ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДАВНЫМ-ДАВНО

Ни дальше. Ни ближе. Точно тут, где проходит для них мировая ось, в Кукулине, в могиле, что меня исподтишка караулит, я распрощаюсь с мраком: раб прощается с солнцем, когда перестает видеть сны. У меня нет снов, нет желаний. Никому не нужный старик. Не грежу о смутах и бунтах, не грежу о солнце. И о смерти своей не печалюсь: по покойникам плачут живые. Но и ты, кто бы ты ни был, не смей выкапывать мои кости, дабы сквозь мою оголившуюся лопатку разглядеть собственную судьбу. Укрепись, не ожидай поспешения. Ты один. Борись или умри. Укрепись и посади вяз над моим челом. Предвижу: птица воспоминаний совьет гнездо в его разросшейся кроне. Сделай это – убей ее, дабы понять: у тебя нет судьбы. Запомни, кто бы ты ни был, вчитывающийся завтра в мое писание: сотри прошлое его, Кукулино лишится будущего. Запомни: судьба – это будущее.

Лот

ДАВНО

Дальше. Среди морских разбойников, под гробницами фараонов, в пустыне искал я свою могилу. Ищу и теперь – под чернолесьем, в некоем Кукулине. Приближаясь ко второй половине второго столетия, я не знаю, что ожидает грядущих после меня. Мертвец не прозорлив, предсказывать не умеет.

Борчило

НЕДАВНО

Кукулино – забвение самому себе. Вчерашнего раба не помнит земля. И небо тоже не помнит его. Мертвый раб не имеет имени.

Отец Прохор

ГЛУБИНЫ

(Аттила – Милутин [1])

И гунны, и они тоже рушили этот город.

Те, что не сгибли от орд Аттиловых, бежали из Скупи в сторону северных гор. Возможно, тогда и зародилось Кукулино. Или позднее, в пору бегства перед аварами и еще перед печенегами, узами, куманами, норманнами. Кукулино, славянское уже, делалось становьем племени берзи, от временных глубин до Тимофея, проклевьшалось и загнивало, обитало под тенью смерти, всхлипывало и пело, грезило раем и сотворяло ад или позволяло другим сотворять его для себя. Люди из Кукулина не имели своей короны, зато имели над собой множество кесарей: византийского окопийцу Василия Второго, норманнского предводителя Бемунда, царя Стефана Неманю, болгарского властелина Калояна (а потом Ивана Асеня, Калимана, Михаила Асеня, Константина Асеня Тихого), византийского императора Теодора Ангела (и Михаила Восьмого Палеолога), царя Милутина. И всяких иных меж ними и до них.

И кукулинец грыз кости брата своего, ежели брат ему оказывался по зубам.

Но и его тоже грызли.

Неизвестный летописец

* * *

Из глубин прошлого, из некоей мглистой старинности, жилистый ломонос обвивает Кукулино и села вокруг него. Когда первые Христовы вестники покрестить пытались диких славян, встретили отпор. Ради покорства своего пред Перуном, громовержцем и подателем плодородия, кукулинцы распяли собаку на большом деревянном кресте на той стороне Давидицы, она тогда называлась Скупицей. Учиненное надругательство заполнило их мутноватым блаженством. Но христиане, не менее дикие, ответили мщением – возвели на крест кукулинца. Пес и человек гнили несколько дней на солнце. Затем исчезли с крестов. Воскресли. Три ночи пламенело небо. На нем при луне, тоже словно бы раскаленной, можно было углядеть собаку и человека. Зверь, Иисус вознесенный, был в золотой шерсти, кукулинец же распадался. С тех пор место на той стороне Давидицы зовется Песье Распятие.

1. Прохор

Из дали, той дали, до какой мысль добирается быстрее, чем любопытство, находила желтая мгла, поднимавшаяся из сухих комьев или из густо разросшегося одуванчика. Может, это была обманная мгла, привидевшаяся усталому глазу человека, который лишь на миг распрямился, вынырнув из неизбывных тягот.

Этот человек я, послушник и монах уже, Нестор, несколько лет назад – Тимофей из Кукулина, ни молодой, ни старый, зато зрелый и перезрелый. Неважно со здоровьем, я лечусь. Бывает, сотрясает меня кашель, но кровь я уже не выплевываю давно. Суровость относится к недужным с презрением. Но не ко мне: я оказываю покорство игумену монастырскому отцу Прохору, когда силы есть, работаю за двоих, немощный, замкнувшийся в башне своего одиночества, никто не дивится мне, никто не одаривает ни презрением, ни восхищением.

Шесть тысяч восемьсот двадцать шестое лето, кизил вот-вот зацветет, золотистые рои ос покидают свои гнезда под стрехами. Внизу, рядом с болотом, утрами укрытым мутно-серыми испарениями, три дня пахал я монастырскую землю, что была ни скуднее, ни обильнее сельских нив. Днем, словно захлебнувшись солнцем, невидимый селезень щелкал твердым клювом. Из верб вторили ему сороки и дятлы, да изредка с межей отзывались куропатки. Резво перелетали коноплянки и дрозды. Перепелки еще не появились, и цапли тоже не показывались. Тихо посиживала нежить в большом бучиле. По воде плавали утки.

Борозды, взбухавшие за мной, ровные и с вывернутым пыреем, испаряли тепло. По дернине с путаными муравьиными переходами не шире полой соломины сновали черные проворные стайки, собирали свои беловатые яйца, чтобы их воротить в темноту до того, как губительное солнце истребит будущее потомство. Вдали, по-над горным чернолесьем со звериными норами и костями безымянных отшельников, небеса менялись. Делались то голубыми, то розоватыми, то рябыми.

До сумерек, протянувшихся между днем и ночью, пара монастырских волов с соком мартовской молодой травы в крови была послушна. Там я освободил их от упряжки и пустил пастись. В монастырь не возвращался, ночевал у поля в шалаше, сплетенном из ореховых прутьев. Перед тем как свернуться под одежонкой, увидел над собой трепещущие звезды, похожие на серебряные птичьи сердца. Невидимые линии от одной звезды до другой могли быть тропкой пролетевших миров. Как знать, может, на каждой звезде имеется свое Кукулино и свой пахарь Нестор?

Эти три дня я пахал не только монастырскую землю. У многих не было волов. Я вспахал бывшую свою ниву, пропитывающую теперь мою приемную мать Долгую Русу, и кое-какие еще. Для всего, что я намеревался сделать, весенний день оказывался недолгим. Ночи, наоборот, тянулись нескончаемо. Чуть по-перекликались совы, и уже окунулась в болотину вызревшая луна. На погосте и всюду по округе стояла тишь. Только земля словно бы постанывала. Корни репейника и душицы с жадностью высасывали ее влагу.

На четвертый день я проснулся, когда еще не побледнели последние звезды. Острота влажного воздуха проходила сквозь меня, как через решето, изгоняла сон. Поеживаясь от холода, после ночи закостенелый, я вышел из шалаша и, сразу все поняв, едва устоял на ногах – прервалось дыхание. С пересохшей от жара глоткой метался туда-сюда, перешел Давидицу, спросил у первой встреченной пары пахарей, не видели ли они монастырских волов. И не слушая их, знал ответ. Эти двое, Кузман и Дамян, с детства неразлучные побратимы, отводили глаза, Растерялись, под ресницами залег недосып.

«В горах шныряют грабители, – толковали они, разводя руками и тряся лохмотьями. – Чтоб их дьявол на тот свет уволок». «Волы», – задышливо твердил я им в лица. Отступали перед моим смятением. И они, и все, кого я встречал, – пахари, ранние косцы, козьи пастухи – не находили ответа. Из-за поваленного суховатого вяза бесстыжими губами усмехалась мне сноха сопатого Дамяна. Возле босых ее ног лежала охапка тростника. К ней подошла еще одна, с непокрытой головой и распахнутая, что-то ей прошептала. Захихикали.

«Эй, постничек! – нахально прокричала та, что постарше, – Не желаешь ли оскоромиться? А то мое сало зазря на солнышке топится».

Ни муж, ни свекор не мешали ей шастать по чужим сеновалам. «Пара Босилкова, – одобряли мужчины, – всем жизнь красит». Тут и Лозана, крупная конопатая девка, набралась смелости:

«Может, исповедуешь меня в тростничке? Или голую окунешь в воду, как Иоанн Креститель?»

И опять хихиканье. Я пошел прочь, и своих мук довольно.

До сумерек я бродил по дубраве, шарил по хлевам и стойлам. Безнадежно. Люди отвечали мне бестолково или равнодушно. Твои волы, ты и ищи, говорили немо, одними глазами. Псы мне не уступали дороги. Лежали себе на припеке, избывая холод ранней весны. Над Кукулином, от чернолесья до южной горы Водно, поблескивала туча-гусеница, словно под слюдяным намордником, не иначе знамение нового зла, предсказание неба.

По каким-то приметам, может, по движению листьев или по необычности тишины, я определил, что весть о потерянной животине уже пришла в монастырь. На дворе, сразу же за воротами, монах Антим, коварный и молчаливый, ко мне не питающий симпатии, сидел на треноге и резал из дерева ложку. Ответил кивком на мое приветствие, не подымая хмурых бровей, прикрывающих любопытство – как встретит меня монастырский старейшина отец Прохор. Я прошел мимо него равнодушно, только теперь припомнив, что и соха брошена мной возле болота. Рядом с подправленными ступенями странноприимницы набухало под крышкой тесто. После заката, золотисто-кровавого, сумерки не наступили. Я остановился, в испарине.

«Говори», – опираясь на костыли, поджидал меня отец Прохор. «Меня ограбили», – я понурился. «Волы?» – скривил он голову набок – чисто птица, только не соловей, у соловья нет иголок в глазах. «Все знаешь уже, преподобный отец Прохор», – я оставался согнутым. Он не расширил рук, чтобы полететь и ногтями вонзиться мне в затылок. У меня же не было сил пасть на колени и умолять о прощении. Я знал порядок: поднялся по ступенькам в узкую келью с покрывалом на деревянном ложе. Ждал, оголенный до пояса, лбом прижимаясь к стене, завороженный и немой, словно перед причастием, попросту же говоря, согласный принять заслуженное, без слабости пред наказанием и без сил сопротивляться и отрицать свою вину в пропаже монастырских волов, нарушая установленный старыми монахами чин. И с какой стати сопротивляться – я обеднил монастырь и любая кара будет мне поделом.

В келье густела непроветренная духота, тяжелая, как оковы. Под полом, под моими ступнями, невидимые мыши, привыкшие к человеческому присутствию, грызли балки, ширили жилище для потомства. Я стоял неподвижно – приходи, преподобный отец Прохор, исполняй свой долг строгого управителя.

Пришел сперва монах Антим с горящей лучиной, а за ним и отец Прохор. Я их не видел, стоял к ним спиной, но знал, что происходит. Только душа, или дух, или что-то в нас, что есть

доподлинно мы, подлежит божьему суду, плоть освобождается от грехов по земным законам. Отец Прохор прислонил костыли к дверям и уселся на высокий стул, который подтащил монах Антим. «Господи, дай мне силы, – прошептал он. – Вот, я рука твоя. – Прихватил протянутую вымоченную веревку. – Господи, – прошептал опять, – во славу твою, а не моего утешения ради». Размахивался сидя, постанывал. Змеистая плетенка из конопли падала на мои плечи, и я, сгибаясь от жгучей боли, чувствовал, как лопается моя кожа и из пораненного мяса цедится кровь.

Монаший господь, Прохоров и троицы остальных, Антима, Теофана и Киприяна, всевышний ихний, а стало быть, и мой, ведает наверняка, молил ли я о прощении или выл от боли и сколько борозд пропахало мокрое вервие, просмоленное и покрытое сверху сгустившимся в камень песком. Только когда боль меня повалила, отец Прохор и Антим оставили меня – павший ничком, я горел от боли и унижения в темноте.

Через порог кельи, дверь которой оставалась открытой, перекинулась тонкая полоска света. «Брате Несторе, – с придыханием позвал меня монах Теофан. – Я тебе водицы принес». И другой, что постарше, отозвался: Киприян завтра, мол, отправится за волами, может, плутают где-нибудь в горах по оврагам. Я им не ответил, не было сил. Кости мои пустошила огненная лихорадка, обволакивала быстрыми мутными снами и испариной. Снова я был один, и если спал, то проснулся от прикосновения – чья-то рука гладила ласково мои волосы. Я лежал неподвижно, ослепший от темноты. Чьими были те пальцы, распутывающие мои слепившиеся на темени пряди, я не знал. Из темноты, тяжелой и липкой, пробивались один за другим в мои стиснутые ресницы лики монахов, уменьшенные, но необычайно ясные. Первым увидал я старейшину Прохора. Два десятилетия назад, может, чуть побольше или поменьше, порушенный ствол придавил ему обе ноги, а когда он перемогся, одарил его костылями, дабы, опираясь на них, он надзирал за монастырским добром, наказывая и благословляя. Румяный и с белою гривой, в словах сосредоточил он свою силу. С монахами не советовался, насчет всего имел собственные решения, распоряжался один. И на костылях стройный, чистый лицом, юношески тонкий в стане, без бороды он бы выглядел доступнее и моложе. Совсем Другим был Антим, жилистый, с подвижными морщинами на лбу, по виду ему подходило быть в старейшинах. С заостренной бородкой, без капли белизны в глазах и на устах, с отверделой поступью, словно испытывающий под собой землю, он напоминал оживший дуб. Теофан старался от него держаться подальше. И всегда-то тихонький, он совсем одряхлел от последних холодов да хворей. Распухал, кожа над бровями покрылась лиловатыми пятнами. И хотя всякий день пил отвар из цвета мяты и липы, не мог совладать с одышкой. Плел корзины, кашеварил, лил свечи, и только ему, свечнику, покорялись медоносные пчелы. Целитель скотьих болезней и куриной чумы, знаток древних сказаний, он, пройдя половину субботнего пути [2], задыхаясь, укладывался на спину. В такие мгновения его подменял Киприян, работая за двоих. Высокий и жилистый, похожий на старого воина и сохранивший молодое проворство, Киприян сон имел неспокойный, а днем загадочно вглядывался в людей и животных.

