нас — не печатают. Бездарь всякую печатают, а нас — нет… Да кто они такие, я тебя спрашиваю? — повысил голос Петя Рубинчик и взмахнул рукой в опасной близости от лица Вадима. — Дед Мазай этот кривой со своей «Точкой» — сам ее всю пишет от начала до конца, сам печатает, сам продает и сам покупает. Или «Октябрь» местный — «Собор» называется — там кто? Середяков, думаешь? Как же, разбежался! Середяков там для понта только, а все дела делает эта сволочь, эта стерва припадочная — Танька Гречишкина! Боже мой, Боже мой, и это лицо русской литературы: Мазай, Гречишкина, Иванов еще… Но мы «Ось» раскрутим, мы им всем покажем!.. А ты, однако, не изменился. Ну, здравствуй!
Они обнялись, Рубинчик трижды чмокнул воздух около щек Вадима Соловьева.
— А ты уже, как местные, — удивился Вадим. — Они тоже так целуются: ни себе, ни людям.
— С волками жить — по-волчьи выть, — объяснил Петя Рубинчик. — Что с них, с дурья, взять?
— По-французски научился? — полюбопытствовал Вадим.
— Да на кой он мне! — пожал плечами Рубинчик. — Я что сюда — французский, что ли, приехал учить? И тебе не советую голову этой ерундой забивать; нам работать надо, писать.
От таких разговоров у Вадима Соловьева приятно кружилась голова и легко, хрустально позванивало сердце. С мимолетной жалостью вспомнил он Захара, Мышу; вот им бы сюда надо, в Париж. Париж — русская литература, русские журналы, газеты, издательства, русская речь! Остается только свободно завоевать все это. Рубинчик, правда, говоря по чести, писал в России дерьмо какое-то, да и Рогова с его закидонами понять можно было только с пятое на десятое. Ну, да ладно! Эх, раз, еще раз, выхожу на Монпарнас! Там, кажется, художники живут. А Большие бульвары — они чем хуже? Садовое кольцо, Большие бульвары. Въехать бы в какой-нибудь подвал на Больших бульварах, устроить там московскую Конуру: цейлонская заварка под батарейкой, пишущая машиночка. Девку какую-нибудь завести для порядка: Катю, Машу или, на худой конец, Маргошку какую-нибудь.
— Слушай, Петя, — с удовольствием вдыхая прохладный воздух, сказал Вадим Соловьев. — Большие бульвары — где это? Поедем, поглядим!
— Большие, маленькие! — досадливо поморщился Рубинчик. — Какая разница? Мы в Замок едем, это тоже на поезде надо, пятнадцать минут. Вон там через рельсы перейдем, тогда можно без билета.
— Не поймают? — обеспокоился Вадим Соловьев.
— Чего там… — отмел Рубинчик. — В первый раз, что ли? Чего им, французам, платить — они и так богатые, перебьются как-нибудь.
Вадиму досадно было уезжать из Парижа, так и не пройдя по нему ни шагу, и ехать к Рогову, в Замок. Еще в Москве, от знающих приятелей, Вадим слышал об этом Замке — бастионе русской культуры в самом сердце просвещенной Европы, неприступном каменном красавце посреди векового парка. Вадиму никогда еще не приходилось бывать в настоящем замке, где в вестибюле, может, стоят в нишах рыцарские доспехи, а в камине можно изжарить корову или быка. Это все было очень заманчиво и интересно, и только одно-единственное сомнение смущало Вадимову душу: каким образом Рогов, Женька Рогов пробрался в этот Замок, сидит там среди доспехов и спит чуть ли не в королевской кровати с балдахином и гербом? Присутствие Женьки Рогова, в недавнем прошлом дамского мастера из парикмахерского салона на улице Дзержинского, весь Замок погружало в какие-то сомнительные полутона. Женьки Рогова, которого московские литературные остряки с золотыми зубами называли лучшим прозаиком среди парикмахеров и лучшим парикмахером среди прозаиков. Дело было даже не только и не столько в обидном звании, сколько — и Вадим был убежден в этом бесповоротно — в том, что Роговская проза могла заинтересовать разве что заядлого кроссвордиста. Кого же здесь, в Париже, Рогов смог провести своими штучками и вселиться в Замок, в спальню французского короля?
— Ты тоже в Замке живешь? — спросил Вадим, покосившись на Петю Рубинчика.
— Живу, живу, — подтвердил Рубинчик. — А ты где собираешься жить — в гостинице, что ли? У нас там ребята боевые подобрались.
— А он — древний? — с надеждой спросил Вадим.
— Кто? — не понял Рубинчик.
— Да Замок, — пояснил Вадим.
— Кто его знает… — призадумался Петя Рубинчик, как будто такая мысль впервые пришла ему в голову. — Пока стоит, не развалился.
— А ров — есть? — спросил Вадим. — Вокруг Замка?
— Какой там ров? — повернулся Рубинчик к Вадиму. — Ты что — того, что ли? Рва только нам не хватало…
От полустанка до роговского Замка пешим ходом добрых двадцать минут — сначала вдоль путей, потом в сторону, в глубь. Зарядил тяжелый, сплошной дождь, перемешанный со снегом. Рубинчик и Вадим Соловьев шли по светлой, мокрой тропинке, одежда их промокла, обувь тоже, они, как птицы, втягивали головы в плечи. Дождь, гремящие поезда, лес, покрытый черным лаком — все это будоражило Вадима и радовало, как праздничное утро: впереди день, и вечер, праздник, уйма времени, и непременно что-то должно случиться приятное и памятное.
Вскоре за поворотом пошла то ли деревня, то ли поселок; попадались тут рядом со старыми, двухэтажными, и серые новые, пяти-шестиэтажные дома с городскими стеклянными парадными. В тупике улицы Рубинчик подвел Вадима к обветшалой каменной арке, в которой висели когда-то, в давние времена, створки ворот. На стыках ноздреватые и желтые, цвета старой кости камни арки разошлись и округлились.
— В ворота и направо, — сплевывая дождевую воду и отфыркиваясь, указал Рубинчик. — А я за бутылкой сбегаю, а то простудимся к черту. Ну, погодка!
В глубине обширного двора, сплошь залитого водой, стоял длинный двухэтажный дом с подъездом посередине. Островерхая коньковая крыша, крытая черепицей, была украшена по торцовым скатам двумя декоративными башенками, не имеющими хозяйственного назначения. В каждый этаж открывалось по двенадцати высоких окон, закрытых и забитых щитами из почерневших досок. Дым, казалось, уже много лет не восходил над мощной трубой, более всего дома имевшей вид запущенный и одичалый.
Не обнаружив во дворе никакого другого строения, напоминающего замок, Вадим Соловьев шагнул в арку. Справа и слева от нее, прилепившись к высокому глухому забору, горбились то ли службы, то ли убогие жилища дворни. Вадиму вдруг стало холодно, зябко до противного озноба, и он торопливо шагнул от дождя в первую же дверь.
Перед ним открылся сырой нетопленый коридор; пройдя его насквозь, Вадим наткнулся на другую дверь, обитую то ли одеялом, то ли какой-то старой одеждой, и постучал сначала тихо, деликатно, а потом, не получив ответа, посильней. Но ответа так и не было, и Вадим, прижав ухо к тряпью обивки, услышал звуки музыки: то ли радио играло, то ли патефон. Стукнув еще раз кулаком по мягкому, Вадим потянул дверь и вошел в теплую тесную комнату, загроможденную множеством домашних вещей. Среди вещей, вполоборота к Вадиму, сидела на низкой широкой тахте голая женщина средних лет и расчесывала волосы гребнем. Повернув голову к вошедшему человеку, женщина не опустила рук и продолжала заниматься своим делом. Ее груди, в такт длинным и плавным движениям, приятно покачивались.
— Извините… — пробормотал Вадим, отступая к порогу.
— Ничего, — сказала голая женщина более, пожалуй, приветливо, чем смущенно.
