Словно ничего и не бывало: о таинственном корне, чьей силой я узрел на старой крепости нечто, возможное лишь в преданиях, не расспрашивал. Ни Киприян, ни я ни словом не обмолвились об исполинском оке, хотя сияние его преследовало меня в беспокойных осенних снах. С рассветом, да и позднее, Кукулино затаивалось в тумане, торчали только оголенные ветки деревьев. Ряска болотная еще сохраняла зелень. Люди поукрывались в домах, в селе словно не было живых. Словно не было, а не не было. По праздничным дням попадался иногда Черный Спипиле, заика, собирающий незахороненные кости, а костей тех было вдоволь – от Синей Скалы и до южных гор, по берегам Вардара, – патлатый, уже с малолетства сгорбленный, он обшаривал дубравы и пашни. Не сказать, чтоб его ненавидели, но друзей он не имел. Найденные кости закапывал на тайных своих погребалищах, без свидетелей и чаще в сумерки. Столкнувшись с ним в чернолесье на тропке, я спросил, видел ли он когда громадное око, которое лучами вырывает крепость из мрака ночи. Он долго силился подыскать слова для ответа. Заикаясь, сказал: было ему пятнадцать, когда ночью он услышал из крепости вой, надо думать, в холодном и мрачном покое волчьим голосом завывал мертвец. «Отчего ж ты не найдешь его кости и не закопаешь?» – спросил я. В глубине глаз его зажглась искорка понимания. Повесил голову. «Как только я пытался войти в крепость, дорогу мне заступала невидимая стена». И пошел восвояси, унося в торбе чьи-то кости к потайной скудельне. «Переживешь меня, – крикнул я ему с горьким смехом, – не давай псам растаскивать мои кости! – Он не услышал. – Мне приснилось, что я скелет, – кричал я, – а ты меня погребаешь. Верить ли мне сну?» – Ответа не было.
Зима после январских праздников, прошедших хмуро, без обычных песен, грозила затянуться мутными, мглистыми и коротенькими деньками, сырь пробирала до костей, люди и звери попрятались в укрытиях. Ночные стужи, а они случились в середине первого месяца, сменились полуденным угревом, и лед ослабел, превращаясь в липкие лужи. На Богоявление выпал снег, и сразу протяжными своими псалмами отозвалась волчья стая. Поутру возле монастыря находили звериный след. Впустую мужики ставили капканы по лесным тропам, впустую Русияновы ловцы обыскивали овраги и скалы. Охваченная бурными свадебными играми и восторгами, стая, предводимая белой (видел кто-то) волчицей, увертывалась от смерти. Зверье, промчавшись ночью по селу, порвало малость животины да нескольких псов и пропало. На снегу теперь оставались следы одних лисиц да зайцев. А белый покров таял, превращаясь в лужи и грязь. Слишком рано припорхнул юго-восточный ветер, только обманул миндаль – через неделю в ясный день мороз уничтожил почки. К новой стуже раскричались дрозды да вороны, потом все утихло, и Давидица в третий раз оделась прозрачной синевой льда.
С голода на селе не помирали, но и сытым никто не был. Хозяевам пришлось отдать часть урожая на городское войско, на Русияновых ратников да на него самого.
В монастыре мукой были побогаче. Иной раз беднякам, по велению старейшины нашего, помогали. Уменьшая день за днем куски, норовя оставить молодым да малым, много стариков перемерло, а которые пожилистей, ждали своего череда.
Из года в год зима напрасно подковывала землю льдом. А она, черная и неподвижная, терпела, не искала путей, чтоб сбежать от своих и чужих горестей. Затаилась, ждала своего мгновения – сбросить с себя все печали и беды. Досадили ей люди и досадят еще больше. Неведомо, придет ли отмщение и каким будет оно в решительный день, когда заросли страха покроются цветом отравным, от пыльцы его в ноздрях и в глотке загустеет воздух и перестанет родить кормилица нива.
