Несчастие имеет свою песню; точно так же и острог создал свою поэзию, в которую вложил свое чувство, свою душу и тоску… На тюремную песню нельзя смотреть только, как на развлечение заключенных: она выражает суету тех дум, тех ощущений, которые выносит человек в тюрьме и в неволе. Тысячи людей проводили у нас целую жизнь в тюрьмах, на каторгах и в бродяжничестве; в тюрьме создалась своя гражданственность, свой культ; она имеет свою историю, свои предания: как же она могла обойтись без песни?
Я прислушивался часто к этой песне в летние тихие вечера, когда чувство любви к свободе и воле сильнее пробуждается в груди арестанта при виде зеленеющих полей, темно-синего неба и весело порхающих птиц. В это время с окон острога обыкновенно неслись разнообразные мотивы, то цепляясь друг за друга, то перемешиваясь и дробясь, то сливаясь в общую надрывающую сердце мелодию.
В тюремной песне много горького: ее поют с кандалами на ногах удалые добрые молодцы; в ней переливают они свои воспоминания и соображения о своей судьбе, бездольи, о своем прошлом и будущем. Жизнь тюрьмы, бродяжества, каторги и ссылки живо отражается в ней. Можно сказать, что это вскормленное и взросшее в неволе дитя острога. Острожная песня обнимает собственно особый цикл и не может быть смешиваема ни с какою другою. Есть множество песен о тюрьме и наказании, созданных народом, вне острогов и тюрем; но прямо острожная песня разнится от них настолько, насколько ощущения людей свободных при виде тюрьмы разнятся от ощущений и взгляда на нее людей, сидящих в ней. И г. Максимов, включив именно эти древненародные песни о казни и тюрьме в число арестантских, — по нашему мнению, допустил большую ошибку.
Конечно, в тюрьме можно слышать и народные песни, но это потому, что разнообразное ее население приносит в нее с собой знание всевозможных песен, начиная с романсов «Ваньки Таньки», «В одной знакомой улице» и т. д. и кончая древними народными песнями и былинами. Оттого у г. Максимова вошли в число острожных песни об Иване Василиче Грозном и о монастырской казне, песня «Уж ты воля моя волюшка дорогая», — которую поет героиня Островского в одной из комедий, — «Гулинька», которая поется в Сибири, — и множество других песен, распеваемых в архангельской губернии и между прочим даже встречающихся в сборнике Сахарова и т. п.; но все это песни не тюремные.
Арестантская песня отличается от всех народных песен своим новейшим складом; она то же самое, что песня мещанская, фабричная, которая носит особую тональность, рифму и подходит к новейшему языку. И это естественно: острог представляет всегда более развитое население, население городское, понятия, вкусы, привычки и воззрения которого выше простонародной среды. Известно, что народ, получая некоторое развитие, не довольствуется уже древним содержанием песен и их формами; ему остаются чужды герои и события времен Владимира-Красна-Солнышка и царя Ивана Васильевича Грозного. Его жизнь течет иначе, и потому, чтобы отражать эту жизнь, ему нужна новая песня и новый язык. Славянофилы у нас были очень недовольны, что новые песни, — большею частью мещанского, писарского и лакейского склада, — вытесняют полные художественной образности древние песни; но что же делать, если простой народ наш при своей малограмотности сталкивается с одной мещанской, фабричной и лакейско-писарской цивилизацией, из среды которой выходят его поэты, и вкладывает в свои дубоватые вирши его современную жизнь? Кто виноват, что для изображения этой жизни он не имеет лучших народных поэтов или они ему неизвестны?…
Во всяком случае, переход от древней песни к новейшей, так называемой мещанской, проявляется везде. В недра простого народа входят понемногу песни фабричные, бурлацкие, солдатские, мещанские и т. п. То же самое замечает Риль и в Германии. Так, он говорит, что с переходом некоторых округов к промышленной и фабричной деятельности, древнегерманская поэзия исчезает и заменяется новой. Вследствие этого же закона прежние народные песни из тюрьмы давно вытеснены. Об этом говорит уже Ф. М. Достоевский в «Записках из мертвого дома». Г. Максимов глубоко негодует на замен старой народной песни арестантскою песнею нового склада. Действительно, арестантская песня порою нескладна; она не может сладить ни с размером, ни со стихом; содержание ее бедно, прозаично, — слова часто пошлы; поэтому она иногда может оскорблять вкус наш; но нельзя же быть в ней и взыскательным — хоть потому, что эта песня в той или другой форме изображает действительную жизнь народа, жизнь ссыльно-арестантской среды, ее судьбу, ее горе и радости. Притом недостатки формы, слабость или тривиальность словесного выражения и бедность содержания часто выкупаются музыкою песен, тем чувством и душою, с которыми они поются; поэтому многие свободные люди, прислушиваясь к тюремной песне, несущейся из-за стен острога, всегда находили ее глубоко выразительною. Обратимся теперь к самым замечательным песням остро- га. Самою любимою в острогах песнею является «Собачка» или «Последний день». Как известно, это переделка прощальной песни (Good Night) Чайльд Гарольда, заимствованная грамотным народом, вероятно, из перевода Козлова {5}). В этой песне, приноровленной арестантами к их положению, не звучит того гордого горя, той мужественной тоски, которая проникает последнюю песню байроновского героя, по- кидающего, с гордым хохотом над своею судьбою, постылую родину и силящегося подавить сжимающую его тоску, которая невольно прорывается в его песне; арестантство, на- против, взяло самый нежный и простой мотив ее и запечатлело его одною любовью к покидаемому краю (что вполне соответствует настроению ссыльного); кроме того, варианты этой песни носят следы и тюремного, и ссыльного, и бродяжеского элемента. Вот ее полный вариант, как ее поют арестанты.
Ах, в той стране, стране родной,
В которой я рожден,
Терпеть мученья без вины,
Навеки осужден.
Последний день красы моей
Украсит Божий свет;
Увижу море, небеса,
А родины уж нет.