Пальцы, забравшиеся в мои волосы, затаились, словно кончиками своими прослушивали мои мысли. Дыхание быстрое, аж искры летят. Теперь я знал, кто надо мной. Старый Прохор, хоть и присудивший мне неделю воды и хлеба, все же почитал во мне человека, сеятеля и жнеца, да к тому же, благодаря стараньям его, грамотея.

«Нива под монастырем осталась невспаханной. – Казалось, из стариковского горла подымается тьма. – Укрепляйся и приготовься, соху за тобой поведет Антим. И запомни, Нестор. Тяжкие наступают дни. Урожай с поля повезешь на двуколке, с божьей помощью».

Не Нестором меня зовут, Тимофеем, пытался я прокричать наперекор старику. «А ныне осенью то ли дождь ледяной, то ли хворь неведомая в одночасье сгубила нам несколько пчелиных роев, – продолжал он, – волк на самый сочельник порвал семерых овечек, теперь и волы пропали. Божья воля, ведомо, бог!» «Нету его, – выдавил я из себя. – Во всем обман сплошной. – И скорчился. Я горел. И дыханье мое раскалилось. – Нету бога, нету», – повторял я.

Перед тем как длинной волне утащить меня вглубь, к подстерегающим призракам сомнения, я почувствовал на своем голом плече горячую каплю. Строгий отец Прохор от печали или от обиды не сдержал слез, я видел сквозь пелену полуопущенных век, как он над бурлением безмолвия, над сплетением шелестов и шорохов распростер молитву. По ней, как по струнам серебряным, пробежится ветер, и опоит меня звук, белый блеск, теплота утешения: человек, будь то безбожный монах или набожный грешник, все в нем и вокруг него – только бренность-Все. И боль, созидающая возвышение, откуда легче падать в бездну неведенья, на самое дно, где гордый орел превращается в скрюченного стервятника, убегающего с высот ради гнили, от которой кости высвободит страшный клюв или время, более постоянное, чем свет и мрак. Чем надежды, умирающие в немоте, даже если зарождались в крике.

2. Теофан

Неожиданно, от слабости крови или от грязи, раны на моей спине загноились. Это мало что принесло мне новые боли, из-за которых приходилось лежать ничком, но вогнало меня в пущий жар. С дозволения отца Прохора, разумеется, хотя более по добросердечию своему, иногда на заре, а иногда после службы в келью ко мне приходил старик Теофан. Одолевая вечную свою одышку, мазал мне спину мазями из топленого заячьего сала и зверобоя в масле, выжатом из подсолнечного семени. Сокрушенный хворями, он лечил себя ведомыми и неведомыми травами и растениями, распознавая их по цвету и запаху, отыскивая по прогалинам и под камнем. Для него всякая травка имела свое имя – заячья лебеда, волчье яблоко, богородичное око, песий лук, бузина. Побарывал одну хворь, а на него наваливались две новые – только и на них находились травки. От болей своих он убегал в вымышленные миры с диковинными людьми и зверями, в утешительные сказания, возвышающие его – ему были зримы и доступны тайны, пред которыми другие немели.

Я ему поведал о Паре Босилковой и Лозане, рисуя соблазнительную картину доморощенного Содома, в котором мы с ним представляли кошмар божий и любострастие земное. Он, опечаленный, поднимался с треноги, крестился, скорбно опустив брови.

«Бред у тебя от хвори».

«…И тут мы подминаем их под себя, – дерзостно рассказывал я. – И вот мы уже не монахи. И пост нам ни к чему. После такого-то действа понадобится ли нам исповедь, брат Теофан?»

Уходил, похрипывая. И снова возвращался на цыпочках, на шее серебряный крест.

«Травы людей лечат, плоть да кровь, – толковал он. – Но Дерево или плод подземный не освобождают от наростов и корок, ни овес, ни ячмень не спасают от головни. Травы одному человеку избавление приносят».

Его травы меня опьяняли. Засыпая, я слышал хриплое дыхание и гудящий наставляющий голос.

Иногда он приносил мне козье молоко в глиняной миске. Усаживался рядом, скрестив руки на округлом брюхе, глядел на меня, неровно дыша и подрагивая губами. Расплетал в полумраке что-то неясное, поддерживая во мне жизнь и бодрость. Потом от слабости или от терпкого духа трав, а может, и от птичьего пения я погружался в сон. Как долго спал, определить не мог. Пробуждался в горячке, где Теофан был частью моего неясного сна, но, открыв глаза, видел вокруг себя снадобья в плошках. И, окончательно выдираясь из сна, поджидал его.

«Плохи твои дела, брате Несторе, – склонился он надо мной однажды. – И отец Прохор жалеет. Сохнешь ты, на спине расплодились черви. Я не смею, не подобает мне, а знахарка, может, и отвела бы беду». «И сглаз», – пытался я пошутить. Он сокрушался. «А знаешь, чего я надумал – полью-ка я червей ракией, упою их. А потом истреблю. Только ракия тебя жечь будет, подпалит мясо. А то, может, ладаном покурить, чтоб нечисть от него угорела?» «Покури, брат Теофан», – соглашался я. С болью он расплывался туманом и, задыхаясь, появлялся снова. Рвал с меня червей, словно нити мяса. Распрямляясь и сгибаясь с трудом, подмащивал мне под голову прошлогоднее сено в льняной наволоке. «Тревожится отец Прохор, костыли грызет, – вытягивал он из сипоты голос. – Овцу бы отдал, чтоб тебя на ногах увидеть. А чего ради? Закон есть закон. Виноват – терпи. Вон нынче вместо тебя Киприян с Антимом соху тянут. Опозднимся с севом. Кормильцами нам были волы. И мы им тоже. Никак нам не обойтись друг без друга. Ни в кои веки».

«Мог бы и я вспахать, – поднимался я на локтях. – Киприян с Антимом не должники мне».

«Все мы должники друг другу. В том и единение наше. Наше и сельской голи, под чернолесьем этим. Через лишения мы приближаемся к свету, иначе нельзя. Но и таких, как мы, подстерегают чары. Разные бывают монахи, иные от Сатанаила ставлены. С таким вот бесовским послушником поссорился однажды монастырский старейшина Макарий Огнежог. И поди ж ты, весь лоб его усыпался бородавками. Вглядишься в них, дрожь пробирает: бородавки те – лики малые померших грешников, были средь них и кукулинцы, Серафим, Петкан, Благун. Скалятся – сморщенные, морды синие. Брате Макарие, советовали ему иные, ты волосы-то на лоб напусти, и пущай себе щерятся, под завесой не видно, да ведь кабы только это…»

«Пустое говоришь, брат Теофан. Этакие бородавки да морды только в старых сказках бывали. Нынче монаха грабят не глядят, кто там с его чела ощеряется».

«Погоди, сейчас заговоришь по-другому. Посреди Великого поста принялся Макарий Огнежог резать монастырских коз. Сам-то он смиренный, постится, а своими устами, хоть и не своею волей, упитывает бородавок мордатых. Мясом. Понятное дело, не станут грешники хлебать деревянной ложкой толченый в уксусе лук. У них постов не бывает. Вскочит старик ото сна и ну жрать жареное мясо. Ест, а бородавки те его изнутри пожирают. Длилось все это, старики подсчитали, до Маккавеев горячих. Козы перевелись, остались бородавки мордатые. Перебросил Макарий торбу через плечо – и побираться. Я тогда мал был, не разумел. А теперь знаю. И тебя, по старому свычаю, обнюхал Сатанаилов послушник».

«Да что ты, неужто и у меня под бровями щерятся бородавки?»

«Зачем бородавки! Легче разве, когда по тебе ползает всякая нечисть? Макарий тоже мог бы, как я, ладаном покурить. И не спрашивай, знаю, что тебя мучит – послушник адов, колдун. Так вот, Макарий-то Огнежог ему таки отомстил. Ходил он от села к селу, христарадничал, а за ним, особенно по ночам, таскалась тень. То человеком скинется, то псом о двух головах. А только к нему приступит нищий, видит – куст. Да предивный эдакий куст – косматый. Дышит, и от листьев потом несет. А нагнешься да оторвешь листок – застонет».

Теофановы губы взбухали, и глаза и весь он расплывался от удовольствия изумлять тайнами и дивесами. В такие мгновения, несмотря на одышку, он делался значительным и торжественным, возрастал. То ли от болей в горле, то ли от возбуждения и восторга, что он иной, не как монахи, и не только наши, и не только монахи, он раскачивался, ширя руки, и словно желал меня обнять. Из омертвелых его волос вылетали искры: разгорятся и осветят множество всяких чудес, известных только ему. Я спросил:

«А слышал ли ты, брат Теофан, о следопыте Богдане из Кукулина? Он по треснутой тыкве читает прошлое. Веселый такой вдовец, любит выпить. И Велика при нем, про нее-то ты не слышал, ростит ему детей. Он и вправду видывал чудеса».

Удивленно, глазами только что пробудившегося человека, возвращаемого в обыденный мир, Теофан вглядывался в меня. Затих, стушевался, без дыхания и без сиплых всхлипов – словно собирался, распахнувши все двери в прошлое, вкатить меня на серебряной повозке в удивительные видения, а это почему-то не получилось. Усмехнулся печально, от глаз отлетели искры.

«Ладно, смейся, коли охота. Только выслушай до конца. Стал Макарий Огнежог прикидывать. Как такое возможно, чтоб всю дорогу за ним тот же куст был? И решился он его подпалить. Загорелся куст, и вой от него пошел. Листья съежил и выдрался из земли. Только поздно. Огонь есть огонь. И для дерева, и для мяса. И для самого себя. Огонь, угли, потом пепел. Разворошил Макарий Огнежог пепелище нищенским посохом и в ужас пришел – чьи-то кости там догорают. Пошел к родничку, нагнулся. И глядит – стал он совсем другим. Нету больше на лбу бородавок с оскаленными грешниками. Но и лба тоже нету. Смотрится на него из прозрачной воды песья голова. Тут и понял: в огне том сам он и сгорел, Макарий, а над родником склонился адов угодник. Дед мой потом его видел. В овражке пес завывал в монашеской рясе. Слинялый, все ребра видать. И нищенская сума на нем».

«Мрак, брат Теофан. Нам тоже завыть впору».

Боль в моей спине затихала, позволяла заснуть, и я бы заснул, кабы во дворе не послышался наказ отца Прохора: «Киприян, поставь на посевах прошлогодние пугала. А то воронья налетело».

Голос старца, требующий послушания от другого старца, выпускает невидимые отростки, один из них добирается до меня, обвивает, так что не двинешься, не дает уснуть, выпивая соки смутного сна. Со стен кельи неслышно выцеживается смола. Это и есть тот мой смутный сон. Стены на самом деле белые. На них кровью можно выписать боль. Сопротивляюсь мыслям, как обычно неясным, пытаюсь что-то забыть, сам не знаю что, какую-то горечь в себе или унижение, в которое меня заковали. Я голоден.

«Странный он, этот Антим, брат Теофан. Всю ночь на ногах, до зари. Ищет тайком волов».

Я, сам того не ведая, направил его через мост дорожкой, прямиком в хрустальную башню, от которой только у него есть ключ, отмыкающий недоступные другим неумирающие сказания.

«Антим? Мой дед знавал одного с таким именем – Антим Проклятник. Был он полевым надсмотрщиком у сельского старосты. Мужика нашего ни транжирой, ни обжорой не назовешь. А этот Антим сеятелям да жнецам разводнял похлебку, прислеживал, чтоб в муку побольше попадало песочка, чтоб поменьше елось. Мужики терпят. Не таковские, чтоб руку подымать на порядок, муравьишки, старосте возводят дом с тремя очагами. А надсмотрщик, стало быть, виноват, что они постоянно голодные. Староста их питает, дает им часть урожая. Без него им ни пахать, ни жать. И землица его. Отличился перед кесарем в битвах, выслужил. А надсмотрщик, понимаешь ли, и жито-то с фальшью мерил. Испольщикам чуток перепадало, до половины не доходило того, что полагалось. Ну, они и надумали, отсечем, мол, надсмотрщику одну руку, чтоб у него в голове прояснело. Другой будет нам отмерять жито, и правда на нашу сторону перейдет. Так и сделали. И что же? Антим исчез, а та рука некрещеная живет сама по себе. Лазит к мужикам в горшки за маслом да за мукой, волосы им дерет, к бабам забирается под одеяло».

От дыма ладана Теофан зашелся, раздыхивался и кашлял, растроганный судьбой стародавних испольщиков. Тужил.

За стойлом на монастырском дворе кто-то, Антим либо Киприян, тяжело раскалывал сучковатый пень. Над монастырем пролетела голубиная стая, петухи отозвались, один хрипловато, другой пронзительно.