Во дворе по-прежнему не было никого, и Вадим, наметив покосившуюся службенку напротив, побежал к ней, шлепая по лужам. Войдя, он чуть не упал: лестница с порога вела вниз, в полуподвал. В смутном свете полуподвала сидел за конторским столом, лицом к Вадиму, плечистый старик с сивыми толстыми волосами, аккуратно расчесанными на прямой пробор. Он словно бы вел здесь служебный прием посетителей, этот старик, и Вадим обратился к нему:
— Здравствуйте!
— Также и вы, — немедля откликнулся старик, буравя Вадима серыми алмазными глазами.
— Не скажете ли, — продолжал Вадим, — как к Рогову пройти?
Старик не шелохнулся, но напрягся и набычился, словно бы услышал оскорбительный вопрос, имеющий под собою почву. Алмазные его буравчики заработали на полную мощность; казалось, он хотел продырявить Вадима Соловьева в нескольких местах.
— Вы имеете в виду Ругермана Евгения Мошковича? — молвил, наконец, старик ровным голосом.
— Я точно не знаю, — поднял мокрые плечи Вадим. — У него, вроде, была какая-то другая фамилия. А что такое?
Сильные руки старика передвигали и перекладывали настольные предметы: нож для разрезания бумаги, карандаши, массивную чернильницу без чернил.
— Да будет вам известно, молодой человек, — сверля теперь ноги стоящего Вадима, заговорил старик, — что вы находитесь на территории приюта для православных младенцев — жертв большевистско-жидовской оккупации. Я, как директор приюта и истинно русский человек, с жидами дел не веду. Вам ясно?
— Понятно, — сказал Вадим Соловьев. — Но Рогов-то — он здесь? Он где живет?
— Не желаю знать, — голос старика дрогнул, в нем звучала теперь горечь и усталость. — Извольте выйти, молодой человек.
Странный человек, — размышлял Вадим Соловьев, гадая, куда ему податься и где искать Рогова, — антисемит чистых кровей. И какие там православные младенцы, где он их возьмет? Если они должны быть жертвами революции, то они уже старики, а не младенцы. А если они младенцы, то кто разрешит отправлять их сюда из России? И, вообще, где они тут? Рогов и Рубинчик под эту категорию не подходят ни по какой статье, эта голая тетка — тоже. Кто же тогда православный младенец — я, что ли? Моего папашу хватил бы удар, если б он знал, куда меня занесло… А этот сивый старик здорово, видно, обижен на евреев. Что они ему, интересно, сделали? Ну, Христа распяли — но Рогов тут ни при чем. А здесь, во Франции, что они не поделили?
Вадим озирался, стоя посреди двора. Подлый Петька Рубинчик! Не мог объяснить толком, куда идти… Этот сивый, надо думать, Петьку Рубинчика тоже не жалует.
Оконце в первом этаже флигелька приотворилось, и раздался немузыкально поющий голос:
— Что Соловьеву знаки Зодиака?
И сам он Пес, и знак его — Собака.
Вадим поднял голову и увидел в оконце Рогова, размахивающего рукой.
— Давай сюда! — закричал Рогов, свешиваясь из окна. — Вот в эту дверь и наверх!
Вадим Соловьев обрадовался явлению Рогова и московским стишкам, придуманным кем-то в Конуре и читанным там неоднократно, под рюмку водки. Да, Париж, все же — не Вена и не Рим, будь он проклят.
После объятий, охлопываний и взаимного покачивания головами Вадиму был выдан, взамен его мокрой насквозь одежды, драный махровый халат с кушаком. Расстегнув уже штаны, Вадим запоздало оглянулся на высокую худую женщину, стоявшую, кутаясь в платок, в углу кухоньки.
— Ничего, ничего, — успокоил Рогов. — Это моя жена, Галя ее зовут.
Сколько помнилось Вадиму, в Москве у Рогова была совсем другая жена — говорливая маленькая брюнетка, игравшая на барабане в женском оркестре ресторана «София». Но Вадим ни о чем не стал расспрашивать Рогова; повернувшись спиной к молчаливой Гале, он сбросил мокрое и накинул теплый банный халат. Штаны и куртку он хотел было положить на батарею — просушить, но Рогов предупредил его:
— Не работает отопление, Шишков проклятый испортил. И пробки выкручивает, гад, каждый вечер… Мы, знаешь, ползимы тут в пальто просидели, а потом керосиновую печку достали. Прямо война с этим Шишковым!
— Кто ж это будет? — заинтересовался Вадим.
— Антисемит, — сообщил Рогов. — Дурак старый. Он раньше тут жил, наверху, а я его вниз согнал. Он со мной уже и судился, и что хочешь. Ему автомат дай — он меня застрелит… А я в этой квартире музей русского народного искусства организовал: прялки, наличники, из лыка кое-что есть. Да ты сам поглядишь!
— Я его видал, этого Шишкова, — сказал Вадим. — Сердитый тип.
— Да и я на его месте был бы сердитый! — миролюбиво заметил Рогов. — Они бы меня давно отсюда поперли, если бы не музей. А я музей на свое имя зарегистрировал. Где ж ему еще быть, музею русского искусства, как не здесь? В синагоге, что ли? Поэтому суд все время за меня.
— Кроме того, я чистокровная русская, — подала голос молчаливая Галя. — Так что мы имеем право здесь жить по закону. Я, между прочим, русей этого хулигана.
— Он из жмудей, этот Шишков, я точно знаю, — дал справку Рогов. — Жмудь болотная!
— А в Замке нельзя, что ли, музей устроить? — спросил Вадим. — Там места вон сколько… И старик бы тогда не обижался.
— Какой там Замок! — досадливо махнул рукой Рогов. — Там все развалено, на один ремонт миллионы и миллионы нужны. А топить? А электричество?.. Галка, ставь чайник — супу разведем.
Зазвонил телефон на холодильнике, и Галя пошла послушать.
— Меня нет! — прошептал, прикрывая рот ладонью, Рогов. — Нет и неизвестно!
— Это Петька Рубинчик, — послушав, Галя передала трубку Рогову. — Куда он делся?
Послушал и Рогов и, сказав «Сейчас спрошу», отложил трубку в сторону.
— Он в аптеке, — объяснил положение Рогов, — за спиртом пошел для водки. Он хочет чекушку взять, а как сказать «двести пятьдесят» забыл. Ну, как это будет?
— Дэ сан сэнкант, — сказала Галя.
— Дэ сан сэнкант, тупица! — передал в трубку Рогов. — Запомнить, что ли, не можешь? Ну, давай, давай!
После прихода Рубинчика и принятия разбавленного водой спирта разговор пошел рысью. Откинувшись в полосатом шезлонге, отведя руку с зажатым между пальцами длинным янтарным мундштуком, Рогов рассуждал о путях свободной русской литературы и будущем журнала «Ось», в редколлегию которого Вадим Соловьев был тут же и введен. Вадим слушал весь этот треп, поджав губы: выходило так, что не было покамест ни материалов, ни авторов, ни редакции — а были только Рогов, да Рубинчик, да член редколлегии Вадим Соловьев и еще Колодный, который служил временно в зоопарке кучером пони на детской площадке и это обстоятельство помешало ему приехать сегодня в Замок, на встречу с Вадимом.
— Ты ничего не понимаешь, — поводил длинным мундштуком Рогов. — Твои «Мощи» годились в Москве, а здесь за них ломаного гроша не дадут. Они здесь ничего не понимают в литературе и писать не умеют! Думаешь, им здесь нужна правда о России? Держи карман шире — ничего не упадет! Порнограф им нужен, пор-ног-раф русский — это они сожрут, и наши русские тоже косточки обгложут. Большой негр и Манька рязанская — это неплохо, или, еще лучше, большой негр и какой-нибудь Эдик-педик харьковский. Если мы это не напишем, кто-нибудь нас обскачет, вот увидишь! Ты только представь себе: ты сидишь в Америке и рубаешь гречневую кашу из самовара, и такая тебя берет тоска, хоть со сто второго этажа кидайся. Жена тебя бросила, твоя славянская душа ищет жалости и утешения. И вот тут появляется большой негр… Напиши, Вадик! «Петрушка в Нью-Йорке» можно назвать.
