Младший капрал Альфред Хоукинс стоял на пристани города Хайфы; влажные от пота пальцы сжимали длинную полицейскую дубинку, непривычно тяжелый шлем давил на голову. Он наблюдал, как морской буксир постепенно втаскивает в бухту двухмачтовую шхуну «Надежда». На палубах и оснастке кишмя кишат люди, — отсюда они похожи на темный рой пчел, а не на людей.
— Прошу тебя, Господи, — нашептывал про себя молитву Хоукинс, вместе с бойцами своего взвода стоя по стойке «вольно» на средиземноморском солнцепеке, — убереги ты меня, не дай расправиться ни с кем из них!
— Нечего зря миндальничать с этими типами! — учил их лейтенант Мэдокс, стоя перед его взводом. — Всыпьте им пару раз — сразу станут как шелковые, истинными джентльменами станут.
Вон он, лейтенант, напрягая зрение, уставился на приближающуюся к пристани шхуну. Хоукинс уверен: на круглой, покрасневшей физиономии лейтенанта заметно приятное ожидание. Посмотрел на других бойцов: за исключением Хогана, по лицам ничего не скажешь. В Лондоне, во время войны, Хоукинс однажды слышал, как американский летчик, капитан по званию, говорил: «Англичане будут совершенно равнодушно взирать на казнь через повешение Гитлера; на своих дочерей, заключающих браки с членами королевской семьи, или на то, как им самим отрубают топором ноги выше колен, — у них ни один мускул не дрогнет на лице. Такую армию победить просто невозможно».
Этот американский офицер был, конечно же, пьян, но, оглядываясь вокруг и вспоминая прежние времена — тот день за Каеном, или второй, на Вейне, или третий, когда он со своей ротой вошел в концлагерь в Бельзене, — Хоукинс хорошо понимал, о чем говорил этот американец. Через минут десять — пятнадцать все его товарищи могут оказаться в самой гуще приличной бойни на борту этой шхуны — с применением дубинок, или ножей, или даже бомб кустарного производства, и теперь, за исключением Хогана, снова все того же Хогана, все они выглядели так, словно построились для обычной рутинной утренней переклички у своего барака. Но этот Хоган — ирландец, а это далеко не одно и то же. Худенький паренек, невысокого роста, с мужественным, красивым лицом, с перебитым носом; неловко суетится, скулы напряглись от возбуждения, то и дело взволнованно сдвигает шлем то на лоб, то на затылок, тяжело дыша, размахивает дубинкой, а его громкими вздохами перекрываются все приглушенные звуки, доносящиеся от шхуны до берега, и разговоры солдат.
На шхуне запели: пение то взмывало вместе с судном, то проваливалось, и какая-то едва слышная чужеземная мелодия, казалось, с вызовом добирается до них по зеленой маслянистой воде. Хоукинс знал несколько слов на еврейском, но сейчас никак не мог понять, о чем поется в этой песне. Какая-то дикая, несущая в себе явную угрозу песнь, должны ее были исполнять не на этом солнцепеке и не рано утром, и не женские голоса, а лишь поздно вечером, в пустыне, отчаянные, не в ладах с законом люди. За последние недели Эстер перевела для него две-три еврейские песни, и он заметил, что в них постоянно фигурируют такие слова, как «свобода» и «справедливость». Но они вряд ли подходили к этой нудной, опасной, хриплой мелодии, долетавшей до них, словно жужжание, через бухту с медленно идущего старого судна.
Как ему хочется, чтобы они сейчас ничего не пели. Поют — значит все дело сильно осложняется, тем более что поют о свободе и справедивости. В конце концов, они ведь поют и для него, и для его товарищей в строю; как он в таком случае должен поступить? На что они рассчитывают?