«Не вовремя кукарекают. – Теофан поднялся. – Последний срок подошел заканчивать с севом. А то зарядят дожди. После дождей в эту пору лета всегда сушь настает. Виноград осенью жаждой не затомится. А вот пшеница да рожь – горе им, и нам вместе с ними».

3. Антим

Кипарис – вместо соков кипящая кровь, головня с живым жаром под тонким пеплом, притыка в ярме для впрягания чудищ. Жизнь прорезала его лицо бороздами сомнений. Монах, черный, неразгаданный, земля сникает под его стопами, дикая энергия завязана тысячью узлов – нет, то не луч духовности, в молитвах вознесенной к высям. Я мог бы на ладони поднести ему Содом с разложенными по постелям голыми Парой Босил-ковой и Лозаной. К соблазнам он, разумеется, равнодушен, они нас не сблизят. Чего доброго, посчитает меня грязным недоумком. Захоти он, и без меня сыщет женщину, может быть, даже кого-то из них, Пару Босилкову или Лозану.

Припоминая услышанное или сопоставляя предположения, неважно, мне не трудно из разноцветных кусочков составить некоего Антима, не грубого, а скорее дикого, спружинившегося в себе, каменно неподатливого к чужим мыслям.

Сын ратника, он рано обучился искусству орудовать копьем и пускать в дело меч и щит, даже голоруким не отступать перед неприятелем. Силой и храбростью он превосходил сверстников. Отцовские заслуги и собственная воинская зрелость обеспечили ему удобную и, как полагали многие, богатую жизнь. Однако он, приспешник отрицания, искал в будущее свою дорогу. Его считали обособленным. Таким он, конечно, и был. Не обшаривал свалки повседневья, чтобы украсить себя жемчугом мимолетной славы и с презрением поглядывать на голодных и обесправленных, голь, босую и безвольную, в лохмотьях и полинявших шкурах, народ, лишенный права на землю и на собственную жизнь. По его разумению, скудную землю с редкими нивами и водоемами деды их купили кровью и, стало быть, внуки должны защищать от византийцев и латинян. Не трудно предположить, какую опасность он представлял и для властодержцев, и для покорных. Те, что предрекали ему большую будущность, замолчали. Он впал в немилость. Бродил по рудникам и городам, искал сторонников, чтобы завести кузни и тайники с оружием, призывал к бунту. Без успеха. То ловец, то беглец, и всегда особняком. Усталый, а может, затаившийся до решительного мгновения, натянул рясу. Из опального вельможи Владимира стал монахом Антимом. Гонимый сильными и не принятый слабыми, он был и остался неприязненным и к тем, и к другим.

Между днем мученика Агапия и Вербным воскресением боль и агония отошли. Как только покинул келью, меня встретил Теофан и передал повеление отца Прохора выкосить лужок за монастырскими каштанами. Сам отец Прохор, угнетенный мыслями и чувством вины, уединился в своей келье. Ждет, думал я, что стану просить, мол, ослаблен, косу не удержу. Ему бы полегчало от любого проявления жизни во мне. Я знал, что он прислушивается. И потому молчал. Кабы мог, да только не мог я, не умел, я бы избавил его от малейшего чувства вины. Нахлестывая меня вымоченной веревкой, старец той сотней ударов лишь поддерживал заведенный порядок. Он стар и немощен, заслуживает сожаления.

Теофан, ризница сказаний (казалось, он повествует их для того только, чтобы люди под его личиной не открыли другую, может, с грехами молодости), вроде бы меня понял. Убрав с глаз прядь мертвых волос, доверительно сообщил, что за старейшиной прибыла повозка – поедет исповедовать и причащать кого-то в дальнем селении.

Вышагивая с косой на плече к. монастырскому лугу, я силился уразуметь шепот монаха Теофана: «А ты, брате Несторе, не забывай про куст Макария Огнежога да про бородавок мордатых. Остерегайся всякого человека по имени Антим».

Мы, монахи, могли бы любить друг друга и сделаться близкими. Но не любили, хоть и ненависти не питали, и не были вроде бесчувственными к бедам и радостям. Понимали: в нашей совместной жизни друг без друга не обойтись. Нас не разделял эгоизм. Или ненужная нежность. У всех нас, как нам казалось, не было прошлого. А если и было у кого, зависимое от соседей, родичей или господ, оно нам уже не принадлежало.

На лугу, прохваченном первым зноем, выкошенном как бы во гневе, с косой в руках меня поджидал Антим.

«Оправился, молодой монашек, – он взглянул куда-то мимо меня. – Признаюсь тебе по чести. Веревку, которой тебя стегал преподобный, вымачивал я. Чтоб стегала больнее и хлестче. Молчишь, а небось не прочь узнать, зачем же я это делал. Исповедоваться не стану и прощения не попрошу. Просто подвернулся случай тебя помучить. Глядишь на выкошенный лужок, дивишься. Я тебя обогнал. Хотел унизить, выставить бесполезным. Земля, моя, и твоя, и всех прочих Несторов и Антимов, окована всяческими цепями, из края в край. Стонет и проклинает. Иные, слыша ее плач, страдают, иные глухи. Живут себе поживают, их чужая боль не касается. Один из легиона глухих – ты. Сор ненадобный».

Я словно перед ним расплывался, бесплотный, незначительный и дремотный, зыбкость, сквозь которую, как сквозь тонкий дым, проходит и ветер и моль. Но и во мне кровь текла, я вспылил.

«Сор? Не расслышал тебя, повтори».

«Глухая соринка, монашек. Повторить еще?»

Его коса была недалеко от моей головы. Передо мной стоял воин, не косарь. Не ухмылялся, только краешек крупных губ кривился. Походил на камень, даже ряса не трепыхалась по ветру. Ряса – броня, думал я. Ударю в него – поломаю косу. Я, как и многие моего племени, смертельно ненавидел сильного.

«Считаешь меня птахой коноплянкой?» – выцедил я пересохшей глоткой, чувствуя себя ничтожным и слабым, недоросшим до отпора жестокости. Мои ноги, да и руки, вцепившиеся в косу, окоченели. Может, я и вправду из тех, кому страх легко становится господином, бедолага, но вместе с тем и обманщик, готовый якобы к подвигам, во имя защиты своей земли. Таким я не был, если когда-нибудь был. А может, меня размягчила монастырская жизнь, постная и суровая?

Антим запустил руку в льняную торбу на левом боку и медленно, однако слишком быстро для меня, сбитого с толку, вытащил за шею серую ядовитую змею с тупым рожком на крохотной голове. Рогатая гадюка извивалась, хвостом выискивая опору. В ее пасти подрагивала черная молния.

Наши предки и кое-кто из стариков в Кукулине называли змею – каменица. Настоящего имени не поминали, боялись, как бы не отомстила. Под чернолесьем каким только именем ее не величали – лазинавка, черная зуница, пепелница. Если прикоснуться к водяной змее, она примет на себя лихорадку хворого. Но коснуться змеи ядовитой, кроме как на день Святого Иеремии, когда она бежит и умирает от дыма, для одних означало вечное проклятие, для других – сухое лето и голодную зиму. В Кукулине и в селах окрестных, Любанцах, Бразде, Кучкове, некоторые верили в святость ползучего гада. Не убивали. Да и наш старейшина отец Прохор поучал, что змея вестник божий.

«Пыталась меня укусить, – мирно промолвил Антим. – Не по злобе, а защищаясь. Я ей дал погрызть краешек торбы. Лишилась отравы».

Вскинул змею над разинутым ртом и сжал ей зубами голову. По-звериному. С хрустом. Выплюнул ее предо мной – лупоглазую, мертвую, но с живым языком.

«Ты тоже, брат Нестор, без отравы, – вытер ладонями губы. – Таких много. Головы не теряют. Ярмо да вериги – вся их жизнь. Одна цепь проржавеет, затискиваются в другую, покрепче. Покрылись плесенью, довольствуются охапкой сена да коркой хлеба. Такие горазды натягивать конский волос на гусли да распевать о геройстве дедов, чтобы и им, внукам, по-величаться».

«А ты чего же пошел в монахи, не разорвал цепь зубами? Не знаю, кто ты и кем ты был. Но сейчас, здесь, ты всего лишь монах и смиренник».

«Ошибаешься, – не принял он моего вызова. – Не важно теперь, кем я был и шагал ли от гибели к гибели. Важно, что я по-своему борюсь. – Бросил под ноги обезглавленную змею. – Сжимаешь косу, так бы меня наполы и пересек. Стало быть, хоть и не совсем, а разбудил я в тебе кого-то другого, настоящего. Замахнись, и я тебе покажу, как увертываются от смерти. – И чуть погодя: – Пошли со мной, я тебе кое-что покажу».

Надо было отказаться и воротиться (к чему мне это?), но я уже вышагивал за ним, будто волокла меня невидимая волшебная нить, и при том не мог оценить, то ли монах Нестор теряет веру в себя, то ли к прежнему Тимофею, каким был я девять лет назад, возвращается вера в силу человека. Нет, между нами, идущими один чуть впереди другого, хоть и были мы оба с косами, не разгорелась ссора во славу человеческой гордыни. Мы шли неприметными тропками дровосеков и охотников, ставивших капканы, перескакивали через стволы, поваленные лавинами, и молчали.

Я следовал за ним по морю пепла, простиравшегося до усыпанных пеплом холмов, до испепеленных городов и гор, катился за ним пепельным шаром, в испепеленной вселенной, вдыхал пепел, давился пеплом, и глаза мои затягивала пелена пепла. На самом же деле день был чистым и теплым, испещренным солнечными кристаллами. Пепел был внутри меня – мутный ураган унижения, его не было в природе, наполненной шорохом зелени и шелестом птичьих крыл.

Под Синей Скалой, святилищем, где закопаны кости моего прадеда (это узнал я из записок отшельника Благуна), привязанные к буку, стояли монастырские волы, равнодушные и смиренные, как положено животине, продолговатые белые звездочки на лбах, лиловато-золотые глаза; величавые, будто сейчас из святых преданий, – влажные ноздри испаряли дух молодой травы, опьяняя небеса.

«Смотри, не потеряй их опять».

Совет? Или насмешка: волов я искал везде, во сне плутал подземными тропками, укорял небеса, а он, Антим, нашел. Он промолвил без гнева и без издевки:

«У отца Прохора уж не стало сил размахивать веревкой. Так что поберегай их, брат Нестор».

Я коченел. Во мне словно бы выпрямлялся прежний Тимофей, песьего нрава, неустрашимый кукулинец, бившийся с полчищем крыс. Даже не выпрямлялся, а выдирался с усилием из мертвила.

«Значит, ты. Ведь это ты, брат Антим, спрятал их?»

«Не все ли равно, монашек. Прятались в тени кукулинской крепости. У стога сена. Запомни: монах тоже воин. А настоящим воинам секут головы и за оплошки поменьше».

И ушел. Забыты былые битвы, я размяк, лишился песьей повадки и волчьей челюсти.

4. Киприян

Растревоженный неразгаданностью Антима, смущенный смущением хромого старейшины после возвращения волов в монастырское стоило, дни свои я встречал и провожал в молчании. Раны на спине зарастали, хотя боль оставалась, ушла вглубь. Монашеская жизнь протекала однообразно, до нас не доходили ни веселье, ни свары крестьян из Кукулина и других ближних и удаленных сел. По своим ровесникам я не скучал, но и здесь, окруженный монахами да скотиной, не мог временами отделаться от путаности и недоумения – кто мы и что мы и в чем наш долг перед жизнью. Люди не ведают, за что они любят или ненавидят эту землю, по чьим дорогам блуждают, согнувшиеся от усталости, в поисках хлеба и утешения, от смутного одушевления переходят к покорности, ищут выгоду и, силясь обрести обеспеченность и довольство, теряют и то малое, что имеют, – привязанность к близким, чувство милосердия, предвидение грядущего дня. И в конечном счете судьба для каждого остается тайной.

Монах Киприян, похожий – поступью и осанкой – на вельможу старых времен, однажды ночью прочитал мне судьбу по звездам. Окуная взгляд в черноту над нами, сгибался над развернутым пергаментом, где затаились, подобные промерзшим букашкам, точки в кругах и сетках. Толковал о моем лике в круге солнца, за неясными происшествиями провидел миропомазания и отречения, пристрастие к бунту и крови, тяготы, переплетение ползучих стеблей, сквозь которое, как он полагал, протянута устремленность к смутной цели, загороженной дикими пределами и отравными болотами, которые не отзываются ни вздохом, ни мыслью, ни благодушием, смиряющим сердца.

Киприян, как можно было догадываться, явился в монастырь из племени иноверцев, из неведомых далей. Для звезд и для мест земных имел он свои названия, что падали с языка точно капли пряной кизиловой ракии, – Макпели, Сукот, Мигдол. [3] Он окапывал монастырский сад и подрезал виноград спозаранку на Святого Трифона перед солнцем. По цвету заката предузнавал погоду – ветер ли, дождь ли. По падающим звездам определял, какая будет зима, какие хвори подстерегают людей и яблоневые стволы. У него можно было научиться оладить бочку из тутовых плашек и смастерить затычку для той бочки, он знал, как защитить стены и хлебы от плесени. Его трудолюбие устраивало отца Прохора. Прикрываясь неведением, он помалкивал, что монах в своей келье под тюфяком держит книги неведомого письма, а в субботние вечера склоняется над широким медным сосудом, испещренным желобками, идущими от центра к витым краям равномерными продолговатыми треугольниками, с разными знаками и осью, с верха которой свисает на проволоке золотой перстень: Киприян, держа этот сосуд на коленях, поворачивает его с закрытыми глазами, чтобы привести в наклонное положение, тогда перстень останавливается над каким-то знаком; проделав такое девять раз, он, правда не всегда, пояснял тайны – где-то начиналась война, где-то кесари договорились о скончании битвы.