— Да брось ты… — скривился Вадим. — А почему, кстати, в Нью-Йорке?
— Чем западней, тем лучше, — объяснил Петя Рубинчик. — Это здесь каждый понимает. Центр — там, а здесь выселки какие-то несчастные.
— Да-да, нам чем позападней, — поддержал Рогов. — А то советские товарищи сюда уже днем в окошко лезут, а местные большевички им лесенку подставляют… За океаном, говорят, поспокойней.
— И там — рынок, — с тоской в голосе добавил Петя Рубинчик. — Здесь тебе не Советский Союз, здесь, если писатель не котируется на рынке, он — ноль, пустое место.
— Но наши русские! — чуть ни простонал Вадим Соловьев. — Там ведь они нас читали!
— Скрежет зубовный в пустыне, — прокомментировал Женя Рогов. — Брось дурака-то валять — там… Там Софья Власьевна на лавке сидит. Скажи еще спасибо, что ГБ тебе кишки не выпустила, что мы не в Потьме, а в Париже.
— А Эйфелева башня — это здорово? — с надеждой спросил Вадим.
— Башня как башня, — проворчал Рогов. — Я там не был, у меня свои дела есть… Можно, говорят, на метро доехать. Ты посмотреть, что ли, хочешь?
— Да хотелось бы… — промямлил Вадим Соловьев, чувствуя, что и Рогов, и Рубинчик, и молчаливая Галя глядят на него со снисходительным укором.
— Да, бывает, — после паузы вынес суждение Рогов. — В первый день это некоторым хочется. Потом проходит.
Было совершенно ясно, что эти «некоторые» никак не относятся к числу лучших представителей рода человеческого.
— А вот сыр у них здесь неплохой, — ни к селу, ни к городу сообщил Рубинчик.
— Но — воняет! — угрюмо возразил Рогов. — Пойдемте лучше музей поглядим.
Вадим с охотой поднялся из-за пустого, какого-то унылого стола — хотелось куда-то идти, хоть в другую комнату, из этой убогой кухни.
— Капа, Капа! — позвала молчаливая Галя, и тотчас из обувной коробки, стоявшей в углу под вешалкой, выпрыгнула грязно-белая болонка с выпученными глазами.
Хозяйка взяла собаку на руки, спрятав руки в ее шерсти, как в муфте. Неприязненно глядя на болонку, Вадим Соловьев тихо радовался тому, что сначала не заметил животное и не ощущал его присутствия все это время.
В музей шли извилистым узким коридором — впереди мужчины, потом Галя с собачкой. Отперев дверь в просторную темную комнату, Рогов щелкнул выключателем, и под потолком вспыхнула мощная лампа без абажура. Под ярким светом, точно посреди комнаты, обнаружился, к веселому смущению Вадима, высокий крендель кала.
— Опять Капа наделала! — легко нашелся Рогов. — Вот стерва…
Спущенная с рук, Капа заинтересованно подошла к кренделю и стала около него, как коза у пня.
— Надо бы убрать, — указал Рогов жене и очертил круг длинным мундштуком.
— Ну, убери, — согласилась молчаливая Галя, скучно глядя на мужа. — Капа, отойди оттуда!
По углам комнаты стояли старинные самовары, с потолка на бечевке свешивались две пары лаптей — одна новая, другая сбитая, темная. По одной стене висели иконы, по большей части без окладов, металлические кресты и складни. Другая стена была украшена резными наличниками, между которыми покоился на крюках тяжелый цеп. Берестяные туески и деревянные солонки стояли на отдельной полочке.
— Цеп музейный, — дал разъяснение Рогов. — И наличник вон тот, не говоря уже об иконах.
— Это миллионы! — печальным и глухим голосом сказал Рубинчик. — А мы на первый номер «Оси» никак денег не наскребем…
— Не будем об этом, Толя! — Рогов направил в сторону Рубинчика янтарную пику мундштука, как бы защищаясь от нападения. — Ты же знаешь, — он повернулся к Вадиму, приглашая и его к этому уже открытому Пете Рубинчику знанию, — я не продам отсюда ничего, ни туесочка. Не то что мне жалко, — теперь он говорил к Вадиму Соловьеву, терпеливо объяснял ему, — но просто я люблю все это. Я понимаю, что это не музей, что это, может, карикатура на музей. И все же здесь есть кое-что, для начала.
— А «Ось»? — с напором спросил Рубинчик. — Это что, менее важно?
— Вот посмотри, — не отвечая, Рогов поманил Вадима к хрупкой прялке, густо покрытой узорной резьбой. — Это с Севера, из-под Архангельска, вот тут у меня все записано…
Свет погас некстати, в темноте нельзя было различить стен. Вадим Соловьев остался терпеливо стоять на месте, боясь вступить в дерьмо.
— Это Шишков, подлец такой, — без раздражения сказал Рогов. — Пробки выкручивает. Как я сюда веду кого-нибудь, он всегда выкручивает пробки.
Галя, нащупав дверь, распахнула ее и закричала громким, высоким голосом:
— Жмудь проклятая! Зараза! Это ты тут наклал, мордва вонючая!
— Я русский человек и христианин, — немедля откликнулся Шишков из подозрительной близи. — И с вами, госпожа Ругерман, я не желаю разговаривать.
— Сам ты жид! — парировала Галя. — Чтоб ты сдох, гад такой!
— Безобразие! — подал голос и Рогов. — Хулиган!
— А вам, Евгений Мошкович, я советовал бы призадуматься, — отчеканил Шишков. — Я вас выведу на чистую воду!
— Плевали мы на твои советы! — сообщил Рубинчик во тьму коридора. — Вот Грузберг приедет, тогда мы тебе покажем! Весь Замок к нему перейдет!
На эту угрозу Шишков не ответил.
— Боится, — подвел итог Петя Рубинчик, выглядывая в коридор. — Ему отсюда только на кладбище съезжать.
— А кто это — Грузберг? — спросил Вадим Соловьев, пробираясь по коридору вслед за Рубинчиком. — Я что-то не помню…
— Да никто, — хмыкнул Рубинчик. — Это я просто так, пугнул его на всякий случай.
После происшествия в музее кухня не показалась такой убогой — а теплой и обжитой до приятной вонючести. Галя отлучилась куда-то ненадолго и вернулась с початой бутылкой то ли водки, то ли не водки — прозрачной какой-то хмельной жидкости, противно пахнувшей каплями датского короля.
— И как они ее тут пьют! — показно возмутился Петя Рубинчик. — Еще водой доливают, она тогда становится белая. Смех один!
— Ну, может, они привыкли, — примирительно заметил Вадим. — До нас же пили — вот и теперь пьют.
— А вино! — кисло сморщился Рогов. — В Москве я за бутылку французского какого-нибудь бордо полсотни бы отдал: шик! А здесь в глотку не идет кислятина эта… Вот так все меняется на свете, — несколько неожиданно заключил Рогов.
— Ну, это уж слишком! — возразил Вадим. — Вино вином, а чернила — чернилами: бери бумагу, пиши… Сами мы меняемся, это может быть.
У него вдруг что-то сместилось внутри, у сердца, сгустилось до свинцовой тянущей тяжести. Ему захотелось спорить, отбиваться, не принимать вот этого страшного и бесповоротного «все меняется на свете». Он, Вадим Соловьев, был и остается русским литератором. Он там писал — будет писать и здесь, и не имеет никакого значения, что пьют и едят французы и что об этом думает Женя Рогов. Жалко, что Рогов так быстро изменился, да и Рубинчик тоже. Жалко, больно.
— Ты тоже изменишься, подожди немного, — ударил по больному Рубинчик. — Женька дело говорит про порнографию: в Москве ты не стал бы этой мурней заниматься, а здесь сядешь, напишешь как миленький: надо. А другой вообще писать бросит, пойдет в лавку торговать: тоже надо.
— Жрать захочется, так пойдет, — вставила молчаливая Галя и косо, зло взглянула на Рогова. — Не у всех же жены за двоих вкалывают.
Рогов плавно повел рукой, кисть его проплыла в воздухе, длинный желтый мундштук указал вверх, в потолок — словно бы он переадресовывал озабоченную жену к иным, высшим инстанциям.