Отцовский дом покинул я:
Травою зарастет; —
Собачка верная моя
Завоет у ворот;
На кровле филин прокричит;
Раздастся по лесам;
Заноет сердце, загрустит:
Меня не будет там.
Затем варианты—
Не видеть мне страны родной,
В которой я рожден,
Идти же мне в тот край чужой,
В который осужден.
Прощайте, все мои родные;
Прощай ты, матушка Москва!
Пройду я все губерни<и> — города
В оковах, в кандалах.
Наутро рано на заре
Малютки спросят про отца,
Расплачется жена…
Потом и вся семья моя.
Судьба несчастная моя
К разлуке повела,
И разлучила молодца
Чужая дальня сторона!
Но исполню я отместку
И назад я ворочусь;
Я, как ворон, прокрадуся
И злодею отомщу.
Песня эта поется с большим чувством арестантами. «Кто-нибудь, — припоминая ее, говорит Ф. М. Достоевский, — в гулевое время выйдет бывало на крылечко казармы, сядет, задумается, подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь и как-то душу надрывает». {6}
В нашей тюрьме слыхал я, как часто пели ее ссыльные арестанты; из них при этом особенно отличался один бродяга, — «Губернатор» (такое прозвище он сам себе дал). Этот «Губернатор» обладал страшным басом, который был слышен по всем углам четырехэтажного острога, когда певцу взбредало на ум произносить многолетия и анафемы разным начальникам. Иногда этот «Губернатор» подбирал человек двух-трех с такими же богатырскими голосами и в коридоре, поражающем резонансом, запевал классическую «собачку». Могучие голоса певцов заставляли дрожать стены, разбивали слуховой барабан и разом брали за сердце; эффект был чудовищный! Но эта песня производит еще более впечатления, когда ее поет ссыльная партия, приближаясь к Сибири, среди темного бора, под звук кандалов и скрип телег; тогда она неотразимо расстрагивает слушателей и часто прерывается неудержимым рыданием женщин.
Из других арестантско-поселенских песен также очень известна «Сидит ворон на березе»; она является в двух вариантах, — российско-тюремном и бродяжеско-ссыльном. В российском говорится между прочим: «Ты зачем, зачем, мальчишка, с своей родины бежал», т. е. оставил свою родину и пришел в ссылку, а в Сибири поется «Ты зачем, зачем, мальчишка, в свою родину бежал», т. е. бежал из Сибири опять в Россию. Часто к ней примешиваются и другие песни, а потому она составляет агрегат, как и приведена у г. Максимова. Наконец, третью, самую популярную песню в остроге составляет песня «О разбойнике». Песня эта поражает с первого раза пошлым набором слов; оттого, когда она попалась нам в одном списке, мы прониклись тем же чувством негодования, какое овладевало г. Максимовым при виде некоторых арестантских песен того же склада; но в один из вечеров мне пришлось услышать ее в неизуродованной форме из уст лучшего тенора нашего острога: в этой форме она по справедливости приковала внимание к себе всего тюремного населения. И напев, и содержание ее трогательны и глубоко потрясают чувство: трудно было не заслушаться ее.
У арестантов она производила фурор; ни один звук в многолюдном остроге не прерывал ее, когда она неслась в своей грустной мелодии. Она изображает прощание разбойника перед казнью; он ждет палачей и, не чувствуя никакой к себе жалости, просит жечь, рубить и казнить его, так как он никому не давал пощады.
Я в поле был воин,
Рубил и губил,
В лесах и дубравах
На всех нападал,
Как ворон из тучи
На всех налетал.
Затем разбойник прощается с лесами и дубравами, с широкими полями и дорогою волею.
Теперь бы помчался
К родной стороне
С друзьями б повидался,
Что плачут обо мне.
Но вот застучали приклады у дверей, входят палачи, быстро ведут его на площадь: «позорный пример», заканчивает песня.
Палач размахнулся:
Разбойника нет.
Замечательно, что вся песня проникнута необыкновенным соответствием между музыкальным выражением и идеей. Вы слышите, как в начале ее изливается самое мягкое душевное чувство, какие-то грустные звуки далеких сердечных воспоминаний; но вдруг песня переходит к суровым звукам, холодным, как действительность; затем слышится опять тоскливая замирающая мелодия прощания с родиной и жизнью, и вдруг ее опять обрывает ледяной голос, напоминающий о казни. Там, где говорится: «Но вот застучали приклады у дверей», прерывается последняя предсмертная нота, последняя жалоба; вы чувствуете, что все кончено, и затем быстрый речитатив песни звучит, как беспощадный рокот барабана, бьющего к наказанию. Этот перебой слышится тихо, как будто издали, еще и в самом начале песни, но выступает все ближе и ближе к концу ее; затем, при пении стихов о растворившихся дверях, он вступает уже со всею резкостью. Немудрено, что этот звук, хорошо знакомый арестанту, перенесен им и в песню, переплетенный чувством замирающей тоски, которую он испытывает пред наказанием.
Слова этой песни, как мы узнали после, приписываются разбойнику Латышеву, кончившему жизнь на эшафоте и отличавшемуся музыкальностью и певучестью, как приводит г. Соколовский в его биографии. Кроме этих песен, славится песня о побеге Ланцева из Мосеевского замка, очень известная по своему содержанию и кончающаяся картинным изображением, как беглец благополучно скрывался в темный лес.
Погоня тихо удалялась
И ветер тучи разгонял.
Арестанты со всеми подробностями любят запоминать побеги своих героев; так занесен ими в песню и другой побег бродяги Травина, выехавшего даже из острога в параше, т. е. в некоей бочке. {7}
Затем острог наполняется значительным количеством по-селенческих и бродяжеских песен. В этих песнях играет роль большею частью судьба «бедного мальчишки в чужой даль-ней стороне». Ссыльному достаточно услышать хоть несколько слов в песне «о родине и дальней стороне», как он за-носит ее в свой репертуар. Так, например, вошла в употре-бление песня «В одной знакомой улице» только потому, что тут есть намек о какой-то узнице, сидящей под окном (острог это понял по-своему) и затем слова:
Такие речи дерзкие она твердила мне
О мужестве, о родине, о дальней стороне.