Люди не знали, а нас в монастыре связывала великая тайна. С одобрения отца Прохора, осенней ночью монах Антим, гранит – не человек, украдкой в двух уемистых торбах вынес из крепости кости того, кто прозывался Борчилой. Вместе с писаниями на беленой коже и на пергаменте он привез их на муле в монастырь – быстрее, чем мы с Киприяном вытесали из известняка крест. Отец Прохор верил, что кости эти – останки неизвестного мученика. Потому мы погребли их рядом с могилой усопшего, мне неведомого игумена, бывшего в свое время здесь старейшиной. Писания, до того не тронутые и неведомые ни миру, ни нам, забрал в келью старейшина и ночами при свете факела или свечи склонялся над частыми строками на языке кукулинском, но весьма старинном. Ведь Борчило (он ли тот скелет, почивший ныне грудой отпетых костей под землей?) обитал в руинах, называемых кукулинской крепостью, доставлял компанию нетопырям да скорпионам в хороводе вечных серо-зеленых теней, снов и игрищ, куда слетались времена потрясений, люди, жившие и выдуманные, морские просторы и далекие земли, искушения и обманы, власть безумия и безумие власти. Такой жизни святого или Агасфера [8] я предпочел бы, хоть и не в любое мгновение, свою убогую жизнь в каком-никаком доме, согретом очагом и человеческой близостью и по ночам опоенном духом трав;
Позднее (хоть я и тогда уже заглядывал в Борчиловы записи), гораздо позднее, когда исписанные кожи и пергаменты откроются мне от строчки к строчке новым евангелием невозможного, я отброшу заостренное гусиное перо, зарыдав от горькой злости, как свидетель опустошенности и скорбей человеческих. Зарекусь: никогда не писать! А ведь и я был грамотным, из чего только не тщился сладить грешное свое евангелие, бесцельно, с жаром одержимого или тупостью глупца, в руках которого и перо и секира обретают одинаковый вес: секирой я валил столетние дерева, пером раскапывал свое сердце. Вещи самые обычные имели значение куда большее, чем то, что я почитал своим разумом. Разум? Безрядье, за которым остается пустота. Не понимая опасности попасть к писанию в немощные рабы, я покорялся ощущениям, с первой строки и доднесь: крики дровосеков и пастухов, весенний и осенний зов журавлей, умирание скошенной предпасхальной травы и испарения осенних пашен, блики на чьем-то лице, далекие тени и предалекие розовые и белые облака, вкус затверделого виноградного зернышка, мягкая ягнячья кудреватость под пальцами. Я был Нестор, не Борчило, я не знал прошлого и не предвидел будущего. Сегодняшнее было всем доступной, однако ненадежной тропой в неведомое.
По льду и по грязи, до первых сухих, хоть и не теплых дней наведывался в монастырь Стоимир, Русиянов конник, страдающий от незаросшей раны в боку. Наведывался не напрасно. Монах Теофан лечил его снадобьями, травами, звериным салом. Рана подживала, затягивалась молодой кожей. Я приходил посидеть с ними, такими разными, расспрашивал о селе и сельчанах. Не без умысла. Ждал, что Стоимир помянет про Симониду. Я по ней исходил тоской. Под монашеской рясой бунтовалась голодная мужская плоть. Я горел, содрогаясь ночами в грешных корчах. Любопытство мое Стоимир понимал иначе или притворялся, что моя тайна – только моя, не показывая веденья людской души.
«Покуда существуют промеж людей несогласие и алчность, Кукулино, и не только оно, останется таким же – загоном для овец, – мрачно толковал он мрачным голосом. – Не знаю, может, и нельзя иначе. Таких, как мы, и потопом не вымоешь».
Слова его таили двусмысленность: вроде бы считает, что покорство Русияну неизбежно, но можно и так понять: непокорство и бунт принесут Кукулину избавление. Я молчал. Журчащие предания монаха Теофана, одно чуднее другого, обрывали мой возможный контакт с ратником: прозрачные журавли из сгустившегося лунного света покоятся в потоках, на дне которых золота больше, чем песка, и золото это живое – прожигает кожу и палит кости; в шкурах волков-селетков плодится моль, питающаяся, в обереженье людей, упырьим мясом; на краю пустыни произрастает дерево – от его плодов тяжелеют неродихи; за морем, под землей, построены ткальни, выделывающие железные и бронзовые плащи для карликов с петушьими головами, что разъезжают в повозках, запряженных жуками-медведками. Чудеса эти, для кого страшные, для кого смешные, а для многих истинные, сплетаясь, раскалялись, становились углем, тлеющим в пепле. С чадом и пламенем они являлись из ничего, с добром или злом в себе, по настроению задышливого проповедника.
В сущности, многое казалось неразберихой. Русияновым другом юности был Парамон. И я тоже. Нас сближали беды и мелкие радости. Теперь никто никому не близок. Парамон обратился в голую злобу, я – в равнодушие (разве что Симонида). А Русиян? В первый раз он женился под благословение отца Прохора, дружками да сватами были ему Кузман и Дамян, Богдан, кузнец Боян Крамола, Парамон – мало ли! А теперь это мутное прошлое. Нет у Русияна ни дружек, ни сватов. Ни друзей. Есть слуги, да ратники, да жена, односельчан почитает рабами, своими и царскими. Злоба изменила его, опорожнила сердце. Сделала скорым и лютым на грабеж и расправу. Ненависти к нему я не питал, во всяком случае такой, как забитые кукулинцы. Охваченный больным томлением но женщине, принадлежащей ему, я пытался возненавидеть себя. Не мог. Тужил с помертвелой душой над своими буднями, живой и жалкий, ни монах, ни мужик, тоскующий скиталец по запутанным лабиринтам.
Хоть и не верил я в снадобья Теофана, рана на боку Стоимира заросла. Здоровый, он явился еще раз в монастырь, с первым мраком, когда расплываются и человек и тень. Я не слышал, как он вошел. Притворив за собой дверь кельи, он стоял – так стоит человек, жизнь свою проводящий в седле, – расставив ноги, согнувшись, со свешенными руками. В неверном свете свечи на маленьком столике лицо его открывалось совсем другим, не таким, как я прежде знал: пустые глазницы, широкие ноздри над бескровной верхней губой, волосы – черные лучи на черном темени. Отказался присесть на мое приглашение, прислонился спиной к дверям. Я ждал, поднявшись.