— Продай ты эти дрова! — не принимая посыла, вскинулась Галя. — Тоже мне, музей… Хоть ушли бы из этого гадюшника!
— Не продам, — твердо сказал Рогов. — Вплоть до развода. Во имя свободной России я сохраню эту коллекцию!.. И потом, Галя, не все ли равно, где ждать — здесь или в другом месте? Мне здесь неплохо.
— Опять — двадцать пять… — вздохнула Галя и сгорбила плечи под теплой шалью. — Чего ждать-то, чего? Ты хоть бы подумал, а потом бы уже болтал.
— Возвращения домой! — Рогов светло взглянул на Вадима, а потом на Рубинчика. — Мы здесь не в изгнании — мы в послании. Мы вернемся в свободную Россию!
— На белом коне или на белом мерседесе? — съязвила Галя.
— На белом танке, — вынес реалистичное суждение Рубинчик.
— И музей, и «Ось» — это наше оружие, — не принял насмешки Рогов. — В исторической перспективе, — рука Рогова снова пришла в движение, рывками поплыл мундштук, зажатый между тонкими пальцами, — мы должны победить, и русский народ…
Из подвала донеслось надсадное громкое пение. Так поют иногда русские люди после второго или третьего стакана водки; состояние их души тревожно и сладко, они поют о том, о чем следовало бы плакать в церкви или перед смертью… Шишков, как видно, праздновал свою сегодняшнюю победу над Роговым-Ругерманом.
Жиды обсели бедную Россию, —
пел Шишков, —
Абрашки грабят наш родимый дом.
Мы сокрушим жидовское засилье.
Вернемся мы и Русь себе вернем!
Богата бедная Россия жаждущими вернуться.
Хорошо, все-таки, когда есть у человека место, куда он хочет вернуться — об этом рассуждал Вадим Соловьев, бредя по парижской, по-кошачьи ласковой улице и жуя длинный хрусткий батон, который с каждым откусом становился все короче. Нет, не березовые рощи и не васильковые поля мерещились Вадиму местом желанного возврата — а его Конура на Самотеке, ее утра и вечера, и люди, спускавшиеся туда по вонючей лестнице, знакомые и почти что и незнакомые люди, приходившие в Конуру к Вадиму Соловьеву, литератору. Окажись Конура вот здесь, в подвале этого дома, на этой улице с непроизносимым названием — и все было бы в порядке. Конура и три десятка знакомых и почти незнакомых. И еще сколько-то там вовсе незнакомых — но читавших «Мощи» и кое-что из рассказов. Сколько их? Горстка, в сущности, капля! А вот перенеси эту горстку, которую здесь никто и не заметит и на которую никто внимания не обратит, сюда, в Париж — и Вадим Соловьев будет совершенно счастлив… Действительно, Бог, неужели счастье одного человека не стоит Твоего вмешательства?
Вот уже неделя, как Вадим, разругавшись с Женей Роговым, вышел из состава редколлегии журнала «Ось» и съехал из Замка. Женя молча размахивал своим мундштуком и не удерживал Вадима, зато Рубинчик, нагнав его уже по дороге на станцию, предложил свой вариант.
— Между нами говоря, Рогов никакой не писатель, — поспевая за широко шагавшим Вадимом, сказал Рубинчик. — Он как был парикмахером, так им и остался. А мы с тобой — прозаики, здесь таких нет, как мы! Давай начнем свой журнал, без всяких там Роговых, назовем его «Слово». Я — редактор, ты — зам. Ну? Решай! За нами пойдут, вот увидишь.
Вадим Соловьев не стал спрашивать, кто за ними пойдет и зачем. Он остановился, огляделся вокруг и сказал Рубинчику:
— Гляди, Петя, вечер опускается на деревья вместе с птицами. Что это за птицы, ты не знаешь?
Огляделся и Петя Рубинчик, и не заметил на деревьях никаких птиц.
— Ты что? Какие птицы? — спросил он, но Вадим уже шагал от него, помахивая своим баулом. Вздохнув, Рубинчик покачал головой и побрел обратно в Замок.
Знакомству с Ксенией Князевой, у которой теперь Вадим проживал в гостевой комнате на втором этаже, он был обязан Рогову. Как-то, с полмесяца назад, Ксения подрулила к Замку на своем фиатике и, поднявшись в кухню, поставила на стол большой бумажный мешок с ветчиной, сыром, порошковой картошкой и вином. Все это пришлось очень кстати, и впридачу Вадим получил приглашение заходить запросто и оставаться ночевать без церемоний: дом большой, Ксения любит русских и русскую литературу, а ее муж, хоть и чудный человек, по-русски не понимает ни звука и, всецело занятый своими делами, далек от литературных проблем.
Приехав в Париж после ссоры с Роговым, Вадим позвонил Ксении, зашел и остался. Через два дня, оттаяв в теплом доме, он объяснил хозяйке причину ссоры: по его, Вадимову, мнению журнал «Ось» — это просто издевательство над русской литературой, никто его читать не станет. Рогов со своими модерно-порнографическими фантазиями — просто маньяк: западному человеку все равно не угодишь, а свой, русский читатель ждет от своих писателей мощной духовной правды, а не бездарной клубнички.
— Вы даже сами не знаете, как вы правы! — поддержала Вадима Ксения. — Вы должны поехать к Александру Исаичу, он один все это понимает. Расходы пусть вас не беспокоят, мы вам поможем.
И она взглянула на мужа, мирно дремавшего перед телевизором.
Двадцать лет, прожитые во Франции, сделали из Ксении Князевой настоящую русскую патриотку. Недаром ведь говорят: любовь крепнет на расстоянии. Не чаявшая, как выбраться из любезного отечества, Ксана, тогда еще девятнадцатилетняя студентка-медичка, опрометью вышла замуж за симпатичного французского врача — специалиста по аритмии сердца, и уехала с ним в Париж. Редкие наезды в Россию через несколько лет прекратились вовсе, зато гостевая комната на втором этаже с начала 70-х годов не пустовала никогда: там, сменяя друг друга, хмуро жили эмигрировавшие из советских пределов диссиденты и писатели. Врач-сердечник смирился с постоянным их пребыванием в его доме, как смиряется муж с хронической болезнью жены, как он сам смирился с неизлечимым бесплодием Ксении: что ж тут поделаешь, что изменишь! Его долготерпение будет вознаграждено: на двадцать пятом году брака Ксения оставит его ради дрессировщика медведей из московского цирка; освободившись, оставленный через полгода женится на своей ассистентке, станет отцом, примкнет к движению «Франция для французов», продвинется на общественном поприще и с чувством выполненного долга легко умрет на семьдесят втором году жизни в собственном бунгало на Багамских островах. Письмо от бывшей жены, полученное за двенадцать лет до его смерти, он не распечатает. Адвокат покойного, разбирая архив своего клиента, без интереса узнает из этого письма о том, что некая Ксана заканчивала свои дни в муниципальной клинике для наркоманов, в Кливленде, штат Огайо, США.
Подходя к дому Ксаны и дожевывая на ходу батон, Вадим Соловьев присматривался и принюхивался к открытым витринам рыбных лавок. Бледные, телесного цвета морские рыбы, крупные круглые раковины, переложенные битым льдом устрицы пахли почему-то одуряющей свежестью весеннего, еще непросохшего леса. И вся улица, пропитавшаяся за день терпкой теплынью близкой весны, пахла морем, песчаным берегом моря. Заглядывая в витрины, Вадим испытывал голод, все в нем хотело есть, растворять пищу: гудящие от долгой ходьбы ноги, желудок, рот. Вадиму неловко было есть у Ксении, сидеть за обеденным столом с салфеткой на коленях — особенно после того, как позавчера утром она вошла в гостевую комнату в пеньюаре, похожем на боярское платье, и, наклонившись над Вадимовой кроватью, сказала:
— Лежи, лежи, Жак уехал… Ты никогда не задумывался над тем, как определяется возраст женщины?