вместо «об обществе, о музыке, о дальней стороне».
Другая песня описывает, как какой-то пошлый франт кутил в маскараде; она также взята из песенника, но к ней арестанты приделали свое дополнение:
Оставайся ты, мой друг, во столице;
Я пойду во Сибирь гулять,
Сквозь железную решетку
Ручку к сердцу прижимать.
Вообще некоторые песни отличаются крайне сентиментальными выражениями старых песенников, куда вносились разные вздохи старых романтиков. Так, я помню, один старый 50-ти летний бродяга, человек забитый грубою жизнью, мукосей и парий в тюрьме, пел мне необыкновенно заунывным голосом народных песен следующую песню:
Меж гор енисейских
Раздается томный глас;
Тут сидел бедный мальчишка
С превеликою тоской.
Белы ручки свои ломал.
Проклинал свою судьбу.
Ты судьба моя несчастна,
Ты за что разишь меня?
Все люди на воле,
Забавляются с друзьям,
А я, бедный мальчишка,
Заливаюсь горькими слезам.
Бродяга при этом плакал. Он же сообщил мне, что это — песня знаменитого бродяги Светлова, который долго скитался в енисейских горах. Это, может быть, и не правда; но про этого героя много рассказывают бродяги, и лицо это в их рассказах очень симпатично.
Затем следуют песни, написанные слогом солдатских песен; они наполнены описанием случаев из жизни тюрем, побегов, ссылки и бродяжества, также как и их обстановки. Иногда они полны описаний самого процесса наказаний плетьми или шпицрутенами. При этом всегда арестантская песня проникнута глубоким сочувствием и даже нежностью к своим собратьям. Как нежно, трогательно и заунывно звучит эта песня, можно судить по следующей:
Вы бродяги, вы бродяги,
Вы, бродяженьки мои!
Что и полно ж вам, бродяги,
Полно горе горевать:
Вот придет зима — морозы:
Мы лишилися гульбы. [39]
Гарнизон стоит порядком,
Барабаны по бокам.
Барабанщики пробили,
За приклад всех повели;
Плечи, спину исчеканят:
В госпиталь нас поведут.
Разувают, раздевают,
Нас на коечки кладут,
Мокрыми тряпицами обкладают:
Знать, нас вылечить хотят.
Мы со коечек вставали,
Становилися в кружок,
Друг на дружку посмотрели,
Стали службу разбирать:
Вот кому идти в бобруцкий,
Кому в нерчинской завод. [40].
Вся эта песня носит оттенок братской дружбы и симпатии, порождаемых одной участью, одинаковостью судьбы и единством несчастия. Нечего удивляться, что в арестантскую поэзию входят часто и «мокрые тряпицы» и «машина» и «палач Федька» и т. п. — все это было горькою правдою их жизни. Приемы этой песни, склад ее и сюжет кажутся прозаичны и некоторые любители народных песен все бы еще хотели для эстетического удовольствия, чтобы арестанты пели древнюю разбойничью песню «Не шуми ты, мати зеленая дубравушка». Но ведь это требованье решительно неуместно, когда прежняя жизнь давно уж отлетела от народа: теперь не то время, когда гордый разбойник, как царь лесов, гордо выражал свою волю и считал себя вправе переговариваться с правительством; нынешнему преступнику, подавленному силой государственной, трепещущему перед судом, приходится только оплакивать свою судьбу да выражать свою жалкую участь в тюрьме и в бродяжестве. В песне теперь и выражается большею частью простое горе: то ссыльный прощается с милой, отправляясь в Сибирь, с папенькой и маменькой, которых больше не увидит, — то описывает, как его секут, лечат в лазарете, наказывают на кобыле, — наконец, наивно рисует свое нищенство в бродяжестве, как он именем христовым «хлеба соли наберет, в баньку ночевать пойдет» [41]. Такой сюжет песни и выражение ее кажутся пошлыми эстетикам; они находят, что это похоже «на кисло- сладкие романсы». Но «кисло-сладкие романсы» песенников воспевают печаль глупую, беспричинную, вымышленную, арестантская же песня — действительное горе, как бы оно там ни было сентиментально выражено. В народной песне нельзя быть строгим к форме. Есть, например, песня горных рабочих, где говорится:
Как в фонталы воду пустят,
Наше сердце приопустят.
Неужели же приходится смеяться над этими фонталами, ведь это бы вышло пошлое глумленье. Точно так же извинительны разные неправильности и в тюремной песне; она все-таки есть выражение истинных чувств и положения тюремного населения. Как бы ни выражались эти чувства на- родного горя, — они выношены, пережиты, выстраданы; поэтому к ним нельзя относиться с эстетической брезгливостью и взыскательностью.
Перейдем к следующему циклу песен. История преступления редко фигурирует в каторжных и бродяжеских песнях, — вероятно, потому, что ссыльные не слишком любят вспоминать про это; по крайней мере, мы не часто слышали их в ссыльном остроге. Но зато такие песни чаще попадаются в тех местах, где люди судятся впервые за преступления, например, в российских замках. Песни, имеющие предметом эпос преступления, обыкновенно быстро расходятся и в народе, в особенности же в тех местностях, где преступление совершено. Самая популярная, разошедшаяся по всей России и Сибири и даже проникшая к обрусевшим киргизам, — песня про убийство на нижегородской ярмарке дочери купца Сафронова: ее поют повсюду. Склад этой песни запечатлен характером древнего народного творчества; первые строфы ее превосходны и веют неподдельной поэзией старорусской песни. Вот песни, который нам случилось слышать в России и которые, кажется, не были еще записаны.
То ли, что ли, ну-тко что ли!
Гулял молодец на воле;
Гулял молодец на воле,
А теперь он во неволе.
Как сказали про мальчишку,
Что отцовский дом поджег, —
Не за то ли посадили
Во саратовский острог.