«Парамон этот, он ведь тебе дружок? – Ответа не дожидался: что бы я ни ответил, не имело значения. – Слушай меня, молодой монах. Его я предупредить не могу, не смею. Парамону несдобровать. Оберегая свое господское житие, Русиян надумал пригвоздить его к кресту на Песьем Распятии. Через три дня, в субботу. Воины сказывают, он мужиков крамолит, хочет, безумная голова, порушить мощное царство, лбом о стену».
«При чем же тут я, Стоимир? – осторожности ради спросил я: вдруг он втягивает и меня в кровавую игру, ведущую прямиком в могилу, тоже вдруг зарится на Симониду. – С новым господином Русияном я не близок, не смогу у него вымолить милость Парамону». – Я смиренно склонил голову, выжидая.
«Ты близок с Парамоном. Сможешь ему дать совет. Пускай бежит. Только три дня, запомни, отделяют его от субботы. Прощай, молодой монах! Не дозволяй Черному Спипиле его закопать до времени».
И нет его. Я остался в келье, неподвижная смятенность во мгле, воистину не похожий на зверя, и в одиночестве защищающего право на жизнь своего рода. Мгла пронзала меня, пустошила. Делала скорлупкой, готовой лопнуть. Может, кто-то мне расставляет ловушку, щетинился я. Крикнуть бы: напрасны твои старания, Русиян! Хочешь отомстить за мой долгий взор, ласкавший Симонидину белизну в твоем доме, ты заметил. Потом я задумался о Парамоне, своем ровеснике. Пес распятый, Христос устрашительный. Если случится такое, судьба его станет моим поруганием, моей человеческой бедой. Подумаю, утро вечера мудренее.
Думаю. В какую пору суток, не важно – мои утра не мудреней вечеров. Думаю, и картина видится одна и та же: не махаясь руками попусту, собирает смерть куски на трапезе жизни, запихивает в уста, холодные и молчаливые, немо вопящие о собственной вечности и неодолимости. Не алчная – пуще матери опекает, убогих особенно, избавляет их от горя и тяготы. Черепом, где единая угнездилась мысль – о неотменности закона отшествия, упирается в черное солнце загустевшего мрака, вышагивает костлявыми ногами, переходит из круга в круг, с одной жнецкой полосы на другую; изливается густая слезная туча – богатая будет жатва. Дым валит из пустых глазниц от огня извечного, знаменующего лишь одно – было и перестало быть. В том огне, малом и великом, пропадают тени – тех, чей черед пришел. Вместо крови – тьма, светом вспыхивающая при избавлении. Кому смерть принесет избавление? От чего? Когда? Чьи кости соберет Черный Спипиле?
Вкруг монастыря, мглой во мгле, бродят призраки людских недоумений. Ветви дуба шелестят без ветра. Из-под коры стонут.
(Парамон монаху Антиму – на духу)
Есть на свете такое, что превыше неба и веры в него, – мужицкая наша плоть, кровь да муки, колыбель да гроб. Ни жизнью, ни погибелью не назовешь. Простой я, неученый, всего не знаю. И перезрелый. Было время, по глупости да потехи ради дивился небылицам про петуха с рогом на шее, верил, что Богдан взаправду видит прошлое в тыкве. Теперь не то, другой стал Парамон, три десятка лет за плечами, а я как старик, злой да беззубый, пес и тот от меня шарахается. Был у меня родитель Петкан, пропойца, ходил в медвежьей накидке. Крепкий имел корень в земле, в нее и ушел. А я живу бобылем, без потомства, с таким и мулиха под венец не станет. Висельникам спутница не нужна. Земля стала мне матерью и женой. Моим потом политая, кровью моей питается. Отымали ее, я не давал, мужиков на бунт подговаривал. Били меня много, оставили без зубов. Так все началось, воистину так.
Прошлой пятницей – на другой-то день мне как раз на крест было идти назначено заместо пугала для недовольных, что без жита да без скотины остались, – монах Нестор повестил меня через кукулинского дровосека: зло готовится на тебя, беги! А меня ну точно не пустила земля, не та земля, что моей считается, малый клинышек, а большая, общая для живых и мертвых. Не послушал я его честью, побежал не сразу. Ночи дожидал на субботу, за обиды всей земли отомстить надумал, я-то У нее забирал немного, горстку ржицы да ячменя, но и давать ей, почитай, ничего не давал. Ночи дождался, а вот отместка-то и не вышла, хоть и задумал я ее и кровью и разумом, всем своим нутром.
