Вот-вот. Так оно и было. Утро, зима, паутина белая на деревьях, скрл-скрл — снег, мороз щеки драит, холод, под пальто зябкое лезет.
А у нас хорошо. Жарынь такая разлилась: лампы паяльные — пламя синее — гудят, горелки газовые фырчукают — волнами тепло ходит, Абиссиния прямо.
И надо быть совершенной свиньей, такой, как наш начальник товарищ Тумаркин, чтобы погнать нас на мороз, да и не за теплым предметом каким, ну вроде свиных вареных сарделек либо поллитры. Нет! За жидким кислородом он нас послал в сорокаградусный мороз, он, человек, задница которого уже сейчас насквозь прогрела мягкое и удобное кресло кожаное, с подлокотниками.
Грустно мне делается, когда высветится на экранчике мозга моего этот бидон проклятый, то есть баллон кислородный, синей краской крашенный (нарочно синей, чтоб холоднее было). Это и наука доказывает.
Ах, что бы теплое было! Хоть котенок, хоть каши горшок, а то ведь в этом жидком кислороде температуры отрицательной раз в десять, наверное, больше, чем на улице сейчас.
Я-то отлично помню, как принесли в класс такой кислород на урок химии, и полила им учительница тетя Котя живую веточку березовую, и стала она (веточка) такая уж хрупкая, ломкая, а нам так грустно сделалось, что и посейчас в нас эта грусть, как остаточная деформация.
Конечно, он может, Тумаркин-то, собака, что кресло свое уже проплавил сейчас насквозь, напрочь, может гонять за четыре квартала в мороз сорокаградусный. «Чш-чш, — говорит, — вы члены нашего маленького коллектива», а сам, поди, думает: лаборанты вы есть и сучары без высшего образования.
Наш НИИ хитрый такой. Другие есть — проволокой опутанные колючей в три ряда, собаки кругом по кольцу, как троллейбусы, бегают, тихо бегают: не лают, не играют, цепью не бренчат — ученые; только свист легкий и выдает их — трение, значит, кольца о проволоку.
У нас такого и в заводе нету. Прямой наш-то, без заплотов колючепроволочных, без собак. Так себе, стоит флигелек, а кругом студенты бегают — философы, историки да прочая шваль, а во флигелечке этом институтик наш научно-исследовательский, простой совсем, открытый, так сказать, всем ветрам. Только зайти туда постороннему человеку никак не возможно, а почему — это уж, извините, секрет, гостайна, а я подписку давал о неразглашении.
А так-таки дрянной наш институтик, заваль завалящая. Был бы порядочный, так дали нам с Сашей машину или мотороллер, на худой конец, чтоб мы четко и слаженно — одна нога здесь, другая там — доставили кислород в жидком агрегатном состоянии для использования в мирных целях.
Конечно, будь мы хоть какого к науке касательства — совсем бы другое к нам и отношение. Вон есть заочники-студенты у нас в лаборатории. Они умные все, лица у них добрые, очки выпуклые — во блеск!
Только я не хочу таким быть, и Саша тоже не хочет. От аналогичных, говорит, занятиев человека плешь да чахотка одолевают.
Мы с Сашей как в шестом классе сели за одну парту, так с нее же и вылетели вместе на первом курсе института, когда началась та путаница с преподавателями, когда разразилась над нами гроза и «беспрерывно гром гремел».
А все из-за Куншина. Был у нас в школе такой малый. Сын мясника с колхозного рынка. Ходил всегда в черном френче, на котором имел накладные карманы, и физиономия его уже тогда, это в восьмом-то классе, спокойно тянула лет на двадцать пять, на «с толком прожитые» двадцать пять, когда и морщины страдальческие по лбу и под глазами пустоты синие.
А в институте у нас все математики менялись. Сначала был Аркадий Иванович, который усы носил рыжие и до беспамятства любил логарифмическую линейку и график «игрэк равняется синус эн альфа». Нас не обижал, но исчез быстро: месяца не проучил. Тогда поставили нам злого человека из Тамбова. Только-только этот человечек какой-то университет окончил. Молодой был, а уже холодный: все боялся, что мы у него невзначай те несколько лет сопрем, что нас в возрасте различают. Ух и лютовал! Ты ему «вы», а он тебе «ты». Мы его за тупость да за упрямство тамбовским волом всегда звали.
А третий долго не появлялся. Мы уж было совсем заволновались: а может, совсем пропали математические педагогические кадры? Ой беда, ай нехорошо!
Только видим, что в один прекрасный день заходит в аудиторию не кто иной, как наш старый приятель Куншин. Давайте познакомимся, говорит. Я ваш новый, говорит. И прочее, что в таких случаях полагается.
— Что за черт, — я Саше докладываю, — как же это может быть Куншин, когда Куншин в десятой школе два раза на второй год оставался и из болота мелкой науки, стало быть, еще не выбрался, а уж про университеты и говорить нечего.
И Саша тоже глаза вспучил, кадык гоняет и понять ничего не может. Накатилось беспамятство на нас. Понимаем ведь, что не Куншин это. Куншин лодырь был, да еще тупой-тупой. А новый-то наш — пиджачок снял, а под пиджачком у него рубаха белая, рукава на резинках, и формул на доске, о господи, мириады, прямо больше, чем алкашей в отделении на Седьмое ноября.
И с этого дня пошла наша жизнь студенческая вкривь и вкось. Ходит Куншин проклятый и учит нас дифференцировать да интегрировать. Уж и светом зеленым у нас в глазах близить стало от неведения, когда не выдержали мы, поприжали его в темном углу и спрашиваем:
— Ты Куншин или нет?
— Какой такой, — говорит, — Куншин?
— А вот такой, обыкновенный, — говорим, — а ну-ка сними рубаху, у тебя на спине шрам должен быть.
Тот брыкаться стал. Хоть парень и крепкий был, но в несчастном беспамятстве своем стянули мы с него рубаху белую, разодрали при этом малость случайно и видим, елки-палки, — есть шрам!
Вот тут-то и опешили мы:
— Так ты, стало быть, Куншин все-таки!
А он шумит, грозит. Народ криком собрал, голосом нас выдал. Отвели нас в деканат. Собрание на другой день сделали. Треугольник группы — староста, комсорг да профорг — вето на нас наложил, и полетели мы из вуза, едва крылышки расправить успели.
Да, дела. И главное, спрашивают нас и удивляются: зачем да почему скандал учинили? Может, пьяные были, тыры-мыры, тыры-пыры. Нет, вот и не пьяные. Тогда почему же? Э-э-э-э-э-э, а просто все это, дорогие товарищи, просто как, извиняюсь, Колумбово яйцо, просто они — хулиганы и лодыри. Хотели они его (понял, советского преподавателя!) запугать, чтоб он им быстро-ловко зачетик поставил, а только не вышло у них ничего, потому что подонки современные они. Он их, плесень…
Ну а мы-то уж молчали. Неловко как-то признаваться было. Ах ты, распроклятый Куншин, что второй, что и первый. Сотрудники сатаны.
После этого печального события стали мы думать, как нам армии избежать. Вы уж извините нас, подлецов, но больно неохота три года «ать-два» делать и «налево», «кругом», «марш» тоже. В общем, как ни крути, а у меня мать-старушка, у меня на иждивении, а я соответственно ее кормилец, а у Саши случайно чахотка появилась, даже раз кровь горлом шла, а все от недоедания и переутомления в науках.
И стали мы совслужи за семьдесят рублей в месяц минус всякое к нам уважение ввиду нежелания продолжать каким бы то ни было путем систематическое высшее образование.
И вот шли мы улочкой морозной за кислородом проклятым и что-то повеселели.
Черт с ним, с морозом, когда рукавицы с шапкой есть и кровь молодая. Ай, да черт с ним. Я Сашу толкнул, а он отскочил, ногой трах-тарарах по дереву, и клочья мне за шиворот — белые, колючие, холодные. «Ой, хи-хикс!» Раздовольнехонький. Тут уж я тепло больше экономить не стал. Снежок лежалый из сугроба выхватил — и Саше прямо в физиономию. Призадумался он.
Так-то вот с шуточками и прибауточками народными добрались мы до подстанции, где газы жидкие в неограниченных количествах по безналичному расчету выдают.
Девушка там работала. Нина. Ее нехорошие люди проституткой звали, но нам такая формулировка ее поведения ой-е-ей как не нравилась. Дура-то она была, это уж точно. А все остальное от глупости: пергидроль, мушка самодельная на физии, клипсы — чего не натворишь. Так он же потом, кобель, закурит немецкую сигаретку с фильтром. «Да, вот какая такая она стервь», — говорит, а глазоньки-то уж блядские у него, у него самого. А остальные, что слушают, что рты поразевали: «Ну-ну… Это ж нужно… Прямо тсс, как не комильфо…»
Вот убивал бы гадов таких из автомата без малейшей жалости.
Я Нинке галантно говорю:
— Здорово, полупочтеннейшая скиадрома.
А Саша губами:
— Сип-сип-сип.
А Нинка:
— Ой, я усохну.
— Не сохни, — отвечаю, — кислород давай по безналичному для нужд.
А Саша:
— Да, э-э, девушка…
А она:
— Ой, я совсем усохну.
Кран открыла, шланг в баллон, дымится кислород. Дым белый, шип змеиный от кислорода идет, а она и не смотрит и не слушает, она на нас взирает, какие мы молодцы-петушки, Васи Теркины с мороза. И мы уже уходили, уже баллон с двух сторон за стылые ручки взяли, а она вдруг на крыльцо выбежала. Шаль набросила, рукой машет, а мне вдруг так горько стало, так больно. Думаю, пропадешь ты зазря, дура красивая, пропадешь…
Но я себя одернул, отнеся причину этой тихой грусти за счет тяжести баллона, за счет сорокаградусного мороза и вообще за счет этого чертова дня.
И тронулись дальше, захрустели по снегу. Молча идем, что-то думаем. Думающие люди-то мы, слышь? На все можем «нигил» начепить, а можем и не начепить. Это уж как возжелается.
Но смех-то смехом, а холод кусает, гадюка. Ручки эти будто в отрицательном пламени горели, прямо совсем отрицательно раскаленные, и, чтоб не нанести повреждения наружному кожному покрову, зашли мы погреться в гастрономический магазин, и Саша сел на баллон, чтобы не смущать народишко, который знай себе и знай снует и снует по магазину. Подходит мужичок в шапке. Одно ухо вверх, другое — вниз, как у овчарки нечистых кровей.
— Чё несете, ребята?
— А то несем, что тебе знать не положено.
— Тогда давай по рублику, что ли?
— Мы, может, сегодня масштабом выше, — закобенились мы поперву.
— Не свисти, — строго заметил мужик, и нам пришлось согласиться, что ж делать, не обижать же человека.
Саша хотел «гитлера» — емкость в 0,75 литра.
— Я, видите ли, вина давно не пил. Хочу. А то все водка да водка.
Но мы с мужиком его устыдили.
— Ты русский, — говорим, — или турок? Сейчас мороз, и надо водку пить, кто водку не пьет — изменник прямо идеалам.
Внял Саша. Приобрели «гуся» за два восемьдесят семь и на пять копеек закуску «хор Пятницкого», или по-официальному «Килька маринованная». И ходу в столовую напротив, туда, где вывеска висит: «Спиртные напитки распивать строго воспрещается». Я стаканы организовал и два лобио. Это блюдо такое кавказское: фасоль, подливка жгучая, перец черный сверху, и все-то удовольствие стоит одиннадцать копеек.
Хватили мы по граненому, потыкали лобио, размякли, и начал мужичок свой рассказ:
— Я раньше сапожник был частный, потому что инвалид с войны. Имел коло висячего моста мастерскую — будку фанерную под заголовком «МАСТЕРСКАЯ ЗАРЕЦКОГО. МОМЕНТАЛЬНЫЙ И ПОДНЕВНЫЙ РЕМОНТ ОБУВИ», имел инструмент сапожный и гармонию, собственноручно вывезенную из города Берлина в сорок пятом году, когда вы, значит, на свет-то и повылазили.
После множества событий в жизни нашего общества стал я вольнодумом: на одной стене повесил портрет Сталина, на другой — Хрущева и любил, сев в уголок, подмигивать то тому, то другому: знай, мол, наших.
И жил я безбедно и безоблачно, пока в один прекрасный день не явилась поутру дамочка с красными губками и заплаканными глазками, и туфелечка у ей в шпилечке сломана.
Но виду я не подал. Набрал в рот гвоздей медных, голову наклонил, набычился. Ремонтирую. А вот когда уж готово все было, тут я ее и осмелился. Спрашиваю ласково: «Где же вы так туфельку подпортили?» А она и до этого мрачная была, а при словах вопросительных вдруг как зальется слезами: «Ах, все равно он негодяй, мерзавец…» Дала мне пятерку и убежала. А я-то с нее хотел один рубль поиметь…
И вот высунулся я в дверь, распрямился. Вижу, цокает она далеко-далеко. Косыночка развевается. Грустно так стало. Запер предприятие, взял гармонь, мужику по морде дал, который хотел меня заставить в такой грустный для меня час его вонючие ботинки чинить.
Водки взял. Пошел в рощу березовую. Иду меж дерев, наигрываю. Тихо. Пиджак на одном плече, душе сладостно так, аж плáчу, сам себе играю, сам и плáчу. Хорошо было. Ни о чем не жалею.
И дошел я до какой-то стены и стал там жить. Хлеб да огурцы на газетку положил, водочку попиваю да наигрываю. Только не дали мне спокою там. Под самую ночь пришел какой-то и погнал меня к маме — хотел вообще брать, да видит — калека, отпустил.
Я тогда на опушку пошел и там уснул, а утром солнышко пригрело, взбодрилась душа моя, рванул я мехи и выхожу с опушки, потому что магазины в восемь открывают. Туман стелется еще. Солнце в нем дыры делает, и посреди этой обстановки встретил меня поэт один, мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись, и мне же их прочел. Что-то помню, чушь там какую-то:
«И вся Россия как гармошка…»
Так вот гулял я неделю и все спать приходил к той самой стене, и сказали мне добрые люди такие слова, что за этой стеной атомный завод, а я, значит, через месяц умру, оттого что у меня кровь свернется. И испугался я, потому что у меня тысяча двести скоплена на сберкнижке, а умру я через месяц. И раскинул я себе гулять по сорок рублей в день. Как гулял — не буду вам рассказывать, не дело это перед смертью, а только сегодня последний денечек мой.
Была взята еще водка, но лобио мужик есть отказался.
— Последний день мой, — завопил он, — желаю патиссонов.
И сильно пнул баллон с кислородом. Выпили. Соляночки похлебали с маслинами. Сорок копеек проклятая стоит, но раз уж последний день — можно человека уважить.