Он умел втянуть меня в эту свою игру. Я стоял, освещая факелом провидческое его усердие, и усматривал в узорчатой меди конные легионы, груду поломанных костей и шлемов, распоротые лошадиные утробы, мертвые глаза и разинутые рты, смертоносные катапульты, костры, виселицы, трупы в потоках крови. В такие мгновения он старался меня увести от страхов: заверял, что перстень взошел над знаком, обещающим всяческую благодать – обильные жатвы, свадьбы, мягкие зимы. Утешение? Оно не смиряло растревоженность плоти. Я слышал удары мечей, крики и плач. Кошмар распалял мой разум. Я словно исчезал из настоящей жизни, предавался страхам, вызываемым ночными тенями и шорохами вокруг. «Этот астрограф, брат Нестор, таит в себе множество отгадок нынешнему и грядущему. Тем, кто верит ему, как верю я, открыта неведомая жизнь. Медь, да будет тебе известно, содержит в себе корни магии и они способствуют прозорливому».

В весенние или летние субботние ночи на пустыре за монастырем, как только умолкал Киприян, отзывалась сова или иная зловещая птица. Он сидел сгорбившись, казалось, тень его покрывала весь мир, тот самый мир, который он узрел в медном сосуде с резными знаками, кругами и линиями. А я? Я был под его влиянием: токи его предсказаний уносили меня в мутные дали, откуда исходил дух знакомой толпы ротозеев, полагающей себя властительницей моей жизни и смерти. Я убегал. А где-то, не ясно где, поджидал меня Киприянов голос и окатывал новыми предсказаньями. Пытаясь истолковать волшебство мгновения, позволяющего мне разом быть и на пустыре, и в незнакомом крае, я испарялся, оставляя человечью скорлупу в монашеской рясе. Терял ли я сознание? Ни в коей мере. Я только менялся. Монотонность монастырской жизни уходила в забвение. Я был и не был монахом. Теофан, Антим, Киприян, все монахи, кроме разве что отца Прохора, дробили меня. Становилось три Нестора: странник в небывалом адовом мире монаха с одышкой, слабак перед суровым взором Антима, незначительная пылинка в звездном мире третьего.

Дни, нескончаемые от одиночества, проходили в полевой страде, трудно и медленно. Лето тянулось, немилосердно сгибая нас над нивами и садами. Ложились рано. Кузнечики, перехватив монотонное чириканье воробьев, навевали сон на ресницы, уносили куда-то в легких повозках. А с солнечным восходом возвращали, чтобы после молитвы и куска хлеба мы вновь склонились над ячменем и овощем. Или грузили на мулов чурбаки и ветки, достраивали тесаным известняком монастырскую стену, подлатывали на сарае кровлю. Ночи – субботние – были особыми.

«Радости остались позади, брат Нестор. Были они? Да, конечно. В той другой, непосвященной жизни, когда я был просто Исаак, а не Киприян. В ткацких мастерских да плавильнях, где я работал, многого не узнаешь. Зато потом мне встретился старец, от которого я выведал тайны звезд. Апшалом или Ашкенез, не помню точно».

«Он был иудей, брат Киприян?»

«Какая разница? У старика был свой бог и свои праздники».

Набирался Исаак ума и поживал себе беззаботно. Так бы и дальше жил, да в родной город его с разными людьми и разными верами заявилась черная чума – принялась немилосердно косить да устраивать общие гробища для друзей и недругов. То, что люди имели, достояние и честь, гордость и набожность, благодушие и надежда, – все рассеялось, точно мгла перед неуемной бурей. Убоявшись мора, немощные и смертники покидали свои дома, убегали в горные норы, прятались по святилищам, а то и просто укладывались где придется – ждали смерти. Во все стороны ширились мелкие могилы. По ночам, конечно же в основном по ночам, псы и волки раскапывали могилы, пожирали мертвых, а затем, околевшие и зачумленные, своим собратьям шли на снедь. Молодого Исаака смерть обминула, но за большую цену: унесла у него родителей, братьев и родичей. Вчера еще живое поселение, со свадьбами и благочестивыми погребениями, с христианскими и иудейскими праздниками, опустело. Те, кого не приняла земля, рассеялись кто куда, унося волоком, в упряжках, на ослах, а то и на собственных плечах все, что могли унести, – постель, ткацкий стан, подсвечник, меч и щит, чтобы обменять на хлеб-соль или на ткань. И Исаак тоже, прихвативши старинные книги да медный сосуд со знаками, кругами и линиями, побрел по холмам и равнинам, по нивам и копям, по пустошам и святилищам. Ни грабители, ни дезертиры, ни убеглые из вельможьих темниц не настигли его и головы не скинули. Так он и угодил в монастырь, сюда вот, под чернолесье.

«В жизни моей хватало и скорбей и радости, брат Нестор. А ныне все покрыто прахом забвения. Да только сохранил и я малость любви – к звездам, вестникам наших судеб».

«Но ведь ты посвятился богу. А звезды лишь часть всеобщности, что находится в его руке».

«И нивы и луга тоже в его руке, – он нежно провел по меди ладонью. – И что же? Мы их засеваем семенем, жнем или косим. Он дал нам, если дал, разум. Чего же еще? Разумом можно проникнуть и в завтрашние деяния».

«И чей будет завтра мир, станет ли нашим?»

«Я тебе объяснил. Если не растопит его безумие, все окажется во власти разума».

После таких субботних бесед сон долго не шел на мои глаза. Я лежал недвижимо в келье, вопрошая себя, какова она и где истина об окружающем мире, в Кукулине, в этом монастыре – пребывалищах, где я сталкивался и с добром, и со злом, я, крестьянин, послушник, а ныне монах и грамматик, если смею украсить себя таким титулом. А когда засыпал, не добившись ответа своим мукам, попадал в кошмары: лопались звезды и лопалась земля под ужасный грохот в своей утробе, откуда вырывалось пламя, тени мертвых и костяки воскресших.

Киприян по-другому использовал травы, чем старик Теофан. Питался охотней всего крапивой и луком. Кур тоже кормил крапивой с отрубями и мягкой водой, и, несмотря на малое число монастырских кур, у нас не было недостачи в яйцах. Его звезды носили имена цветов: фиалка, цикламен, лютик или нарцисс. Если он знал название звезды, присваивал его цветку: цветы в небе и звезды на стебельках! Пил отвары из опасных трав – одурника, диких ноготков, полыни, ятрышника и горечавки, умея их обезвредить от яда. Он не показывал виду, но втайне надеялся на мое восхищение. Я и вправду им восхищался, его благость притягивала меня и пленяла.

«Брат Киприян… две звезды завертелись по кругу».

«Тише, брат Нестор. Это предупреждение. Беды собираются над Кукулином».

«И над нами?»

«Мы от Кукулина недалеко и от звезд тоже. Погляди, вон с той вот-вот закапает кровь».

Бледность с меня сошла, Теофан с Киприяном радовались, что я крепну, не выплевываю кровь, как раньше. А я себя ловил на том, что, засыпая, думаю про Пару Босилкову и Лозану. Кто-то ровно меня наущивал: не томись, отыщи их.

Днем я про них забывал. В монастыре роздых разве что во время трапез да кратких молитв.

5. Русиян

До нас, в последние годы невидимой стеной отгороженных от окрестных сел, даже от былых вестников из Кукулина, не доходили слухи о происшествиях, если и впрямь где-то что-то происходило. Кроме престарелого отца Прохора, монахи, в том числе и я, брат их по тяготам и по богу, сознательно ли, случайно, друг от друга таясь, прислеживали за жизнью вокруг монастыря. От весьма редких встреч с богомольцами и дровосеками, странниками и погонщиками скота, нищими, гуслярами, страждущими оставались обрывки – значительные и незначительные, яркие и мутные – мирской сутолоки. Из перемешанной груды пестрого прядева с запутанными узлами я вытягивал нити, пытаясь выплести или составить картину происходившего, особенно в Кукулине.

Кукулино зависело от бурь, коих страшились малые и большие царства, кроме своих законов и порядков, не признававшие чужих границ, прав, имуществ, сеявшие пожарища и пустошенье, отчаянье, страх и трупы. К здешней не плохой и не хорошей земле, то и дело попадавшей в руки иноземных владетелей, в ту пору с севера подступали завоеватели, как некогда подступали они из восточных столиц окрещенных ханов с конскими хвостами на копьях или с юга, от алтарей за Святой горой. Битвы на севере между братьями Милутином и Драгутином [4] за царскую корону и власть увлекли из Кукулина, силой или богатым посулом, молодых людей – за славой, за ранами, а кого и за безымянной могилой. Учились биться, не разбираясь, на чьей стороне. Вестники и беглецы сообщали, что суровый Милутин взял за себя четвертую жену, совсем молоденькую на сей раз, но и в юных объятиях не смягчился. Оставался злым и суровым к любому, кто не был ему покорен. Царская тень надвигалась и на монастырь.

Среди прочих из подчернолесья Милутиновым ратником стал и сверстник мой Русиян. Когда девять лет назад на Кукулино обрушились тысячи тысяч крыс, Русиян отбивался огнем и руками, а после победы, оплаченной людскими жизнями и пустыми домами, внезапно женился и замкнулся в себе. Два года спустя, я тогда уже был послушником у отца Прохора, его жена, тоненькая и бледная, приниженно-безответная в жизни, растаяла незаметно и безмолвно, с созревшим плодом, потерявшим в утробе жизнь. После похорон Русиян вовсе перестал говорить с людьми, опустился, нива его заросла дурниной. Наш с ним одногодок Парамон находил иногда молодого вдовца на свежей могиле с двумя крестами, большим и маленьким, дружески предлагал ему помочь по хозяйству. Не получал ответа. Русиян, и всегда-то молчаливый, его не слушал, ни его, ни других – следопыта Богдана, кузнеца Бояна Крамолу да и прочих всех, – ни старых, ни молодых. Напрасны были их старания вырвать его из мрака, никто не заметил, когда и как он сгинул. Оставив в Кукулине мать, понес свою тоску незнамо куда. Односельчане, поеживаясь под сухим снежком, похоронили старушку следующей зимой, а по весне поделили Русиянову землю и пограбили добро, что оставалось в его доме. Было чьим-то, зачем быть ничьим? Всем казалось, что даль проглотила Русияна.

События без заметных следов всегда понуждают людей строить предположения и сопоставлять их с истиной. Однако истина об исчезнувшем Русияне сама состояла из множества истин, и каждая была иной, а сложенные вместе, они еще больше путали и темнили дело, где не было ни начала, ни конца: добрался до моря, угодил, окованный, на галеру гребцом, пристал к разбойникам, атаманил, обженился в городе, добыл богатство и возлегает на куче фиолетовых аметистов, сардониксов, сапфиров, прозрачных топазов, яшмы, агата, золота и серебра. Подлинная правда о нем, не многим известная – Русиян отправился ратником на братоубийственную войну за корону, в пределах с похожими селами и похожими людьми, – пошла осадком на дно, на поверхности же мутной мешанины догадок плавали кристаллы и темные пятна вымысла, расплывались, замещаясь новыми, напоминающими знаки на старом пергаменте.

И вот до монастыря дошла весть, что Русиян воротился, и не один, а с шестью конниками. Новоявленный властелин, не признавший правления скукоженных старцев. Воротился под звон копий и поставил свои законы, сперва неясные для разрозненного сельского люда, затем угрожающие: законы брали сельчан в оковы.

Над Кукулином, будто над раной открытой, зароились мухи, по ночам на кровлях, не устрашаясь и света молний, хихикали зеленые призраки голосами побитых собак, болтали спущенными ногами.

Русиян первым делом воротил свою землю, которую после смерти его матери Горы поделили односельчане, а через день или два принялся за чужие наделы. «Девять лет минуло, как отвеяли его ветры, – шептались люди, – воротился совсем другим, бородой оброс, шрам на шее, уставясь в пустоту, глушит хмельные пойла. Из плена, где его мучили, сбежал недорезанный и воеводой стал в победившем Милутиновом войске».

Очевидно, битвы и бури людских несогласий, мгновения, когда засматриваешь смерти в пустые глазницы, резня, в которой жизнь человеческая теряет значение, изменили этого некогда замкнутого, но не злого парня. Теперь он никого, даже соседей, даже свойственников и родственников по крови, не признавал и не хотел знать. Взяв в услужение за малую плату безземельников, прочих обложил данями и оброками – откуп пастбища, провиант Городу, право на дрова в обмен на вино, молоко, мясо и масло, пропитание для шести своих ратников и для слуг. С одобрения невидимого людям князя, царя или бога заграбастал обширные земли рядом с Песьим Распятием, длиною и шириною в субботний путь, – тяглом и страхом загнал под ярмо окрестные села. Непокорных он не ставил под меч, кровью был слишком сыт, а как рабов продавал на отдаленные рудники, где сохли они по кротовьим норам под хилыми дубовыми подпорками при тусклом свете сосновых факелов с флажками черного дыма, где гнили они, заваленные, в слепых шахтах.