Дом у меня заброшенный, огонь развожу редко. Перебегаю, застылый, от дерева к дереву, чтоб не заметили. Чужого глаза не надобно. В посудину бронзовую наложил углей, под мышкой лучина да сухая солома, снопик, завернутый в просмоленную тряпицу. Вижу, понимаешь ты, отец Антим, приходишь в ужас. Верно, угадал: наладился я спалить дом насильника Русияна, ежели пробудится он – беги, а нет – так пропадай, хоть и с Симонидой в обнимку. Хотелось мне, чтоб у того огня собралася голь перекатная, бесхлебная да запаршивевшая. Не спасать его, а потешить больные глаза. Потому как и сам я, какой был, есть и буду, коли голову сохраню, голь такая же, доброе ли, худое ли, но это племя мое, то шатучее, то на решения скорое, оборванное, строптивое и дурашное, то Каином обернется, то Авелем. Кровь над ним тяготеет, как надо мной моя. А теперь вот и чужая на мне повисла. Потому я здесь, пред тобой да пред этим алтарем. На коленях стою, руки сложены, а на них кровь темнеет да сохнет. Не отмыть водой. Под кожу забивается, язвит. Помереть не помрешь. Разве что умом тронешься, может, уже и тронулся. Слышится мне пьяный голос родителя моего: Парамон, каторжник, на то ли я тебя спородил? А я ему, да с эдакой злобой: прочь поди, дух могильный, лучше б ты камнем меня пришиб, спородивши! И сейчас вот, исповедуюсь тебе, а точно лаюсь. Только и делаю, что скалюсь, все во мне оскаленное, и кость и жила. Хочу прощения, а каяться не умею. Знать, и вправду я проклят, из треклятых треклятый.
Укорить меня хочешь. Не надо. Я и сам теперь догадался: одни хоромы пожгешь – на костях мужичьих другие вырастут, прежних поболе. Не один такой Русиян на свете. Его погубишь – другой заявится, похитрее да пожесточей. Но тогда-то я так не думал. А теперь уж и научаться поздно, почернил я жизнь себе, окаянный грешник.
Земля меня словно сама подтащила. Подобрался я к оконцу в новой пристройке Русиянова дома, глянул и обомлел. В щелку меж завесами углядел такое, чего и не удумаешь, соблазн да грех для моей проклятой крови. Она, Симонида то есть, стояла в кругу света от ламп, голая и как мрамор белая, посмеивалась то ли в беспамятстве, то ли красуясь, круглая, груди тяжелые. Видна была мне до пояса. Ниже пояса застил он, муженек ее и наш кровопивец. Стоял на коленях, согнутый, спиной к окну, как раз у щелки между завесами. Неспешно, грубыми ладонями воина гладил ее живот. Пальцами выслушивал песню крови, губами выпивал теплоту плоти.
И вдруг, не знаю, как объяснить точнее, меня словно страх обуял и надежда. Ровно полоумный стал, думаю: сейчас пальцы его выпустят острые и долгие когти, вонзятся в белизну женской плоти, распорют ее, отворят – так вскрываются под ножом плод или рыба, в чьих застылых глазах осталось отражение жизни, – рыбьей чешуей поблескивали голые Симонидины плечи. Дрожу. Того гляди ворвусь в дом прекратить злодейство, стану драть ногтями живое мясо. Его мясо, Русияново. Я ж его за человека не считаю. Вурдалак он, явился с побоища, из-под битой человечины выбрался, из ямины кровавой и зловонной. А птица моего полоумия знай долбит меня изнутри. Уж и черви ползут по спине Русияновой, из оголенных ребер точится смола. Я чуть не взвыл, чуть не заделался вроде него вурдалаком, жаждущим крови, да тут Симонида, глаза прикрывши, откинулась, притянула к себе Русиянову голову. Она, выходит, игру вела. Проклял я себя – распалился ведь пуще их. Чувствую, отступился: размяк, сам готов ползать перед ней на коленях.
Убрался я от оконца, свирепея на себя, не на ихнее греховодство. Раззявил для крика рот. А стою немой, только ветер сечет голое нёбо. Очнулся – ненужный, себе постылый. Подо мной, а громче того во мне земля гудит: сделай, что надумал, проклятый. Коли простишь, не будет от меня прощения твоим костям, ни твоим, ни костяк: тех, из чьего семени ты проклюнулся, – такой мне слышался голос.
Уголья в бронзовом сосуде, церковный он был, узорчатый, весь в кругах да крестах, покрывались пеплом, могли угаснуть. Подставил я рот ветерку и выпрямился. Никакой жалости, не пойду на попятный, голытьба погреется на большом огне. Тенью подобрался к глухой стене дома, без окон. Застреха низко пришлась. Уголья положил на балки под соломенной кровлей. Поверх да по бокам поклал сухую соломку, тряпицу, пропитанную смолой.
Обернулся – вижу, идет кто-то. Ты подумай, Русиянов ратник. Собирался, видать, со спины меня приколоть. Не думал, что оглянусь. Шаг попридержал, а все без лица и без имени, и я такой же в потьме, остановился – нож в руке, не двигается. Ему бы крикнуть, позвать Русияна, всполошить и его, и ратников. А он молчит. Ждем – прикидываем, как легче нам уходить друг друга, того гляди затянет нас смертный омут. Будто вечность минула и все вокруг отвеяла, только он да я, потом разом мы от столбняка встряхнулись и двинули друг на друга. Янагнулся, захватил песку из кучи, что с Давидицы привезли, и швырнул ему в глаза. Ошарашил его, ослепил. И тут же опустил ему на темя тяжелый сосуд, раз, два, три, – не почуял, как меня ножом резануло. Левое мое плечо окровавилось. Я все бил и бил. Он уж неживой был, а я поднял нож его и взрезал ему горло. Долго резал, убивал в нем свою ярость. Заржал конь, завыл пес, почуяв чужую смерть.