И неизвестно откуда музыка взялась. Заиграла, запела. Я не удивился. У меня всегда так: как выпьешь, музыка сразу «треньди-брень». Это я объясняю гипнозом алкогольного состояния, локальной ослабленностью организма в башке.
Мужик стал грустный и добрый:
— Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти. Жи-маа-а-й-ка!
И мы с Сашей подпевали, а потом взяли еще бутылку и, кажется, еще одну, и у буфетчицы выросли усы, а вскоре исчезли, и Саша все удивлялся — когда ж она побриться успела, вроде и не уходила никуда, а бутылки, тарелки, ложки и стаканы сами собой написали слово «МИР», а если прочесть назад, то получалось «РИМ». Появилось множество знакомых лиц, и главное из них — Куншин с академическим портфелем, Куншин, который попил с нами кофе, рассеянно почитал газету, но потом исчез так быстро, что я забыл спросить с него объяснения за давешние шутки с преподаванием математики.
Мужик-то все просил, чтоб ему гармонь дали «да на ангела моего, жизнь мне переменившего и тем убившего, посмотреть». Он немного порыдал, сокрушаясь о своей близкой смерти, но затем вдруг стал сухим, желчным и раздражительным. Высокомерно так заявил:
— Но, но, но, молодые люди, я знаю вас, молодые люди. У вас в баллоне не что иное, как атом. Тот, кто познал атом через забор и привез из Берлина гармонию, может разгадать вас, сопляки.
И тут я встал и в восторге рыдающем сказал:
— Врешь, отец. Ты — отец, мы — дети. Это есть не атом, а величайшее благо, газ жизни — кислород.
— Э-э нет, — упрямился мужичок, — мне пятьдесят пять лет, а меня никакая физика, никакая химия не возьмет…
— И я дарю этот газ жизни всем присутствующим, включая дам, — галантно добавил я.
И все стали во фрунт, и буфетчица, и судомойки, и кассирша, и посетители, и ложки, и стаканы, и бутылки пустые, и бутылки полные — все замерло.
А правофланговым был Саша.
Достал я наш синий баллон, р-раз, р-раз по крантику — и повалил белый кислородный дым, и разрумянились лица. «Ура!» — все кричат. «Слава!» — все кричат. Целуются все.
Армию я свою взял, всех, кто во фрунт стоял. Бутылки, буфетчицы, низкорослые вилки, мусорные урны, два районных битла — все в движение пришло.
Только одно по сердцу резануло: Нинки нет с нами. Она ведь не дура теперь, раз такая армия, а впрочем…
Позабудь, позабудь, солдат, про дом, ать-два!
Участковый, участковый нынче пущен на дрова!
Армия, и Саша — ротный.
А мужик взводный.
Дошли мы до НИИ нашего, армию в окопы, а сами вызываем Тумаркина, начальника.
Я ему говорю:
— Во избежание пролития давай с тобой один на один, как богатыри, по принципу Куликова поля.
Тот понимает, что конец ему и всей его лавочке настал, такую чепуху мне порет, кулачонками грозит. Тут уж осердился я:
— Ах, ты так. Тогда смотри: вот нас три колдуна. Мы руками трогать не будем ни тебя, ни заведение твое, которому так кислород требуется, а для чего — это мы и сами знаем.
— Да-да, — высунулся мужичонка, — никакая физика, никакая химия…
— Трогать не будем, а скажем лишь три слова, из которых одно нецензурное, и ты увидишь, что будет.
И мы сказали три слова, из коих одно — нецензурное, и зашатался дом, и молнии хлестать крышу стали, и все кирпичики, перекрытия разные стали превращаться из атомов в одну огромную молекулу, и я с радостью увидел, что это — этиловый спирт. А сотрудники все, кто хорошие, — превратились в голубей и полетели парить, напевая про себя песню Исаака Дунаевского «Летите, голуби, летите», а кто были плохие — превратились, стыдно сказать даже, в дерьмо, и Тумаркин был, извиняюсь, самая большая кучка. Новый удар, гром, Куншин появился, построилось в каре наше войско, я рукой махнул, да вдруг и упал бездыханный.
Ох, как башка-то утром разламывалась, господи боже ты мой! Мать плачет, ты, говорит, совсем дурной сын стал, непослушный. Раньше ты не такой был. Ну, я слёз мамашиных выносить не могу, ведь и у меня сердце есть, огромное сердце, я говорю:
— Это, мать, ничё, это так, случайно.
А у самого аж помутнение в глазах, ничего не понимаю.
Надел штаны, пальто и вышел на улицу. Трудовой народ кувать идет, и я вместе с ним. Только вдруг что-то как закружит меня, как толкнет.
«Ага, — соображаю, — остаточная деформация».
Народ на меня не то что с опаской смотрит, а вообще доброжелательно, как на родного. А навстречу мне и сам Саша. Важный, степенный, в очках. Деформация у него всегда пластическая. Остановились мы и так хорошо заговорили, что все беды за экран, за море-окиян уплыли, и безденежье хроническое, и бедокурство наше. Вот мама только все упрямилась, головой качала седенькой, укоряла нас, да потом и сама развеселилась: «Черт с вами, ребята. Ох, и озорники ж вы мои». И так хорошо мы о чем-то заговорили, что народ даже шаг притормозил: завидно ему стало, что не спешим мы кувать, а вот стоим, по-человечески беседуем и в трамвай не лезем, пуговиц своих-чужих не рвем и не суетимся…
И чтоб не смущать народ, пошли мы туда, где еще вчера наш НИИ стоял, где мы лаборантничали за семьдесят рублей минус всякое уважение.
Смотрим, ай, а он и сегодня на месте. И зазывает начальник Тумаркин нас к себе в кабинет, где кресло, его задницей вчера окончательно расплавленное, за ночь закристаллизовалось в форме того же кресла, и зачитывает нам приказ об увольнении по статье 47 КЗоТ за халатное отношение, нетрезвый вид и прочие каверзы.
Тут мы с ним немножко поборолись и добились, чтоб он изменил формулировку на «по собственному желанию», отчего и друзьями с Тумаркиным расстались, руки нам жал, напутствовал.
И вот идем по улице, думаем, куда пойти — учиться? Или работать? Кто его знает… А может, к сапожнику в пай? Он-то, поди, не умер еще, его ведь никакая физика, никакая химия не берет.
Легок на помине, и сапожник появляется, вполпьяна уже, а может, и на старых дрожжах, со вчерашнего… Сообщает:
— Русский народ, вишь, по двум законам живет. Один — бу сделано, а второй — … с ним. «Пить не будешь больше?» — «Бу сделано». «Уволим, ежели что еще такое». — «А ну и … с ним». — «Холодно. Пальто надо купить». — «Бу сделано». — «Эх, холода настали, а нету пальта». — «Ну и … с ним». Поняли, пацаны? Мы-то пока по второму закону поживем, а потом можем и по первому, это уж как возжелается.
И идем мы той же улицей, что вчера за жидким кислородом шли. Потеплело малость, снежок реденький стелется. А я все думаю: ну вот уволили нас — это ладно, но НИИ-то наш, распроклятый научно-исследовательский, взрывался вчера или нет — хоть убей не помню.
А больше никто об этом не думает. Поэтому одинок я на свете, как штырек проигрывателя посредине черной, черной, чернющей пластинки.
* …горелки газовые фырчукают — волнами тепло ходит, Абиссиния прямо. — Этот рассказ тоже написан «сказом» да еще и с привлечение русского фольклора и городского жаргона. Естественно, что редактор мне его тоже весь исчеркал в рамках советской «литературной учебы», когда я пытался издать на родине свою первую книжку.
Заплот — забор (сиб.).
…как алкашей в отделении на 7 ноября. — День, когда в ноябре 1917 года состоялась много раз упомянутая на этих страницах Великая Октябрьская (курсив мой. — Е.П.) Социалистическая Революция.
Шел я по проспекту Октября, Вся толпа глазела на меня. Подошел ко мне Ильинский: «Здравствуй, Васенька Гусинский, Пойдем выпьем парочку пивка, да-да», —
пел воодушевленный идеями социализма советский народ.
А вот это редактор, пожалуй, зря тогда сделал, подчеркнув синим карандашом эту фразу и приписав на полях моей рукописи: «Мелкие булавочные уколы против Советской власти!». Это, брат редактор, нехорошо, от такого редакционного заключения «Сибиром пахнет» по выражению В.В.Розанова. От таких вот редзаключений мне и пришлось тогда уезжать из города К., чтоб ненароком не посадили.
…а я соответственно ее кормилец. — По нынешним законам персонажа в армию непременно бы загребли, ибо Правительством Российской Федерации теперь начисто отменены отсрочки даже для ЕДИНСТВЕННЫХ детей пенсионеров и инвалидов. Кормись «мать-старушка», как сумеешь, и будь благодарна Родине, перед которой ты «в вечном долгу», как пелось в советской песне! Тогда был тоталитаризм, сейчас — демократия, но «кони все скачут и скачут, а избы горят и горят» (Н.Коржавин).
…пергидроль, мушка самодельная на физии, клипсы — аксессуары провинциальной «young lady». Перегидроль — техническое название 30 %-го водного раствора перекиси водорода, применявшегося для того, чтобы из брюнеток делать блондинок.
…немецкую сигаретку с фильтром. — Странно, где бы это он ее тогда в городе К. взял, ведь не гэдээровская же табачная труха здесь имеется в виду?
Скиадрома — это что-то из кристаллографии, что ли? Совершенно забыл, может, мои коллеги по первой профессии геолога откликнутся и внесут ясность в мой замутненный временем ум?
…в сорок пятом году, когда вы, значит, на свет-то и повылазили. — Сейчас, стало быть, эти мои персонажи — пенсионеры, если, конечно, дожили до такого счастья, средний размер которого по России — целых 3680 руб. в месяц (2008 г.).
…портрет Сталина, на другой — Хрущева. — Тогда как раз «наш Никита Сергеевич» разоблачил «великого Иосифа Виссарионовича», не чуя, что вскоре его скинет «дорогой Леонид Ильич». Это, если уже кто не помнит, всё имена прежних кремлевских владык.
…мигом про меня стихи сочинил, воодушевившись… — Я тогда тоже сочинил стихи. Вот они.
Стою ли в очередь за пивом Иль слышу вечное «нельзя», Но все мне кажется красивым, Поскольку — «русская земля». Вот дали по уху в трамвае, Или ведут уж в КПЗ… …Я плавниками приникаю К российской искренней земле. Вот я уж и совсем счастливый, Еще чуток и завоплю: «Благодарю тебя, Россия, За то, что так тебя люблю!»
А что, может быть, и неплохо. Может, конечно, похуже, чем у моего друга поэта Владимира Салимона (см. комм. к рассказу «Алгебра»), но я же был тогда так неопытен, так неопытен…
«Давай споем, что ли? Ребята, а? Робертину Лоретти. ЖИ-МАА-Й-КА!» — Имеется в виду популярный шлягер тех лет «Ямайка» в исполнении суперзнаменитого тогда во всем мире мальчика-вундеркинда Робертино Лоретти. Его наши сначала хвалили за «Песню разносчика газет», где вундеркинд звонко горевал о судьбе своего сверстника при капитализме, но потом на него обиделись, когда он повзрослел и «в одном из своих бесчисленных интервью, данных буржуазной прессе, грязно отозвался о советских девушках». Недавно он побывал в преображенной из СССР России, но успеха уже никакого не имел. Только старухи-шестидесятницы целовали его в телевизор, когда бывшего «Робертину» по этому телевизору все же показали, пожилого мужика. «Sic transit Gloria mundi». «Так проходит мирская слава». Это касается решительно всех, безо всяких исключений.
…атом — знаковое слово тех лет. Физики… лирики… фильм «9 дней одного года»… неизвестный тогда никому академик Сахаров, который прежде, чем стать диссидентом, изобрел для большевиков водородную бомбу.
…мне пятьдесят пять лет… — А мне на сегодняшний день — 62. Ужас!
…два районных битла… — местные исполнители полузапрещенной в СССР музыки группы «Биттлз». Кстати, свитерки с высоким воротом именовались тогда в народе «битловками». «Битловки» тоже были дефицитом.
Излишне предупреждать вас, уважаемый читатель, что песни, которые вы прочтете вслед за моим и еще одним предисловием, принадлежат перу замечательного, покойного Николая Николаевича Фетисова и составляют ничтожно малую часть его громадного литературного наследства. Это вы и сами поймете по блестящему стилю, форсированию действия песен и по исключительной актуальности затронутой покойником темы. Николай Николаевич как бы говорит нам: «Да! Действительно, еще есть у нас люди, которые злоупотребляют оказанным им доверием. Есть, но скоро их уже не будет».
Евг. Попов
Дорогие мои! Хорошие! Предупреждаю вас, что изложенные мной пять песен о водке направлены исключительно против алкоголизма, для борьбы с ним. А если кто усмотрит в песнях еще что-то, то это его частное дело. И лишь в том случае частное, если он не предаст свои «усмотры» огласке. Так как я терплю, терплю, а когда-нибудь и подам на кого-нибудь в суд за клевету. И этот человек будет как миленький отвечать перед народными заседателями и мной. Пора, наконец, положить конец подобному символизму и выискиванию изюминки между строк моих рассказов. Кроме того, пора печатать меня большими тиражами и платить мне за работу хорошие деньги. Изюминки похожи на клопов.
Ник. Фетисов
Один человек, ужасно любящий водку, однажды выпивал следующим образом: он купил очень большую бутылку водки, взял стакан и стал пить из бутылки и стакана.
После приема некоторой ее порции этот самый человек почувствовал, что жить ему стало значительно веселее.
И он пересел с маленькой табуреточки, на которую любят ставить ноги старухи. Он сел на стул, который нынче имеется в каждом доме и даже в каждой избе. Нынче везде есть стулья и табуреты.
Он сел, и настроение человека все улучшалось. И низок ему стал стул! Мало ему стало стула! Он поставил на стул табуреточку и, взгромоздившись, продолжил питье из бутылки и стакана.
Но ведь всем же известно, что смысл жизни человека в том, чтобы никогда не останавливаться на достигнутом. Ведь всем же известно, что если бы человек останавливался на достигнутом, то он бы вернулся в первобытное состояние и плясал голый вокруг костра.
А так на сегодняшний день мы почти совсем не имеем пляшущих в голом виде вокруг костра. И наоборот: турбины дают электрический ток, и вся страна освещена его волшебным сияньем.
Поэтому мужик пошел на кухню и принес красный стул о трех ножках, сделанный в городе Риге (Латвийская ССР).