Хоукинс закрыл глаза, — словно от этого исчезнет шхуна с гроздями людей на ней, которая неумолимо приближается к пристани, пропадут и дубинки, и транспортные суда, ожидающие их у берега, чтобы отправить в каторжную тюрьму на Кипр, — оборвутся низкие связки огрубевших, вызывающих голосов этих евреев…
Лицо его, с закрытыми глазами, молодое, почти детское, вспотевшее от накаленного тяжелого шлема, мучительно сосредоточенное, ничего не говорило ни лейтенанту, ни его товарищам вокруг, ни этим беглецам, которых ему предстояло подвергнуть наказанию. Так неудобно в этой шерстяной боевой форме, с этим тесным брезентовым поясом; он жалел, что очутился в Палестине, служит в армии, что он англичанин и до сих пор жив. Нет, отнюдь не об этом он мечтал, когда спустя шесть месяцев после окончания войны снова призвался в армию. Толком и сам не знал, чего ожидал от такого своего решительного шага.
Только в одном был уверен — надоело до чертиков жить в Саутгемптоне, среди разрушенных доков и взорванных жилых домов, переносить эту проклятую погоду с вечными туманами. Приходилось жить в одном доме с отцом, которому оторвало руку во время воздушного налета в 1941 году; с сестрой, чей муж погиб в 1943 году, при освобождении итальянского города Бари, с Нэнси (правда, весьма короткое время), которая позже развелась с ним и вышла замуж за американского сержанта в портовом батальоне охраны, — непыльная работенка для солдата во время войны, лафа!
После четырех лет, проведенных на армейской службе (когда пошел, ему было всего семнадцать), вовсе не улыбалось искать работу докера на разрушенных пристанях; выстаивать в очередях за пособием по безработице; вновь страдать зимой от английских холодов и туманов в неотапливаемом доме, особенно после того, как повидал кое-что в теплой жаркой Африке и солнечной Франции.
Что он умел? Только быть солдатом, больше ничего. Теперь служба стала несколько привлекательней: повысили денежное довольствие, обещали множество довольно расплывчатых льгот. И вообще, если быть до конца честным, о нем реально заботились только в армии. Кто же станет заботиться о гражданском, какое бы там правительство ни было в стране — социалистическое, не социалистическое…
Хотя, конечно же, голосовал он за социалистов. Читал все политические памфлеты, знал, чем занимается в королевской армии рядовой солдат — сын, внук, правнук простого работяги.
Но в армии существовало кое-что другое, не менее привлекательное. Там он впервые в жизни получил возможность читать, особенно когда находился на излечении в госпитале: первый раз немецкая пуля угодила ему в бедро; позже он был ранен осколком шрапнели — за двенадцать дней до окончания войны. В библиотеке госпиталя оказалось собрание сочинений Герберта Уэллса, и он терпеливо и медленно одолел его, соглашаясь со всеми энергичными, резкими аргументами знаменитого старика.
К тому времени, как выписался из госпиталя, он стал убежденным социалистом, с головы до ног, и свято верил: образование способно изменить облик нашего мира; насилие — отрыжка примитивных исторических периодов, и постепенно, год за годом, человечество вполне может стать лучше.
Открыл на мгновение глаза — шхуна теперь гораздо ближе к нему, он чувствует ее запах… На палубе, видимо, не менее трехсот человек, мужчин и женщин; их сжимает там как сельди в бочке, и рассчитывать на санитарные удобства явно не приходится. Вот бы объявился вдруг там, на палубе, Герберт Уэллс в форме современного младшего капрала… Интересно, что он стал бы делать в подобной ситуации?
Во время войны все было гораздо легче, проще. Там, впереди, на той стороне поля, — немцы, или ты сидишь на холме, в двух милях от них; ты стреляешь по ним, они, естественно, по тебе. Разбомбили его дом, оторвали руку его отцу, убили его свояка, и с этим уж ничего не поделаешь. И все солдаты, все военнослужащие разделяли его чувства, все думали точно так, как он, независимо от того, кем были.