— Да нет… — промямлил Вадим, стараясь не заглядывать в распахнувшийся вырез на груди пеньюара и все же скашивая туда глаза.
— Женщине столько лет, сколько лет ее любовнику, — сказала Ксения. — Ну подвинься же, наконец!
Подвигаясь и отпахивая одеяло, Вадим не думал ни о Мыше, ни о Ксении. Он думал о тяжелой и, наверно, теплой груди, которую он увидел в вырезе пеньюара.
После этого случая Вадим уходил ни свет, ни заря, а возвращался вечером, когда Жак уже сидел перед телевизором.
Вот и сейчас он, наверняка, уже дома, и неудобно будет как ни в чем не бывало с ним здороваться за руку, а потом опасно болтать с Ксаной, пользуясь тем, что он ничего не понимает. А вдруг — понимает?
Хотелось есть, хотелось, чтоб Жак ничего не понимал, хотелось съехать куда-нибудь от Ксении. Витрина бакалейной лавки сверкала, дверь была открыта, и Вадим вошел, сгребая мелочь в кармане. Стеллажи вдоль стены были сплошь заставлены бутылками, коробками и банками. Все это ничем не пахло — ни весной, ни морем — и все же Вадим жадно, радостно почувствовал, как каждая клеточка его тела хочет есть, есть… Идя вдоль стеллажа, он отыскал самую дешевую жестяную банку, на ее этикетке были нарисованы голубцы — мясной фарш, завернутый в ярко-зеленые виноградные листья с прожилками. Банка была приятно тяжелая, что-то в ней смачно булькало при встряхивании… Заплатив, Вадим сунул банку в карман куртки и, не слушая, что объясняет ему продавец, вышел на улицу. Вскрыть банку перочинным ножом оказалось непросто — жесть не поддавалась лезвию, зеленоватый сок тек по пальцам. Наконец, отогнув крышку, Вадим с жадностью и азартом заглянул вовнутрь — и увидел аккуратно сложенные в стопочку виноградные листья. Вадим сунул нос в банку, понюхал — пахло травой, уксусом, чем угодно, только не мясом. Поджав губы, Вадим поглядел на красивые голубцы на этикетке, а потом отхлебнул зеленоватого сока из банки и поморщился разочарованно. Собственно, глупо было бы искать в банке с виноградными листьями мясные щи… Макая остатки хлеба в сок, Вадим Соловьев выуживал листья из банки и жевал их как бы обреченно. Ему нравилось жевать эту ботву именно с таким обреченным видом, вызывающим смешливую жалость к самому себе, к своему молодому здоровому голоду и полному неустройству в жизни — иначе он выкинул бы проклятую банку в ближайшую подворотню… Он аккуратно выкинул ее — опустил в мусорную урну рядом с домом Ксении. Теперь можно было и поужинать, и после честно сжеванных листьев сидение за обильным докторским столом не покажется таким уж неловким и беспринципным.
Вадим потянул калитку — легкую, деревянную, как бы дачную подмосковную калитку — и где-то в доме, то ли в гардеробной комнате, то ли во второй ванной, гулко забрехала собака, запертая там от Вадима, со времени его появления. На собаку весело зашикали, она унялась, и Вадим, переступив порог, увидел в деревянной, во весь фасад дома гостиной пять или шесть человек, из которых один показался ему знакомым, виденным когда-то близко, может быть, за столом, за вином. Этот человек, большеголовый, рыжеватый, с квадратным подбородком и в квадратных очках, за линзами которых водянисто-синие близорукие глаза казались беспомощно расширенными, глядел на Вадима с выжидательной улыбкой: узнает, не узнает. Другие тоже глядели на Вадима с любопытством, с задержанными на лице улыбками, ожидая реакции и, может быть, бурного действия вдруг вошедшего с улицы человека. Задержка затягивалась, лица немели и улыбки становились гримасами — а Вадим все не узнавал; ему было неловко вот так стоять на пороге, под направленными на него со всех сторон взглядами.
— Это же Кира Волох! — не выдержав тишины, воскликнула Ксения, и доктор Жак отвлекся от теленовостей, чтобы взглянуть, что такое тут произошло.
Ну конечно, — узнал Вадим, — это же Кирилл, Кира Волох, мосфильмовский кинорежиссер, он что-то ставил по сценарию Рудика Ованесова, кажется, «Мне бы этот фаэтон». Ну и встреча! Он тоже, что ли, оттуда уехал?
— Ну и встреча! — сказал Вадим Соловьев. — Ты — тоже?
— Нет-нет! — Кирилл предупреждающе отвел ладонью предположение Вадима. — Я в гости приехал, на месяц, по приглашению.
Ну, в гости, так в гости. Вадим все равно был рад, неизвестно отчего — как будто Кирилл Волох приходился ему близким другом, и поступило известие о его трагической и нелепой смерти где-то во льдах Арктики, а теперь вот выяснилось, что все это — ошибка, и кинорежиссер явился живым и здоровым в круг друзей… А они-то и виделись с этим Кириллом раза три-четыре.
— Ну, рассказывай, как ты тут! — с жаром спрашивал Кирилл, и Ксана улыбалась доброй и счастливой улыбкой устроительницы встречи старых друзей. — Что пишешь, что делаешь?
— Да как тебе сказать… — накладывая себе в тарелку ветчину, уклонялся от однозначного ответа Вадим Соловьев. — В двух словах ведь не расскажешь… Ты лучше расскажи, как там, как ребята.
— Да там все по-старому, — бодро докладывал Кирилл. — Все живы. Наташка вот Костюкова на съемках разбилась, шофер пьяный был.
— Да что ты говоришь! — сердечно жалел Вадим знакомую ему лишь по имени Наташу Костюкову. — Насмерть?
Выяснилось, что насмерть. Потом с излишним темпераментом поговорили о плохом фильме Тарковского, в котором, впрочем, хорошо снята одна лесная панорама и еще пролет птиц. А потом замолчали, постукивая пальцами по столешнице и глядя в стороны.
— Выпить надо, — предложил Кирилл. — А то тяжко как-то…
После третьей рюмки Кирилл как бы оплавился, перестал искать уши на стенах.
— Везде одно и то же, — сказал Кирилл, аккуратно жуя сыр. — Одно и то же дерьмо. У вас перебарщивают со свободой, а у нас перебарщивают с несвободой, вот и все. Искусство! У нас тоже его делают: ложка меда в бочке дегтя. И у вас его не больше: в бочке коммерческого дерьма плавает бумажный кораблик настоящего искусства. Только у нас дерьмо держат в тюремной параше, а у вас в фаянсовом ночном горшке с цветочками, на теплом коврике.
— Но диссиденты! — потерянно возразила Ксения. — У нас их, слава Богу, никто никуда не высылает, — и она взглянула на Вадима.
— Ну да, — согласился Кирилл. — Я же говорю: у вас свобода, у нас несвобода. И каждый играет своими картами, не соседскими. Я вот вчера по телевизору видел: в Цюрихе шпана целый день громила камнями витрины, машины. Шпана, подростки! Вместо того, чтобы посадить их годика на три, на четыре за хулиганство, их водичкой поливают. Свобода!.. Ну, не хотите сажать, чтоб на нашу несвободу не смахивало — не надо. Тогда сдерите с них их вонючие джинсы и всыпьте им по полсотни плетей на площади перед ратушью! Не можете, дорогие господа: это противоречит свободе — свободе хулиганства… Вы здесь, на Западе, все решили довести до абсолюта: свободу, изобилие, секс-революцию. Все!
— Что ж, — хмуро вступился за Запад Вадим Соловьев, — ты считаешь, что у нас… то есть, у вас… ну, словом, в Советском Союзе — лучше, что ли? Да ты сам подумай!
— Сравнивать целое с целым — пустое занятие, — морща лоб, выговорил Кирилл. — Частности надо сопоставлять, частности… Вот, например, у нас подростки камнями витрины магазинов не бьют, и никто в мире не скажет, что это плохо. Это хорошо. А почему не бьют? Может, потому, что витрины эти пустые — хоть шаром покати. Это — плохо. А у вас витрины дай Бог каждому — и это хорошо.