На обычный стул он поставил красный стул, на красный стул — маленькую табуреточку и сверху сел сам, твердо помня, что есть у него еще одна очень большая бутылка водки.
Воодушевленный, он взирал со своего насеста на имеющуюся вокруг обстановку, заработанную собственными руками. Торшер он заработал собственными руками. Пианино дочурке, уехавшей в пионерлагерь, он заработал собственными руками. Немецкую тахту он заработал собственными руками. А также, не боясь последствий, отправил жену отдыхать в Сочи.
— Надо бы мне еще ковер купить, палас. Вот жинка вернется, мы с ней пойдем к Иван Иванычу в магазин и там его купим, — сказал мужик.
Увы! Увы! Как часто наши желания не совпадают с быстрым ходом реально текущей жизни! Не успел пьяница произнести эти дельные слова, как все его сооружение зашаталось и наш Стул Стул Табуретович со страшной силой рухнул на пол и вонзился в последний рогами, согласно закону всемирного падения вниз в пьяном виде.
От падения у Стул Стул Табуретовича очень разболелась голова. Он принял пирамидону. Пирамидон не помог. Он пошел к врачу, и врач сказал ему, что у него в результате травмы сдвинулся мозг.
Отчего мужик и скончался, оставив жену и дочь рыдать над его глупым телом. Перед смертью он опустился и пропил всю обстановку, кроме пианино.
Всем ясно, что и доча и жена Стул Стул Табуретовича не пропадут у нас в Советском Союзе… Доча закончит школу и, может быть, даже станет профессиональной пианисткой. А если и не станет — не велика беда. Жена найдет себе другого, потому что красивая.
Но ведь это же безобразие! Вы представляете, как им обидно было видеть своего дорогого пьянчугу не за обеденным столом, а в гробу.
Вы представляете, что будет, если все пьяницы станут падать со стульев и умирать? Ведь для неокрепших детских душ их детей это может оказаться таким сильным потрясением, что они свободно могут запить сами, и пьянство таким образом получит цепную реакцию.
Любо-дорого было смотреть на четкую и слаженную работу токарного цеха завода резинотехнических изделий. Лица рабочих суровы и напряженны. Колечками вьется стальная стружка. Весело бежит белая эмульсия. А лишь перерыв, то сразу — шутки, смех. Стучит домино, и каждый рассказывает, что он видел в жизни.
Больше всех в жизни повидали токари Петров и Попов. Их все всегда с удовольствием слушали и окружали всеобщим почетом и уважением.
Потому что они не только много повидали в жизни, но также и перевыполняли норму на большое количество процентов.
А ведь люди они были совершенно разные. Попов — веселый толстяк, пил исключительно пиво, и только по праздникам.
Петров же — наоборот. Тощий, длинный. Не имел правой почки, которую вырезали. Нервный. Пил не только по праздникам, но и по воскресеньям. И по субботам он тоже пил. А также неоднократно хвалился в пьяном виде, что любит пить не водку, а обычный «тройной» одеколон.
— И что ты находишь в этом одеколоне, дурак? — говорили ему коллеги.
— Я нахожу в нем все, — важно отвечал Петров и пил вместо водки одеколон. Однако работал он прекрасно, повторяю это.
И тут так случилось, что в цехе сильно развернулось соревнование за лучший труд.
Все работали не покладая рук. Были сделаны важные почины. Развернулась борьба за экономию материалов. Впереди, конечно, шли Попов и Петров.
Работая, они подзадоривали друг друга, и работа двигалась полным ходом.
Настало время подведения итогов. И тут случилась удивительная вещь. И у Петрова и у Попова показатели оказались совершенно одинаковыми. По всем статьям. И по выработке, и по экономии. Стали судить и рядить, кому из них должно быть присуждено первое место, но не пришли ни к какому выводу.
— Может быть, можно дать кому-нибудь из них второе место? — предлагали люди, желающие все утрясти.
А другие люди, желающие все утрясти, возражали:
— Как же так? Почему один из них должен страдать, а другой за его счет получит первое место?
Интересно было бы вам посмотреть на виновников спора. Если бы это было где-нибудь в другом, менее спаянном коллективе, то они, может быть, и дулись друг на друга, а возможно, даже и подрались. А тут — нет. Спокойно и размеренно точили они детали и лишь изредка поддевали друг друга необидными остротами.
Так, например, однажды Попов заявил:
— Это товарищ Петров потому так прёт, что у него внутре карбюратор. Он на одеколоне работает.
Тут-то всех и осенило. Сразу же один товарищ другому говорит:
— Я чувствую — мы не можем присудить первое место товарищу Петрову, потому что как же мы можем присудить первое место товарищу, который жрет одеколон.
— И вдобавок этим кичится, — поддержал его товарищ, к которому обратились.
Вот какие разговоры пошли по цеху. И, услышав их, Петров изменился в лице.
— Нет. Дикалон ни при чем, — говорил он в курилке. — Я не понимаю, при чем тут дикалон. Я работал честно, а что я пью дикалон, это — мое дело. Ты вот квас пьешь, я ж к тебе не лезу. А я пью дикалон, и ты от меня отвали.
Но подобная нахальная пропаганда мерзкого напитка только усугубила его вину. И товарищи, сурово посовещавшись, поставили вопрос круто: они не только лишили Петрова первого места, но также изобразили его в стенгазете в гнусном виде, как он прыщет себе в рот из пульверизатора. Прыщет одеколон.
А Попову заказали его собственную фотографию размером 18 на 24 и повесили фотографию на видном месте с надписью, поясняющей заслуги Попова.
Многие в тот день смотрели на Петрова. А у того личико стало совсем тощее, головой он вертел, как волк, и тихо говорил:
— Не понимаю я это. Это — непорядок. Зачем я честно работал? Чтобы меня нарисовали, как курву? Я не хочу так. Я так работать не договаривался. Так нечестно. А я все равно буду там висеть.
Вот тут-то бы и обратить внимание товарищам на эти его довольно странные слова. Все-таки действительно они поступили несколько бестактно. Надо, надо было наказать Петрова и разъяснить ему вред употребления в пищу одеколона. Надо было, но не так же круто. Надо было как-нибудь помягче.
Многие так подумали, когда утром следующего дня заявились в цех и обнаружили следующую дикую картину, висевшую до прихода милиции и «скорой помощи». Висел. Он висел. Петров повесился на собственном ремне. Повесился на том самом видном месте, где была фотография его конкурента. И, повесившись, заслонил собой фотографию своего конкурента.
Когда к нему подошли, то врачей и милиционеров сильно удивило, что от висельника попахивает одеколоном. Но им все объяснили, и врачи успокоили взволнованный коллектив тем, что Петров, будучи законченным алкоголиком, покончил с собой в состоянии алкогольной депрессии. И коллектив, таким образом, не несет за его патологические поступки никакой ответственности.
Один юноша, желая видеть свою любимую девушку, поджидал ее, как было договорено, у здания театра музыкальной комедии, где девушка работала реквизитором, а в этот день была выходная.
Девушка опаздывала, и юноша задумался. Он думал и не мог понять: почему девушка не хочет по-настоящему любить его, несмотря на то, что они уже несколько раз пили вместе водку и три раза лежали в постели голые.
Зрители клянчили друг у друга лишние билетики. Подкатила на такси веселая компания. Вышли. Кудрявый и лысый дяденька сказал своим спутницам:
— Знаете что, девочки?
— Что? — спросили девочки, младшей из которых было сто лет.
— Ну ее, эту самую комедию муз, — сострил дяденька. — Двинем-ка мы лучше в шашлычную. Я вас там познакомлю с одним грузином. Мой лучший друг!
— Хочем знакомиться с грузином, — решительно заявили девочки и стали охорашиваться.
Кудрявый и лысый мгновенно реализовал билеты, и компания исчезла.
— Так твою мать, — пробормотал юноша.
— При чем тут мои родственники? — перебил ход его мыслей голос возмущенного человека.
И сам человек появился перед ним. Стоял покачиваясь. Юноша отвернулся.
— Ты харю не вороти, — с укором сказал покачивающийся, который был одет в потертые одежды. — Ты — тунеядец, а я — рабочий человек. Я — столяр, а меня замдира щас взял за шкирку и говорит: «Иди отседа, хамло. Завтра напишешь объясниловку, почему ты напился на работе».
Юноша посмотрел на часы.
— Не придет, сволочь, — пробормотал он. — Как обещал, так и сделаю ей, падле.
А обещал он ей вот что. Он позвонил ей на работу и сказал:
— Я к тебе завтра приду.
— Не приходи, — сказала реквизиторша, которая жила на улице Засухина в бараке.
— Я к тебе завтра приду, и если тебя не будет дома, то перебью тебе все стекла и скажу соседям, кто ты такая.
— А кто я такая? — оживилась реквизиторша.
— Сама знаешь, — угрюмо отвечал влюбленный.
После чего ему и была назначена встреча на семь часов тридцать минут. Перед началом спектакля.
— Мне нужно кой о чем посоветоваться с подругами, — объяснила реквизиторша.
И обманула. Сволочь.
— Всё. Все стекла переколочу, — ярился обманутый.
— Это вы можете, — сказал пьяница. — Это вы можете. Ломать, драть. Меня кто прошлу неделю ограбил? Читушку отобрали около магазина. Всё вы. Дали вам свободу, подлецам, молодежи, так вы и куражитесь. А мне кто даст свободу? Меня замдира взашей выкинул, а жена меня будет сегодня не иначе как бить. Она — хитрая. Я настелехаюсь, а она меня — скалкой. Я утром думаю, что сам где упал, и ее не бью за это. Она меня обманывает.
— Ты Дуньку-реквизиторшу знаешь? — поинтересовался юноша.
— Знаю, почему не знать. Она моя коллега. А у меня деньги-то есть. Ты не думай, что я — бич. Я — рабочий человек. У меня есть деньги.
И пьяница вынул из мятого кармана эти нелепые бумажки.
— Ты пойди, сходи, позови ее, — сердясь сам на себя, попросил юноша.
— А я один не пойду, — закуражился столяр. — Если за компанию, то я пойду. За компанию сионист удавился. Пива выпьем. Мы в служебном буфете выпьем пива.
Тоскливо стало юноше. А также любопытно — каков он из себя, служебный буфет. И есть ли там живые артисты. Юноша сильно уважал живых артистов. Он и с Дунькой познакомился по той же линии. Ему ребята говорили:
— У тебя баба есть?
— Есть, — отвечал юноша. — В театре работает.
— Сука, наверное, — говорили ребята, имеющие о многих вещах превратные мнения.
И юноша хохотал.
Зашли по служебному входу. За столом сидел пожилой человек, похожий на петуха.
— Ты куда прешь? — сказал он столяру, который выделывал ногами вензеля.
— А вот юноша ищет свою сестру, — сказал столяр, подмигивая юноше.
Тому стало жарко, но их пропустили.
— Ты мне Дуньку найди, и я пойду, — бормотал оробевший юноша.
— Щичас, щичас, — сказал его провожатый, который уже очень плохо стал говорить по-русски. — Щичас. Пивка выпьем.
Так попали в буфет. Буфет оказался как буфет, за исключением публики. Публика была — дай боже! Ковбой сидел, играя различными револьверами. Красавица обмахивалась здоровенным веером. Зажглась красная лампочка над входом, и ковбой проворно ускочил. Откуда-то издалека раздался его измененный голос:
— Я убью тебя, ничтожество! Ты отравил мне жизнь. О Мэри, Мэри! Моя прекрасная Мэри.
Юноша беседовал со столяром о своей любви.
— Побью, побью гадюке стекла, — говорил он. И при этом угощал работника театра. А тот уже совершенно осовел. Он совел, совел, а потом вытянулся и запел:
О, дайте! Дайте мне свободу!
После чего рухнул на пол и встать больше не мог.
Буфетчица и публика с интересом ждали, как отнесется юноша к падению своего собутыльника, потому что юноша весь был сам собой чистенький, приглаженный, в свитерочке.
Но он просто-напросто взял вместо пива бутылку вина и просто-напросто стал пить в одиночестве.
— Смотри-ка, вон столяру нашему свободы захотелось, — громко сказал один румяный актер одному бледному актеру.
А тот был не в духе и ответил злобно:
— А человеку и не нужна свобода. Это он так, для видимости, что ему свобода нужна. Ему иллюзия нужна, а не свобода. Дай нашему столяру иллюзию, и он будет рад и доволен. А дайте ему свободу — он разрушит все, и в первую очередь самого себя.
— Это что же, Кузьмичев, тебя такой философии в театральном училище научили? — захохотал румяный актер.
— Мое здоровье, — громко сказал юноша, поднимая стакан.
А в это время его разлюбезная Дунька сидела неподалеку на ящике для костюмов и болтала ногами. Подруги уже передали ей, что видели в буфете ее пьяного сердитого хахаля. Дуньке было страшно и сладко. А еще ей хотелось коньяку и конфет «Птичье молоко».
Один пьянчуга справлял в маленькой компании Международный день защиты детей. Пьянице ведь что ни день — все праздник.
А компания действительно была маленькая, но интеллигентная. Доктор Русаков, приезжий артист и какие-то две неизвестные девушки. Пьянчуга был без пары, отчего и грустил немножко.
И разговор тоже велся очень хороший, актуальный. Доктор и артист высказывались по вопросу о вмешательстве прогресса в живые силы природы.
— Ты извини, но тут я никак не могу с тобой согласиться, — говорил доктор, пуская дым колечками.
— Нет. Нет и нет, — твердил артист. — Ты меня прости, но — нет. Все же это — хорошо. Ты представляешь — было пустое место, скалы, а сейчас — ГЭС.
Выпили водки. Алкоголик молчал.
— Эх, артист ты мой, артист, — сказал порядком опьяневший доктор. — Ты человек приезжий. Тебе легко рассуждать. А у меня тут дедушка жил, бабушка жила, прадедушка жил, прабабушка жила. Оно конечно — я против ГЭС не спорю. Ни-ни. — Сделал жест рукой. — Но ведь ты понимаешь. ГЭС. ГЭС можно строить, а можно и не строить. Можно придумать какое-нибудь там… атомное, что ли, топливо. А как ты построишь ту красоту, которая исчезла? Лес? Скалы?
— Послушай, лес же весь вывезли, вырубили выкорчевали.
— Весь? А ты был на рукотворном этом, мать их, море? Видел, как там у берегов? Это ж чистый сюр. Деревья. Верхушки торчат, а ныряешь к корню. Жутко нырять к корню, а? Впрочем, вру. Я не нырял.
— Нет. Там можно нырять, — заступилась девушка. — Там тепло, а вот в этой самой реке Е. — нельзя. Четыре градуса вода круглый год.
— Почему так? — изумился артист.