Из дверей дома Долгой Русы, куда вселились Русияновы ратники, кто-то кричал громко. Слишком громко: Стоимир, Стоимир, Стоимир! Тот не ответил. Закричали снова. Голос гнался за мной, покамест я мчался к дубраве, из нее сподручней добираться до горных укрытий. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – разносил ветер отголоски. Впереди меня, кровавого, с окровавленным ножом в окровавленной руке, бежали, убегая, тени и земля корежилась, малая и превеликая, чужая больше, чем наша. Стоимир, Стоимир, Стоимир, – отзвуком вторили пади, а он, глухой и мертвый, лежал с окоченелым лицом. Внезапные, последние, наверно, снежинки не таяли на его лице, ложились пластом, становясь ему мертвецким покровом.
Крушусь я по нему, отче. А проку? На ноги ему не встать. Лежит в каменистой земле. Может, он шел меня с постели поднять, не знал, что я упрежден о замысле Русияна. Может, хотел посоветовать, где мне прихорониться. Что-то его заставило поспешить. Тоже и Стоимир носил в груди заместо сердца ком живой земли, такой же был, как я, – человек. Был, а теперь пропал. Но и я тоже пропал.
Ведь это он, Стоимир, просил твоего брата Нестора упредить меня, чтоб бежал, не дожидался своего крестного часа. Нестор, бывший наш Тимофей, послушался. Я не послушался, захотел отместки. Вот и вышло так, что своего же спасителя зарезал. Учинил злодейство, будь я проклят. Окаянец. Земля, где лежит мой родитель Петкан, под моими ногами сжалась. А не отталкивает. Поджидает. Таких-то, вроде меня, ей лю-бее в себе держать, чтоб не распалялись злодейским разумом от кровавых восходов по кровавым нивам да камням. Жены нет у меня. А сын мог бы быть. Не бери, Гена, на сердце, молода ты, еще родишь, говорил я нашей одной кукулинской, когда она закопала младенчика мертворожденного. А сам бегал от нее, младенчик-то мой был. Бедняжку Гену взял за себя Захарий. а я как был, так и остался пропащий и никудышный – тень да грех. Потом я по сеновалам таскал Генину меньшую сестру Борку, молчаливая такая была. На ней Жупан женился, Захари-ев брат. Рожают теперь, радуются небось, что судьба мне отомстила за обиды ихние. А может, и того хуже – про меня и думать забыли.
Я не за отпущением пришел. Такое не отпускается. Горькая
доля моя, окаянная – вот что. Поругание тяжелей любой исповеди. Злодей я, не Парамон. Кровавый злодей, отче. Собиральщик костей Черный Спипиле погнушается мною.
Именно так – злодей.
Что он скрывается в монастыре, по сеновалам, кельям, хлевам, когда где, знали мы – Антим, Теофан, Киприян и я. Надеялись тайком от отца Прохора недельку-другую подержать беглеца, пока оправится, а там – вольному воля, ходячему путь, как ему на роду написано.
Жизнь в монастыре текла ровно до того самого дня – вторая пятница подошла после убийства Стоимирова.
Ратники наехали на сытых конях, вооруженные, как всегда. Я стоял во дворе с выстиранной рясой отца Прохора за мокрым тряпьем, развешанным на ветках. К ним не пошел. Все пятеро спешились и, придерживая коней за узду, приблизились сами. Одеты были не богаче убитого своего соратника Стоимира и не сильно от него отличались: бородатые, возраста разного, могли походить на разбойников, а без оружия – на мужиков, у которых от разогревшейся крови потеплела душа – землица вспахана, пора сеять. Я знал их по именам, слышал о каждом. Самый старший среди них Янко, Русиян определил его в старшие, закаленный в битвах, суровый, насмешливый, на левой руке не хватает двух пальцев, среднего и безымянного, зато остальные три, тупые и волосатые, страшны – в них словно собралась вся его сила. Второй – Елен, олень, значит, не больно подходящее имя для коротконогого человека, ловкого на коне и неуклюжего в пешем ходе, глазки маленькие, серые, как густой дым, видели, как он купался в Давидице – кожа белая, слишком молодая для морщинистого лица, зато вдоль и поперек изукрашена боевыми шрамами. Третий – Роки, скорее всего латинянин, работал надсмотрщиком в руднике, подался в воины, в Русияновой дружине славился ударом меча, словно тем и занимался всю жизнь – просекал противника с левого плеча до третьего или четвертого правого ребра. О Житомире, еще его звали Козар-Пастух, всякое говорилось: перебежчик из чужого войска, пленный разбойник, порешивший стражников и убежавший из темницы, убивец собственного отца; на лбу его красовалось клеймо, оставленное раскаленным железом, – для проклятых единственное прозвание на этом свете. И последний, Ганим [9]ед, коротко Ган или Гани, а то Гано и Гана, молодой, с пепельными волосами, скорый и на ссору, и на веселье. Собранные с кровавых побоищ, из грязи, с виселиц, из логовищ прокаженных, распущенные и бездельные, эти вояки, поборники пекла, легко обращались в человеконенавистников, богоотступников, грабителей, блудников, но могли стать и восстановителями порядка, сулящего им богатство и славу. Сельчанам они казались сеятелями одного-единственного семени, незримого, а потому опасного, таившего до своего часа неведомый и огромный страх. Они не казались ни пьяными, ни слишком сытыми, стояли, обмеривая меня мутным оком, и я знал уже, что мир, царящий между ними и монастырем, обманчив: стоит нам воспротивиться им, они ополчатся на нашу неприкосновенность слуг божиих и царевых, не многого требующих от своих господ и воздающих им по мере сил своих. Все вместе эти пятеро представляли большое совокупное зло, а по отдельности каждый мог обернуться злом внезапным и непредвиденным: у них было оружие и власть, под ними – несогласная сельская масса, мало что ухранившая от дедовского умельства. Сельчане и кое-кто из монахов, Антим да хоть бы и я, могли взрастить в себе отпорное семя. Парамон показал, что голову погнули не все. Парамон, пока что один он.