На монастырское добро Русиян руку не налагал. Святые обители и монахи были под защитой власти, земной и небесной. Потому мы, пятеро келейников Святого Никиты: изнуренный отец Прохор, травщик Теофан, Антим неразгаданный, звездочет Киприян и я, даже не пытались – да и как, мы были бессильны – что-либо изменить. Угнетенным мы предлагали не избавление, а утешение и молитвы. Однако я чуял, что Антим умышляет бунт. Один, без людей? Я не знал, он не доверялся мне. В другие времена, в прежние будни я бы и не заметил углубившихся морщин на его лице и пальцев, вцепляющихся во все, к чему прикасались. Одна цепь ржавеет, они втискиваются в другую, покрепче. Именно так, он знал больше меня, больше всех нас, направляя меня к возможному завтрашнему отпору. Против кого, как и какими средствами, он, видимо, предоставлял мне открывать самому, словно зверю, ищущему спасения: не сыщет – сгинет в железном капкане.

Для таких, как я, Русиян высился непробойной крепостью. Упрятанный, как за броню, за своими ратниками, жестокий к зверю на ловле, он делался еще жесточее с человеком. С собой он привез жену. Закрыл ее в горнице с застеленными полами и изукрашенными стенами, где чего только не было – от ламп в больших перламутровых морских раковинах до богородиц с высеребренными руками. Сам же время зачастую проводил в одиночестве, в своем покое. Пил из старинных уемистых чаш. А стоило ему захотеть, мог переведаться с любым и со многими разом. Не сам. С помощью своих ратников.

От первой до последней межи человеческой жизни несколько шагов. На временном пространстве, где соседствуют колыбель и могила, два ложа судьбы, остаются деяния, благие и злые, остаются беды. Битвы, недуги, раны, лихорадки, сушь и огонь грызли и заглатывали кукулинца. Теперь его грыз, обдирал на голую кость свой – кукулинец. И эта голая кость сделается безымянной, как безымянно все под чернолесьем, точнее, все, носящие имя парик [5].

После лунной мены в четвертый месяц от Рождества, одни его зовут травобером, другие цветником, спозаранку одолел меня прежний кашель. Сотрясал со дня мироносиц уже две недели. Опять я плевался кровью. И хоть не было в этом ничего зазорного или унизительного, я не стал жаловаться монахам, не попросил помощи у травщика Теофана. Моя хворь, моя и забота, буду пить черепашью кровь, верну здоровье. Выдавалось Р время, я уходил к Синей Скале, сидел под старой сосной. Оттуда, издалека, я и углядел его: Русиян на коне возвращался с ловли, за ним двое его ратников, один верхом, другой вел под узду испуганного коня с рядном, накинутым на глаза. На коне, привязанный за седло и подгрудный ремень, лежал некрупный медведь, выпотрошенный уже. Отбитое копьями ратников солнце ослепляло меня. Я выпрямился в сосновой тени, невольно ожидая, что Русиян повернет коня ко мне. Чуть обернувшись, он увидел меня. Узнал ли или принял за дичь, не ведаю. Не подъехал, нас разделяла межа в девять лет и все его мрачные тайны. Он исчез в овраге, остро вытянутом к Кукулину, и воины вслед за ним. Исчезли их тени, конский топот, позолоченные солнцем копья.

Я не разглядел, был ли Русиян таким, каким я запомнил его, – белолицый, скорее бледный, с ранними морщинами возле губ, со вздернутой, будто от удивления, левой бровью; может, теперь это одебелелый воин, у которого гордость заменилась высокомерием, жестокостью к зависимым и беззаступным. Я застыл неподвижно, словно созерцал, склонившись над глубокой водой, лицо утопленника, изменчивое по прихоти играющих солнечных лучей, лицо смеющееся, нахмуренное, искривленное – всякое, а более всего дробное, и никто, уж я-то ни в коем случае, не составит из колышущихся частей своего знакомца.

«Эй, монах, – услышал я за собой, – даже и не пытайся, у меня муж есть. Босилко с тобой разберется».

Я поднял глаза – Пара Босилкова. Возвращаясь с гор с полной торбой душицы, стояла в снопе солнечного света, крепкая и прямая, молодая. Я спросил ее, чего это я не должен пытаться. Она придвинулась ко мне с вызовом:

«Сам знаешь, греховодник. Только не на ту напал, понял? Не на ту. Пожалуюсь вот твоему старейшине или свекру Дамяну».

«Иди-ка своей дорогой. Кто-нибудь тебя подберет – и пожаловаться не успеешь. Кто-нибудь, не я».

«Кто-нибудь, это уж верно. – Она засмеялась дерзко. – Монашеская ряса, видать, не лучше женской рубахи. – Уселась под бузиной. – Босиком ходила, в пятку забила занозу. Может, вытащишь?»

Словно ошпарила, проклятая. Но я собой овладел. Оставив ее, удивленную и горячую, припустил сквозь кусты, убегал от возможной ловушки не без раскаяния в своей нерешительности учинить то, что кошмаром мучило меня в келье.

6. Богдан

Год божий отец Прохор всегда именовал по старым монастырским записям: богоявлений, исповеданий, благовестний, воскресений, вознесений, тройний, соборний, преображений, строгопостний, равновестний, митромочений, пречистений. Крестьяне делили год по-другому: голожог, сечко, окопник, цветник, бильобер, черешнар, српец, коловоз, потположник, маглен, двооралник, постник. Ныне же весь год мог именоваться постник.

Понапрасну Киприян, вглядываясь ночами в светлые точки от севера к югу и от востока к западу, пророчил богатый урожай и сытость. После первой жатвы две трети ячменя и половину пшеницы увезли для царских конников, судей и прочих разряженных городских бездельников.

Перед тем как житу созреть, сельчане собрались у заброшенного недостроенного святилища. Сговорились воспротивиться всем миром – не давать с гумен зерно для увоза. Тихий бунт продолжился и ночью, вокруг огня. А назавтра прибыли из Города конники, разогнали бунтарей, несколько овинов спалили. У потухших костров остался лежать один побитый – Парамон, мой и Русиянов сверстник, остальные же, покорно согнутые, испитые, побежденные, без ропота отступили. Малый бунт, малая кара – а кабы и убили кого, ни перед селом, ни перед царем ратники не в ответе.

С темнотой Парамона в свой дом тайком оттащил следопыт Богдан с сыном Вецко, у парнишки чуть пушок на лице пробивался, и беднягу принялась лечить, как умела, Велика, вторая Богданова жена, Вецкова мачеха. Помощь эту, поданную смутьяну, несмотря на ее маловажность, Русиян посчитал за бунт.

«От Богданова темени черное воссияние, – толковали через день-два в монастыре. – Сгубится, в прах сотрет и плоть и кости. Был кем-то, будет никем». Симонида, Русиянова молодая, единственная дочка влиятельного городского вельможи, спасла Богдана от рудника или могилы. Сжалилась над прислужницей своей Великой, а может, тронулась подарком – грудой золотых куниц и мраморной фигуркой богини, выкопанной на берегу Давидицы, когда-то такие фигурки ставили на последний крестец – божебрадицу – прошлогодней жатвы для упроса дождя и будущего урожая.

Новый властелин Русиян прощал нелегко. Шесть его воинов ли, слуг ли, а может, призраков, каким мог оказаться и он сам, привели следопыта. Кто слышал, укрывшись за стогом сена, запомнил, о чем говорили Русиян и Богдан, господин и парик, без волос на темени, ставленник сильного князя и полный бесправник.

«Из треснутой тыквы, Богдан, если я не забыл твое имя, открываешь ты, что было и будет. А сможешь ли ты углядеть собственную судьбу, увидеть себя таким, каким ты вскорости станешь, сегодня, завтра, потом?»

«У нас, голышей и покорников, судьбы нету. И у меня тоже, любезный Русиян».

«Верно, Русияном меня крестили. Но для тебя, мошенник, у меня нету имени, для тебя я – господин. Вот тебе треснутая тыква, говори, что в ней видишь. Углядишь себя вздернутым на ореховый сук – не замалчивай».

«Видел я себя в треснутой тыкве, когда пил. Теперь не пью, бочки мои опустели…»

«…Господин, не забывай, гос-по-дин…»

«…Опустели бочки, господин. Затянуты паутиной».

«Вот тебе. Потяни. Да начинай. Очень мне любопытно».

«Не смогу. Мог, до того как крысы пришли, до того как ты вернулся с войны… Глаза плохи, не те, что девять лет назад. Пеленой затянуты, слепнут».

«Перестали служить, не годятся?»

«Не всегда годится то, что служит».

«Может, вырвать их? Кликнуть ратника? Или хочешь, чтобы это сделал я?»

«Делай, что твоей душе угодно…»

«…Господин…»

«…Именно, господин. Я под твоим ножом».

«Ты делаешься покорным, Богдан, очень покорным. Меня это радует, но и внушает презрение. Хватит, гляди в тыкву, мне не терпится испытать твою прозорливость».

«Ладно, раз настаиваешь… господин… Вижу, бросают люди тайком свои дома… бегут от голода и бездолья, от лютости, что пришла в село… нету мочи терпеть… сходятся, сами себе становятся войском и знаменем».

«И ты с ними?»

«Не знаю… Вроде нет. Маленькие, лиц не разглядеть, да и одежи. Только вилы да косы, ничего больше. Голосов не различаю, а слышу – стоять до конца, нашей будет землица или могила».

«Бунтуют против меня, своего господина?»

«Кто бунтует, у того нет господина… господин».

«Верно. У таких нет ни господина, ни разума. Ничего. Даже могилы. На солнце гниют, брошенные на потраву псам. Недоумки вроде тебя не хуже и не лучше их. Думаешь, ты хитрее всех, а? Не хитрее ты, если не дурее тех, кто будто толчется в твоих тыквах. Кабы знать, что твоя выдумка для тебя смысл жизни, что завтра ты подымешь против меня людей с вилами да косами, я бы тебя зауважал и пустил на волю. С такими я честь по чести – воин. Тебе этого не понять. Отвечай же – тебе и кукулинцам что легче: быть покорным и живым или месть к врагу унести в могилу?»

«Тут легко не выберешь – быть живым рабом или костяком, не сумевшим отомстить супостату. Ты прав, кукулинцы на свою голову получили то, что заслуживают, больше даже, чем филистимляне из небылиц монастырских монахов. Ты прав…»

«Можешь не прибавлять „господин“. Не дается тебе насмешка. Так в чем же я прав?»

«Погнутых палка не выпрямит. И все же ведь по твоему повелению взбунтовавшемуся Парамону под ногти забивали колючки. За покорство нас ненавидишь, а за отпор казнишь, любезный».

«Я и тебя казню, хоть и считаю тебя врагом скрытым, может, именно потому. Дни и ночи будешь висеть, привязанный ко кресту на Песьем Распятии. Без воды и хлеба. Видел ты себя таким в треснутой тыкве?»

«Я себя всяким видывал в своей жизни».

«И мертвым тоже?»

«Ежели от меня пользы нет, а ее нет, кажись, я так и так мертвый, мертвей покойников на погосте».

«Тогда помирай взаправду. По шею закопать его в песок. Если сумеет выбраться, пусть сидит дома и глядится в тыкву».

Богдана закопали. А наутро дыру нашли пустой. Сам или с чьей-то помощью Богдан высвободился перед светом – вороны не обклевали его и псы не ободрали до черепа.

Из-за того, видать, и рассохлась свадьба, что затевалась между Богдановым сыном Вецко и Лозаной, подружкой Пары Босилковой. «Не будет свадьбы, сынок, – расслышал кто-то голос следопыта сквозь хилую стенку его покосившегося домишка. – На кой мне внуки, холопы Русияновы?»

Такое услышал Босилко, Дамянов сын, неказистый из себя мужичонка, только ему никто не дал веры. Кузман, Лозанин отец, предвидя над своей головой тучи Русиянова гнева, тайком заглянул к свату несуженому и выпросил у него прощение – девка молода еще, Вецко может и подождать. У третьих имелась своя легенда. Лозана, дескать, забирает повыше, норовит войти молодухой в Парамонов дом.

Так вот и сплетаются догадки – люди силятся убежать от тягот собственной жизни, находя утешение в тяготах чужой. Текут дни и слухи о том, что бывает, чаще же о том, чего не бывает, а на ночь закладываются двери – в темноте каждая душа охвачена страхом.

Монах Киириян, припомнив кое-чего из времен, когда был Исааком и убегал от чумы, в субботу пригласил следопыта поглядеть на звезды.

«В тех или иных бедах, что препинают человека до его последнего вздоха, до номинального вина, льющегося на могилу, время останавливается и каменеет. И мы вместе с ним, Богдан. Стоим стреноженные на множестве тропок и не знаем, на какой свет податься. Во все стороны ловушки да обманы. Птица нашей мечты хиреет, рушится беспомощно в бездну. И мы тоже без утешения и надежды оказываемся в той пропасти, черви среди червей».

(Богдан одно только и промолвил, перед тем как меня покинуть, брат Нестор: мы уже в пропасти.)

Дни превращались в погребальное шествие. С мукой волоклись друг за другом и, похожие на перегруженных лошадей, вот-вот из ноздрей хлынет кровь, затягивали мгновения надежд в неволю и, вертясь по кругу, вытаскивали из себя беды и скорбь.

Мы уже в пропасти! Господи, неужто Богдан смирился перед силой? – спрашивал я себя.