— А потому что донная вода идет через бьеф плотины и до города не успевает прогреться, — объяснила ученая девушка.
Пьянчуга молчал. Зато вступила другая девушка.
— А я дак лично и в море не стану нырять. Там, во-первых, может быть зараза. Скот чумной раньше закапывали, вот тебе и зараза. А во-вторых, я раньше в районе жила, у меня там папочка похоронен, и он сейчас под водой. Как же я стану нырять над папочкой?
Девица прослезилась и выпила единым махом. Доктор тоже растрогался и, желая ее утешить, сказал следующее:
— А вот тут вы ошибаетесь. Заразы не должно быть. Там были сделаны бетонные козырьки. Заразы не должно быть.
— Над всем чумным скотом козырьки? — усомнилась девица.
Доктор обозлился.
— Пойми ты, дура, что не в скоте дело, не в скоте. И не в кладбищах даже. А — в красоте! Красота исчезает под напором прогресса… хотя, впрочем, кладбище… да… тоже аргумент, — забормотал он.
От таких резких слов девица струсила. И артист уже не спорил. Его подруга сидела в свободной позе, и он заметил у нее на ноге синюю жилку в форме буквы «М».
— Метро. Мужчина, — сказал артист.
— Что, что? — переспросили его.
А пьянчуга все молчал, и молчал, и молчал. И он домолчался.
Когда все стали спрашивать «что, что», пьянчуга поднял буйну голову и сказал совершенно не к месту:
— Это что за обывательские разговоры, товарищи? Почему нельзя нырять? Очень даже можно нырять.
После чего разбежался во всю длину однокомнатной квартиры второго этажа и нырнул в окно, пробив двойные рамы.
Остальные пьяницы с ужасом бросились и увидели, что алкоголик лежит в газоне, на свежевспаханной земле.
— Надо скорей бежать вниз, посмотреть, что с ним! — крикнули пьяницы и бросились вниз смотреть, что стало с ныряльщиком.
Но внизу они не обнаружили ныряльщика, равно как и следов какой бы то ни было катастрофы. Случайные прохожие не могли им дать никакого объяснения. Они просто-напросто шарахались в сторону от взволнованных пьяниц. За поисками незаметно настала ночь, пропавший пропал без вести, и они возвратились в дом, где незаметно заснули.
А ныряльщику сначала очень повезло. Он упал в пахоту и, очнувшись, очень обрадовался тому, что жив. Он со страхом ощупал свои конечности и увидел, что они у него есть. А страх не проходил. Тогда пьянчуга вскочил и полетел в ближайший травматологический пункт, где стал просить лекарств. Его всесторонне осмотрели и велели не нести ахинею про падение со второго этажа.
Но пьянчуга клялся и божился со слезами на глазах и с жаром в душе.
Да! В затруднительное положение попали бы медработники, если бы кто-то из них не догадался взять у пьянчуги алкогольную пробу.
Ныряльщик дыхнул в трубку и мгновенно пропал. Его попридержали, и через некоторое время он был доставлен на улицу Менделеева в медвытрезвитель № 1, где его раздели и поставили под холодный душ.
Ночь он провел скверно. Приводили пьяных. Двое подрались, и их сильно увещевал милиционер. Одного тошнило.
А утром пьянчугу оштрафовали на 30 рублей, а также сообщили по месту его работы. Ныряльщику пришлось держать ответ перед своими товарищами. Ему было стыдно. Он стоял перед ними и мучился.
Один совершенно спившийся алкаш по имени Ромаша, которого вдобавок еще и очень сильно любили девушки, пришел с одной из них к себе домой, где стали пить водку из бутылки и стакана.
Да! И девушка пила, совершенно забыв про свою девичью честь. Пила, как будто бы и не знала, как вредна водка для ее неокрепшего, юного организма. Пила, будто бы никогда не читала газет, и не слушала радио, и не видела телевидения!
Бедная девушка! Пожалуй, она поступала так нехорошо от любви. Ведь она так сильно любила алкоголика Ромашу.
А его и было за что любить. Он был очень умный, пока окончательно не спился. Он знал наизусть, кто когда родился и умер из великих людей, и любил поговорить о том, как их мучили. Она его любила.
А Ромаша, между прочим, тоже ее очень сильно любил. Он начал ее любить еще тогда, когда пил только по вечерам и совсем немножко. А она тогда была красивая и только смеялась над ним, когда он ей что-нибудь предлагал.
А это приводило его в такое отчаяние! Она смеялась, а он от этого помирал. Он однажды разбил кулаком окошко, а также приучился пить.
Изначально слабый был человек, как видите, но от пьянства заимел какой-то суррогат твердости. Дерзил, острил. Девки-дуры вешались ему на шею, а он их всех ублажал. Он нахальный и странный стал.
И вот же ведь как дико устроена девушка! Лишь она увидела, что ее бывший дружочек жрет водку, как конь, что он не пропустит ни одну юбочку, так она сразу же — и срочно, и мгновенно — полюбила его сама.
И она стала приходить к нему на квартиру. А он сначала ничего не мог понять. Он думал, что девушка над ним издевается. А когда понял, то задохнулся от радости и, задыхаясь, стал любить девушку, когда только было у них свободное время.
А времени свободного у них было много, потому что Ромаша докатился до того, что рисовал на кладбище желающим таблички про покойников. А девушка она и есть девушка. Она всегда свободное время найдет. И вообще — у девушек всегда все есть. У них всегда деньги есть непонятно откуда, и они всегда могут дать мальчику на бутылку.
Слюбились, значит. Вот тут-то и остановить им, глупым, мгновение. Ведь оно было у них очень прекрасное.
Но Ромаша никак не мог забыть, как она раньше его водила за нос. То есть сверху-то он давно забыл, а вот там, внутри… Там, внутри, знаете как темно?
И девушка тоже — ей было стыдно перед людьми и собой, что она, как ни крепилась, а все же полюбила такого ничтожного, который не имеет будущего, денег, власти, сильных друзей и автомобиля.
По этому случаю — водка у них лилась рекой, а табличек Ромаша писал все меньше и меньше. Зато он сочинил стихи и прочитал их девушке.
Сказала мне одна алкоголичка, Что она — католичка. Теперь я знаю: средь алкоголичек Есть небольшой процент католичек.
Так прочитал он. А девушка вяло посмотрела на него, сходила в ванную и, возвратившись, принялась за водку.
— Налей и мне, — попросил Ромаша.
Девушка снова вздохнула, снова посмотрела, но налила.
И пришла к нему, лежащему в нестираной постели.
— Милый, — сказала она. — Милый. Ты — мой.
— Я обожаю тебя, — сказал он. — Я обожаю, я обожаю тебя. Ты меня погубила, но я обожаю тебя. Я тебя обожаю.
— А я тоже пропала, — ответила Джульетта. — Я хотела за кандидата каких-нибудь наук, но я пропала. Я не могу выйти за кандидата каких-нибудь наук. Ты — мой маленький, радость ты моя.
И они выпили водки, и они были близки, а когда все кончилось, алкоголик лег на спину. Он глядел в потолок и думал об истории человечества и знал, что рядом лежит она: рост один шестьдесят восемь, гулко бьется сердце, перегоняя пять литров крови, голубая жилка на запястье.
— Милый, — шептала девушка, задремав. — Милый. Ты — мой маленький, сильный и храбрый. Давай выпьем еще водки, хочешь?
И тут алкоголик наконец решился. Лицо его озарилось тихим сияньем. Он взял девушку на руки. Пухлые губы ее были влажны, и волосы заливали лицо.
И он взял девушку на руки, и он вышел на балкон шестого этажа, глядя на раскинувшийся внизу город. И он внимательно посмотрел на раскинувшийся внизу город. Девушка слабо обнимала его. Он перегнулся через перила и выпустил девушку из рук. Она не вскрикнула. Послышался глухой удар. На асфальте расплывалось темное пятно. Алкоголик стоял на балконе.
И на всю эту безобразную картину падения нравов, оцепенев, смотрели доминошники, забивавшие козла под тенистым тополем. Они работали на комбайновом заводе и, оцепенев, не знали, как истолковать случившееся. Алкоголик стоял на балконе.
— Эй, а ты чё же! — крикнул один доминошник.
Алкоголик не слушал его.
— Подожди. Не спеши. Я — сейчас, — бормотал он, после чего и сам выбросился с балкона. В полете он познал всю мудрость мира. Но, к сожалению, люди, познавшие всю мудрость мира, уже никому не могут о ней рассказать.
На них не было никакой одежды. Доминошники закрыли тела принесенными из дому простынями и стали дожидаться представителей власти и медицины, разгоняя жадную до зрелищ толпу грубой бранью.
Дорогие мои! Хорошие! Землячки́! На примере изложенных пяти песен о водке вы ясно видите, что людям, которые тонут в море водки, приходится очень и очень туго.
Но худо должно быть также и тем, которые плывут по этому спиртовому пространству в белоснежном лайнере. Стоит себе, опершись на корму, сукин сын, одетый в аккуратный фрачишко, и слушает, как корабельная музыка играет «Прощанье славянки», а в ресторане подают красную икру.
Стыдно ему должно быть, такому человеку! Ему должно быть очень и очень стыдно, что он не борется с морем водки, чтоб оно высохло раз и навсегда. Ему должно быть очень стыдно!
Но ему, напротив, ничуть не стыдно. Мало того, он наверняка будет иметь претензии ко мне за то, что я сочинил изложенные пять песен о водке.
А как мне не сочинять пять песен о водке, когда я слышу вопли распадающихся семей и вижу детишек с перекошенными от волнения лицами.
И везде — ад. И везде эта водка, водка, водка!
Туман! Болезнь! Мрак! Чувствую — скоро будет осень. Утром высунусь из окна и увижу, что алкоголик идет по серебряному от инея рельсу неизвестно куда.
* Пора признаться, что название этого цикла коротких рассказов навеяно названием знаменитого фильма советского кинодокументалиста Дзиги Вертова «Пять песен о Ленине». Это просёк один мой критик-доброжелатель и, отведя меня в сторону на каком-то семинаре «молодых писателей», шепотом сообщил мне про Вертова, чтобы я «не подставился». Но я ушел в «глухую несознанку». Дескать, мы люди не местные, из Сибири, откудова нам етта усё знать, какой еще такой Дзига…
Кроме того, пора печатать меня большими тиражами и платить мне за работу хорошие деньги. — Это и сейчас актуально.
…в городе Риге (Латвийская ССР). — Где до сих пор стоит памятник латышским красным стрелкам, спасшим в 1918 году на радость всем трудящимся Ленина и Дзержинского.
…несмотря на отсутствие обстановки. — Двусмысленность этой фразы тот критик-доброжелатель тоже отметил и попросил ее вычеркнуть, «если я серьезный парень».
Больше всех в жизни повидали токари Петров и Попов. — Я, в отличие от моего покойного друга Дмитрия Александровича Пригова, ни токарем, ни слесарем не работал. Впрочем, вру: в школе тогда временно ввели трудовое обучение, и я раз в неделю ходил рано утром на комбайновый завод, где спал в теплых токарных стружках. Потому что рабочие хотели «гнать план» и «шалыжки колотить», а не возиться с косоруким девятиклассником.
— Хочем знакомиться с грузином. — Вот ведь каким пиететом пользовалась Грузия в тогдашнем обществе. Не то, что сейчас, когда она целится вступить в НАТО. Нужно и нам вступить в НАТО, тогда все будет по-прежнему.
За компанию сионист удавился. — Сомнительная, но по тем временам политически корректная шутка. «Сионист же ведь и русским может быть», — сказал бы умный столяр, если бы его потянули вдруг к ответу «за разжигание национальной розни».
А дайте ему свободу — он разрушит все, и в первую очередь самого себя. — Какие же грамотные, философски подкованные актеры служили тогда в музкомедиях страны. Сразу видно, что Духовность была тогда на порядок выше, чем сейчас.
Кузьмичев — фамилия моего друга, актера нынешнего театра “Эрмитаж” Александра Кузьмичева, тогда работавшего в Красноярском ТЮЗе. Совпадение, как и все в этой жизни, — случайное (шутка).
«Птичье молоко». — Таких конфет тогда в обычных магазинах не было. Равно как и понятия «скрытая реклама».
Он упал в пахоту и, очнувшись, очень обрадовался тому, что жив. — Мой близкий знакомый, красноярский хиппи по прозвищу Бурмата, вывалился в газон с балкона ЧЕТВЕРТОГО, а вовсе не какого-то там второго этажа, и с ним тоже ровным счетом ничего не случилось. За исключением того, что его забрали в милицию.
…на улицу Менделеева в медвытрезвитель № 1. — Знаменитый русский химик изобрел не только Периодическую таблицу, но и определил идеальное соотношение объема и веса частей спирта и воды в водке. Так что назвать его именем улицу, где помещается вытрезвитель, — было вполне логично.
Ромаша — так звали мы, близкие и друзья, прекрасного сибирского поэта, прозаика, драматурга и культуртрегера Романа Солнцева, безвременно ушедшего из жизни в 2007 году. Ромаша, кстати, совершенно не обиделся тогда на этот текст. Вечная память!
…И надо сказать, что раньше я очень и очень верил в жилет. Я искал в жилете остатки человеческого разума, отзвуки гуманистических идей. Сам вид жилета успокаивал меня: длинный ряд пуговиц, отсутствие рукавов, шелковая спинка, хлястик, милые остренькие полы, витая массивная цепь серебряных жилетных часов.
Вспоминал Чарли Чаплина с его тросточкой и малолетним Джекки Куганом. Как, покачиваясь, он раскуривает сигарку около мусорного ящика на дне жизни, роняет дырявые перчатки, тщетно, чиркая спичкой, пытается уловить какой-то ускользающий смысл.
Ну а в тот день потери веры в жилет я сначала тихо и спокойно ехал в первом вагоне пригородной электрички.
Там было много народу. Все куда-нибудь ехали. Вечерело. Ехали домой грибники с полными лукошками — все женщины, дети, мужики, бабы, малые ребята.
Я, уткнувшийся в многостраничный номер «Недели», воскресного приложения к известной газете «Известия», поглядывал на грибников с уважением и подобострастием, сознавая их превосходство. Они встали в четыре часа утра, ходили босиком по росе навстречу солнцу, их ели кровососущие насекомые, а я спал до двенадцати часов дня, потом пил чай с клубничным конфитюром, потом лежал на берегу, на песочке. Ленился.
И, говоря по совести, я еще боялся, что ежели случись что, то они, грибники, благодаря своей энергии окажутся жизнеспособнее меня, а я погибну.