А теперь… Их лейтенант, Мэдокс, люто ненавидит всех евреев и приходит в дикий восторг от задания, поставленного перед ним сегодня утром на этой пристани. Само собой, лейтенант Мэдокс ненавидит всех подряд, за исключением англичан, — он побывал в Индии, Малайзии и Франции и, несомненно, с равным удовольствием раскраивал бы черепа индийцев, малазийцев и французов. Но вот он оказался в Палестине и теперь с нетерпением ожидает, когда начнет избивать евреев. Есть еще у них рядовой Флеминг, тихий, способный тридцатипятилетний человек, коммунист. Хоукинс, конечно, знал, что коммунисты не особо высокого мнения о сионизме, и все же они не желали раскраивать черепа всем евреям подряд. А вот рядовой Флеминг, отличный солдат, стоит себе спокойно по стойке «вольно»; готовясь к выполнению служебного долга, сжимает, как и все остальные, ночные дубинки.
Но есть и Хоган, один из лучших друзей Хоукинса, — вместе пили пиво в Иерусалиме и Тель-Авиве; он, как и сам Хоукинс, католик, и они вдвоем посещали по воскресеньям утренние мессы; отца его убили англичане, когда в 1936 году начались беспорядки в Дублине. Хоган часто гулял с ним и с Эстер; та обычно приводила ему свою подружку, и они отправлялись купаться на пляж в Тель-Авиве, ходили по вечерам в кино, когда в кинотеатрах шли музыкальные фильмы.
Хоган тоже ненавидел евреев — только из-за того, что другой его кузен, он служил в Шестой воздушной армии, подорвался на еврейской мине на дороге к Реховоту двумя месяцами ранее — ему оторвало ногу. Как поступил бы Герберт Уэллс на залитой солнечным светом пристани с ирландским сиротой, который с едва сдерживаемым приступом яростного гнева устремил взор на морской буксир, все ближе подтягивающий к берегу темное судно с современной оснасткой, где на палубе поют беженцы.
Предположим, и сам Герберт Уэллс оказался евреем, — ведь и он мог стоять сегодня солнечным утром на палубе «Надежды» — после всех этих кровавых расправ в Германии, нелегального путешествия по всей Европе и незаконного вояжа по Средиземному морю. Что сделал бы этот умный, подающий надежды государственный деятель, стоя там, на судне, как старая лошадь на живодерне, и ожидая, когда заработают полицейские дубинки и он окажется на Кипре, за колючей проволокой?
Мимо прошел араб, катя перед собой тачку; он поставил ее перед строем солдат. Длинные, костлявые руки цвета темного красного дерева свисают из рукавов разорванной рубахи. Чахлая черная бороденка; от него дурно пахнет, — стоит, широко улыбаясь солдатам беззубым ртом. Но когда улыбается, похож, скорее, на довольного, благодарного ребенка, и некоторые солдаты улыбаются ему в ответ. Араб, поглядев через плечо на приближающееся судно, заулыбался еще шире и провел пальцем по адамову яблоку, словно перерезая себе глотку.
— Ну-ка, убирайся отсюда, грязный старый негодяй! — крикнул ему лейтенант Мэдокс, тоже широко улыбаясь. — Проваливай! Не путайся под ногами! Не хватало нам еще международных осложнений на этой пристани!
Араб, вскинув голову, с застывшей улыбкой на лице вновь повторил свой жест — так обезьянничает ребенок, видя, что его поведением довольны взрослые. Наклонившись, он снова взялся за свою тачку и, хихикая, покатил ее с грохотом по камням.
Хоукинс никак не мог вспомнить, говорил что-нибудь Герберт Уэллс по поводу арабов или нет. Наверняка писатель высказался по этой проблеме — в своих книгах он задевает множество тем. Но точно не вспомнить…
Арабы, между прочим, гораздо более приятные люди, чем евреи. Во-первых, всегда делают то, что им говорят. Потом, никогда не стремятся загнать тебя в угол и завязать с тобой громкую политическую дискуссию. Эстер живет в одном доме с семьей по фамилии Фридман, беженцами-немцами; оба сына служили во время войны в еврейской бригаде. Эти два парня, когда он заходит к Эстер, заранее его поджидают и начинают бомбардировать вопросами: «Почему Англия не придерживается Бальфурской декларации?»1, «Почему Англия позволяет великому муфтию, который сотрудничал во время войны с нацистами, вернуться, чтобы натравить арабов против Каира?». Довольно странно сидеть в маленькой побеленной гостиной жилого дома, приставив свою винтовку к стене (время от времени дивизионный штаб издавал приказ, чтобы все военнослужащие, временно покидающие бараки, непременно захватывали с собой свое оружие), пить чай, есть вкусные сладкие пирожки, которые непременно навязывала мадам Фридман, и неистово, но все же достаточно вежливо спорить с этими двумя юными ветеранами, вероятно, активными членами еврейского подполья, — это они, возможно, бросили утром бомбу и укокошили старшего сержанта.