— Витрины, витрины… — скривился Вадим, с огорчением вспомнив банку с виноградными листьями. — Витрины — это штаны. Или там голубцы… Но существуют ведь в мире, черт побери, духовные ценности! Книги, в конце концов! Несущественно, в каких штанах человек читает хорошую книгу — в шерстяных или бумажных!
— Твой читатель, Вадим, остался в России, — сказал Кирилл то, что Вадим Соловьев и желал от него услышать. — А то, что он сидит там вовсе без штанов и к тому же с пустым брюхом — это, знаешь ли, нехорошо. Плохо это. А я, — Кирилл отхлебнул вина и вкусно причмокнул языком, — зарабатываю в месяц, как десять врачей, хожу в канадской дубленке и езжу во Францию — и это хорошо.
— А то, что Брежнев пишет какую-то муру и его сравнивают чуть ли ни с Достоевским — это тоже хорошо? И гонорары ему платят миллионные — хорошо? — хмуро спросил Вадим.
— Не будем о Брежневе… — досадливо пожал плечами Кирилл. — Все политические лидеры страдают писательской чесоткой. Я думаю, над этим смеются не только у нас в Союзе. — Он бросил в рот несколько соленых орешков и захрустел. — А Париж — это, все-таки, здорово!
Гости, слегка утомленные разговором, задвигались, зашевелились. Им хотелось порасспросить московского режиссера о вещах куда более простых — правда ли, что у Брежнева рак языка и введена ли уже в России карточная система. Эти люди уехали из России давным-давно, но по-прежнему ее любили и не теряли интереса к ее проблемам. Действительно, болен ли Брежнев раком языка?
— Насчет читателей — это ты правильно сказал… — Вадим Соловьев говорил так, как будто здесь никого не было, и они с Кириллом сидели вдвоем за пивом в летнем павильоне, под грибком, где-нибудь в Сокольниках. — Мой читатель — в России. А здесь все шиворот-навыворот… Ты говоришь — Париж. Ну, Париж! Хороша Маша, да не наша.
Услышав, как Вадим сравнивает Париж с чужой Машей, гости восторженно заулыбались, а Ксения грустно опустила глаза.
— Русский писатель не должен уезжать из России, — процарапав лицо Вадима взглядом, сказал Кирилл. — Ну, у тебя особая статья — тебя выслали. А другие…
— А Бунин? — возразил Вадим.
— Бунин! — оживился Кирилл. — Да Бунин — просто сатир парнокопытный! Теперь таких нет, даже в музее не найдешь… Ты-то вот сможешь здесь писать — без Ванек, без балков сибирских, без пьянки?
— Ты же сам говоришь — везде одно и то же дерьмо, — облокотившись о стол и опустив подбородок в чашку ладони, сказал Вадим.
— Да, говорю, — ухмыльнулся Кирилл. — Но и дерьмо ведь по-разному пахнет. Свое, например, не воняет.
— А почему Бунин-то — парнокопытный сатир? — устало спросил Вадим Соловьев. — Ты его не любишь, что ли?
— Великое русское искусство, — сказал Кирилл Волох, — варится в российском котле. Только там. Кого из этого котла выбросило — тот остывает, гниет… Ты не согласен, что ли?
— Да ладно, — сказал Вадим и махнул рукой. — Хрен с ним со всем… Ты мне лучше скажи — ты Эйфелеву башню видел?
— Ну конечно! — удивился вопросу Кирилл. — И наверх подымался.
— А я вот — не видел, — сказал Вадим. — Все собираюсь, собираюсь — и никак не соберусь.
С Лионского вокзала Эйфелева башня была не видна. Вадим и не рассчитывал увидеть ее отсюда, с вокзальной площади — он пришел на знакомый вокзал потому, что здесь, в туристском бюро, можно было получить бесплатно маленькую карту города Парижа с нанесенными на нее достопримечательностями. Наверняка были и другие места, поближе к Ксениному дому, где можно было получить точно такую же карту, но Вадим не знал, как туда пройти. Времени у него было много — целый день, и Вадим решил потратить его на поиски и осмотр башни. Он и сам не знал, зачем она так уж ему срочно понадобилась — может, из упрямства; почти два месяца прожил в Париже без этой башни — и ничего от него, как говорится, не отпало, не отвалилось: как был Вадим Соловьев, так и остался. Но в этом было, все же, что-то противоестественное: жить в Париже и ни разу не сходить к Эйфелевой башне.
Сверившись с картой, Вадим определил примерное направление и отправился в путь. Он решил идти пешком: на метро жалко было денег, да и запутано там все очень, неизвестно, куда ехать, и спросить ни у кого толком нельзя. Улицы Вадимова пути сменялись переулками, переулки снова вливались в улицы, а Эйфелева башня все не показывалась. Этим чистым и сладким весенним утром Вадим Соловьев уже помнил о ней только самым краешком памяти — и просто шел, шагал как бы бесцельно, и ему приятна была незапятнанная еще мазутом утренняя прохлада, двигаясь в которой он утрачивал ощущение времени. И ни при чем здесь была Эйфелева башня, да и город Париж, если вдуматься, был ни при чем.
Его окликнули, и он не испытал ни раздражения, ни радости; ему было все равно, какое-то вялое, тягучее блаженство овладело им… К нему подходил хороший и преуспевающий художник Игорь Жарков, с которым они были знакомы по Москве, и здесь уже успели несколько раз пообщаться у Ксении.
— Ну, как дела? — машинально справился Вадим.
— Ну, как… — задумался на миг Игорь, словно бы вопрос был задан ему всерьез и требовал точного и исчерпывающего ответа. — Порядок, слава Богу. Вчера картинку продал, за сорок тысяч, и сегодня один купец придет.
Ввиду обилия нулей сорок тысяч казались Вадиму величиной совершенно абстрактной, как бы уходящей своими нулями в пространство, и он не стал думать над тем, что можно купить на эти деньги.
— Посидеть бы где-нибудь, — сказал Вадим и оглянулся, ища лавочку. Но не было лавочки.
— Пойдем лучше кофе выпьем, — предложил Игорь, и Вадим пошел за ним.
Из аквариума кафе видна была улица и часть небольшой площади. Они сели у витринного стекла — живые экспонаты, недолгие носители вечности, на которых никто не обращал внимания: неинтересно прохожим глядеть с улицы на посетителя кафе, если у него только один нос, пара глаз да пара ушей. Налей хозяин кафе воды в свое заведение, по самый потолок, и пусти он туда золотых рыбок или даже отвратительных тритонов — вот тогда у высокой витрины началось бы столпотворение… Но зато как интересно глядеть из кафе наружу, на улицу! И Вадим с Игорем Жарковым глядели с жадным азартом.
По блестящей аспидной брусчатке проехал с треском мотоциклист в синем бархатном пиджаке. У Вадима Соловьева не было ни бархатного пиджака, ни красного мотоцикла, и ему было странно, что человек на неустойчивом двухколесном аппарате едет куда-то в такую рань в нарядном бархатном пиджаке, связанном в мечтательном Вадимовом представлении с бархатными плащами и беретами каких-то королевских придворных, с запахом горящих свечей в зеркальных дворцовых залах.
— Смотри, пиджак-то… — молвил Вадим и толкнул локтем задумавшегося о чем-то Игоря Жаркова.
— Ну да, — Игорь скользнул запоминающими глазами по спине проехавшего. — Театр…
Театр, ну да, театр. Весь этот город — театр, а он, Вадим Соловьев — зритель, получивший по бедности бесплатный билетик на свободное место. От сцены прохладно веет колдовством, актеры действуют в согласии друг с другом и не замечают никакого Вадима Соловьева, как будто его вообще не существует на свете. Вадиму нельзя, никак невозможно войти и вклиниться в актерский круг, занять там свое место, проехаться в бархатном пиджаке на мотоцикле ранним утром. Нет, лучше на лошади, на сытой лошади, по этой вот звонкой брусчатке, а потом по мягкой и душистой земле поля, ехать и ехать, все равно куда, до самой темноты, а потом ночью, по лесу.