Слышались слова: «Мы собирали грибки», слышались слова: «Маслята», «Опята», «Белые», «Обабки», «Грузди». Из транзистора неслось пение:
Непогоде вопреки валят лес сибиря ки. Ча-ча-ча…
А я ехал из гостей, с чужой дачи, и сидел на желтой и жесткой вагонной скамье. И одет был по случаю гостей неплохо. В хороших башмаках и неплохом венгерском костюме фирмы «Модекс», с галстуком и жилетом, конечно.
Ехал, читал «Неделю».
И напротив меня, тоже на желтой, тоже на жесткой, находился какой-то мальчик. Он что-то все вертелся, крутился, поглядывал на грибы и грибников. Поглядит, посмотрит, а потом возьмет да и черканет что-нибудь в своей записной книжечке.
Я хотел с ним разговориться. Вот и говорю:
— Мальчик, ты, наверное, юный натуралист?
— Нет, я просто натуралист, — ответил мальчик, — я — юный писатель. Я — вундеркинд. Критики обвиняют меня в чрезмерной психологической заостренности. Утверждают, будто я нахожусь под влиянием Золя и французской киногруппы «Авангард».
— О! Это очень интересно. А я — молодой писатель. Мое имя тебе ничего не скажет.
— Очень приятно познакомиться, — сказал мальчик.
Ехать стало гораздо веселее. Мы с мальчиком беседовали на литературные темы. Мальчик сказал, что он терпеть не может «Золотые плоды» Натали Саррот и вообще из всей современной литературы признает только «Трансъевропейский экспресс» Роб-Грийе, который он, к сожалению, еще не читал.
Я его горячо с этим поздравил, но в глубине души был слегка уязвлен.
— Ну а как же Сартр? — сказал я, испытующе глядя на юного писателя.
— А что Сартр? Сартр, Сартр, — ворчливо ответил мальчик и стал ворчать: — Сартр, Сартр. Носятся с этим Сартром как с писаной торбой. Я англосаксов люблю и на них делаю ставку. Сартр. Носятся с ним, с Сартром. Совершенно потеряли всякое чувство меры.
— Ну а Камю? — спросил я, теряя последние надежды.
— Ка-мю?! — озлобился мальчик. — Да если хотите знать, меня лично совершенно не устраивает его теория безысходного отчаяния, ведущая к космическому пессимизму. Пассив. А я хочу активных действий. Если говорить образно, то вот на вас жилет, а рукавов на жилете нету. Так вот, философия Камю — это рукава от жилета настоящей философии.
— Какой настоящей?
— Ну, настоящей. Вы что, не знаете какой, что ли? Настоящей философии.
От таких слов я заробел, и неизвестно, чем бы кончился наш спор, но тут к нам подсел еще один пассажир, бывший солдат. Он донашивал военное обмундирование, то есть был в полной форме, но без погон и звездочек.
Чайный домик словно бомбоньерка В венчике своих душистых роз, —
запел солдат, закурив.
— И мой вам совет, — сказал мальчик, — так жить на земле, как живете вы, — нельзя. Нужно либо повеситься, либо начать жизнь по-иному. Вот скажите, вы уже написали роман?
Я тут приободрился.
— Э-э! Нет! Видишь ли, пузырь, настоящий роман сейчас написать невозможно. Это раз. А во-вторых, если еще подумать, сколько времени уйдет на роман — полгода, год, два, три, то становится страшно. Поэтому я пишу короткие рассказы, а также потому, что больше я ничего писать не умею.
— Вот. Вот. Вот вы и пожинаете плоды своих увлечений и философий.
— Но помилуй, кто тебе дал право…
— А почему мне не нравится ваш разговор, — неожиданно вмешался солдат, — да потому, что я в нем ничего не понимаю.
— Боитесь все, боитесь, а чего бояться, — пилил меня мальчик.
— А также потому мне он не нравится, что он мне что-то напоминает. И я даже могу сказать что, если хотите.
— Нужно не клонить голову долу, а смело смотреть жизни в глаза, — наставлял мальчик, и на этом наша дискуссия о литературе, ее творцах и философах закончилась.
Мы начали слушать солдата, так как тот уже стал тяготиться нашим невниманием. Он заорал:
— Тихо, вы — змеи, романы. Дайте и человеку наконец слово сказать!
Дали.
— Я в жизни много видел безобразия, — начал свой рассказ солдат, — но такого, какого я повстречал в городе А. Якутской АССР, вы не найдете нигде, точно вам говорю.
Я, ребята, стоял в очереди за вермутом разливным, или, как говорят у нас в народе, за «рассыпушечкой». Мне что? Мне лишь бы рассыпушечка была, а дальше я проживу. И ведь уже почти достоялся, когда вдруг теребят меня за робу две подруги, ладные такие дивчины, и одеты неплохо, и сами ничего себе, все покрашенные. Теребят и говорят: «Солдат! Возьми нам по стакану рассыпухи, а мы тебе обои за это заплатим натурой».
Вы понимаете, что это значит? А это значит, что за стакан рассыпушки они уже на все согласные.
И тут солдат на минуту замолк, чтобы перевести дух. Я с удовольствием смотрел на его говорящее лицо, а мальчик — в пол.
— Вы, конечно, знаете, как я люблю заложить за воротник. Вы знаете, потому что я вот, например, и сейчас под газом. Но это гнусное предложение глубоко возмутило меня как гражданина, как бойца и как мужчину. Я вышел из очереди, где мне оставалось всего два человека до продавца. Вышел, чтобы круто поговорить с девчонками и, может быть, даже направить их по правильному пути.
Вышел я, значит, из очереди, и что же я, братцы вы мои, вижу? А вижу я, что эти две профуры, они обои стоят в углу с какими-то поросятами, и вино они дуют без моей посторонней помощи.
Я подошел к ним, чтобы что-нибудь сказать, может быть посоветовать, я все-таки постарше их буду, но только мне один барбос из этих вдруг как с ходу звезданет по рогам! Он мне выбил зуб.
И солдат открыл рот, указав пальцем на пустоту в своей челюсти, и, достав красненькую в горошек тряпочку, тряпочку размотал, вынул, предъявил нам желтый кривой зуб.
— Что же было дальше? Профуры было заржали, но я ихним хмырям мигом накидал таких пачек, что развратницы заткнулись и стали их утаскивать из магазина. Вино кончилось. Я был маленько побит. Через месяц демобилизовался в чине ефрейтора. Вот и весь мой рассказ.
— А вы бы лучше постыдились рассказывать такие гнусные истории при ребенке, — взорвался мальчик, перестав смотреть в пол, — впрочем, я чувствую, что Лена Мельникова из нашего класса тоже когда-нибудь падет до подобных степеней. Она уже сейчас слишком хороша собой и целуется с кем попало. Ее на переменках всегда жмут в углу. Я тоже жал.
— Вот это мужской разговор, сынок, — одобрил солдат. — А ты что скажешь, жилет? — обратился он ко мне. — Напялил жилет и заткнулся. Ты лучше что-нибудь скажи, расскажи или спой, на худой конец.
— Я? Ладно. Я хотел промолчать, но раз вы просите, я скажу. Я вам вот что скажу, дорогой мой товарищ. По моему глубокому убеждению, всякая рассказанная история служит лишь для того, чтобы сделать из нее какой-либо вывод, резюме. Подвести черту. Это — моя теория. Это — мое глубокое убеждение. А из вашей истории адекватного вывода сделать нельзя, так как слишком сомнительно ваше благородство и моральное превосходство над теми хмырями, слишком слабо обрисованы хмыри и профуры, слишком неясна расстановка сил добра и зла в вашей истории. И все это вдобавок при многозначительной простоте вашего рассказа. Ложная простота! Ложная многозначительность. Ложь и ложь! Совокупность двух видов лжи! Ваш рассказ не может существовать без чего-то главного, резюмирующего. Понимаете? Как мой жилет без пиджака…
— Это верно! — волнуясь воскликнул мальчик. — Это настолько верно, что я, по моему мнению, должен присоединиться к высказавшемуся товарищу.
— Да что уж там. Это все хреновина, пустое, — добродушно улыбаясь, оправдывался солдат, — я и сам не понимаю, что к чему. Зачем я к ним полез? Подумаешь! Может, эти хмыри были их законные мужья. А слова профур, обращенные ко мне, являлись женской шуткой. Может так быть? Может быть вполне. Э-эх, и всю-у-то мне жизнь не везет. В школе я курил махорку, в Якутии мне выбили зуб, и вот вы с пацаном сейчас меня ругаете. И правильно ругаете, наверное. И, между прочим, может быть вполне, что и зуб мне правильно выбили. За дело. Не лезь в чужие семьи. Э-эх. Дай-ка я лучше глотну, — сказал он, вынимая из кармана бутылку. Поднес ее ко рту и хотел пить.
И совершенно точно стал бы пить. Тут и сомнений никаких быть не может. Это, извините за каламбур, как пить дать, если бы не приключилось вдруг нижеописываемое ужасное событие. А в вагоне действительно случилось вдруг нечто ужасное: защелкало, зашелестело, зашевелилось, засуетилось, забегало, задвигалось.
Как бы это вроде гром с ясного неба на ошарашенную местность, и ветер, со свистом рассекающий дотоле спокойные купы деревьев.
— Щелкунчики, — побледнев, сказал мальчик.
— Яковы? — глухо отозвался бывший солдат.
А это контролеры железных дорог в этот именно день и на этом именно поезде устроили вдруг внезапную проверку проездных документов.
Работая компостерами, они шли по двое с двух концов вагона. Зловеще мерцали алюминиевые звездочки на обшлагах их форменных пиджаков. Жалобно стонали гонимые ими огрызающиеся безбилетные. Охали сердобольные грибники.
И вот они уже дошли до нас, и вот они уже встали молча над нами. Встали молча, а потом говорят в четыре голоса:
— Ваши билеты!
И безбилетники тоже, огрызаясь, перепихиваясь, кривляются:
— Ваши проездные документы.
Нахалы.
Мальчик тут тотчас же встал и присоединился к безбилетной толпе, предварительно объяснив всем, что он — дитё.
Бывший солдат сделал вид, что очень устал от жизни и давно спит, но его разбудили и тоже присоединили.
А я искал по всем карманам — в одном кармане, в другом, в третьем, в четвертом, в пятом, в шестом, в седьмом, в восьмом — нету!
— Черт побери. Где же он?!
— А вы его, наверное, забыли взять с собой, — сказал один контролер.
— Он его, наверное, потерял при входе и выходе пассажиров из вагона, — сказал другой контролер.
— Вы, наверное, очень опаздывали на электричку и не успели взять билет, — сказал третий.
— Его билет был, наверное, у товарища, а его товарищ сошел на предыдущей станции. Большая жалость, — сказал четвертый.
Потом все четверо некоторое время укоризненно молчали. Зато не умолкали наглые безбилетные.
— Он его оставил дома на рояле.
— Около белого телефона.
— Совершенно случайно.
— Простите его.
— Помилуйте, товарищи, — возразил я, — неужели вы меня принимаете за студента или лицо, не отвечающее за свои поступки? Ведь у меня несомненно должен быть билет. Я купил его за 25 копеек в кассе пригородной станции.
— Если бы у вас был билет, то он бы был, а так его у вас нету, — справедливо возразил контролер и сделал резюме: — Жилет надел, прохвост, а билет дядя за него покупай.
И он был бы совершенно прав, этот человек, если бы это было действительно так.
Таким образом, и меня они сняли с места, и меня поволокли вместе со всеми прочими в голову поезда, вымогая по дороге три рубля штрафу.
— Нет у меня три рубля. За что я вам буду давать, когда я уже брал билет за 25 копеек? Я не студент, не ребенок. Я отвечаю за свои слова и поступки.
— Нету у нас три рубля. За что мы вам их будем давать, у нас нету три рубля, — ныла и толпа, пытаясь раздробить зловещее молчание контролеров.
Эти люди загнали нас в самый передний тамбур, а сами куда-то исчезли.
И наступила тишина, и наступило молчание. Тамбур позванивал и шатался. Сбившиеся в кучу, мы грели друг друга. Нас было человек около дюжины. Не было среди нас веселых, но солидных грибников, не было среди нас обладателей трех рублей.
Малодушные скребли мелочь по карманам, надеясь подкупить неподкупных. Мальчик тихо плакал, заметно повзрослев. Он плакал, но все-таки писал в книжечку карандашиком при никудышном тамбурном освещении. Солдат же глотнул наконец и заснул стоя — тихим сном счастливого подростка.
И на его одухотворенное лицо упала уже окончательно наступившая вечерняя темь.
Пошли шепотки:
— Ой! И что с нами будет?
— А будет то, что стащут в милицию и оштрафуют как надо.
— Может, по дороге отпустят? Меня раз отпустили.
— Отпустят, жди.
— Ой, ой-ой.
И тут меня взорвало. Меня, тихого человека.
— Товарищи! Ну вы-то хоть мне верите, что у меня был билет? Вы понимаете, что я — жертва роковой ошибки. У меня есть билет. Я его брал. И вообще. Мы дожили до счастливых времен, а не верим друг другу, что у нас есть билет. И вообще. Это — безобразие, не верить мне, что у меня есть билет. Вы понимаете это?
— Понимаем, понимаем, — закивали товарищи, не веря мне, — как же тебе быть без билета, коли на тебе жилетка с часами.
— Это — безобразие! — опять вскричал я. — Я чувствую, что даже вы, мои невольные товарищи по несчастью, не верите мне. Но я докажу. Клянусь своим жилетом, что докажу… Пустите меня! — окончательно разошелся я. — Я докажу. Я докажу. Я сейчас на ходу выйду из поезда. Из-за такой незначительной вещи, как билет. Я сейчас на ходу выйду из поезда, а вы убедитесь, что на земле есть еще честный человек, и этот человек — я!
— Да верим мы тебе. Верим. Мы даже видим, что у тебя легкоранимая душа. И жилету верим, — удерживали меня сердобольные безбилетники, поняв мой план и решительность.
Но и удерживая, конечно же, не верили. Укоряли:
— Постыдились бы так делать. Ведь на вас же жилет.
— Бессовестный самоубийца.
— Нехорошо.
— Это не выход! — кричал мальчик. — В любой ситуации надо оставаться человеком.
— Ты противоречишь себе, — холодно заметил я. — Ты требовал активных действий. Вот они.
При этих словах я вырвался, с невесть откуда взявшейся физической силой раздвинул пневматические вагонные двери и, пнув кого-то напоследок, на ходу вышел из поезда.
Вы никогда не выходили на ходу из поезда? О! Сейчас я вам расскажу, что из этого получается.