Скучно было сидеть мне
Во саратовской тюрьме,
Что никто того не знает,
Чрез кого я пропадаю!
Пропадаю я, мальчишка,
Через родного отца,
Через родного отца,
Через тестя подлеца,
Через мачиху лихую,
Чрез женёнку молодую.
Долго ль, долго ль, не дождуся
К себе грозных палачей?
Я тогда же разочтуся
Со судьбою со своей.
Как и дню-то второй час,
Поведут к допросу нас.
Не успел промолвить слова, —
Тут колясочка готова,
Черной краской раскрашена,
Черной краской раскрашена,
У ней пара заложена.
Посадили молодчика,
Его задом наперед; —
Тут восплакал весь народ.
Повезли тут молодчика
В неизвестные места,
Ко незнамому селу,
К черному столбу.
Тут явились мастера,
Засучали рукава.
Палач скоро подбежал,
Рубашонку разорвал;
Рубашонку разорвал,
Белый саван надевал.
Меньше году просидел,
Ко расстрелу подоспел.
Эта история поджигателя. Вот другая история преступления из другой местности России.
Во сторонушке ночной
Что наделалось весной
Во приходе — во Кромах
Стали резать во дворах,
В деревнюшке Врусове,
На задворке в улице,
В маршалевой горнице:
Гриша, Гриша Маршалев
Во постелю вечно лег.
Он не сам собой ложился, —
От своей подлой жены:
Его подлая жена
С Гриши голову сняла;
Сын еще смерти прибавил,
Больше молотом набавил.
Со той ли, со беды садились на лавочку,
Садились на лавочку под красное окошечко,
Стали думать да гадать,
Нам куда тятьку девать.
«Не шути-ко моя мать,
Не горюй-ко моя мать:
Уж я эту ли беду,
Беду в Ланды отведу,
Я по мыцкой по дорожке
И под Ландинский мосток,
Под мосток, мосток, мосток,
Тятю с камнем положу:
Ты лежи, лежи-ко, тятя,
Лежи, тятенька родной:
Придет полая вода,
Унесет тебя с собой.
У Параши [42] сердце чует;
В целике [43] Гришка ночует.
Парашенька рыскала,
Своего Гришеньку искала.
«Ах нам пятница приходит,
Нам солому набивать:
Надо в Ландах побывать».
Не солому продавать,
Надо тятю повидать.
Он приехал на гору
Ко Цареву кабаку.
Ребятеночки гуляли
И ледянки вырубали, —
Тут Платошу [44] увидали,
Все домой понабежали
И отцам порассказали,
Где Платошу увидали.
На нем шапочка с кистям,
А за ним домой с вестям.
На широкий его двор
Наезжает становой.
Ему рученьки связали,
Резвы ноженьки сковали,
Во Владимир повезли,
Во Владимирской острог,
Посадили на годок.
«Я не стану год сидеть;
В палачи я поступлю,
Свою мать я засеку».
Местами в этих песнях мы замечаем какое-то необыкновенно легкое отношение к преступлению, а иногда песня сопровождается каким-то плясовым напевом, например:
Ты лежи-ко, лежи, тятя,
Лежи, тятенька родной!
Подобное же веселое и даже юмористическое отношение при описании преступления мы находим и в другой песне, которая сложена про преступление в нижегородской губернии в Городце, преступление, даже, как видно, поразившее народное воображение.
Уж как было в Городце
В самой улицы конце,
Как ни думать, ни гадать,
Убил сын родную мать;
Не святым убил он духом,
А простым ее обухом.
Далее описывается, как убийца стащил труп в полынью, привязал камень и «бранным словом прикрепил».
Здесь, моя родная мать,
Будешь вечно ты лежать;
Ты лежи, родная мать:
За тебя буду страдать.
Затем описывается с фотографическою точностью, как убийца затирает кровавые пятна чернилами, ломает сундуки, покупает ведро вина и приглашает приятелей кутить. Замечательно, что, несмотря на внешние подробности, в этих песнях ни слова не поминается о мотивах преступления; во всех песнях преступник обыкновенно винит, как причину своего несчастия, разные косвенные обстоятельства и посторонних лиц, но никогда себя. Так, в одной песне он жалуется, что «загубила молодца чужа дальня сторона, макарьевска ярмарка», в другой винит «тестя подлеца», «мачиху лихую» и женёнку молодую» (в песне саратовского арестанта). Наконец, в песне владимирской сын винит мать, которая подбила его убить отца и т. д. Особенной драматичности и грусти в песне о преступлении мы решительно не замечаем. Напротив, все эти песни поются в народе хором; мотив их — живой и веселый. В мотивах этих песен мы можем отгадать их характер только разве при хорошем выполнении их и когда они поются с особенным чувством. Мы сошлемся на известную музыку песни про убийство на нижегородской ярмарке.
«Как под липой, под липой
Стоял парень молодой».
Она поется хором, с присоединением бубна, скрипок и гармоний необыкновенно весело; но нельзя не заметить, что во всей песне слышится тяжелое раздумье, местами какая-то ноющая и расслабляющая тоска, которая то на минуту овладевает песней под влиянием описываемого положения, то быстро переходит к самому неудержимому веселью и разгулу, силящемуся подавить внутреннее чувство. Тем же отличается песня, как мы слышали, саратовская:
То ли, что ли, ну-тко что ли!
Гулял молодец на воле,
Гулял молодец на воле,
А теперь он во неволе.