Принесли кофе, и Игорь сказал извиняющимся тоном, помешивая ложечкой:
— А я, знаешь, пить бросил… Работать, понимаешь, надо! То есть не то, чтобы совсем бросил — но, когда работаю, не пью совсем. Даже пиво. А потом запиваю денька на два, не больше.
В Москве Игорь Жарков пил, и крепко. Он всегда был хорошим художником, и пил всерьез.
— А я что-то в последнее время начал, — пожаловался Вадим. — То здесь выпьешь, то там… Тошно потому что, вот и пьешь.
— Дело, понимаешь, вот какое, — продолжал свое Игорь. — Мне уже сорок пять стукнуло, если пить по-старому, то к черту сопьешься. Там я пил — ну, это понятно, почему: ну, Евтушенко купит картинку какую-нибудь, ну, иностранца приведут… Кто меня там знал, кто смотрел? А здесь, вон, уже монографию печатают. Хочется работать! И деньги идут, не сглазить…
— Тебе проще, — сказал Вадим, глядя на старушку за окном. — Ты нарисовал, повесил, показал. Тебя все понимают, и ты все понимаешь. А я кому покажу? Что? Русскую рукопись?.. Гляди, какая старуха!
Старуха переходила улицу по направлению к кафе — очень старая старуха, которую хотелось назвать старой дамой. На ее белом обвисшем лице прежде всего бросались в глаза очки — два блестящих овальных стеклышка, почти без оправы, столетней, может, давности. Из-под стеклышек сосредоточенно, но не пристально глядели размыто-голубые глаза, согретые, казалось, лишь наружным теплом, теплом весеннего воздуха. На желто-белой, большой голове старухи прочно сидела ажурная башня шляпы, совершенно черная, опушенная плотной вуалью застарелого вдовства. В одной руке она держала включенный электрический фонарик, другой тянула за цепочку упирающуюся, по-тигриному приседающую на каждом шагу молодую кошку. Вдумчиво переставляя ноги, старуха брела невесть куда со своей кошкой и фонарем; водители объезжали ее, прохожие безразлично шли мимо.
— Такой чудный мамонт, — подивился Игорь Жарков, — а никто на нее внимания не обращает!
— В том-то же и дело! — горько ухмыльнулся Вадим Соловьев. — Потому что она — своя. А на нас не обращают — потому что мы чужие.
— Ну, почему… — не согласился Игорь. — Я, например…
— Ты — не пример, — перебил Вадим. — Ты от всего мира своими картинками можешь отгородиться и сидеть, ждать. А я? Я — чем?
— Ну да, — сказал Игорь Жарков. — Это ты, конечно, прав. — Он, не мигая, глядел вслед старухе, передвигавшейся по земле с опаской, как по палубе катерка в дурную погоду. — Но вот ты возьми Колю Никитина. Он на своем радио сидит с утра до вечера, пашет и пашет. Он мне сам говорил: «Я три года писать ничего не буду, ни строчки, а только на радио на этом буду пахать — и всем докажу, чего я стою». Ну, а что? Зарплата у него там хорошая, машину купил. А ведь только год, как приехал.
Вадим Соловьев живо представил себе московского прозаика Колю Никитина, пашущего на радио ради какого-то там доказательства неизвестно чего, и ему сделалось горько. Машину купил! Что он, книжки на ней, что ли, будет писать, на этой машине?
— Ну, пойдем, что ли, — сухо сказал Вадим Соловьев и двинул стулом.
Игорь с готовностью сунул руку в карман брюк и вытащил пачку денег, кругло согнутую пополам. Глядя на эту пачку, Вадим без зависти думал о том, что деньги, в сущности — эквивалент таланта. Вот Игорь Жарков — хороший художник, и у него есть деньги. А Женька Рогов — бездарь, у него денег нет. Бывает, правда, что бездарь в полном порядке, а талантливый человек сухарь грызет, но это уже исключение из правил. Вот если он, Вадим Соловьев, по-настоящему хороший писатель — деньги придут и к нему, как естественное дополнение к его таланту. Правда, для этого нужна еще и удача, нужна щепоточка везения. Даже гений-разгений, если он полный неудачник, выглядит в лучшем случае забавным чудаком.
— Ты сейчас куда? — расплатившись, спросил Жарков. — Я в центр, поехали, если хочешь. Такси только поймаем…
— Да нет, — отказался Вадим. — Мне здесь, недалеко…
Ему не хотелось рассказывать Жаркову, что он с самого утра идет к Эйфелевой башне, да он почти уже и забыл о цели своего пешего похода.
Миновав на удивление пустынную для десяти часов утра грязную площадь — лишь толстая розовощекая негритянка игриво прицелилась в него зонтиком из машины, да старик какой-то, разглядывая рекламные плакаты с голыми бабами, проплелся с батоном подмышкой мимо старого кабаре с мельничными крыльями на фасаде — Вадим Соловьев вышел к подъему, к длинной лестнице, уводящей к желто светящемуся храму на вершине холма. Храм не остановил внимания Вадима Соловьева; глядя снизу, он мимоходом подумал о том, что с вершины холма Париж, наверно, выглядит красиво.
Широкие пролеты лестницы чередовались с каменными площадками, и Вадим, подымаясь не спеша, останавливался на каждой и отдыхал, лениво наблюдая за тем, что происходит у него под ногами, в городе, с каждым пролетом становившимся все мельче, все игрушечней.
Вот, — воображал Вадим Соловьев, — город, какой город, игрушка черт знает каких сил. Город как на ладони — на чьей же то, интересно знать, ладони? Ведь он и игрушечный не умещается в кругу горизонта, тоже как бы игрушечного отсюда, сверху. А люди-то, люди-людишки! Если б я писал рассказ, я придумал бы что-нибудь другое — а так, воображая, можно далеко не бегать за сравнениями: человеческий муравейник. И каждый ест, спит, работает, читает книжки. Сколько, интересно, книг в этом городе? Миллиард? А сколько это — миллиард? И ни одной моей, ни одной моей книжки среди этого неба книг. И никому дела нет, что я вот стою здесь — прозаик Вадим Соловьев. Среди миллионов — никого, ни одного человечка. Но ведь это же несправедливо! Я пишу для них, для каждого из них, а им плевать на это, им нет до этого никакого дела. Хоть бы тысяча нашлась, сотня этих маленьких грамотных мурашей, которые сказали бы: да, знаем, читали, это Вадим Соловьев, писатель… Да где ж они, роднейшие, драгоценнейшие? Там, внизу? Это ведь тебе, дружок, не Москва. А в Америке, говорят, уже тысяч сто набралось русских, или сколько там. Русских, евреев — какая разница: главное, чтоб они читали по-русски, думали пору секи. Чтоб можно было к ним прийти и сказать: «3драсьте! Я вам сейчас покажу новый рассказ»… Париж хороший, замечательный, красивый — но еще немного, и я забуду, как водят перышком по бумаге. Я не могу здесь писать — и точка. И я не понимаю, как здесь пишут местные писатели. Ведь все эти муравьи, черт их дери, читают либо детективы, либо какие-то нудные математические учебники. Может, действительно, двинуть в Америку? Там, все же, своих побольше. Ксана говорит, что все устроит. Интересно, что бы сказали по этому поводу Захар с Мышей?
Вадим написал им письмо с неделю назад, просил ответить по адресу Ксении. Теперь, заглядывая в почтовый ящик, он с удовольствием и тревогой ощущал, что вот появилась какая-то ниточка, какая-то натянутая серебряная струна, соединяющая его, Вадима Соловьева, с милыми ему людьми, затерявшимися, как и он, в Европе.
Он поднялся, наконец, на холм и с усмешкой превосходства обошел храм, мощные и глухие стены его тела. Ему нечего делать в храме, среди туристов и зевак: он помолился на нижней площадке, глядя на город и думая о себе. Думать и молиться — это одно и то же, потому что мысль, обращенная к себе, может быть ошибкой, но не может быть заведомой ложью. Обманув, украв, предав — нельзя думать о том, что все это другой человек сделал, не ты. А как только открываешь рот и начинаешь говорить слова, начинаешь и лукавить в большей или меньшей степени: не к себе говоришь — к другим, и они, может быть, тебя слушают.