7. Парамон

В ночь с Петрова дня на Апостольский собор внезапно, без причастия преставилась моя нареченная матушка Долгая Руса. Если это имеет значение, помяну: в село я добирался по зною на стареньком муле, успел к самому погребению, отпел у открытой могилы, не пролив слез по старушке, в последние годы покинутой и одинокой и все равно независимой от чужих милостей. Она умела принимать жизнь такой, какая есть, хотя перед кончиной ушла в себя и грезила о каких-то пролетевших днях благоденствия, днях мне неведомых – нива нас прокармливала с трудом, я ловил рыбу и обменивал ее на муку. «Некоторым и того хуже, – поучала она меня. – Такие, как мы, выживают». Когда я уходил в монахи, она предрекла свою смерть: как на село навалится новое зло, воротишься меня закопать, через девять лет и месяцев, считая от сражения с крысами. Случайность? Не важно, какая разница. Она, как и многие старики в нашем селе, придавала девятке магическое значение. Ее святой за девять лет девять раз становился постником; мертвая вода зажурчит, если девятью кристалликами покропить ее девять раз; девять угольков, загашенных в козьей крови, оберегают от хворей. И вот, увитая в белое полотно, лежит, как немой язык в мертвой челюсти.

И все же в этом моем писании имя «Долгая Руса» я выписываю кановером. Выкормила она меня, перебарывая, как могла, нищету. Не девять лет, а столетье целое я у нее в должниках. И я, и черви мои в моем трупе.

Земля под моими ногами, потрескавшаяся и сухая или омоченная дождем, скрытая снегом или заросшая сорняком, кроет тайны и хранит остовы кукулинских столетий. Сровнялись могилы, деревянные кресты взялись гнилью, над их останками рок вытрясает из торбы новые могилы и новые кресты. Похороны отошли, медленно исчезает четкость послеполуденных теней. Вороны не оплакивают Долгую Русу. И небеса. С них точится мрак и серость, я же стою, не зная, куда направить свой путь – в монастырь или к старому дому – проститься со щелястыми стенами, с забытым детством под кровлей, разъеденной дождями, солнцем и призраками.

Я на краю погоста, чую, откуда-то меряет меня зовущими глазами Пара Босилкова с неясным желанием утешить, вырвать из одиночества женской лаской. Не укоряю себя. То, что не было грехом для отцов и дедов, и для меня не грех. Недужного ее Босилка мне не жалко, он бродит сейчас где-нибудь по селу, замахивается палкой на линялых псов, уговаривает ребятишек поиграть с ним в жмурки или скачет на врага в вымышленном сражении.

С меня капает пот.

Перед заходом солнца как бы рассеянно меня позвал Парамон помянуть покойницу. После бунта он стал иным, чем я его знал, – отяжелел, жил на авось и постоянно в пьяном чаду. Неженатый, для кукулинца его возраста редкость, с крупными и туманными глазами, утерявшими молодую веселость, он, может, и хотел бы довериться людям. Но они, занятые собственными заботами, не сходились с ним.

Как только мы уселись под виноградником у дома, он вовсе забыл обо мне. Его настроение перекинулось на меня, смешалось с болью в утробе. Мы были как пришельцы, явившиеся под чернолесье из неведомых миров или, напротив, попавшие внезапно в неведомый мир, полный загадочных шумов и чужих запахов.

Мы были в Кукулине, в этом горе-селе, гневном, больном, скорбном, в селе-корче, никаком и всяком, коварном, пьяном, упрямом, блажном и еще придурковатом и мудром, злобном и противящемся злобе, голодном и жилистом, в таком, каким я знал его в юности и раньше, в годину или столетие, когда пребывал в другом обличье, благоразумного верующего или разнузданного грешника.

Густо залиствевшая роща на северном склоне покорялась предвечернему солнцу со сладострастием женщины, жаждущей горячих мужских ладоней. В жнивье, уходящем к болоту, или еще дальше стонал заяц, вероятно под зубами дюжего лиса. Над кровлями, с которых сливались румяные тени, бесформенное небо бледнело, перед тем как одеться в ночную синь. Монастырский мул в глубине двора пощипывал скудную травку, отмахивался хвостом от мух и рано появившихся комаров. На Давидице стирали бабы. Мимо проезжал нарядный всадник, из бездельных Русияновых храбрецов, что-то крикнул им с громким смехом. И, разогнав коня, проскакал по выстиранному белью, расстеленному на песке.

Я бессильно согнулся. До дна погружался в то, что было или что я считал душой в себе, – не находилось отпора. В этом скрытом моем унижении Парамоновы глаза, хоть и без остроты под ресницами, разоблачали меня, не насмешливо и не укоряюще, а, скорее, с грустью – из-за нашей общей покорности.

«Прав Богдан, – ощерился он, под верхней губой недоставало передних зубов. – Судьба выделила нам таких господ, каких мы заслуживаем. А ты, наш отец Нестор и наш Тимофей, думаешь, что молитвами спасешь это проклятое село. И не только ты. Мужики тоже делаются богомольными, набрались страху, ждут монашеского утешения. Ровно я, бывало, когда батюшка мой Петкан, обернутый в медвежью шкуру, глушил меня сказками о призраках да о козлах, что пасут бороды мертвецам, да о малых зеленых бабках, выклевывающих селянам жито».

«Бывало? Теперь ты стал другим, Парамон?»

«Не знаю, может, я поглупел. Это только монахи думают, что стали умней, чем были, пусть кто из них и зовется Тимофей».

Не мог он освободиться от себя вчерашнего, крепкого озорного парня с отзвуком горького смеха в каждой капле своей крови. Я спросил его, чего он от меня ожидает. Он сидел, зарыв ногти в ладони, морщинистый, скорбно подурневший. В волосы заплелся паук. Даже не поглядел на меня.

Перед нами был глиняный кувшин не то с медовиной, не то с вином. Он к нему не притронулся. Сидел недвижимо. Кончиком языка ощупывал оголенные десны под верхней губой, толковал шепеляво словно бы для себя или для кого-то, кто незримо, но с одобрением внимает ему, усваивая новые азбуки-веди.

«Почитатели святых – мертвецы, сор под грузом насилия. И мы тоже мертвецы, ты, Тимофей, и я, Парамон. Жизнь проходит сквозь нас, решетит».

Я пытался вытянуть из него – то ли он меня, с терзанием для себя, укоряет, то ли зовет на бунт против Русияна и царя, о котором мы не знали, слышал ли он про нас и считает ли за людей.

«Завтра все с голоду околеем, некому будет бунтовать. Да погоди ты, я над тобой не смеюсь. Оставайся монахом. Твое право. И все-таки не всех ставит на колени судьба перед испытаниями».

«Не всех или не тебя? А потом? Порушишь царство и из забытых Петкановых сказок приведешь другого царя и другого Русияна, добреньких к таким, как мы? Свои евангелия мы видим во сне, ничтожные мы, ничтожные, как никогда, Парамон. Муравьи. И даже хуже. Мякина мертвая, пырей в огне».

Стиснув кулаки, хотел было он меня ругнуть или проклясть, бледный, сморщенный, с кровавыми белками. Но сдержался. На лбу простерся закатный луч – знамением мудрости. С нами теперь сидел и следопыт Богдан. Протянул руку к кувшину и, не дожидаясь расспросов, сообщил: дом Долгой Русы, а стало быть, и мой забирают Русияновы конники и бездельники. «Закон грабежа, проклятье. Явились на наше добро новые господа».

За ним следом пришли еще двое, Кузман и Дамян, неразлучные с колыбели, близнецы по своей охоте, не по матери.

Каждый другому был словно тенью – серые, оборванные, жаждущие. Мы пили (в кувшине оказалось прокисшее теплое вино) и молчали, я знал: как и раньше, в такую вот закатную или ночную пору нам предстоит тащиться сквозь путаные мысли. Принялись за второй кувшин. И вот Кузман: «Богдан в треснутой тыкве может увидеть все, что было и будет. И завсегда правду. У царя одного ослепили целую рать. И расползлася эта рать по тыкве, всей тыщей, от ступней кровавый след остался. Так ведь, Дамян?» – «Так, Кузман. В целом свете лучше прорицателя не сыскать, чем наш следопыт. Расскажешь нам, Богдан, о своих дружках, Филиппе да Александре Македонском, как ты с ними выпивал из золотой посудины? Или как русалки плясали вокруг черепа одноглазого великана по имени Галгалсфиравесалий [6], из города и из земли с похожим именем?»

«Ты мне скажи, Дамян, чего свою сноху не окоротишь? – встретил его вопросом Богдан. – Только и дела ей пялиться на мужиков. Погляди, сынок твой Босилко ездит на палке и думает, что он Филипп с Александром, а Пара… Эх, малоумный…»

«Мой сын – что тебе до него, Богдан? При чем тут Филипп с Александром, когда он слабенький у меня, грыжей мается да заушницей? Вот уж неправда божия, что здоровый да крепкий, а пуще того умный родитель такое потомство имеет. А Пару оставь в покое. На ней и пашня и дом держится. – Он словно бы разозлился. Щурился и сопел. – И для моего Босилка она Добрая. Что ни день, моет его, меняет одежу».

«Моет? Неплохо, любезный, очень даже неплохо. Только как ты не поймешь, что Босилко ей не сыночек? Муж он ей, она перед алтарем клялась».

«Знамо дело, клялась, сам ты прыгал на ихней свадьбе да выглядывал им в треснутой тыкве счастье».

Я не застонал. А мог бы. Волнами, вспененными неясной угрозой, разнузданно и нескладно из дома упокоенной Долгой Русы выплескивалась песня. Две черные старухи, две тени в тени мрака, возвращались с погоста, проходя мимо нас, быстро и испуганно перекрестились. Где-то вспыхнул огонь, горели стерни, искры и появившиеся светлячки были как волшебное отражение ранних звезд и моего пылания.

До первой полосы лунного света, ломавшейся над пожухлыми листьями винограда, нитями протянувшейся к лицам тех, с кем я поневоле пил, выдирался я из реальности, силясь вернуться в прошлое, в дни, отмеченные сиянием, разумеется ложным. Это не отвлекло меня от тяжелых мыслей. Парамон все так же держал стиснутые кулаки на грубом ореховом столе и молчал. Богдан пытался вырвать его из трудных, неразгадываемых мыслей. Без успеха. Парамон каменел, расплывался в тумане возможных несогласий со мной, с другими, с жизнью. Последнее, что я успел заметить, был его беззубый оскал. Потом и на меня навалился туман, и я уже не мог припомнить, ни на следующий день, ни позднее, как взгромоздился на мула и добрался до монастыря, погруженного в глубокий сон или мнимую смерть, что после поры полночной забирала к себе живых монахов. Тайком от отца Прохора и мрачного Антима меня встретили травщик Теофан и толкователь звездных тайн Киприян и, словно свершая святой обряд, пьяного и отяжелевшего отволокли в келью.

Сросшись с тюфяком, я впотьмах словно бы углядел оскал – Парамонов. И заснул, уносимый потоками горя, собранного под чернолесьем в этой не благословенной, а скорее проклятой малой Склавинии или вчерашней Византии. Господь, тот самый, от которого я отрекся перед старейшиной Прохором, да поможет он Кукулину.

8. Симонида. Крепость. Кости

Между сбором винограда и первыми криками улетающих журавлей, едва утих проливной дождь, грянули горячие ветры и посреди осеннего равноденствия высушили землю. И снова нашли тучи и громы, предвещая нескончаемые дожди. Надо было спешить. На пашни вышли с сохами женщины и молодняк: мужчины, по повелению властелина, четыре или пять недель мастерили из дерева столы и скамьи, постели на ножках, сундуки для хранения одежды, украшений, святых записей и других потребных и непотребных вещей. Русиян, впавший ни с того, ни с сего в неуемный раж, решил, якобы с одобрения царя, самое позднее до следующей весны перебраться в старую кукулинскую крепость. Очевидно, он, хоть и опасался явно объявить себя князем – Город мог не одобрить то, что не оспаривало село, – мечтал устроить себе маленькое царство вокруг крепости, с высот которой удобно надзирать. Больших воевод и войско он снабжал плодами, добытыми сельским потом, этого царским наместникам пока было достаточно – пускай себе поцарюет, таких, ежели забудутся, не хитро лишить головы, а вместе с головой имени и достояния.

Отец Прохор, чуть прекратились дожди и снова установилось вёдро, а вершины, поросшие мятликом, покрылись нежданным инеем, собрал нас после совместной молитвы в трапезной, чтобы сообщить обязанности на следующую неделю – обмолот ржи и пшеницы, сбор земляных плодов на северном поле, починка кровли на хлеве, отделение воска от меда для предрождественских свеч. Меня одолело зло, захотелось напомнить старцу, мол, мы и без него знаем, каковы наши обязанности и что делать, дабы заслужить свой хлеб. Это желание прекословить изумило меня – я не вполне разделяю стремление монаха Антима и сверстника своего Парамона рушить силу силой, а тут вдруг захотелось оскалиться, дерзко, по-сатанински, скрывая свою неготовость, с той же дерзостью воспротивиться Русиянову своеволию, стать мертвым бунтовщиком, а не живым покорником. Зловредность моя или ехидство, или просто-напросто пакостность. Отец Прохор усмехнулся, словно угадывая мои мысли и прощая их. И сообщил нам то, чего мы не ждали: Русиян, через конного гонца, потребовал, чтобы по возможности он, самый старый и почтенный в монастыре, освятил крепость, окурил ее ладаном и окропил святою водой – свершил ритуал богоугодный, коим утверждается дом и крест.