— Все же несправедливо! — пожаловался он Эстер, когда ему наконец удавалось увести ее из дома. — Они со мной так разговаривают, словно я за все это несу личную ответственность.
Эстер, бросив на него косой взгляд, отвернулась; молвила осторожно:
— Может быть, они так думают о всех английских солдатах?
— И ты такого мнения, как они?
Эстер, покачав головой, твердо взяла его за руку, крепко ее сжала, возразила с серьезным видом:
— Нет, я вообще не думаю о тебе как об английском солдате.
Голос у нее такой ласковый, томный, торжественно-спокойный…
Шли вдвоем по тихой улочке с беленькими домиками, дыша прозрачным чужеземным воздухом. Его солдатские сапоги гулко стучали по мостовой, винтовка болталась на плече; а рядом с ним шла девушка, в тонком белом платьице и в голубом джемпере; ветер нежно трепал ее мягкие, светло-каштановые волосы…
— Ты только послушай!
Это Хоган; тон у него сердитый, нервный.
— Святые карающие небеса! Через час они запоют по-другому — вот увидишь!
Хоукинс открыл глаза: шхуна совсем близко, и песни отчетливо доносятся до них по воде с перегруженного пассажирами судна — пронзительные женские сопрано сливаются с угрожающими басами мужчин. Хоган, вспомнил вдруг Хоукинс, тоже распевал песни, только на другом языке — на кельтском, и в них тоже часто упоминались такие слова, как «свобода» и «справедливость». Этим песням Хогана научил дедушка в память о погибшем отце: ему прострелили горло на дублинской мостовой люди в точно такой военной форме, какую Хоган носит сейчас, находясь в семидесяти пяти милях к северу от Иерусалима.
Однако нехорошо как-то следить за приближением этого судна, фут за футом — он снова закрыл глаза. Позже можно еще насмотреться вдоволь. Сейчас он думал об Эстер: они договорились, что он зайдет за ней вечером в Тель-Авиве и они сходят в кино, если он рано освободится. Что ему придется делать, какие обязанности выполнять, ему неизвестно, и он сомневался, что сообщит ей об этом позже.
Отношения с ней довольно сложные. Всегда такая веселая, приветливая, красивая, юная — в общем, самая приятная из всех девушек, такую и дома встретишь по счастливой случайности. Но ему не забыть того момента, когда она вдруг сорвалась и без всяких видимых причин безудержно разрыдалась в его объятиях, — рыдала дико, безутешно, цеплялась за него руками, словно желая удостовериться, что он еще рядом и живой.
По национальности она немка, ее мать и отца убили в Мюнхене, а мужа задержали англичане возле Хайфы, где незаконно высадились иммигранты в 1939 году. Отправили в лагерь; там он заболел тифом и умер. Местные власти разрешили Эстер посетить мужа в тот день, когда он умер; однажды она рассказала ему об этом, но вообще-то они старались избегать в разговорах таких тем. Ее муж — двадцатилетний, крепко сбитый молодой человек, любитель посмеяться (Хоукинс видел его фотографию), — за период болезни потерял очень много в весе, до девяноста фунтов, и страшно вопил в бреду, и вот в этот момент она его наконец увидела. Жену он не узнал, и когда она вошла к нему, то пережила самые тяжелые минуты в своей жизни — так трудно ей было смотреть на этого орущего, похожего на скелет мальчишку, который все время бессмысленно поворачивался к стене в пустой, зарешеченной камере. Потом всю войну Эстер находилась под домашним арестом, и ей не разрешалось выходить на улицу с захода солнца до рассвета. Когда Хоукинс впервые с ней познакомился, это была тихая, застенчивая, почти испуганная девушка, и, может быть, как раз потому, что она была застенчивой и испуганной — такой же, как он, — Хоукинс и полюбил ее.