Хором много вещей можно делать, но только не разговаривать с самим собой. А ведь разговор с самим собой — это и есть разговор с Богом… Поэтому мимо говорильни храма Вадим прошел с усмешкой.
Сразу за храмом, за короткой узкой улочкой, открылась Вадиму квадратная маленькая площадь, скорее площадка. Въезд машинам был сюда закрыт; три-четыре сотни людей праздно разгуливали между рядами картин, выставленных на мольбертах. Художники, не обращая внимания на толпящихся, не спеша мазали кисточками и переговаривались между собой. Картины были разные: плохие и средние. Десятка полтора художников, с рисовальными папками подмышками, сновали в толпе и предлагали желающим изготовить сиюминутный портрет… Вадим Соловьев почувствовал себя в своей тарелке, даже сердце его заходило живей, упруже: нищие, как видно, художники, золотые ребята.
Он поймал глазами портретистку-негритяночку с большой папкой, в парике из толстых черных веревок. Откуда она, как сюда попала? Вот бы поговорить с ней, посидеть… Девушка, обернувшись на пристальный взгляд, подошла, спросила что-то по-французски, потом по-английски. Вадим развел руками: не понимаю, и денег нет на картинку. Без интереса оглядев Вадима Соловьева, негритянка скользнула в толпу, навстречу плотной горсточке японцев, появившихся на площади. Веревки ее парика плоской челкой падали на лоб, вздрагивающие черные колбаски на коричневом фоне почему-то волновали Вадима. Он представил себе негритянку на месте Ксении и улыбнулся невесело.
Из дверей кафе, выходившего фасадом на площадь, пахло мясом и, может быть, супом, и Вадим постоял тут немного, подышал. Потом, сглатывая слюну, пошел толкаться по полюбившейся ему площади; ему хотелось еще раз поглядеть на негритяночку. Об Эйфелевой башне теперь и речи не могло быть: не хотелось никуда уходить отсюда, от услужливых, но гордых художников, от старого красноносого пьяницы, лежавшего на тротуаре около кафе и напевавшего что-то дурным голосом. По одну сторону от пьяницы стояла початая бутыль вина, а по другую чисто одетый и совершенно трезвый молодой человек в добролюбовских очках. В руках у молодого человека, поглядывавшего на распевающего пьяницу одобрительно, лаково желтела гитара. А пьяница, помахивая в такт своему пению грязной лапой, подмигивал и корчил рожи кучке зевак, глазевших на него со смущенными ухмылками. Было, действительно, что-то постыдное в кривлянии этого старика и в том, как он, широко разевая беззубый рот, пел… Трезвый молодой человек как бы в шутку, как бы нехотя стал подыгрывать старику на гитаре, старик, напротив, с большой охотой запел громче и решительней замахал лапой, и в картуз молодого человека, кстати оказавшийся на тротуаре, донцем книзу, посыпались мелкие монетки. Старик, размахивая пуще прежнего, теперь приглашающе указывал черным растрескавшимся пальцем на картуз.
Позванивая в кармане мелочью, Вадим Соловьев отошел. Он злился на трезвого молодого человека, выставившего на посмешище пьяного старика. Это даже как-то не вязалось и не клеилось: нищие художники, фокусник, грызущий в сторонке битое стекло — и этот чистюля в очках. Если б старик, правда, пел, а не кривлялся — это было бы дело другое: плохой старый певец, и все тут. Но петь, не имея к тому ни малейшей склонности, за деньги — этого Вадим Соловьев не принимал: зарабатывать на издевательстве над искусством нельзя, это грешно и отвратительно. Лучше бы этот очкарик привел на площадь какую-нибудь плешивую макаку, и она бы разевала пасть и махала руками на потеху дуракам. А тут дураки вместо обезьяны лупят глаза на старика, у которого человеческая душа дышит под ребрами. А что они, интересно, читают, дураки? Какие книги им нужны? Сборники дурацких анекдотов? Что-нибудь про футбол? Сначала поглазеют на третьесортных неудачников-художников, а потом идут слушать рев старика и спорить о том, честно или нечестно фокусник жует битое стекло. И это все. Печально, французы, печально.
Против воли задаваясь вопросом, настоящее ли это стекло у фокусника или липовое, Вадим отмечал с горечью, что число слушателей вокруг старика все увеличивается; японцы щелкали фотоаппаратами и стрекотали кинокамерами. Перейдя площадь, он сел на скамейку и стал глядеть на художников, которых ни старик, ни зеваки не занимали ничуть. Через несколько минут, желчно рассуждая об эрзац-искусстве и его потребителях, он забыл о старике.
Французы, эти потомки королевских мушкетеров и гвардейцев кардинала, раздражали его. Вот они упиваются грошовыми картинками, вот они слушают омерзительное кваканье старого пьяного жулика. Где же их хваленый вкус, где их благородство! Что здесь осталось от Франции великолепного Дюма, кроме самого Парижа? Париж населяют эти простофили, не отличающие крашеной жести от золота, по Москве бродят стаями какие-то серые мрачные хулиганы. Вена сыра и противна, как сырое яйцо. О Риме лучше и не вспоминать… Что случилось с миром? Где настоящие художники? Где рассказчики историй у костра? Чистый детский голос настоящего искусства не слышен за звериным ревом этого проклятого века.
Закрыть глаза, вообразить эту старинную площадь, полную другими людьми: обходительными усачами в плащах, при шпагах, и гризетками, или как их там называли, этих симпатичных белошвеек. Весна, едва оперившиеся зеленью деревца неухоженного сквера, прохладное в фаянсовой синеве неба солнце, которое так и хочется назвать — солнышко, и сама эта площадь, похожая на внутренний дворик хлебосольного старого дома — вот это и есть настоящий Париж, придуманный раз и навсегда в детстве, с зачитанной толстой книжкой в руках… Вадим Соловьев тихонько приоткрыл глаза и прицельно поглядел поверх голов на зеленоватые деревья, и на прохладное солнце, и на устье площади, открывающееся в голубой провал неба. Это был настоящий Париж, и Вадим вдруг почувствовал, как когда-то в детстве, легкую тяжесть счастья в горле и сладкую влагу подступающих слез. Теперь должна была прийти музыка, звуки музыки, простенькой, как ситчик, и незаметной, как дыхание. Вадим прислушался с улыбкой, представив себе эту текущую в легком воздухе грустно-веселую мелодию — и даже досадливо поморщился, когда услышал ее вживе. Он огляделся и увидел, что прислушивается не он один, что люди оттекают от пьяного старика и от жующего фокусника и устремляются к устью площади, к проходу между двумя желтыми домами, между которыми — небо навылет. Музыка доносилась оттуда, и Вадим Соловьев пошел туда, вместе со всеми. Люди слушали, подходя и не видя еще источника музыки, лица людей, блудливо только что улыбавшиеся старику и его ужимкам, выражали теперь радостное внимание. Грустно-веселая мелодия шла как бы от неба, от поля. Люди подходили и слушали молча, и никто не решался сказать что-нибудь, неважно что.
В голубой тени стены шарманщик вращал ручку своего ящика.
Слушали люди, как слушают в концертном зале великого артиста, на выступление которого непросто достать билетик и накладно.
Шарманщик был лет тридцати пяти, с простым светлым лицом; с его плеч свешивалась синяя накидка мягкой толстой ткани.
Вот они, его слушатели: зеваки, нищие художники, город Париж.
У Вадима нет никого: его москвичи остались в Москве, его русские — в России. В России и в Америке.
Нельзя в Россию, значит, надо в Америку, к ним.
Ксения все устроит.
Уходя, Вадим переписал для памяти название площади с дощечки в свою записную книжку: «площадь Тертр».
Когда все уже было устроено, перед отъездом, Вадим Соловьев получил письмо из Вены. Захар с Мышей писали, что у них все, совершенно все в порядке, что в Вене весна и что они скучают по Вадиму, как по дорогому человеку. Много теплых слов, столь приятных перед дальней дорогой с необозначенным концом.