Грешным, кто склонится завтра над моим грешным же писанием, не трудно будет догадаться, кому довелось отправиться в крепость: отец Прохор со дня своего увечья редко покидал монастырь, Теофан задыхался и падал, пройдя несколько шагов в гору, Киприян путал молитвы, смещая их порядок и смысл, Антим мог отказаться. Итак, оставался я, самый младший и всем покорствующий по уставу.

Я не склонил головы, да отец Прохор и не ждал, что я приложусь губами к его усохшей руке, усыпанной серыми пятнами. Сидел, подбородком опершись на костыль, навсегда срастив с ним свой укороченный стан, костистый и светлый, румянолицый, с серебром в бороде и волосах. Чело его орошали звездочки пота.

«Будь осторожнее, сын мой Нестор, в обхождении с главой кукулинским, – тихо говорил он, а на стене за ним в неподвижности застыл солнечный луч. – Порядки там иные, не наши. Все находится в воле женщины высокого рода. Крепость хочет Симонида. И получит. Хотя Русиян не потребовал от нас ни рабской покорности, ни земли, ни жита, он легко может нам навредить. Много лиха чинит сельчанам, до неба поднялся плач».

На следующий день, когда я ехал на Русияновом коне позади его плечистого ратника, посланного за мной, я спрашивал себя: уж не хотел ли отец Прохор надсмеяться надо мной, показать, что выстоять перед мечом ратника – совсем иное дело, чем перед крестом старейшины, его голос, когда он призывал меня к осторожности, казался даром неоценимым, значение и пользу которого я открою позднее. И еще: может, он предупреждал, чтобы перед любым старейшиной, даже перед духовным, я оставался таким, какой есть, пожизненным послушником, но не рабом в невидимых оковах. Расстриженный – непослушание и беззаконие: грех, – я мог сделаться рабом и скелетом без могилы и без креста. Забытым прошлым.

Броня молчания, сжимавшая меня всю дорогу, заставляла ратника, придержав коня, поглядывать на меня искоса и исподтишка, покуда наконец он всем лицом не повернулся ко мне. Неспрошенный сообщил мне свое имя – Стоимир. Острые сдвинутые брови под низким лбом, большой рот с малоподвижными губами, крупные ровные зубы, широкая нижняя челюсть под кудрявой бородкой, плечи, на которые можно погрузить камень, какой не под силу двоим. Но была и у него мука: под левой мышкой вздулась опухоль – давала себя знать незаросшая рана на боку. От меча. Он вверился мне и попросил совета. Я пообещал помощь – монах Теофан, травщик и исцелитель, избавит его от гнилого нароста. Тогда он мне открыл, что это Симонида, Русиянова жена, с ранних лет приученная к роскоши и удобствам, требует переселения в крепость. Чувствует себя княгиней. Новый властелин, еще недавно голодранец, во всем ей потакает. В плену женских прихотей и капризов, больших и малых.

«Тебе можно довериться, молодой и мудрый монах. – Он накренился в седле, из-за старинного колчана со стрелами более похожий на ловца, чем на воина. – Ведь ты, как и все церковные люди, заодно с нами. Я тебя научу. Войди к госпоже в милость, тогда и Русиян станет тебе защитником, будет считать своим. У нас только Симонида равна ему. Запомни, только она».

Симониду я увидел в новой пристройке Русиянова дома – просторном покое с мечами и щитами по стенам, со светильниками из серебра и больших морских раковин, кругом расстелены шкуры, на окнах прозрачные ткани. Встретила меня сидя перед столом, заваленным украшениями из золота, кости и рога: серьги, браслеты, чаши, бокалы, драгоценные ожерелья, нужности и ненужности, без коих кукулинцы обходились столетиями. Эта женщина, лет на десять моложе меня, а значит, и Русияна, округлая, белая, с очень густыми волосами, удивленно вздернула брови, словно не ожидала увидеть такого монаха – молодого, рослого и на вид весьма крепкого. С ее мягко склоненных плеч ниспадала пестрая накидка, надо думать, из заморского шелка, о котором редко кто в Кукулине и слышал. Мрамор, согретый жизнью и подцвеченный розоватым сиянием, ослепил меня своей красотой, околдовал. Даже когда вошел Русиян, я не сразу понял, чего он хочет, охваченный словно ознобом, бедный монашек с закипевшей кровью. Посчитав мою смятенность и молчание за скромность, так я, во всяком случае, думал, Симонида встала и, поднявшись на цыпочки, приблизила губы к уху мужа. Я не слышал, что она прошептала. Его лицо оставалось в тени.

«Ты ей кажешься слишком молодым для монаха, – с терпкой усмешкой на устах обратился ко мне Русиян. – Ты уже не Тимофей?»

«Ныне я Нестор, слуга господень».

«Ты знаешь, зачем я тебя позвал. Ты будешь сопровождать нас с Симонидой в крепость».

Келья. Бесконечная ночь, в тусклом свете склоняюсь я над своим писанием, припоминая тот день… В крепости, в верхнем покое, подле пустой мраморной гробницы лежал скелет – меж пожелтелых ребер воткнут подгнивший кол, рядом беленые овечьи кожи исписанные, палимпсесты [7], покрытые пылью и изъеденные мышами. Я перекрестился вяло и небрежно, поглядывая тайком на Симониду, и, покропив вокруг себя святой водицей, затянул молитву и стал курить ладаном. Увидевши скелет, Симонида прикрыла ладонями глаза, сделавшись вдруг Робкой и беспомощной. Отступила на шаг, зашаталась. Русиян ее подхватил. И сам я, ошеломленный и устрашенный, вынудил себя устоять на ногах. Голова скелета была повернута ко мне. В глазницах скопился осевший мрак цвета затверделой крови, муравьям сподручно точить в нем извилистые лабиринты для зимовки. Рот, разинутый в мертвецком усмехе, должно быть, забит дерном, в нем увяз мертвый после смерти мысли язык. Редкие и словно бы восковые зубы кажутся тяжелыми, таящими угрозу в себе. Ребра опутаны паутиной, тем и держатся. С одной стороны гроба, не выше локтя, лежала крышка. Я нагнулся и провел ладонью по пыли. На мраморе выдолблено имя, я прочитал: Борчило. Выпрямившись, я заспешил за Симонидой и помрачневшим Русияном к каменным ступеням, в несколько заворотов они спускались во двор крепости, в сорняки и камень.

Русиян поджидал меня внизу.

«Этот костяк с колом, ведь это ж вампир? Или монахи считают таких неотпетыми мертвецами?»

«Не знаю. Это место не для живых».

Симонида почувствовала себя уязвленной.

«Кому и где жить, решаю я, монах. А теперь добро пожаловать. Будь гостем на нашем ужине…»

Глаза болят, слишком долго склонялся я над грубым столом в келье. Лягу и долго стану засыпать, храня лик Симониды под ресницами в переплетении грешных мыслей и грешных снов: костяк в крепости – Русиян, в шаге от него я, Тимофей, живой, лицом уткнувшись в густые волосы женщины, прильнув к ее голой груди, из ночи в ночь исхожу потом, рядом Симонида, я открываю ее, горячую, и растворяюсь в ней. Наутро поднимаюсь пустым: сны меня выпивают.

Днем бодрствую, а все во мне перемешано: давние и вчерашние лики и звуки, обрывки снов и еще что-то, имеющее обличье и смысл, – пустота во мне, что остается тенью ли, светом ли, онемелостью крови, печалью или бесчувствием. От этого не умирается, даже не обмирается, однако и не живется богаче и лучше. Укрепись, слышишь? – этот голос, этот строгий совет во мне – он не мой. Наверно, эхо какого-то далекого дня и кого-то, чей лик стерся из моей памяти. Я бы укрепился, да не могу. Слишком слаб. И наяву слышу Симонидин голос: что-то шепчет на неведомом языке, на удивление мне до конца понятном. Зовет меня, ищет меня. Скорчившись, выдираюсь из себя и иду к ней. Вот он я, шепчу немо. Я твой, предлагаюсь ей, вечно твой, клянусь. И сразу же понимаю, что нахожусь под пеленой сна. Хотя и сон этот не всегда отчетливый, часть действительности.

Я мучился, затянутый водоворотом мечты.

Тоска, соблазнительное сладострастье. Не монах, а скот.

9. Око

Прошлое, настоящее.

Когда-то, давно, построил ее неведомый царь. Шестигранная, множество бойниц, три восьмиугольные и три шестиугольные башни, соединенные с внутренними строениями. Время ее подгрызло, в развалах башен гнездятся вороны. В покоях для господ и слуг, в кладовых, конюшнях, кухнях – повсюду лишь скорпионы да тени. Вся громадина обросла черным мхом, в ней поселились нетопыри и призраки.

Тесаный известняк привозили из Кучкова, укладывали кусок к куску, так, по старым преданиям, у реки Сарандопор под горой Осогово постник Иоаким возвел монастырь, в ту же пору выстроили свои монастыри и Прохор над Пчинией, и Гавриил и Иоанн, первый в дебрях лесновских рощ, второй под тенью Рилы-горы, во времена царствования, или немного раньше, Мануила Комнина, а может, и Калояна или какого другого, третьего, князя ли, царя ли с востока или с севера. Я не ходил на богомолье в святилища четырех отшельников, но крепость знаю: ее надвешенность над Кукулином страхом вошла в первый взблеск моего сознания. С весенними дождями в северных ее тенях сгущаются отравные грибы, перед осенними туманами тоже. Над башнями, вернее, над остатками башен летом небо пустое, без звезд. Зимой вороны собираются стаями, облетают вокруг, хоронятся в темных трещинах. Порушенная поясная стена зияет широким отвором к нижней части села. Старые ворота разъели черви, доконал огонь крестоносцев или разбойников. Неведомо, кто и когда жил в крепости. Десятилетиями этот вход без порога или видимой межи не переступала нога человека.

На селе верили, что в крепости предаются ночному плясу некрещеные души и каждый, кто забредет в ее каменные покои, а в прошлом такое бывало, становится добычей нечистой силы. Следы попавших в плен плесневелого мрака затирались навеки. Что потеряно, то потеряно, ни молитвой, ни колдовством к жизни не воротить, зато о пропавших, если они и вправду были, оставались сказания, изо дня в день, из года в год менялись их имена и похождения: старожилы или пришельцы, латиняне, саксы, купцы иудейские или проповедники с далеких островов из отшельничьих пещер, белые и черные, остарелые мореходы, мечтающие о собственной ниве, беглые, прокаженные, маньяки, изгои.

И вот в это каменное пугало поселяется Русиян с Симонидой, может, чтобы показать подданным свою неустрашимость, свое могущество, пред которым отступают даже силы подземные, чтобы навсегда прослыть властелином.

Зло близнецом имеет только зло. Оставшись в одиночестве, ищет и находит сопутника, добывает новое зло из камня, из людской души, одно, два, сотню. Умноженное знает и умеет единственное – оскорблять, обесправливать, губить человека и его достояние: жито и виноград, животину, близкого по крови. У зла когда есть обличье, с цветом и запахом, а когда нет. Зато всегда есть имя, и чем тяжелее оно произносится, тем обильнее и ловчее проникает из своей личины в сознание, напаивается кровью, чтобы вдруг, словно мотылек из гусеницы, обернуться болезнью, страшной сушью, мором, пустошащим хлева и стойла. Зло – это и призрак, рассеивающий чуму из крысиной упряжки, не минуя ни единого села и ни единого дома, раскаленный вихрь, заглотивший летние облака. Или ураган и густой град, побивающий хлеба на полях. Мрет скотина, пропадают посевы, гниют или полыхают дома, вспухает земля гробами и заравнивается, покрывая забвеньем кости. И только на крепость зло не посягало – каменное чудище, знамение века, стало ему ночлегом, храмом и домом. Старость подгрызла камень, но не сжевала, а, изуродовав, заставила приютить скорпионов, змей и призраков, которые на свету превращались в притаенную тень под лишаем, в желтых выбоинах или в трещинах. Крепость пережила много поколений, была и осталась свидетелем людских бед и злосчастий, скорби и ненависти, отгороженная от них невидимой, но непроницаемой стеной магии.

Когда-то в бойнице, если можно этому верить, люди видели старика, то ли с язвами по лицу, то ли с плесенью до самого черепа. Его считали вампиром. Зеленоликий, он появлялся в каменной раме, всегда внезапно и на мгновение, потом таял. И сразу после того, особенно если день был хмурым, с нависшими облаками, либо кидался на человека пес, жалила змея, либо валило ветром деревья и Давидица уходила в землю. А то – самый дурной знак – из туч выпадал клубок молний. На Кукулино наваливались болезни, суши, крысы – погибель.