Она начинается самым разудалым и беззаветным мотивом как будто с энергией внезапно оживившегося и тряхнувшего кудрями молодца, но вслед за этим этот разудалый мотив получает какой-то унылый оттенок и постепенно падает по мере того, как «бедный мальчишка» описывает судьбу свою и приближается к описанию наказания. Поэтому едва ли в подобных песнях, распеваемых с громом и аккомпанементом торбанов и тарелок, можно видеть одну шумиху и пошлое извращение вкуса [45]. В них пробивается своя музыкальная идея. Такое сочетание самого забубенного веселья, сливающегося местами с ноющей грустью, в русских песнях нередко можно встречать; оно придает музыке какую-то своеобразную прелесть и колорит: такие контрасты, вероятно, всего более соответствуют вкусу народа и его темпераменту. В подобных песнях выражается как будто стремление «закрутить горе веревочкой», «размыкать», «разгулять» его; потому-то, вероятно, слышатся в них иногда порывы к самому бешеному и страстному разгулу, хотя в то же время истинное внутреннее чувство, невольно прорываясь в песне, выдает надрывающее и щемящее сердце горе. Таково, может быть, и есть свойство нашего национального горя [46]. Музыка острога поэтому заключает свой смысл, а к ее словам мы должны иногда снисходить, как к обыкновенным недостаткам либретто.
Но тюремная песня не всегда страдает нескладицей и носит печать писарской и лакейской подделки. Это была только ее историческая переходная форма; поэзия тюрьмы быстро совершенствовалась. Это зависело от уровня образования тех лиц, которые сюда входили; в числе терпящих наказание были ведь и образованные люди. Даже в старинное время некоторые бродяжеские и тюремные песни отличались безукоризненной отделкой по внешней форме и верностью стиха, как известная песня, или скорее стихотворение:
Славное море — привольный Байкал, [47]
Славный корабль омулевая бочка и т. д.
Во всех этих песнях и стихотворениях, написанных с тщательной отделкой, г. Максимов видит только искусственную подделку под арестантский тон какого-нибудь «барина, который снизошел к арестантам, подобно столичным стихотворцам, пишущим стихи клубным швейцарам и банщикам»; но, по-нашему, только славянофильские тенденции этнографа и его воззрения на народ не позволили ему видеть того важного явления, что в тюрьму проникали с теченьем времени лучшие элементы, лучший вкус, — в тюрьму попадали и более развитые люди, и лучшие книги современной литературы. Хоть случайно, но заносились сюда и были известны арестантам произведения Пушкина, особенно «Братья разбойники» (их декламируют поселенцы), стихотворения Кольцова, романсы Варламова и т. п. Известно, по свидетельству очевидца, что когда вышел «Мертвый дом» Достоевского, в одной тюрьме он был выучен наизусть; в другом замке мы встретили пожертвованную каким-то старым чиновником, за ненадобностью ему, библиотеку лучших современных журналов, которую арестанты читали и перечитывали, и многое даже выучили наизусть; наконец, у арестантов в последнее время распевались даже стихотворения Михайлова из тюремной жизни, который не писал стихов для банщиков. Все это доказывает, что лучшие вкусы проникали к арестантам непосредственно путем литературы. Они постепенно освоились с пушкинской, лермонтовской и кольцовской поэзией; она им нравилась и проникала в их среду; таким образом, под влиянием литературы могла улучшаться и острожная песня, — могли вырабатываться произведения более совершенные, чем мещанско-писарские.
На каторге в прежнее время писались стихотворения, складывались легенды, сатиры и т. п. языком чисто книжным; порывшись в преданиях каторги, можно было бы отыскать их немало. Вот, например, образчик, который нам случилось найти: это — описание одного из старых событий прежней каторги, неизвестно кем написанное стихами в сатирическом роде. В этом стихотворении видно настолько же влияние современного сатирического стиха и склада, как и след самородного арестантского элемента и его образа выражения. В то же время, эта арестантская поэма может служить доказательством для наших этнографов, как в самых насмешливых и забавных народных стихах может заключаться самая трагическая сторона жизни. Вот это описание события на каторге, может быть, несколько и преувеличенное в стихах. Мы осмеливаемся его представить потому, что оно ныне уже составляет историческую древность, так как это случилось лет 20 с лишком тому назад, следовательно, не имеет ничего общего с нынешним положением каторжных [48].
Как в недавних-то годах,
На каринских промыслах
Царствовал Иван,
Не Васильевич царь грозный,
Инженер был это горный
Р. . . в сын.
В наказанье сего края
Его бросило с Алтая,
Видно за грехи.
Он с начального вступленья
Генералу донесенье
Сделал от себя:
«Кара речка так богата, —
В один год пудов сто злата
Я берусь намыть».
Им представлена и смета,
И с весны того же лета
Начался покос.
Со всех рудников, заводов,
На турецких как походах,
Партиями шли.
Лишь вода в Каре открылась,
Тысяч пять зашевелилось
Рабочих людей.
Р. . . в всех ласкает,
Всем награду обещает,
Кто будет служить.
За тюрьмою и за пищей.
Он следил как гривны нищий:
Спасибо ему!
В службе строгий ввел порядок
Каждый делал без оглядок
Что б ни приказал.
Но заглянем мы в разрезы,
Где текли ручьями слезы,
В мутную Кару.
На разрезе соберутся,
Слезой горькою зальются,
Лишь примут урки.
Попадет сажень другая,
Одна голька лишь сливная,
А урок отдай!
Не берет ни клин, ни молот,
А к тому ж всеобщий голод
Сделал всех без сил.
Сильно машины гремели,
А толпы людей редели,
Мерли наповал.
С кого рубль, полтину взяли
И работу задавали
В половину тем.
Но хоть дух сейчас из тела,
Им как будто нет и дела,
Если кто не даст.
Как работы работали;
Зарывать не успевали
Мертвые тела.
Всяку ночь к белу рассвету,
И с работы, с лазарету
Убыль велика.
Трупы те в амбар таскали
И в поленницы там клали
На обед мышам.
Да и мертвых уже клали
Не в гроба, а зарывали
Просто без гробов.
Оказалося, что власти (горные),
При такой большой напасти
Спутались совсем.
Мертвых в табель отмечали,
Содержанье назначали,
А живых долой.
Тюрьмы смотритель К. . . в
На умерших удальцов
Получал провьянт.
А кан. . . и комиссары
Мертвых, как живых, писали «выдана даба» [49]
За работою следили,
А в ключевке положили
Тысячи больши.