Вот уже несколько месяцев подряд, если он чего-то где-то ждал и закрывал глаза, как сейчас, в данную минуту, его постоянно посещал сон наяву.
Зима, холодная, ветреная ночь, они с Эстер сидят вдвоем перед жарким камином в своем собственном доме. Он так и не понял, где находится этот дом, — в Англии, в тихой деревушке, или же на ферме в Палестине, зажатой между небольшими древними холмами, среди апельсиновых рощ. Они что-то читают и время от времени отрывают глаза от книги, чтобы улыбнуться друг другу. Разговаривать не хочется, просто приятно глядеть на пылающий огонь. Вдруг раздается стук в дверь, и в доме собираются гости — нет, немного, только самые лучшие, близкие друзья. Хоган, с аккуратно приглаженными, непослушными, жесткими волосами; Флеминг с женой, учительницей из Линдса, о которой он так часто говорил; Робинсон (служил с ним, Хоукинсом, в одном взводе в Африке) — всегда было трудно в своем сне наяву вспомнить, что Робинсона давно нет в живых, он похоронен на небольшом, продуваемом всеми ветрами кладбище возле Константинополя. Все беседуют в теплой комнате; потом Хоукинс открывает несколько высоких бутылок с крепким пивом, и очень скоро Хоган начинает петь своим старательным, по-детски чистым голосом: поет печально-пронзительные песни, которым его научил дедушка в память о погибшем отце, — слов никто не понимает, но всем нравятся эти меланхоличные, берущие за душу мелодии, которые заставляют чувствовать какой-то особый подъем…
Хоукинс заморгал, отказывая себе в удовольствии тихо досмотреть свой сон до конца. Смешно, конечно, вот так бредить, в результате все становится еще хуже — стоит открыть глаза и снова посмотреть вокруг. Стоит он на пристани, на самом солнцепеке, и ожидает приказа лейтенанта Мэдокса начать побоище. А там, в горах, позади него, в этих дивных апельсиновых рощах, люди сейчас прячут винтовки, ножи, пулеметы, чтобы убивать друг друга.
В Англии же, если судить по тем письмам от членов семьи, что доходят до него, все готовятся голодать и замерзать, лишь бы отпраздновать потом святую победу в этой войне.
Как жаль, что он еще так молод! Может, будь ему тридцать, или сорок, или даже пятьдесят, — все было бы гораздо лучше понятно. Во время войны они не мучались от холода, их хорошо кормили; русские их любили, американцы просто обожали, французы осыпали поцелуями, когда они входили даже в небольшой городок. Куда бы ни пошли — повсюду их встречали как героев и спасителей.
Хорошо помнит он тот день, когда были опубликованы результаты выборов. Находился он еще в Германии, в Гамбурге; один американец, сержант, подошел к нему и торжественно заявил: «Солдат, меня зовут Макарти. Я платный член Си-Ай-О из Индианаполиса. Решил сказать англичанам, какие они, по-моему, чудесные, славные ребята! Вы — первый из них, кого я встретил. Вы продемонстрировали всему миру, как должны вести себя цивилизованные люди!» Этот американец, само собой, был пьян (когда американцы по достоинству оценивали другие народы, если предварительно не пропустят стаканчиков десять?), но твердо пожал Хоукинсу руку и дружески хлопнул его по спине. А он, Хоукинс, пошел своей дорогой — широко ухмыляясь, с гордым видом, потому что голосовал за Эттли1 и прочих кандидатов, которые обещали доказать, что страной можно управлять во имя процветания рабочего класса, не опасаясь никаких катастроф или насилия.