Я попал под откос. Я летел, как птица, падал, как самолет, и катился, сметая в инерционной агонии пригородную траву, кустики, консервные банки, бутылки, костры туристов и другие мелкие предметы. Потом закон инерции перестал использовать меня в качестве иллюстрации собственного существования, и я затих, лежа в неизвестной, крайне болотистой, вредной для здоровья местности.
Тут-то я и потерял веру в жилет.
Выйдя из поезда на ходу, с подранной штаниной, с пустотой души и ломотой в членах, я хотел узнать хотя бы который сейчас час. Полез за часами в карман, а там, ясно, и лежит тот самый билетик, из-за которого загорелся весь сыр-бор. В кармане жилета, жилета, подло, неожиданно и мерзко предавшего меня. А надо сказать, что раньше я очень верил в жилет. Искал в нем остатки человеческого разума, отзвуки гуманистических идей, сам вид жилета успокаивал меня.
А теперь — все. Лежа в неизвестной мне болотистой, крайне вредной для здоровья местности в жутком виде, в жутком состоянии, отдыхая после совершенно не свойственных мне активных действий, я, разумеется, после небольшого размышления пришел к полнейшему отрицанию жилета.
Подлый предатель! Мой бывший милый, а ныне отрицаемый жилет! Какой там длинный ряд пуговок, отсутствие рукавов, шелковая спинка!
Что теперь все это для меня значит, если я окончательно потерял веру в жилет и пришел к полнейшему его отрицанию, когда исчез мой милый островок спокойствия? Грустно мне. Пойду, пойду, скорей пойду по белу свету, посоветуюсь с трудящимися. Может, хоть они подскажут, во что мне теперь начать верить.
* Вспоминал Чарли Чаплина с его тросточкой и малолетним Джекки Куганом. — Дело в том, что однажды я целый месяц лежал в заразном желтушечном бараке и не имел никакого другого чтения, кроме книги французского коммуниста-кинокритика Жоржа Садуля «Всеобщая история кино». Я эту книгу перечитал несколько раз и вышел из желтушечного барака большим киноэрудитом. 99 % западных фильмов, описанных в книге, я, разумеется, не видел, потому что их в СССР не показывали.
…конфитюр… — Этим жеманным словом почему-то называлось в СССР варенье, изготовленное не дома, а на фабрике. Что и подметил в своей «Затоваренной бочкотаре» зоркий В.П.Аксенов.
«Золотые плоды» Натали Саррот… «Трансъевропейский экспресс» Роб-Грийе… Сартр… Камю… — Мы, юные провинциальные «образованщики», сильно уважали этих левых французских интеллектуалов, переведенных в СССР за «прогрессивность». Других французов мы тогда не знали и знать не могли — ни Бориса Виана, ни Жана Жене, ни Луи Селина. Французский язык оригиналов был для нас недоступен, как Луна.
Мне никто не поверит, но Бог даровал мне личную встречу с великим основателем «нового романа» Аленом Роб-Грийе в румынских городах Бухарест и Констанца, на какой-то конференции. Г-ну А.Роб-Грийе было уже за восемьдесят, но он вовсю хлестал красное вино, и лицо его, где как в капле воды отражалась вся его бурная жизнь, было подвижным и лукавым. Как ни странно, но он даже запомнил мою фамилию, хотя произносил ее с ударением на первый слог. Ну да что взять с француза, хоть он и великий! Я хотел прочитать ему непристойную частушку, которую в юном возрасте сочинил под влиянием его текстов и где фигурировали он и Натали Саррот (рифмы: Саррот — рот, Грийе — ее), но был для этого недостаточно пьян.
Разные люди посещали уютный ресторанчик при станции Подделково Московской железной дороги, разные люди просиживали там минуты, часы и дни, разные, но хорошие.
И станция тоже была ой-ё-ёй какая красивая — прямо завитушечка. Имела станция начищенный, средних размеров колокол, медный, в который никогда не колотили, числились там старинные часы с жесткими стрелками и выпученными цифрами, а также дежурный в красной шапке — строгий и нелюдимый, а вот, напротив, станционный милиционер Яшка Синяя Фуражка был очень простой и общедоступной личностью: он даже иногда детям грецкие орехи рукояткой револьвера колотил.
И канал Москва — Волга настолько близко к станции подходил, что летом видна была палуба теплохода, полная веселых оптимистов, и пустое верхнее пространство проходящей баржи, где трепыхалось по ветру матросское белье и босоногие фигуры, устроившись в штабелях колотых дров, исполняли на полуаккордеонах популярные песни и танцы — чаще всего «Лучший город Земли», ту самую, что поет оперный и эстрадный певец, сын Советского Союза и его народный артист Муслим Магомаев.
И электрички — вжик-вжик — серые длинные крысы серые тени на серый заасфальтированный перрон лепят; пс-пс-ы — резиновые двери и ту-ту-ту бу-бу-бу-ву-ву — покатили на Москву.
Да, да. Именно на Москву, и ни в какую другую сторону, потому что была эта станция для электричек конечная, так что если кто и хотел ехать еще дальше от Москвы, то обязан был сесть в простой поезд с проводником, кипятком, паровозом, трубой и дымом, и народ действительно садился — все больше с фибровыми чемоданчиками да котомками — и отправлялся неизвестно куда — не то к Питеру поближе, не то к Воркуте: северная в общем-то оказывалась дорога, а не в теплые страны.
Вот так. А район-то, который к станции прилегал, сам по себе корнями уходил в дикую древность, когда татары были сильнее русских и от них строили крепости с монастырями, валами, рвами и крепкими воротами. Строили как крепости, понятно, напрасно, но польза вышла через несколько веков в виде памятника древней культуры «Крепость-монастырь Подделково охраняется государством» и расовой принадлежности жителей Подделковского района, в которых как в капле частично отражался спорный тезис некоторых товарищей, что русских в России больше не осталось и мы все метисы, а кто называет себя русским и утверждает, что его родила русская женщина, так тот нахально врет или заблуждается, хорошо не продумав существо вопроса или вовсе не обращая на него внимания.
Ясно, что район, имеющий в центре и повсеместно сумму памятников старины русской, не может быть так уж сильно развитым в промышленном отношении, но наш район брал своей ученостью: кроме научно-исследовательских институтов в подвалах церквей, где копались архивариусы, окончившие Московский историко-архивный институт, здесь функционировала крупнейшая атомная станция для мирных целей, которая заменяла торф, уголь, бензин, соляр и дрова, а требовала только воду, графит и немножко урана-235. А макробиологическая станция с морскими свинками, дельфинами, черепахами и собачками настолько была известна всему миру, что часто улицы древнего, а оттого и несколько скучного, городка оживлялись иностранцами — совсем похожими на нас людьми, но ничего не понимающими по-русски.
Техникумы, ФЗУ, институты, ШРМ — об этом и говорить не приходится. И так ясно, что куча их у нас. Упомяну только, перед тем как перейти к основным событиям моей грустной истории, еще об одной достопримечательности района — психоневрологической лечебнице полузакрытого типа на 1200 мест. Она тоже прогремела на весь Союз именно потому, что там применяли новые лекарства, новые методы лечения и общежития больных, и еще — воздух, неповторимый по акцессорным химическим элементам подмосковный воздух, лес и близость спокойной воды мигом выпрямляли слишком искривленные мозги людей, страдающих, увы, очень распространенным в наше умное время недугом.
А из методов — вот, например, последнее, что там придумали ученые-врачи: ОСБ, или Общественный совет больных.
И больные от этого так обрадовались, что сразу же затеяли выпуск стенной газеты в двух экземплярах под названием «За здоровый ум», где осторожно, но смело критиковали отдельные грубые действия отдельных санитаров, а после выпуска газеты пошли еще дальше — сами, весело, с песнями заново отремонтировали всю больницу и покрасили ее в лазурный глаз радующий цвет, так что психоневрологическая лечебница стала одним из приметных красивейших зданий станции, но ведь не это важно — важно, что труд многих постоянных обитателей больницы вылечил совсем, вчистую, так что их даже стало немногим меньше, чем тысяча двести, и имелись свободные койки; да и на оставшихся труд наложил особую печать мудрости и спокойствия, что позволяло им легко переносить свое ненормальное состояние. Вот какое целебное действие оказалось у лечения Общественным Советом и трудом!
Сам видишь, друг и недруг читатель, какое обилие тем и сюжетов предлагают начинающему литератору станция Подделково и прилегающий к ней район. Но не буду я писать ни о волшебном действии атома, ни о морских свиньях, ни о старине, ни о сумасшедших. Мне бы чего-нибудь попроще, как в песне поется, читатель! Ведь еще до сих пор не перевелись, к сожалению, грустные случаи, которые рождают грустные истории, подобные нижеописанной, а когда они все переведутся, то я и про это напишу, и про архивариусов, и про веселых студентов. Поэтому не сердись, а прочитай, как послушай, мою грустную историю про ресторанчик при станции Подделково под названием «Подделково», про драматические события, происходившие в его стенах и в зале районного суда, в зале с выездной сессией, прокурором, тремя корреспондентами различных газет и массой взволнованной публики.
А ресторанчик этот непосредственно на железнодорожном вокзале и помещался. Нужно было толкнуть тугую вокзальную дверь и пройти через комнату с желтыми деревянными скамейками, где полуспали путешественники, где, кроме всего прочего, висел телефон-автомат, из которого можно было за 15 коп. позвонить прямо в центр, в Москву — сердце России. А потом нужно было открыть еще одну дверь, стеклянную, со швейцаром, и пройти за стол и сесть и нюхать запах того кушанья, отведать которого все сюда и приходили — блюдо «Свиные шашлычки», гордость и изобретение ресторана, или, если быть точным и объективным, директора его — незаменимого и талантливого Олега Александровича Свидерского, о котором я все расскажу, но немного позже, потому что нужно сначала рассказать про шашлычки, из-за них ведь весь сыр-бор загорелся.
Среди множества основных достоинств шашлычков резко выделялись главные: относительно умеренная цена порции и незабываемый вкус. Ну вот вы сами посудите, чудаки, где ж еще поблизости от Москвы вам выдадут на шестьдесят четыре копейки столько соблазнительных по виду и запаху натуральных кусков мяса, да еще и политых острейшим оранжевым соусом, да еще и с лучком, да еще иногда и с лимончиком! Эх! При простом перенесении на бумагу воспоминаний об испытанных вкусовых ощущениях рот пишущего эти строки наполняется высококачественной густой слюной.
— Главное здесь то, что порция приличная, ой приличная — прямо на удивление, — нервно говорили понимающие люди, говорили, влажным глазом контролируя правильность сгружения официанткой Нелли стальных тарелочек да со стального подносика да на нарядный стол, разукрашенный пивными бутылками и прибором СГП — соль, горчица, перец.
А нервными понимающие лица стали не от объективных причин, а от того, что пили казенную, а не ресторанную водку, ибо, как известно, ресторанная водка в ресторане необычно дорога. К тому же если представитель администрации в лице официанта заметит подмену ресторанных интересов казенными, то немедленно, хотя и незримо, потребует оплаты за нейтралитет в сумме полтинника или целкового.
Ах, что там водка. Это грустно. Я лучше еще про шашлычки: источали они тонкий земной мясной дух, хрустели и таяли на зубах и языке едоков, были они совершенным воплощением приготовленного свиного мяса. И не зря ведь и не раз захмелевшие почитатели свиных шашлычков вызывали аплодисментами директора и чудесного изобретателя Свидерского раскланяться, поговорить и выпить с трудовым народом, проводящим свой досуг в ресторанчике и тем самым на практике решившим острую проблему свободного времени, и не раз, но никогда выполнить это не удавалось, потому что жил Свидерский своей работой где-то в глубине ресторана, за котлами, плитами, кастрюлями, автоклавами, сундуками, в кабинете, среди шуршащих счетов, накладных, фактур, среди почетных грамот, сейфов и красного вымпела, говорящего о первом месте.
Всех видели — официанток Нелли, Римму, Шуру, Таню и Наташу, буфетчицу Эсфирь Ивановну, сменных швейцаров-друзей Кемпендяева и Козлова, даже поваров иной раз видели, а вот директора — никогда.
Ну и ладно.
И знали посетители — тихо, хорошо, деловито и прохладно в заведении, а вот какая напасть мучает слаженный, дружный, сработавшийся с точностью часового механизма коллектив — никто этого не видел, никто об этом не знал, какое «знал», никто об этом и не догадывался даже.
А суть напасти была в том, что ресторанные возчики всегда попадались «Подделкову» как на подбор: отборные пьянчужки, матерщинники, ворюги, бабники — кто во что горазд, а в общем, отборные дряннейшие образцы человеческой породы.
Поведение последнего из них, некоего Ордасова, повторяло и дополняло поведение его десяти предшественников: лошадь его зазеленела и качалась от голоду и от побоев. На кухню забежит Ордасов — сразу нужно схватить ему первый попавшийся шампур с шашлыком, пива требует одну бутылку, вторую, третью, а если выйдет на двор по нужде или по делу судомойка или другая какая женщина, так обязательно начнет Ордасов хватать ее за места и делать ясные предложения, в которых фигурирует чердак ресторанной конюшни и сено, которое там хранится, и мягкость этого сена. А если по каким-либо причинам соблазнительные дела ему не удаются, то Ордасов немедленно пускает в ход мат и обидные прозвища — в частности, он придумал унизительное в наших условиях слово «ложкомойка» по отношению к трудящейся женщине.
Хотя, может, это кой-кому и не понравится, но коллектив явно вздохнул с облегчением, узнав, что возчик Ордасов продал наконец кому-то на сторону куб сливочного масла, а деньги пропил, за что и был взят под стражу работниками ОБХСС, на допросе рыдал, во всем признавался и вскоре отправился куда положено катать тачки и пилить лес.
И вот в ясное погожее утро, когда пробуждается природа, когда только защебечут птички, когда роса все еще увлажняет асфальт, когда в ресторане уже начинали суповую закладку, а соусник Витя уже застегивал желтые пуговицы своего белого халата, когда все только начинается, — все отметили внезапное появление во дворе неизвестного молодого человека, неизвестной, высокой и печальной наружности. Одет он был странно, но не очень: техасские штаны московского производства, добрые туристские ботинки за шесть рублей и серая лавсановая рубаха, правый рукав которой был расстегнут.
Все удивились появлению печального незнакомца, а молодой человек, покопавшись в штанах, вынул кнут, подошел, постучал кнутовищем в окошко и сказал:
— Аггы? Угу!
Все замерли, видя необычное поведение, слыша странные слова, а молодой человек покружил еще по двору, потом пинком доброго ботинка растворил тяжелую дверь конюшни, вывел лошадь Рогнеду, выкатил телегу на две оси — и в мгновение ока хомут уж на вые, телега за Рогнедой — в общем, ходовая часть ресторана на ходу.