Янко выпустил узду и вплотную подошел ко мне. Изогнув шею, гнедой жеребец следил за ним одним оком.
«Стираешь? Это неплохо. Закинь-ка на ветку рясу, поговорим. Может, ты, бывший, а стало быть, и нынешний Русиянов приятель, нам пособишь. Скажу, зачем мы здесь, а коли знаешь, тем лучше и для тебя, и для нас».
Я знал, зачем они здесь, и молчал. Он тяжело осел на левую ногу, калечной рукой поскреб в волосах.
«Стоимир, наш ратник, коварно убит, пристройка Русиянова дома сгорела. Ищем убийцу. Наш соглядатай сообщил, что он скрывается в монастыре. Порадей нам, выдай его. Мертвый Стоимир просит отмщения».
«Кроме монахов, в монастыре нет живого человека», – спокойно ответил я. Спокойно? Только на вид. Дрожь забиралась под рясу и даже под кожу.
«Выходит, так я понимаю, монахи заодно с бунтарем. Сам подумай: укрывать убийцу ратника – значит идти против царя, это его земли. Рано ты призываешь смерть на себя».
Я заговорил, словно с колыбели изъяснялся по-монашьи:
«Смерть моя в усмотрении божием, благородный воин. Пребываю в руце его, пощусь, покорно свои долги исполняю. И говорю тебе: здесь нет того, за кем вы пришли».
«Можешь поклясться?»
Я немо вглядывался в его глаза. Потом:
«Если вас это успокоит, клянусь».
Ратники стояли спокойно, только Ганимед зловеще склабился. Опирался обеими руками на рукоять своего тяжелого меча. Жилы на шее вздулись.
«Слушай, Янко. Чего ты с ним разговариваешь? Дай я его в хлев свожу ненадолго. Верну веселеньким и певучим, и никаких тайн под рясой».
Меня скорежило, испарина проступила по всему телу. И было отчего. В хлеву прятался Парамон. Перемену в моем лице – я сник и посинел – Роки принял за страх. Развеселился.
«Заглатываешь воздух кусками, чернец? Думаешь: обдерет меня этот Гани, разберет по косточкам, руки-ноги моими же ребрышками окует. Это ежели он нынче Гани. А ежели Ганимед, еще страшнее тебе, братец, придется. После материной смерти его вскармливала веприха, всласть пожравшая прокаженных праведников».
Не страшный он, этот Роки. Говорит с растяжкой. Такому трудно замахнуться мечом на безоружного человека. Отошел, прислонился к потрескавшемуся стволу, забыл про нас. Я было обернулся к нему. Зря. Он стоял отсутствующе, с сомкнутыми глазами – дерево вжалось в дерево, оба без живительных соков, напитавших гусениц.
«Ну? – спросил Янко. – Доверишься Гани, нашему Ганимеду? – Я стоял беспомощно и безответно. Янко пальцы, скрюченные по-орловьи, запустил в бороду: – Житомир, что вы с Еленом думаете? Как монаху рот раскрыть, чтоб разговорился сам, без нашей братской помощи, а?»
«Оставь ты его, пускай молчит. – Житомир говорил лениво, словно выбирался из размякшей земли. – Ободрать-то его и я не хуже Ганимеда могу, не маленький. А к чему? Мы и без него перетрясем монастырь. До земли и ниже, под землей на локоть».
«Перетрясти-то перетрясем, а ну как Парамон убежал, и куда – неведомо? Нам неведомо. Зато прятавшим его, монахам, ведомо. И этому тоже».
«Верное слово, Янко. – Ганимед выпрямился. – Пора его в хлев вести. Елен с Житомиром со мной пойдут, будут запоминать, что скажет. Все, про что сейчас молчит. Пошли?»
Был бы тут Антим или кто из братьев, Киприян или Теофан. Но никого не было: одни на пашне, другой в город поехал, менять мед, фрукты, сушеное мясо на ткани, хозяйственный инструмент и соль. Отец Прохор дремлет в своей келье. Я был один, безнадежно один, и не видел выхода из беды, понимая, что худо придется не только Парамону, но и мне. Морщины на Янковом лбу углубились, глаза превратились в узкие щелки: «Веди его, Гани, в хлев. Делай с ним, что хочешь, Ган, Гано, Ганимед, но только вороти мне его мягоньким да услужливым. Мы пришли за убийцей и пустыми не уйдем. Веди, отдаю его на твою волю».