Как он рад, что этого американца нет поблизости, что он не стоит рядом с ним на пристани и не видит его — в тяжелом шлеме, с длинной полицейской дубинкой — здесь, в этой стране: где полным-полно вдов и сирот и не существует ни одной семьи целиком; где в полном составе проживают только те, кому повезло чудом избежать смерти; где любой житель, любая девочка на улице и школьник в классе, любой фермер, прокладывающий плугом борозду, расскажет точно такую историю своей жизни, как Эстер, поделится горькими воспоминаниями, мучительными кошмарами, где память о крематориях мелькает, словно тень, на каждом лице; где по ночам людям снятся барабанный стук в двери и ночные аресты, где всеобщие страдания, явления приближающейся предсмертной агонии народа стали настолько привычны, что на них уже никто не обращает внимания.
«Как все же плохо, как печально быть в наши дни англичанином», — озадаченно размышлял Хоукинс, пристально глядя на судно, — а оно все ближе, совсем рядом… Ему, англичанину, когда он жил на родине, приходилось постоянно, ежедневно вести отчаянную борьбу с голодом и холодом; забрасывала судьба в Палестину — метаться, улаживая конфликты, между евреями и арабами; оказался в Индии — заниматься тем же самым, чтобы не допустить кровавых столкновенй между индусами и мусульманами; на островах Восточной Индии — между голландцами и яванцами. И нигде у тебя нет друзей, никто не оправдывает твоих действий; на голове только шлем, в руках ночная дубинка, а перед глазами колючая проволока и лейтенант, а до ушей доносятся эти надрывные песни на чужих языках, и они летят в тебя, как ручные гранаты.
Читай все политические памфлеты, принимай участие во всех выборах, исправно молись в церквах по воскресеньям — все бесполезно, ибо с каждым днем становится все хуже, каждый день ты все больше превращаешься в злодея, каждый день твою военную форму проклинают на улицах все большего числа городов, на всех основных языках. Глаза его сами закрылись…
— Хоукинс!
Он вздрогнул, выпрямился: перед ним стоял лейтенант Мэдокс.
— Черт бы тебя побрал, Хоукинс! — кричал ему Мэдокс. — Когда ты научишься стоять в строю со своими открытыми идиотскими глазами?! Ну-ка, иди сюда!
— Слушаюсь, сэр! — Сжав покрепче дубинку, он подошел к двум матросам, которые приставляли трап к борту причалившего судна.
На нем, принайтованном канатами к пирсу, уже никто не пел — на палубе стояла гробовая тишина.
— Рассредоточиться! Рассредоточиться! — орал Мэдокс подчиненным. — Никто не должен спрыгнуть на пристань! Все спускаются по трапу!
Все чувствовали ужасную, тошнотворную вонь. Молча взирали евреи сверху на лейтенанта и его людей, — во взглядах чувствовалась глубокая, холодная ненависть. Вдруг через громкоговоритель раздался спокойный, приятный голос — по крайней мере, полковник береговой охраны, никак не меньше:
— Леди и джентльмены! Призываю вас соблюдать образцовый порядок! Прошу спускаться по двое по трапу, идти направо, к судну, стоящему на якоре за вашей шхуной. Вы отправляетесь на остров Кипр, где о вас в дальнейшем позаботятся в лагерях британской армии. Если среди вас есть больные — то им будет оказана медицинская помощь. К вам будут относиться с должным вниманием. А теперь прошу вас — покиньте вашу шхуну!
В громкоговорителе раздался щелчок, голос замолчал. Ни один человек на борту не пошевелился.
— Ладно, — сказал Мэдокс, — поднимаемся!
С нарочитой медлительностью солдаты взвода стали подниматься по трапу на борт шхуны. Хоукинс шел сразу за капитаном, рядом шагал Хоган. На последней ступеньке трапа Хоукинс на мгновение остановился, обвел взглядом палубу. Мерцание глаз — потемневших, злых, уставившихся в упор на незваных гостей; смешение изможденных лиц — на них наложили свой отпечаток горе и отчаяние; покачивание толпы людей в изорванных одеждах — такое тряпье можно было снять лишь с трупов на разрытых кладбищах.