— Это возчик новый! — крикнул соусник, и все сотрудники высыпали во двор.
И зеленела трава, зажелтели уж одуванчики, и даже Рогнедин навоз весьма видимо выпускал теплый пар, а новый возчик уже знакомился с новыми товарищами по работе.
— Я Аникусця, и я буду у вас восцык, на лосцадке буду во-о-сцы-цек, на лосцадке буду «тпр-р — но». Аггы?
— Угу, — отвечали растроганные.
А потом новый возчик сделал вот что.
Опустил ворот рубахи на правое плечо, так что расстегнутый рукав полностью закрыл его правый кулак, затопотал на месте и запел:
— Паровоз путь идет, не путяди куда дёт! — И крикнул: — Бабы! Мято, мято!
— Убогонький он, вот что, убогонький он у нас, — так поняли жалостливые официантки эту сцену.
— Ну что, Аникуша, работать пора, — раздался ласковый и вместе с тем строгий голос.
И всё взвихрилось, и все засуетилось, и все побежали к котлам и автоклавам, к кастрюлям, шампурам и сковородкам, к картофелечисткам, теркам, сифонам, соусникам, мясорубкам, дуршлагам — потому что Свидерский Олег Александрович, сам товарищ директор, вышел на железобетонное заднее крыльцо ресторана.
И подошел, четко ступая, к Аникуше, и сказал ему следующие слова:
— Аникуша! Работай хорошо и не воруй, и ты будешь жить хорошо.
Так сказал Свидерский, и Аникуша опустил голову, загрустил, но через секунду обрадовался, накидал полную телегу пустых ящиков и торжественно выехал через зеленые ворота работать.
Вот когда ресторан достиг наконец настоящего расцвета, когда боевая обойма коллектива была укомплектована качественным новым патроном с хорошим капсюлем и достаточным количеством пороха, с боевой, хотя и маленькой, свинцовой головкой.
И даже шашлычки стали еще вкуснее, еще совершенней, и неуклонно ширился круг их любителей, и за короткое время в ресторане станции Подделково перебывало множество народу.
Были физики с атомной станции. Строгие, в очках, в нейлоновых рубашках с короткими галстучками и по сути очень простые ребята: анекдоты рассказывали, а один из них, наверное молодой, да ранний, спел довольно сомнительную песню про политику, хотя глаза его оказались чудесными и оказывали явное доверие нашим идеалам, просто молодой был паренек, не устоялся еще в идеологическом отношении… Ели и хвалили… Были макробиологи, и от них почему-то нисколько не воняло животными, а ведь разнообразные черепашки имели с учеными непосредственные связи и были ими чрезвычайно любимы. Хорошие люди, но какие-то больно мягкие, ласковые, все точно как дама из ихней же компании, которая сказала такие слова:
— Это надо же. Нет, вы представьте себе. Товарищи! Витя, Алик — это же надо — в такой глуши, за восемьдесят километров от Москвы, и такая кухня, такой сервис! Вы знаете, что я русская, но я приехала в Москву из Баку и там ела шашлыки. Так вот: я вспоминаю свою солнечную родину и, кажется, готова заплакать и раскрыться, как лилия под дождем.
И друзья ее — Витя, Алик с лысой башкой, Эммочка и Эммануил — чокнулись со звоном казенной «Московской» и ели и хвалили.
Были и заезжие студенты из Москвы, представители нового поколения отцов и детей. Зашли, отведали, ахнули, ели и хвалили, а сами настроили электрогитары, а сами были уже без бород, но уже с длинными волосами и в расклешенных брюках и в японских свитерах. Ну а когда они слаженно заиграли «биг-бит», все тогда узнали, что ни за что за это их осуждать не надо и что не только штанами и прическами определяются качества человека, как об этом писал когда-то поэт Евтушенко. И что джаз тоже очень хорошая вещь, ибо он не вредный, а и классическую музыку мы тоже знаем и уважаем, но в определенном применении к модерну, нет, нет, вы не подумайте, что категории наизнанку, нет, вовсе не так, ведь мы живем в эпоху новизны, в период физматов и ф. м. ш., во время физиков, которые все понимают и ироничные. Вот как примерно играли заезжие студенты, как потом выяснилось — студенты-геологи, и народу на их игру набежало видимо-невидимо, и все ели и хвалили.
И даже председатель ОСБ, больной Лысов, изобретатель вечного двигателя, отпущенный как-то теплым летним вечером врачом, ему сочувствующим, на свободную прогулку, забежал в ресторанчик и в углу, за столиком, где слева зеркало, а справа копия с картины Сурикова «Боярыня Морозова», беседовал с незнакомым физиком о прошлом и будущем своего изобретения. Был сам Лысов невысок, и с залысинами, и с усталым лицом глупого человека. Он в психбольницу не сразу попал, а через полушубок. Он полушубок украл на базаре. Он бы до самой смерти своей двигатель разрабатывал и выводил философское доказательство его существования, потому что жизнь вокруг он и раньше понимал как уже действующий вечный двигатель. И не знал только, двигатель какой у такого вечного двигателя. И он делал свою модель после работы, мастер, надо сказать, хороший был Лысов, но он потом спер полушубок на базаре и получил несколько месяцев, а там уж он стал кричать и нести всякую чушь; в частности, и про двигатель всем рассказал, администрации, и его тогда направили на принудительное лечение, простив ему полушубок, и тут Лысов и сделал карьеру, венцом которой был почетный и приятный пост председателя Общественного совета больных.
Крепко поспорили сумасшедший и физик, и говорит физик больному Лысову:
— Слушай, старик, ты же умный человек, старик, ты же знаешь, что идея вечного двигателя бессмысленна и на ней ошибались лучшие умы, ты же где-то не можешь не понимать своей малости перед лицом мировой науки.
Заплакал председатель Лысов, обнялся с физиком и признался наконец во всем, в том, что двигатель он хоть и построит, это точно, но сам в его длительные и существование и работу не верит по одной простой причине: потому что детали и приводные ремни изотрутся, и нужно будет ставить новые, и, следовательно, двигатель хотя и заработает, но уже не будет вечным. Говорили они, плакали от жестокости и суровости науки, но ели и хвалили.
А возчик Аникуша сидел во время этого расцвета на кухне и, раздвинув глубокомысленно рот, объяснял любопытным, как он любит сильно кошек, собак, рыбок, птичек, а также цветочки и траву. В свободное от работы время носился по предприятию, прыгал, скакал, блеял, причем забегал в самые заповедные уголки — кладовую, холодильник, да что холодильник: он в святая святых забегал, в директорский кабинет, и тоже там прыгал и скакал, даже если Свидерский был с посетителями — и странно, не очень-то сердился Олег Александрович на богом обиженного своего сотрудника, хвалил его, ласкал. Вот ведь как один маленький человек может помочь понять обществу другого, большого. Все вдруг увидели, что очень добрый, немолодой и усталый человек директор ресторана Олег Александрович Свидерский, много повидавший в жизни, где-то в чем-то пострадавший от нее, вот почему ставший мудрым и нелюдимым и все-таки остающийся своим, родным и талантливым.
А усерден был Аникуша не в пример прежним возчикам: работал с утра до полуночи, даже на ночь иногда умещался у себя в конюшне, и не баловался, не пил, не крал, в карты не играл, не сыпал на раскаленную плиту перец, не жался по углам, так что даже странно было видеть такое хорошее поведение у обыкновенного дурачка.
И еще. Замечали некоторые, что иногда исходит от Аникуши странное сияние. Не такое, как, скажем, от Христа или от угодников — постоянное и от головы. Нет — прерывистое, напротив. И не от головы вовсе, а от пупка. Р-раз — и мелькнет. Да-да. Прерывистое такое и откуда-то снизу, ну от пупка, что ли. Но на это явление внимания не обращали: мало что непонятного может происходить с блаженным человеком, да и мало ли что привидится, если простоять целый день у раскаленной плиты, да повертеть свиные шашлычки проклятые на шампурах, да посуды гору перемыть — тяжелая работа по обслуживанию, что ни говори, и мало ли что может почудиться усталому человеку.
Но как же изумились все, когда все кончилось и объяснилось очень даже просто.
Приехала милиция. Запечатала ресторан, и Свидерский, бедный-бледный-белый, окинул прощальным взглядом детище свое и шагнул в беспросветную темь «черного ворона», где уже дожидался его некто с пистолетом на боку. И повез «воронок» директора по засыпающим улочкам прямо в изолятор, где побрили его, облачили его и разоблачили его, гражданина Свидерского, 1915 года рождения, русского, не имеющего, нет, не участвовавшего, привлекавшегося, — разоблачили в ужасном и омерзительном преступлении, а именно: оказалось, что известные всей округе шашлычки и не свиные вовсе, а из обыкновенной собачатины. Жучки, тобики, пальмы, рексы, джеки, тайфуны, белки — всех взял Свидерский Олег Александрович, всех переработал в мясной концентрат.
Нет, ты это можешь представить себе, дорогой читатель! — маразм сей и мерзость сию, чтоб на таком большом году существования советской власти этот сукин сын, этот седоватый подлец в компании с подобными себе гнусными омерзительными личностями, окопавшимися в милом подмосковном ресторанчике, с тобиков шкурки снимал и мясо — ё-моё — собачатину, пакость — в разделку пускал, негодяй!
И еще стыд один, что гурманы-то наши, любители вкусных ощущений, в заблуждение были введены. «Шашлычки, шашлычки», а коснись что, так они и кошек, наверное, за милую душу бы слопали, только подавай. Тоже ценители — свинью от пса отличить не могут.
Хотел было я в утешение обманутой публике поведать историю, которую мне одна бабушка на базаре в городе К. рассказала о себе, как она собачьим салом щенка Кутьки за зиму от харкотинки-чахотинки пять человек избавила и что вообще от туберкулеза собачьим салом лечат, но когда увидел на суде, какие у свидетелей-мордоворотов морды, то от такой идеи сразу и начисто отказался, опасаясь насмешек, а может быть, и побоев от таких сильных людей, которые взросли на собачьих шашлычках и ничего не боятся.
И Аникуша тоже исчез. Сначала думали, что он правая рука был у главного шашлычника, а потом поняли — он Свидерского за руку поймал и глотку ему стальной милицейской лапой зажал. Конечно же, он оказался старшим лейтенантом милиции Взглядовым. Поймал, изобличил и сфотографировал даже отдельные темные дела на микропленку с микровспышкой. Вот откуда сияние-то шло таинственное, эх вы, охламоны-жулики, куриная слепота.
Был, конечно, громовой процесс в старом здании суда, на старой улице, со старым прокурором во главе. Сбежалось пол-Подделкова, и также иногородние приехали, любители шашлыков.
Каялся Свидерский и плакал сучьими слезами, но и тени сочувствия не появилось в глазах публики. Кто-то требовал для него высшей меры наказания — расстрела, и хотя ясно было с самого начала, что под вышку человек за собачек никогда не пойдет, всем очень нравилась эта идея.
И даже адвокат и тот зачем-то все время заостренной спичкой в зубах ковырял. И что хотел он этим сказать — неизвестно, но можно догадаться, если хорошенько подумать — защищаю я тебя, Свидерский, усердно, но потому лишь, что это моя работа, такова моя грустная должность на нашей земле, защищать такого подонка от заслуженной кары.
И получил Свидерский и не много и не мало: как раз столько, сколько полагается по нашим законам, и сгинул злостный изобретатель под всеобщий шум, и великие семена смуты и скепсиса посеял он в беззаботных сердцах безобидных гастрономов.
А ресторан, между делом, давно распечатали и обновили крепкими работниками. Появился официант Боря, 45-го года рождения, белобилетник, любивший рассказывать посетителям, как он три года подряд поступал в Московский геолого-разведочный институт им. С.Орджоникидзе, новый экспедитор, новый кассир, новый возчик, ну и без нового директора, конечно, не обошлись, по фамилии — Зворыкин. Не в пример прежнему был весел, шумлив, любил, распустив вислое брюхо, присаживаться к посетителям, почтенным гостям и потчевать их историями из собственной зворыкинской жизни.
Но вот шашлычки при нем ну совершенно в упадок пришли. Стали они слишком серые, слишком бурые, слишком тусклые и гораздо меньше стали, как будто съежились от позора за внешний вид. И не хотелось их даже и в рот-то брать, а спрашивается, куда деваться? — приучил Свидерский так народ, что он без шашлыка и дня прожить не мог.
А нового директора вскоре тоже замели, что звучит очень странно, особенно если учесть, что бомба два раза в одно и то же место никогда не падает. Случайно выяснилось, что с каждой порции он имел 4 грамма мяса себе в карман и из этих граммов составил себе состояние во много тысяч.
Правда, при обыске их нашли всего две, но не исключена возможность, что он остальные тысячи тоже где-нибудь пристроил: может, просто взял да и закопал в саду под яблонькой, а вернется поздоровевший от физической работы на свежем воздухе сибирских лагерей, крепкий, и скажет, что я, дескать, пойду червячков для рыбалки накопаю, и выкопает, и заживет в уединении, спасая душу размышлениями о несовершенствах человеческого характера — жадности и глупости. Тоже гусь хороший!
И вот наступило новое лето. 1967 год. Зелень. Сирень городок затопила. Цветения сирени — море, крыши только и торчат, а люди, подобно неведомым морским личностям, шныряют в тинной прохладе улиц.
Окна распахнуты настежь в ресторанчике «Подделково» при станции Подделково Московской железной дороги, распахнуты и затянуты марлей от мух.
Вентиляторы жужжат, сидят люди, вентиляторы жужжат, и под это жужжание люди уже который месяц разбираются, который из двух директоров хуже был. За Свидерского обычно заступался сцепщик Михеев, который стал частым посетителем ресторанчика после того, как получил в соцстрахе хорошие деньги за сломанную на работе ногу. Вот и сейчас его голос вырвался из вентиляционного шума и перекрыл ресторанный гуд:
— Я считаю, что Свидерский хоть и сучара был, язва, прости господи, собаковод, но кормил он прилично — и много было, и вкусное, а тебе не все равно, кто пес, а кто свинья?
— Зворыкин тоже гад, вор, прямо сказать надо, так ведь он давал настоящее мясо, хоть и мало.
— А, много ты знаешь…
— Да уж…
И неизвестно, чем бы в конце концов закончился этот нелепый спор, но тут как раз вентиляторы жужжание свое прекратили, потому просто, что их выключили для небольшой экономии электроэнергии ввиду понизившейся температуры в зале, и из динамика грянули звуки новой, только входившей в моду песни, которую исполняли под аккомпанемент различных электровеселых инструментов молодые люди-67, в расклешенных брюках и в пиджаках без воротников, звуки песни, которая, по образному выражению радиодиктора, стала гвоздем сезона, символом нашего яркого лета, лета молодых, лета-67:
Возвращайся. Я без тебя столько дней! Возвращайся. Трудно мне без любви твоей.