«Никто и никуда моего монаха не поведет, – ковылял к нам на костылях отец Прохор. В старенькой драной рясе. Лицо полыхало гневом. – Монастырь под защитой божьей и государевой. Нынче вечером этот молодой монах должен отслужить в честь царя заздравный молебен. Зло от вас претерпевши, он не сможет соблюсти подобающего благочиния. И птицы и ветры в нашем краю служат вестниками. Прослышит государь, что по милости слуг своих не был он помянут с нашего алтаря. Покаетесь вы тогда в вине своей, да будет поздно. Спасения не обрящете».
Старец подошел и остановился между мной и воинами. Со спины – седой, в выцветшей рясе да на костылях – он походил на омертвелый ствол. К недругам же он был повернут лицом, обещающим страшный суд сквернавцам. Было и у него свое семя. Бросит его – вырастет древо, с ветвей которого хлынут огонь и сера, змеи и скорпионы, черная, раскаленная, тяжкая кара на врагов креста. Про то он им и толковал.
«Не выдаешь злодея, святой отец?» – с угрозой спросил старшой. Под глазом его зловеще задергался живчик.
«Ведите и меня, и монахов моих, коли почитаете за злодеев. Ведите или воротитесь к своему господину с моим благословением. С богом, честные воины, не держите на меня гнева».
Одно дело – молчать покорно, иное – найти слова и не позволить недругу одолеть тебя и поставить на колени. Старейшина наш всегда умел держать себя истинным властелином, его мудрость оказывалась сильнее насилия. Это почувствовали ратники. Постояли немного и, друг на друга не глядя, заспешили к коням.
«Так тебе это не сойдет, старик, – процедил Янко сквозь зубы. – Будь спокоен, попомним мы и тебя, и твоего монашка».
«С богом, честные воины, – благостно повторил старец. – С богом».
Приглушенная брань, стук копыт, развеянный запах пота.
Они умчались, вихри в вихре вражды, а отец Прохор, еще повернутый ко мне спиной, словно возрос в своей неподвижности.
«Слава богу, скинули с шеи. А ты, и прочая твоя да моя братия, Нестор, этого-то из хлева нынче же вечером проводите в укрывище понадежней. Коли вернутся, не схорониться от них в монастыре ни пауку, ни мыши».
Господи, он знал, что мы прячем Парамона!
(Богдан монаху Теофану – на духу)
Люди жили, не удерживая потребного равновесия, сторонились друг друга, зимой голодом голодали, а по весне обменивались с теми, кто побогаче, все больше с Русияновыми ратниками: серебро, прадедовское оружие, шкуры и шерсть на горстку своей же муки, чтоб пропитаться и продержаться до новой жатвы. А и жатва та обещала не много. Семенной хлеб новый господин либо упрятал в свои амбары, как раньше, либо отвез в город, где тоже всем распоряжалось не столь многочисленное, сколь немилосердное войско. Даже самые баламутные, те, что раньше куролесили и без медовины, попритихли и рапсодничать перестали.
Собрав урожай с нас и прочих прожорливых пустохватов, Русиян удумал на Песьем Распятии из камня от старой крепости возвести новую крепость, поменьше, но подобную старой, – шестиугольную, с господскими покоями и караульнями для стражи. Того ради привели из города иудея с тремя помощниками – вымерять место да колышки забивать, следить, чтобы каждый давно отесанный камень улегся на свое место. Строители – мы, невольники-кукулинцы, да с нами еще дважды или трижды по десять мужиков из соседних сел. Иудея, некоего Соломона, с горбом во всю спину, ратники, понятно, окрестили. Ставши христианином, он упился и помер. Закопали его под крестом. Однако и без него, перепуганного при жизни и помершего без чести, и без помощников его, головастых мияков [10], в одну дождливую ночь бесследно сгинувших, крепость продолжала расти.
Работали мы без передыху. У тех, кто не мог выделить работников, отымали коз и овец, шла под нож скотина и покрупнее. Хозяева и старики погоревали и примолкли, ратники грозились отобрать у них и то, что укрыто, – масло, муку, сухую рыбу, четвертинками засоленное сухое козье и овечье мясо. Строители, любезный мой отец Теофан, раскормились, словно чада царей Македонских, Филиппа да Александра. Фундамент такой возвели надежный, что хоть три крепости ставь, одну на другую. Хочешь не хочешь, а Русиян со своей Симонидой вселится в новую крепость еще до снега – на Рождество Христово заделается он чем-то наподобие князя.