На мгновение у него закружилась голова, его зашатало, — Боже, он уже видел это раньше… Вспомнил когда: Бельзен, нацистский концлагерь… Куда ни повернешься, повсюду этот Бельзен. Там, в Бельзене, стояла такая же вонь; те же глаза, те же изорванные одежды; надолго запомнился ему один старик (как выяснилось позже, ему было около тридцати). Отворилась дверь одного из бараков, и он медленно вышел, протянув перед собой руки, — не руки, а, скорее, клешни с когтями; голова, похожая на обнаженный череп, дергалась. Но самое страшное в его облике — улыбка, что Хоукинс осознал позже: этот несчастный пытался улыбнуться ему в знак приветствия, — Боже, какая у него получилась улыбка — жуткая, угрожающая…
Подойдя к нему, Хоукинсу, он упал на землю, и когда Хоукинс нагнулся над ним, то понял, что заключенный умер. Но здесь, на судне, к нему никто не протягивает рук и ни у кого на лице нет такого выражения, которое позже вспомнишь как попытку улыбнуться. У противоположного борта сгрудились женщины, перед трапом — группа молодых людей; Хоукинс понял — драка все же будет. Вдруг его поразила безумная мысль: среди них наверняка есть такие, кто видел его в Бельзене, готов побиться об заклад! Что они подумают о нем?..
— Ну-ка, иди сюда! — заорал как сумасшедший Мэдокс. — Иди сюда, кому сказано!
Медленно, с каким-то сонливым повиновением, Хоукинс выбрался в первый ряд взвода. «Нет, я не стану их бить! — решил он, когда шел в этой вонючей, какой-то нереальной тишине. — Не стану избивать их, что бы ни произошло!» Тут Хоган, замахнувшись дубинкой, опустил ее с резким, ужасным хрустом на чье-то плечо. Вопли, крики отражались диким, звериным эхом, как под громадным сводом, где-то у него над головой; врезались в него чьи-то тела, кровь, теплая, вязкая, на его лице; путаница молотящих направо и налево рук; темное поблескивание вздымающихся и падающих дубинок на фоне желтого неба; неясная фигура с воплем выбрасывается за борт…
Хоукинс старался прикрыть голову, чтобы его, беспомощного, не прикончили в толпе, но десятки рук выхватывали у него дубинку; причиняли острую боль удары по лицу, и ему приходилось неистово размахивать руками, чтобы не отняли у него это его оружие — дубинку. Вдруг он почувствовал, как пара рук схватила его за горло… Впился взором в смуглое, искаженное дикой гримасой лицо, в эти безжалостные, обезумевшие глаза, всего в каких-то шести дюймах от него, — сильные, цепкие пальцы все сильнее сдавливали ему горло… Как ни старался Хоукинс вырваться, все напрасно — от этих мощных рук не найти спасения. «Боже, — кровь стучала у него в голове, — да он меня задушит!.. Нет, не надо! — хотелось ему сказать этому человеку. — Ты же не понимаешь! Я ведь ничего не делаю! Я сам был в Бельзене — среди заключенных…»
Но мощные руки сжимались у него на горле все сильнее… Перед его глазами — другие: холодные, беспощадные, в них сквозит выражение горького триумфа, — этот жаждущий задушить его человек совершал, наконец, возмездие за все: за гетто в Польше; за смерть своих детей; за конфискованные автомобили; за бичевание кнутом; за печи крематориев; за могилы, вырытые там, в Европе… Мир уже подергивается пленкой тумана… ему рвут горло, колени подкашиваются… Теряя сознание, Хоукинс пятился куда-то в этой орущей толпе, слыша, как вокруг него щедро сыплются смачные, сокрушающие удары мокрыми от крови дубинками. Собрав последние, покидающие его силы, он все же сумел оторваться от напавшего и ударить его дубинкой. Но тот не разжал рук на его горле… Ударил его еще раз, прямо по лицу — оно тут же исчезло за свистящим потоком крови, но пальцы с прежней силой сжимали ему горло… И тогда — и откуда взялись силы? — он стал наносить удары по тому, кто пытался его задушить…
Лицо его уже превратилось в сплошное кровавое месиво, разбитая челюсть как-то странно свисала на сторону, и лишь глаза, горящие ненавистью, впивались в глаза Хоукинса. Наконец по железным пальцам, сомкнутым на горле Хоукинса, пробежала волна конвульсий, и этот человек без единого звука, медленно опустился на палубу рядом с ним… Хоукинс вонзил в него мстительный взгляд, но его ударили чем-то по голове, и он рухнул на своего противника.