И т. д. Ну, про теплый ветер Сирокко, вполне способный растопить любую арктическую мерзлоту. В общем, знаете вы эту песню, конечно. И окажись вы — чудом — в тот момент в ресторанчике станции Подделково, вы немедленно бы стали подпевать невидимым радиопевцам, как это сделали все спорщики, немедленно позабыв о преступных директорах, двух негодяях-67, а может, к ним только и обращаясь. Все пели серьезно, вытянув шеи и втянув животы, самозабвенно пели, не жуя и не занимаясь, кроме пения, никакими другими делами, и на этом мы грустно прощаемся с развеселым рестораном и удаляемся от него, чтоб рассмотреть удивительные дела, которые творятся в других уголках нашей Родины, а то вот, например, в Якутии, на севере, тоже удивительная история приключилась: упал человек, кочегар с пивзавода, в пивной чан да и пролежал там без малого месяц, пока его не заметили, а как узнало об этом население, так целый месяц не только пиво, но и водку не пило, опасаясь встретить там умершего в растворенном виде и тем самым оказаться причастным к людоедству. Ну, разве неудивительно!
Надо бы написать и об этом, да, боюсь, трудно будет напечататься.
* Подделково Московской железной дороги — не имеет никакого отношения к гетто писателей Переделкино, где сейчас развернулись нешуточные классические бои между насельниками литфондовских дач и их супостатами. Здесь довольно тоже натуралистическое, несмотря на сказовый стиль, описание Савеловской ж/д., самой странной российской железной дороги, ведущей в никуда, и старинного города Дмитрова, который я часто посещал в студенческие годы, чтобы выпивать и беседовать с земляком Львом Тараном (см. комм. к рассказу «Сады Аллаха»). В этом городе и я потом жил года два, а прописан в нем был аж до 1986 года.
…татары были сильнее русских. — Недавно выяснилось, что никакого татаро-монгольского ига не было, а было иго неизвестно чье. А вообще-то татары и сейчас сильнее русских, потому что меньше пьют.
…русских в России больше не осталось, и мы все метисы. — Спорный вопрос, я в такие дискуссии не встреваю, потому что мне все равно. Главное, чтоб не убивали и не мучили друг друга люди России.
…нахально утверждает, что его родила русская женщина — скрытая полемика с известным стихотворением советского поэта-дворянина К.М.Симонова (1915–1979). Выяснилось, кстати, что автор трижды им переписанного текста нынешнего нашего гимна С.В.Михалков (р. 1913 и дай ему Бог здоровья) — тоже дворянин, его давний предок был постельничим при каком-то царе. Везет же дворянам! А мы вот эта… разночинцы, черная кость… чё с нас взять, убогих…
…крупнейшая атомная станция для мирных целей — Объединенный институт ядерных исследований в г. Дубне. Его одно время возглавлял великий физик итальянского происхождения Бруно Понтекорво (1913–1993), бежавший в 1950 году вместе со всеми своими секретами к Сталину.
ФЗУ — фабрично-заводское училище сейчас важно именуется Техническим колледжем, многие институты переписаны в университеты, а ШРМ (школ рабочей молодежи), по-моему, и совсем нет.
…лечебнице полузакрытого типа… — Сумасшедший дом в г. Яхроме, где работал Лев Таран.
Мне бы чего-нибудь попроще, как в песне поется, читатель! — в песне Б.Окуджавы «за что ж вы Ваньку-то Морозова».
Телефон-автомат — появление мобильников и людей, громко разговаривающих на улице неизвестно с кем, могли предвидеть только отдельные выдающиеся представители больных вышеуказанного дурдома.
…в зале районного суда, в зале с выездной сессией, прокурором, тремя корреспондентами различных газет и массой взволнованной публики. — История с шашлычками действительно была, а все остальное — мое разнузданное воображение, СССР не Америка и в те времена подобного суда, разумеется, быть не могло.
ОБХСС — отдел борьбы с хищениями социалистической собственности. Это вроде как теперь УБЭП (управление борьбы с экономическими преступлениями).
…техасские штаны московского производства… — Джинсы, которые шили на фабрике в подмосковном городе Верея. Там теперь изготовляют всякие торжественные флаги с позументами.
…лавсановая рубаха… — Лавсан — аббревиатура слов лаборатория высокомолекулярных соединений Академии наук, торговое название полиэтилентерефталата и полиэфирного волокна, некогда модный синтетический материал. Тогда считалось, что хлопок уже отжил свой век и дальше все всё всегда будут носить «из синтетики». Недавно видел во Франкфурте демонстрацию против меховых шуб, сделанных из шкур добрых убитых животных.
…во время физиков, которые все понимают и ироничные. — Пересмотрите знаменитый тогдашний фильм «9 дней одного года», и вам станет более ясно, о чем я тогда говорил, подпуская словесного тумана.
…собачатину, пакость — в разделку пускал, негодяй! — Недавно видел по телевизору, как московские менты накрыли подпольный корейский ресторан, который занимался тем же самым, а виноват оказался лишь потому, что не платил налогов.
…упал человек, кочегар с пивзавода, в пивной чан… — Реальный факт эпохи пьяного социализма, «свободная вещь», как выражался в подобных случаях лучший русский писатель ХХ века Андрей Платонов (1899–1951).
…стала гвоздем сезона, символом-1 нашего яркого лета, лета молодых, лета-67. — Странное это было лето, на следующий год Брежнев танки в Прагу ввел, евреи срочно в Израиль засобирались, физики стали диссидентами, лирики принялись пить портвейн в немыслимых количествах, создавая «вторую культуру». Мой будущий старший товарищ, грядущий подельник по альманаху «Метрополь» и крестный моего сына В.П.Аксенов (р. 1932) пить, наоборот, перестал и приступил к тайному сочинению одного из лучших своих романов «Ожог».
…боюсь, трудно будет напечататься… — «Всегда догадлив был» (М.Булгаков (1890–1940), «Мастер и Маргарита»). Про этот рассказ мне написал в частном письме великий мэтр и редактор суперпопулярного тогда журнала «Юность», выходившего миллионными тиражами, друг М.А.Булгакова В.П.Катаев (1897–1986). Что он разочарован концовкой рассказа и моей неизящностью, переходящей в грубость, хотя мои опусы и «показались ему интересными». Поразительно, что письмо это, адресованное совершенно неизвестному ему сопляку, приславшему рукопись не в журнал, а на его домашний адрес в Лаврушинском переулке, было написано от руки, а не напечатано на бланке, как это водилось у всех советских литературных чиновников. Я В.П.Катаева уважал и уважаю до сих пор, хоть он и косил всю жизнь под советского. Вот уж кто умел слова ставить в правильном порядке! Печататься в «Юности» он мне не предложил, а, наоборот, посоветовал, хорошо зная советскую реальность, «не бросать основного места работы». Я завет мэтра, кажется, выполнил.
Однажды один молодой, подающий очень и очень большие надежды художник получил самостоятельную мастерскую в новом доме.
Это событие очень обрадовало нашего живописца и графика. Он собрал вокруг верных друзей и обратился к ним с краткой речью:
— Дорогие друзья! Как видите — я наконец имею самостоятельную мастерскую в светлой и солнечной мансарде. Ее площадь 64 квадратных метра. Я размещу там свои полотна, пока еще не проданные, вследствие некоторого непонимания толпы…
При этих словах у другого молодого и тоже подающего надежды художника в возрасте сорока пяти лет дрогнуло сердце. И он зашевелил лицевыми мускулами.
— … разумеется, слово «толпа» употребляется мной в шутливой форме, — продолжал первый художник. — По данным «Курьера ЮНЕСКО», признание массами творчества запаздывает в среднем на пятьдесят лет. Но я надеюсь сократить этот срок, потому что вижу перед собой ясные цели.
А у сорокапятилетнего молодого художника были очень расстроены нервы. Он дернул плечом и хмыкнул.
— …кроме того, я смогу наконец спокойно писать обнаженную натуру без всяких поползновений со стороны моей милой женушки. Замечу, кстати, что меня не интересует обнаженная натура как таковая. В голом, в так сказать, чистом виде я даже считаю ее вредной для восприятия.
Тут все посмотрели на сорокапятилетнего. Он последнее время работал исключительно «ню» да вдобавок еще и ударился в мистику. Обнаженные ведьмы, весьма соблазнительные на вид, хотя и страшные, сплетали хоровод на его полотнах: летали, падали, валялись на кроватях.
Все тут посмотрели на художника. Завязывался творческий спор.
Нервный художник закрыл лицо ладонями и долго молчал. Потом он раскрылся, и все увидели, что он красен и страшен.
— Успокойся, успокойся. Выпей воды, — дружески посоветовали ему друзья.
Но он не стал успокаиваться, а наоборот — закричал тонким фальцетом:
— Ты — новатор?! Новатор? Ты все врешь, что ты новатор! Новая форма нужна тебе, чтобы пудрить мозги вот этим вот дурочкам. — И он указал пальцем на лохматеньких девушек, студенток художественного училища, которые напряженно прислушивались к спору.
— Тише ты, тише, — урезонивал расходившегося секретарь местного отделения Союза художников.
— Что тише? Ему мастерскую, а мне когда? А я работаю куда больше остальных, даже и членов союза. Почему мне отвели мало места на зональной выставке? Почему вы меня травите и давите?
От этих слов всем стало настолько неловко, что некоторые даже покинули помещение.
— Нет! Не-ет! — страшно прокричал художник. — Вам меня не задавить! Как писал, так и буду писать! Что писал, то и буду писать! Поздно меня переучивать, голубчики! Поздно! Идите-ка вы все…
И, выдавив из себя неприличное слово, художник снова закрыл лицо ладонями, после чего вышел, шатаясь.
Присутствующие немного помолчали, а потом обменялись следующими фразами:
— Опять чудит.
— А талантливый человек.
— Может, ему материально помочь надо?
— Да нет. Он так-то обеспечен. Подкидываем ему кой-какие заказики, — сказал председатель художественного совета.
И тут опять выступил первый художник. С ним тоже случилось нечто вроде истерики.
— Послушайте, — сказал он, чуть не плача. — Почему на меня возводятся такие обвинения? Зачем меня попрекают мастерской? Разве я виноват, что мастерскую выделили в первую очередь мне? А потом — мы ж с ним не конкуренты. У него — своя тема, у меня — своя. А он меня обвиняет чуть ли не в халтуре, в конформизме, говорит, что я — советский…
— Успокойся. Знаешь же ты, что он — нервный. Черт с ним. У него это пройдет.
— Зачем мне все эти скандалы? Он скажет, другой скажет. А если он больной, то вот забирайте ключ и отдавайте мастерскую ему. А я подожду. Долго терпел и еще потерплю.
Но ему не позволили совершить такой нелепый поступок. Некоторые обняли его за талию, а секретарь сказал, сильно рассердившись:
— Вот что! Кончай свою партизанщину и не прикидывайся истеричной девушкой! Получит он свою мастерскую. В следующем доме ему запланировали выделить мастерскую. Есть протокол собрания, и он об этом прекрасно знает.
Художник успокоился и, остывая, заметил:
— А насчет халтуры я никак не согласен. Я работаю, и работаю честно. Я работаю для народа — не побоюсь этого слова. Если мне хочется писать ГЭС и стройки, то я их и пишу. А если ему хочется рисовать какой-то голый космос и абстракцию, не в смысле абстракционизма, а в смысле абстрактного гуманизма — то пусть пеняет на себя. Каждый сам себе выбирает дорогу или тропку. Я, например, вижу перед собой ясные цели. А вы, девчата, что приуныли?
Это он обратился к девушкам из художественного училища.
— Да так, ничего, — застеснялись девушки.
— Ладно, достаточно мы всего наслушались. И матерков даже, — улыбнулся секретарь. — Ну, веди, показывай свои владения.
И они поднялись в мансарду, расположенную поверх пятого этажа. И там их ожидал очень неприятный сюрприз.
Висел! Он висел! Он повесился на дверной ручке. Бедный… нервный… сорокапятилетний… молодой… художник… О, ужас!
О, ужас! Вы видели когда-нибудь повесившегося? Это жуткое зрелище. Язык синий высунут. О, ужас! Ну, зачем, зачем люди так быстро лишают себя и без того короткой жизни? Зачем они делают такое преступление? Зачем они множат грусть и тоску?
Приехали врачи, милиция. Художника вынули из петли и после недолгого разбирательства устроили ему хорошие похороны. Представители общественности старались не упоминать в своих речах о причине смерти покойного. Просто говорили — и резонно и гуманно — «смерть вырвала из наших рядов». Да и речи были короткие.
А первый художник был сильно потрясен и долгое время не мог работать. Он даже просил поменять ему мастерскую, но ему посоветовали взять себя в руки, не ерундить и с честью выдержать испытание.
Он и выдержал. После недолгого отдыха его работоспособность полностью восстановилась. Он стал работать еще смелее и еще интереснее. Недавно одна его работа под названием «Сибирский простор» была тепло принята зрителями и завоевала бронзовую медаль на Всесоюзной выставке графики в Москве.
Когда художник узнал об этом, он поднялся к себе в мастерскую и подошел к окну. Солнце билось в большие стекла. Дымилась зимняя речка. Дымились трубы фабрик и заводов.
— Простор-то какой, а? Действительно, — сказал художник, вздохнув.
Он немного постарел, погрузнел в последнее время, и волосы у него поредели, засеребрились. Засеребрились волосы, и он хотел завести себе трость с львиной головой, чтобы было на что опираться…
А тот, бедный висельник, лежит теперь в сырой земле. Его работы теперь хранит жена, но она слабо разбирается в живописи и сильно сомневается — имеют ли они хоть какую-либо малую ценность. Она бы, может быть, и выкинула бы крашеные холсты, но это — единственная память об ее милом-дорогом.
Которого она знала еще совсем мальчонкой. С которым они бегали, взявшись за руки, и аукались в березовом лесу. Который потом часто плакал у нее на руках. Как мальчик. Она всегда считала его маленьким мальчиком.
Мальчик, мальчик! Куда завела тебя извилистая и скользкая дорога? Мальчик, мальчик! От твоих васильковых глаз остались лишь одни васильки на скромной могилке.
* Публикуется впервые
Этот рассказ — следствие моего пребывания в Красноярском отделении Художественного фонда РСФСР, куда я подался из геологов, чтобы иметь побольше свободного времени для сочинительства и не быть зачисленным в тунеядцы. Прототипы — красноярские художники. А кто, никогда не скажу.