И ныне, спустя столько времени, памятуя о тех ужасах, свершавшихся без свидетелей, кукулинцы и днем не заходят в крепость, даже скопом. Рассказывают, что из трещин в стенах ночью слышатся вздохи заплутавших душ. И сон не служил защитой от страха, выпускавшего щупальца из крепости, из шести ее изувеченных башен. Спасались всяк по-своему, кто луком да амулетами, добытыми за морем, только страх, пред которым и тень убиралась под землю, не отступал, а менял обличья. Со временем, подобно воде и земле, страх сделался частью жизни, стал понятным, зримым и ощутимым – без него нельзя. Страх – неизбежная нить в сказаниях у очага: то подползает конским волосом к задремавшему, по-змеиному укладывается на груди и обнюхивает, то живым огоньком приманивает, а то скинется диковинной тварью, рыбой с головой козы или улиткой рогатой. За селом, всего в пяди от крайнего дома, подскакивал козел, зелено-желтый, и тотчас же превращался в пень или в камень, громыхая издевательским смехом. Не касаясь земли, неслышно плясала голая женщина в волосах из пиявиц, а потом возвращалась с дымом в обличье столетней старухи, и ногти у нее были как крючья. Призрак, задрав к месяцу волчью морду, выл, метался вокруг домов, вырывал старые стволы с корнем, ездил верхом на скотине, покуда у нее не лопалась утроба. Ужи высасывали молоко у коров и рожениц, утки высиживали ящериц, с лозы свисала гроздьями саранча. Исподволь, в ходе десятилетий, притиснутые другими бедами люди обвыкались со страхом: незаметный, как жизнь, он делался самой жизнью. Шумные водопады и потоки зловерия всегда доливали сказания новыми водами страха. От него болели глаза, болело тело, болела душа.

Свидетелей нет, а передается из поколения в поколение: по ночам, когда в человечьем сознании завывают вампиры и под спущенными ресницами вихрем кружат призраки, невидимая сила распахивает погосты, оставляя за собой пустошенье – разбросанные черепа, кости, не истлевшие трупы, перевернутые известковые плиты и пепел деревянных крестов, средь сухого дерна – оглоданные ящерицы и куропатки, обрывки лисьих шкур да пустые черепашьи панцири. По дороге от Песьего Распятия к болоту попадаются пашни, засеянные семенем мандрагоры, травы человечьего вида, с головой, руками, ногами, на ступнях корешки живые; ослы и мулы остервенело набрасывались на мандрагору, поднимающую писк до неба, и здесь же подыхали, обедняя село, над падалью собирались псы и тоже вскорости дохли – раздутые, оскаленные, с вытекшими глазами.

Страшные сказания менялись, к моему времени или безвременью они стали привычкой и ежедневием. Для костистого Парамона и для следопыта Богдана, особенно для нового властелина Русияна и шести его конников страх потерял свое подлинное значение. Хотя кто-то, и монах Теофан тоже, ночью в бойнице углядел огромное око. Человеческое и не человеческое. В белке переплетались жилы, а посреди зрачка трепетали сотни зеленых и фиолетовых звезд.

«Не было звезд, – сердился монах Теофан. – В око всажен меч с золотой рукоятью. Только он. Око крепости, брате Несторе, станет свидетелем наших несчастий. Слышал ты – Киприян по звездам предсказывает сплошные смерти. Уже несколько дней Цвичиматорица – звезда Денница, делится надвое. Половинки удаляются друг от друга, за ними остаются черные нити с петлями на конце».

В око крепости я не верил или полагал, что не верю, и все же истайна, краем сознания надеялся хоть раз с ним встретиться, как встретился в крепости с костяком со всаженным в ребра осиновым колом, с костяком, называвшимся некогда Борчило, – проклятым грамматиком, свидетелем чудес или безумцем с тяжелой долей.

Око в бойнице, в дыре, за которой копятся мрак и стужа? Крепость и вправду походила на череп Голиафа с тремя маленькими рогами – источенными и порушенными шестиугольными башнями. И какой череп! Желтая кость, составленная из сотен и сотен кусочков, между которыми пустота глазниц, зодчий словно не знал, на какую сторону лучше обратить дыры, и, то и дело признавая, но не скрывая своих оплошек, делал все новые и новые дыры. Исполинскому оку, и теперь и позднее, все равно, среди этих дыр оно облюбовало одну, откуда и появляется, – самый верхний отвор, обернутый к Кукулину, к бедам его и скорбям – туда, где трава и листья древесные безвременно жухнут и умирают и без дождя, и под ливнем.

Как и люди– Пожухлыми проходят они сквозь жизнь, испуская чад, который магически относит их в ту сторону, где, не теряя терпения, немо поджидает их смерть, без хитрости торгаша и без родственной радости.

«Око? – посмеивался отец Прохор, с недавнего времени величаемый старым Теофаном владыкой. – Сила измышленная, чада мои. Однако потребная. Верующие в него устрашение получают и воздерживаются от греха. Вам, над коими я возгласил однажды: Постригается раб божий, дабы после каждый из вас изрек имя, избранное в отречение от искушений, и стал Теофаном или Нестором, – вам не лицезреть сего ока. Воистину, надобно знать: лицезрение ока сего ведет к погибели, как легкомыслие и как грех».

Я чувствовал себя до ноздрей погруженным в горячую и чадную серу грешных мыслей. Тот малый грех – Пара Босилкова или ядреная Лозана – проструился сквозь меня бесследно, пустоту заполнила сладострастная плоть Симониды. Несколько лет назад, когда кончился срок монастырского послушания, я стоял пред отцом Прохором на коленях со смиренно опущенной головой и слушал, от чего я должен отказываться, ограждая себя отречением. И от грешных мыслей? Всеконечно. Под ответ Принимаю, честной отец… Постригается раб божий… и, коснувшись моих волос, подождал. Нестор, вымолвил я. Постригается раб божий Нестор, возгласил он меня монахом. И вот я корчусь теперь, безгрешный монах Нестор, одоленный тоской по женщине: Симонида и впрямь меня доводила до судорог, походивших на подкожный смех, на дьявольский хохот крови, – вожделение не имело сил вырваться из меня, опустошить и очистить.

«Нынче ночью поглядим большое око, – прошептал мне Киприян. – Не засыпай». И ушел. Я остался как инеем опаленный побег дурмана, увялый даже на вид. Не усомнившийся в словах Киприяна, хотя и не поверивший, что можно стать свидетелем сказки, весь день я провел в потайном ожидании.

Внезапно, не вызвав удивления, красота утра, начавшегося песней куропаток, пропала. Орешины словно поникли, их листья покрылись прахом, он сыпался с неба, с голого и мертвого ломтика белой луны, которой одиночество преградило дорогу, отняло силу для странствий, окаменило, превратив в продырявленный обломок скорлупки. Как бы в предчувствии зловещих мгновений монастырский мул крутился, норовя лягнуть меня задними ногами, когда я взгромождал на него корзины с навозом – удобрение для сада. На суковатом чурбаке лезвие колуна в Антимовых руках выскочило из обуха и угодило погибельно в хребтину козы, от пламени свечи неродихи из Бразды у алтаря обгорела икона Богородицы – от пурпурного плаща божьего сына остался обрывок; кошка стащила рыбу, заготовленную Теофаном к обеду.

Укороченные полдневные тени незаметно удлинялись, выгоняя из себя ящериц, солнце посылало бледно-розовую прозрачность поверх западных стен, чтобы куры успели вскочить на ветки повыше, куда не добраться ночной бродяжке ласке. Сквозь сплетение монастырского орешника пробрался ветерок, он унес с собой шелест листвы и последний прерывистый крик желны. Горные хребты мягчали, равнялись цветом с потемневшим небом. И вот, наконец, день прошел. Когда монахи позакрывались в своих кельях, Киприян и я, охваченные мыслями и молчанием, пошли на голый бугор, с него виделась верхняя часть крепости. В Кукулине под крупными звездами и вода, наверное, погрузилась в сон – никто не собирался наблюдать за таинственным оком. Может, я усомнился бы, что становлюсь участником столетнего предания, актером в событиях без начала и конца, однако мне показалось – голос Киприяна, отзванивающий и во мне, предупредил, что с этого часа мы должны онеметь. Дивясь подобному требованию, я поглядел на звездочета. Он вынимал из торбы какие-то высушенные корешки и, поделив их, одну половину протянул на ладони мне, и я, словно мы заранее обо всем условились, присел с вытянутой рукой. Взяв корешки, я стал жевать, жевал и Киприян. Не чувствуя вкуса омертвелого былья, я перемалывал корень зубами, словно скотина, даже в сытости не отказывающаяся от предложенного куска. Подошедшая слюна смягчила твердость корня, наполнив мой рот кашицей, липкой и безвкусной, от нее терпли язык и нёбо. Я как будто хмелел, тяжелел, дыхание прерывалось, и вдруг почувствовал себя бестелесным, прозрачным, каким бывал Киприян. Земля подо мной теплела, горячила колени, звала растянуться на мягкой траве. Голова тяжелая, но глаза раскрыты, я, может быть, уже лежал на спине, расслабившийся и легкий, когда на верху крепости, погруженной во тьму, замерцал слабый свет, похожий на зыбкую белую тень, из которой образовывалось обличье исполинского миндалевидного плода. В нем, хоть и не сразу, можно было различить блестящий зрачок и вокруг него жилки, какие бывают в человеческом глазе. Образ явился сам собой, вне сравнения: я вспомнил глаза, в которые, не оценивая их и не ища тайны, я просто глядел, оставаясь слепым к их жизни. Теперь же во мне, умалившемся под холодной пристальностью неведомого ока, вперенного в меня и в монаха Киприяна (в тот миг я не мог вспомнить, кто он такой), в моей раскаленной коже возникло множество живых зрачков. Наверное, я ощутил себя отражением в луже громадного ока. Все глаза, которые я припомнил, ожили во мне: серые и холодные, без сомнения Русияновы, – неподвижные, жесткие, приводящие собеседника в страх; голые и почти круглые, словно шарики синеватого стекла, не замутненные страхами, – такие глаза были у отца Прохора; затуманенные и обрамленные чем-то похожим на угрозу и скорбь, а может, на опрометчивость, равнодушные или гневные, не обещающие добра, – глаза моего ровесника Парамона; по-звериному затаившиеся под тяжелыми бровями глаза монаха Антима – не злобные, однако безмилостные к слабым; подтянутые к вискам, с редкими искрами былого лукавства и смеха, схоронившегося в уголках, и становящиеся ледяными в решительные мгновения – такие глаза у следопыта Богдана. В зеленой влаге, таинственные и глубокие, влажные, но не слезливые, удивленные, покоряющие по-человечьи и мягкие, словно у прирученной лисицы, – такими снились мне Симонидины очи, то близкие и сердечные, то далекие и загадочные. И были другие очи, травщика Теофана, из которых выглядывала душа, поделенная пополам и обрамленная мертвым волосом, скорбящая по всем тем, кто оживают в сказаниях, по какому-то Макарию Огнежогу с песьей головой и подобным ему чародеям и невольникам чар. Или очи того же Киприяна рядом, в теплые субботние ночи, напоенные звездным млеком, временами обретающие остроту, подобно взору воина, а иногда – неразгаданную глубину сотворителя и укротителя бурь.

Напрасно силился я вернуться в состояние, которое держало меня на земле, не хмелеющим от сказаний: неисчислимые очи во мне, в моем ошеломленном сознании, наползали одно на другое, истончаясь выглядывали сквозь границу чужих ресниц, кипели, лопались, таяли и опять обретали истинное обличье. Я уже верил, что их тыщи и тыщи, ищущих друг друга и находящих, покорных магии одного громадного ока, в котором затаились слезы, а может, молнии. И тут в черной середине исполинского дива я без смятения разглядел обнаженную женщину, возлегавшую на молодой кобыле, окутанной вместо гривы мглой. Не знаю, может, мне только казалось, что Голиафово око помещается в пасти вселенской рыбы с подвижными жабрами, испускающими туман. И это меня не удивляло, было так и не могло быть иначе, как не удивляла голая женщина; кобыла под ее сияющей белизной постепенно превращалась в большую ладонь, потом в цветок и, наконец, в бесформенное колыханье. Око притягивало меня, словно впитывая в себя, приподнимало и снова возвращало на место, где я был. Я бессознательно жевал, хотя во рту ничего не было, и ждал, когда женщина выпрямится и по пустоте зашагает ко мне, не к теперешнему Нестору и не к бывшему Тимофею, а к кому-то новому, она тянула руки ко мне, прозрачная и колыхающаяся. Я не знал, заполнены ли ее глазницы, знал только, что она ищет свои глаза, которые пребывали во мне – зеленые и живые. Симонида, шепнул я. Нет, не позвал, не открыл ее имени никому. И тут в большом оке все смешалось, игра узоров поредела и расплылась, оставив за собой пустое небо, уже без звезд.

Я будто спустился с высоты. Стоял выпрямившись, только не на земле, а в некоей пустоте, над землей. И Киприян тоже возвращался в земную жизнь со стиснутыми губами, изможденный и бледный, каким, вероятно, был и я. Шепотом, вплетая слова неведомого языка, каким говорил до своего монашества, давным-давно, когда был Исааком, он что-то толковал мне. И я его понял. «Магия корня живет в нас, – промолвил он. – Повернись лицом к востоку, жди, пока появится солнце, и никогда, нигде, никому не говори о том, что видел».

Мне хотелось ладонью опереться о его плечо, почувствовать, что он живой и что я живой, оба с очистившимся сознанием. Но руки мои были мертвые, только солнце могло вернуть им силу, пробудить в жилах кровь, оживить пальцы.

Вокруг было тихо. Предутренний ветерок еще лежал, скорченный, у нас под ногами. И хоть было тепло и сухо, земля повлажнела. Может, от слез громадного ока. Я не удивился: с Киприяновой рясы тоже точилась влага.


Не отврати гнева своего от меня: гнев твой есть хлеб мой. И мое житие.

(Беседа проклятых)


Загрузка...