Кто с печали, кто с заботы;.
Больше с тягостной работы…
Вечный им покой!
Положенья не намыли,
До 3000 схоронили…
Вот были года!
Такие стихотворения были не в редкость в каторге. Тем же размером мы нашли описанными и другие события каринского промысла, так же как и восхваления доброго начальника, прибывшего вслед за известным Раз — вым. Но литература каторги даже на этом не остановилась; у ней явились еще лучшие образчики. Что тюремная поэзия в последнее время вкладывалась уже в новые формы языка, доказательством тому могут служить произведения другого каторжного поэта, — не какого-нибудь барина, а человека, недалеко ушедшего от народа. Людей, обладающих некоторыми поэтическими талантами, бывало, конечно, и прежде немало в каторге, но они выражали свою жизнь в старой поэтической форме, в форме отсталой от просвещенных классов; в последнее же время начали появляться поэты, обладающие совершенно безукоризненными формами стиха и подходящие под уровень современной литературы. Образчики этого просвещенно-народного творчества очень любопытны. Мы в этом случае осмелимся привести стихотворения каторжного поэта Мокеева, которого тетрадка нам попалась в России. Об этом поэте упоминает и г. Максимов в описании каторги {«Сибирь и катор.», ч. I, с. 98, 99.}. Вот биография этого поэта. Бедный Мокеев пришел в Сибирь по делу об ограблении и умерщвлении, в котором он однако не участвовал. Он был купеческим сыном и буйно проводил свою молодость. При недостатке денег, закутившись, он натолкнулся на каких-то негодяев, которые решились совершить грабеж на большой дороге; во время предприятия они в борьбе убили свою жертву; Мокеев был свидетелем и не донес, это и послужило поводом к его ссылке. Такая судьба не редкость в среде ссыльных: множество замотавшихся купеческих сынков делаются соучастниками преступлений, — и примеров этому приведено много даже и в наших очерках. Но Мокеев, как видно, был из них самый невиннейший и наименее испорченный. В своих стихотворениях он глубоко кается в своей веселой жизни во время молодости; самый кутеж признает он преступлением; «я вор; я вор родного», говорит он, намекая на свое мотовство. Родные и их интересы остаются для него всегда священными. Пришедши в каторгу, он работал на петровском заводе и на рудниках на Коре. Здесь-то он и проявил свой поэтический талант, посвятивши его описанию арестантской жизни, ее горю и страданиям, которые он сам разделял с другими. Участь его была обыкновенная, тяжелая каторжная участь, как видно из стихов.
Вставал с слезами на заре,
Ложился спать в заботах…
Окончивши срок, как видно из той же его стихотворной биографии, он пошел искать работы по Забайкалью, но, — как бедный ссыльно-каторжный везде в пренебрежении, везде в загоне, — не мог ничего добиться. Наконец, его охватила общая болезнь всех поселенцев — «тоска по родине». Эта тоска, постоянная жалоба, и отчаянно-безнадежное положение ссыльного выражается во всех его стихотворениях.
Нет, прошла, знать, жизнь моя;
Я свое отжил;
Хотя на свободе я,
Но без всяких сил.
. . . . . . . .
И далее:
Я изгнанник родины;
Мне не быть на ней.
Это ядовитое сознание невозможности увидеть когда-нибудь родину, вместе с чувством глубокой скорби и раскаяния за свою молодость, все более и более растравляло жизнь этого человека. Мокеев ударился под влиянием этой тоски в запой; он блуждал по городам, по базарам, прося милостыни, — как рассказывает сам, — валялся в больнице, должно быть, в белой горячке, и жизнь смололась. Стихотворения его начали мельчать; в них он начал себя выставлять забитым, униженным и смотавшимся безнадежно. Г. Максимов застал этого, по виду скромного и тихого человека, в безнадежных запоях. Несмотря на то, что он иногда получал деньги от родных, что не раз пристраивался к месту у сибирских купцов, которых он местами воспевает, он не мог однако до последнего времени ужиться в Сибири. Он постоянно терзался мыслью, что «отца, брата, мать родную должен схоронить в живых», т. е. не видать, «забыть подругу детства» и т. д.; он решил, что нет ему места в чужой стороне, нет крова, и эта мысль постоянно его преследовала. Таким образом, Мокеев был чисто ссыльным поэтом; он не только изображал каторгу в прежней ее форме с каторжным житьем простого человека, но он испытывал всю участь поселенца в Сибири, смотрел на жизнь глазами ссыльного, испытывал все его чувства, все муки и всю раздирающую боль изгнания. Поэтому все его произведения проникнуты глубокою жизненною правдою. В то же время этот арестантский поэт, вышедший из народной среды и писавший для простого народа, как видно, уже находился под обаянием новой литературы; у него видно близкое подражание Пушкину, Лермонтову, Жуковвскому, Полежаеву и Кольцову. Стих его до того близок к этим поэтам, что иногда решительно невозможно отличить его подражаний от оригиналов, но рядом с этим перемешиваются и стихи, напоминающие склад прежней арестантской песни и ее арестантский язык. Точно так же наряду с прекрасными и выдержанными стихотворениями попадаются лакейские и писарские вирши, имеющие сюжетом — лесть благодетелям, выпрашиванье двугривенного, воззвание к водке и т. д.
Вот, например, замечательное по безукоризненности стихотворение:
Что не вольная пташка в клеточке,
И не робкая рыбка в неводе,
Грустит молодец в тюрьме каменной
За железною за решеточкою.
После горьких слез, после мрачных дум
Добрый молодец вспомнил родину,
Вспомнил юные дни невозвратные,
Когда жил еще с отцом с матерью.
Ах, ты молодость, жизнь прошедшая.
Жизнь прошедшая — подневольная!
Ты успела лишь обольстить меня
И сокрылася за сини-моря.
Для кого же я по ночам не спал?
Кому сыпал я сребро-золото?
Не тебе ли я буйной-ветреной
Платил дань не раз почти жизнью?