Когда снова открыл глаза и сознание вернулось к нему, он лежал на палубе и вокруг было тихо-тихо, лишь доносится откуда-то издалека тихий женский плач. Он с усилием сел, осмотрелся: все, кровавое побоище закончилось. С трапа на пристань сходят женщины Вот откуда слышится этот плач — его издают эти живые узлы с лохмотьями; солдаты сталкивают их по трапу на землю Палестины, а оттуда — на другое судно, стоящее в тридцати трех футах от шхуны.
Хоукинс пощупал горло: ужасно болит, а из ранки под ухом еще сочится кровь; чувствует он себя отвратительно, сильно кружится голова… От плачущих женщин отвернулся — не хочется смотреть на них. Рядом с ним на палубе безжизненно лежит человек лицом вниз; на нем рубашка военнослужащего американской армии, брюки Королевских ВВС; босой, порезанные ступни распухли, покрылись запекшейся черной кровью. Взял его за плечо, осторожно перевернул: мертв; глаза все еще открыты; лицо разбито; выбитая челюсть свисает; выбитые зубы, окровавленные десны. Но глаза открыты — глаза того, кто пытался его убить на борту шхуны «Надежда»…
Хоукинс поднялся с палубы. Идти трудно — еле-еле, преодолевая слабость, зашагал к воротам в колючей проволоке на самом конце пристани. Мэдокс там: весь в поту, но, по-видимому, ужасно доволен.
— Отлично поработал, Хоукинс! — похвалил лейтенант. — Я следил за тобой. Ты ранен?
— Пустяки! — ответил Хоукинс, удивляясь хриплым, странным звукам, вылетавшим у него из горла. — Не о чем беспокоиться.
— Отлично! Мы уже заканчиваем, через несколько минут возвращаемся в лагерь. — И озабоченно поглядел на изуродованное горло Хоукинса. — По-моему, ты не в лучшей форме. Тебе лучше не трястись в грузовике со всеми, я отвезу тебя на своем джипе.
— Слушаюсь, сэр! — глухо ответил Хоукинс; стараясь держаться прямо, поплелся к припаркованному джипу, с большим трудом забрался на заднее сиденье, откинулся на брезент и закрыл глаза, ни о чем больше не думая.
Минут через десять к джипу подошли Мэдокс с водителем; автомобиль медленно выкатился за ворота. Оборачиваться не хотелось, но Хоукинс не сумел преодолеть себя, не увидеть снова пристань, два судна — старую, притихшую, разбитую, покинутую пассажирами шхуну и заполненный до отказа транспорт: он уже разводил пары, готовясь к переходу до Кипра. Там, на транспорте, снова пели, но теперь печально и не так громко, и Хоукинс подумал: «Нужно обязательно попросить Эстер, пусть переведет мне эту песню». А на пристани стоял тот же араб со своей тачкой и с любопытством разглядывал лежавшего там мертвого человека — такого теперь тихого и одинокого. Хоукинс закрыл глаза. Джип, набирая скорость, удалялся от берега.
«Интересно, — лениво, преодолевая боль, размышлял Хоукинс (собственная голова казалась ему чужой и не работала как надо), — интересно, удастся мне сегодня вечером добраться до Тель-Авива и пригласить Эстер в кино?»
Потом раздался взрыв, и, даже когда он взмыл в воздух, не переставал думать: «Ну вот, похоже, подорвались на армейской мине». Больно шлепнувшись о землю, он пополз — как мог, то и дело замирая: все плыло перед глазами и вокруг, а он с тупой настойчивостью твердил про себя: «Я должен им сказать… они не смеют так поступать со мной… они не понимают… ведь я был в Бельзене…»
Наконец он затих.