Такие стихи острожного поэта напоминают вполне стихи Кольцова и Полежаева, напр. стихотворение «у меня ли молодца ровно в двадцать лет, со бела лица спал румяный цвет» и т. д.
Подобными же стихами поэт описывает самую жизнь арестантской среды. Таково, например, описание предчувствия арестанта перед наказанием. В этом же стихотворении необыкновенно верно изображено прежнее наказание, известное под именем «Зеленой улицы», столь часто встречающееся в арестантских стихотворениях и взятое тюремным поэтом, вероятно, из живых рассказов, если не самим испытанное.
Месяц в небе возвестил
Час полуночи глубокой
И случайно свет пролил
В свод тюрьмы моей жестокой.
Грусть чугунною плитой
Налегла ко мне на грудь,
И без страха я не мог
Сердцем трепетным вздохнуть.
Бьет полночь; никто ни слова;
Всюду спали крепким сном;
Только оклик часового
Раздавался под окном.
Ветер вольный, ветер сильный
По корридору шумит.
А сердце вещее дрожит
И будто ждет чего-то злого,
И на слова мои ни слова
Мой часовой не говорит.
Проходит ночь; душа скорбит…
Рассвет мне страшен, как могила.
Чего же сердце так заныло?
Скажи, чего тебя страшит;
Скажи, чего тебя пугает!
А вот и описание казни.
На место казни я пришел;
Со всех сторон толпы бежали.
Определенье мне читали:
Четыре тысячи пройти
И вечно чтоб в Сибири хладной
В работе каторжной пробыть.
Я слышал приговор ужасный.
Потом, «Повзводно» — закричал
На офицеров батальонный.
Склоня я голову стоял
Угрозы слушал я невнятно
. . . . . . . . . . . .
Раздали палки по рядам,
К прикладам руки привязали,
«Дробь» — барабанщикам сказали;
В моих глазах померкнул свет.
Иду в рядах; пощады нет;
Удары сыплют в спину градом,
А я без чувств верчу прикладом.
Прошел 500, — ходить не мог.
Не раз меня сбивали с ног,
Не раз водой меня полили.
Начальник закричал: «Отбой!»
Тряслися ноги подо мной;
Дыханье я переводил;
Не то был мертв, не то был жив;
Не знал, что делалось со мной.
И долго в забытьи я был…
Тогда лишь принял мало силы,
Когда мне фельдшер кровь пустил
. . . . . . . . . . . .
Чрез час в больнице я лежал;
За мной товарищи ходили.
Ни дня — ни ночи я не знал,
Не мог сидеть, не мог ходить,
С трудом лишь мог проговорить,
Чтоб мне рубашку намочили.
Это стихотворение, по-видимому совершенно выдержанное, внезапно оканчивалось словами на манер арестантской песни:
Так десять дней ее мочил (рубашку)
И облегченье получил.
Много глубины чувства встречаем мы в стихотворениях Мокеева, посвященных его личным воспоминаниям. Таково напр. описание чувств ссыльного при оставлении родины. Стихотворение это начинается подражанием пушкинскому «прости, Москва», мы его не вносим, но вот оригинальные его строфы:
Последний раз «прости» родному
Приюту должен я сказать,
Последний раз кресту златому
Приходской церкви долг отдать.
Сказав «прости», не тройкой мчаться
Мне суждено по столбовой, —
Идти в цепях, душой терзаться
С полуобритой головой.
И на этапах в казематах,
В сырой забившись уголок,
Мечтать о доле невозвратной
И слезы лить на злобный рок.
Прости отчизна, край отрадный!
В изгнанье вечно я решен,
Туда, где россыпи ужасны,
Как башни, где хребты стоят,
Где нет невинных развлечений,
Равнин, украшенных полей,
И где упреки и презренья
Должно нести душе моей.
Там буду жить с подругой-скукой,
Вдали от милых, сиротой,
С воспоминаньем и разлукой
Страдать в работе вековой!
Вот как автор изображает судьбу свою в ссылке:
За преступленье я лишен
Отечества святого,
И нить влачится бытия
Среди чужого крова.
Чужие нравы и народ…
Обычай встретил новый;
Не тот лазурный небосклон
И климат уж суровый…
В Петровском был и на Коре
В тяжелых я работах,
Вставал с слезами на заре,
Ложился спать в заботах.
В тюрьме сидел и вольно жил,
Тянулся год за годом.
Надежды я похоронил
Под чуждым неба сводом.
Тянулись так пятнадцать лет…
Надежда появилась,
Мелькнул погасшей жизни свет,
Свобода мне открылась.
Я взял билет и с ним пошел,
Летел я вольной птицей,
С ним проходил хребты и дол —
Станица за станицей.
Куда ж, зачем? и сам не знал;
Тащился я усталый.
Нигде привет меня не ждал
В одежде обветшалой.
Войдешь в станицу и с трудом
Ночлег найдешь с приветом.
В другой всю ночь из дома в дом
Проходишь до рассвета.
Глядят с презреньем на меня;
Не видно сожаленья, —
И час от часа, день от дня
Я чуждый стал терпенья.
Не мил и божий свет мне стал
И в тягость увольненье.
Я шел вперед и рассуждал:
«Ах, где стряхну мученье!»
В деревне жить, пахать, косить
От роду я не знаю
Снопы вязать и молотить
Совсем не понимаю.
Далее мы извлекаем следующие лучшие строки, где поэт жалуется на бедность.
О бедность, бедность, недруг злой!
Твоя волшебна сила,
Ты сколько гениев, с тобой
Сроднившихся, стемнила!
Орел парит до облаков.
Чей взор с его сравнится?
Подрежь крыло, — он не таков,
Не та уж будет птица.
Он вместе с курами живет
И с робостью шагает;
Сердитый гусь его клюет;
Петух его пугает.
Такая ж доля бедняка:
Он вянет в самом лете,
Когда могучая рука
Сжимает его в свете.
В этом, хотя и несовершенном, стихотворении вполне верно рисуется судьба поселенца в Сибири, который не знает, куда деваться, которому Сибирь противна, люди и местность чужды, и где ему, по получении свободы, становится «не мил божий свет» и «в тягость увольненье».
Поэзия Мокеева в этом случае превосходно изображает поселенческое или ссыльное миросозерцание. Антипатия его к Сибири, как к стране ссылки, проявляется у него везде; поэт изображает ее «холодной» и «ужасной»; он видит здесь
Не тот лазурный небосклон
И климат уж суровый,
хотя Забайкалье в южной Сибири и отличается мягким и прекрасным климатом. Поэт говорит, что он осужден
Туда, где россыпи ужасны, —
Как башни, где хребты стоят,
«Где люди, как звери, опасны
И правых без вины винят».
Несмотря на то, что в своих стихах он воспевает гостеприимство и покровительство многих благодетелей из сибирских жителей, — взгляд на Сибирь и сибиряков у него остается озлобленным. Нравы ему крайне чужды и противны; «чужие нравы и народ, обычай встретил новый», пишет он. Его поражает, например, карымский чай или ватуран (чай с маслом, молоком и солью), который употребляют жители Забайкалья. «Я все привык переносить» — говорит ссыльный,
Но не могу сносить я муки:
Карымский чай с кумиром пить.
Ссыльному все кажется дико и глупо; все его мучит, даже «карымский чай»; вся Сибирь для него как будто только один коринский рудник, окруженный хребтами. В своей ненависти к стране ссыльный поэт доходит даже до того, что влагает свое чувство ветру, который говорит:
Определен был небесами
Я парус в море навевать;
Мне душно здесь между горами
В Сибири хладной завывать.
А потому ветер так же хочет в край родной, как и ссыльный. Такая черта в высшей степени характерна. Подобные чувства наполняют всех поселенцев в Сибири. Место изгнания всем им одинаково противно. У поэта присоединяется к этому бедственное положение, бедность и наклонность к крепким напиткам. Он так же не умел, как все поселенцы, «в деревне жить, пахать, косить, снопы вязать и молотить»; зато тем неудержимее влечет чувство поэта к воспоминаниям и к родной местности. С необыкновенно теплым чувством он обращается к ним.
Я описал бы все полней
И в рифме больше бы явилось,
Когда б спокойствие ко мне
Хотя на миг бы возвратилось,
Хотя на миг бы мог забыть
Родимый край и кров священный,
Или надеждою мог жить,
В глуши Сибири отдаленной.
Да, мне надежд счастливых нет.
Прости, прелестное былое!
Знать, прежних дней и прежних лет
Не возвратит ничто земное.
Эта безнадежность ссылки именно и составляет самые жгучие страдания ссыльного в Сибири. Вот прекрасные поэтические строфы, навеянные этими же чувствами.
Как же мне не грустить
О прошедшей весне?
Мое сердце болит
О родной стороне.
Оглянусь я в ту даль,
Даль глубокую,
Где девицу любил
Черноокую,
Ее локон кудрей
Целовал-миловал,
И слезинку с очей
Пил, как нектар святой.
Я могу не грустить
Лишь в забвеньи одном;
Научите ж забыть
О былом, о родном!
Это стихотворение даже безукоризненно-прекрасно. Наконец, вот еще стихотворение, замечательное по выработанной форме стиха, написанное в виде эпитафии арестантам и, как видно, относящееся к тому старому времени, когда для преступников еще не было отменено телесное наказание:
Спите, трупы под землею!
Сон ваш мирен и глубок;
Ни с несчастьем, ни с бедою
Незнаком ваш уголок.
Мать сыра земля — защита
Вам от гибели прямой;
Ею ваша грудь закрыта;
Вы не встретитесь с бедой.
Недоступны вам раздоры;
Стон не встретит вас ничей;
Там не встретят ваши взоры
Кнут и грозных палачей.
Подобные стихотворения ясно показывают, до какого совершенства уже достигла поэтическая форма в арестантско-народном творчестве.
Такими стихами пушкинско-лермонтовского склада описывалась судьба простого арестанта, его горе и несчастия, и эти стихи составляли исключительное достояние каторги. Арестантская среда показала этим, что она может не только давать даровитых поэтов, но и понимать прелести нового литературного стиха и быстро осваиваться с ним.
На переход старой русской народной песни к новому, хотя и неудовлетворительному стилю, нельзя поэтому смотреть как на регресс и на утрату поэтического чутья в народе, как уверяли славянофилы, а за ними утверждает и г. Максимов. Неудовлетворительная стихотворная форма мещанских, фабричных, солдатских, писарских, лакейских, а затем и арестантских песен есть только первая подражательная форма новой литературной поэзии. Это, так сказать, только пена, прибиваемая к народной жизни из просвещенных слоев общества, за которою должны следовать более чистые волны, приносящие ей вполне выработанный литературный стих — наследство лучших поэтов. Центр просвещения, моды, инициативы находится теперь в просвещенных классах общества; отсюда постепенно распространяется цивилизация, охватывая разные слои народа и ассимилируя в себя его лучшие силы. Народ перестает ныне жить своею самобытною, замкнутою жизнью, как прежде. Пропасть, отделяющая его от просвещенных классов, все более уменьшается; поэтому склад просвещенной жизни, привычки, нравы, литературный язык и литературная форма поэзии должны все более проникать в него. Что теперешняя подражательная поэзия есть только переходная форма и что народ готов перейти к формам языка и поэзии, выработанным нашею литературою, при первой возможности, — это доказывается историею острожной песни и тюремного творчества. Затем не столько нужно печалиться о том, что наш народ оставляет древнерусские формы поэзии, сколько содействовать его переходу к новейшим образцам, для чего необходимо дать ему поскорее возможность познакомиться с сокровищами наших лучших поэтов. Дай только Бог, чтобы в новых формах народ мог выражать лучшие и более отрадные явления своей жизни, чем те, которые отмечены в оканчивающей свое существование арестантской песне.