Я находился среди тех, кто свежевал скотину, готовил да прислуживал мастерам. Так бы оно и шло, кабы однажды не позвал меня начальник ратников Янко в присвоенный ими дом Долгой Русы. Пошли, говорит, хочется мне с тобой выпить. Уселись, перед каждым кувшин с ракией из кизила и тутовых ягод с медком да тмином. Потягиваем, он из своего кувшина, я из своего. И тут он угрюмо этак мне говорит: «Давай с тобой об заклад побьемся. На твою Велику». И живчик у него под глазом задергался. «Как это на Велику, любезный?» – спрашиваю его. А он: «Давно запала она мне в око, не могу без нее. Коли выйду я в питье победителем, забираю ее у тебя по чести и по согласию». «А коли не выйдешь? – просто так его спрашиваю. – Что тогда?» «Ничего, – запыхтел он. – Бери от меня, что захочешь, меч либо кошель с золотом». «Да это и половинки моей Велики не стоит, – ответствую, выпив. – Да и я, любезный, не охотник до коней и мечей. И за золотом не гонюсь». «Чума тебя побери! – зарычал он. – Что ты к коню с мечом прицепился? Победи меня и бери что хочешь – руку, ногу, голову. Пойми ты, победителю – все, а тому, кто от выпивки свалится, голова больше не понадобится». До меня доходит полегоньку. «Значит, Велика и моя голова против того, что я пожелаю?» Он забрал в себя побольше чистого вселенского воздуха: «Ну понял, наконец, так и говорить не о чем».
И мы начали, глоток за глотком, без хлеба, без соли, один против другого, как в игре, а вокруг сельские шумы и зной, такой нещадный, даже к вечеру от него горели и кожа, и нутро. Я сперва, пока в себе был, смеялся: «Ты, любезный, небось и пальцы-то при таком состязании потерял?» Он левую руку без пальцев убрал под стол, а правой вытащил нож и перед собой воткнул. «Это тебе в поминку: будешь пустое говорить – тоже без пальцев останешься». Но я уже многое переставал понимать: меня отупляла ракия и состязание наше вправду казалось мне игрой. Мы вместе подымали кувшины и пили. Я отяжелел. В комнату вошел Ганимед, принес толстую свечку.
«Не садился бы ты с ним, Богдан. Останешься без жены, голову-то он, глядишь, и простит. Он и коня своего через выпивку раздобыл».
Не знаю, не помню, чем я стал выхваляться, только Ганимед вдруг спрашивает меня, что же я у Янко возьму – руку или ногу – и какой он будет после этого воин, честнее сразу голову у него забрать, чтобы не убился. Янко молчал да расплывался все больше, мне он казался омертвелым стволом, исчезающим в тумане.
Распочали мы по второму кувшину, и тут я почувствовал, что не выдержу, обрушусь в следующее же мгновение. Помутившимся разумом понял, что теряю Велику. Эта мысль то удалялась, то возвращалась, поддерживала меня своей горечью. Хотелось пасть на колени и умолять. На колени я, может, не пал, может, просто просил протянуть руку друг другу и разойтись по-братски. Если просил, то, наверное, так: оставь ты, мой любезный, Велику, она мать и жена, другую себе сыщи, помоложе. И мне ни твоей руки, ни твоей ноги не надобно, а уж головы и подавно. Никогда, клянусь, никогда я жестоким не был, чужую жизнь уважал.
Скорее всего, мы сидели молча, пили наедине, без свидетелей. Ганимед ушел, Елен, Житомир и Роки повезли в Город жито, собранное по гумнам. Янко что-то сказал. Я не глядел на него, слушал. Он захрипел. Поднял руку, за ножом потянулся. Готово, спокойненько так подумалось мне. Не ждет даже, когда упаду. Чирканет по мне ножичком, как по торбе, и отправится к Велике: принимай, жено, я хоть покойного Богдана старше, зато могутней. Победил его честь по чести и прирезал без лишних слов. Но он ножа не коснулся. Обрушился – мертвее мертвого ствола.
Я б на его месте состязался с Дамяновым сыном Босилком. За Пару Босилкову. Молодая да крепкая, на ратников посматривает, не на мужиков. Ее и раздобывать не надо, она и так пошла бы на сеновал. Пошла бы, ей и горюшка мало, что Бо-силко за ней, может, в щелку подглядывает, а потом разъезжает верхом на дубовом прутике да всем рассказывает, что на сеновале видел, а наездившись, засыпает себе в холодочке, улыбчивый и счастливый.
А Янко лежит у меня в ногах и хрипит, по-звериному выговаривая свою муку. На двух руках у него восемь пальцев, только и десятью он не смог бы опереться, чтобы подняться и продолжить выпивальный спор. С трудом, того гляди тоже обрушусь, вслушивался я в его хрип. Может, и сам я хрипел страшную победную песню, а и сожалел, что в такой темной игре на лопатки положил ратника, первого помощника властелина. И не из спеси я сожалел о его невиданной и неслыханной глупости. Верь мне, если эдакому пьянице и голодранцу можно верить. Ведь ослабевший я, оголодавший, кожа да кость, а сумел-таки одолеть.
Янко, говорю ему, не дорос ты до меня, любезный. Меня даже Петкан покойный, что в медвежьей шкуре ходил, перепить не мог. Раз мы с Петканом тоже на спор взялись выпивать. Говорю я, любезный отче, нет, не Янко говорю, Петкану. Верно, отче, Петкан из другой исповеди. Вот и говорю я Русиянову ратнику: ноги твоей не возьму, а вот руку, ту, о пяти пальцах, заберу, чтоб неповадно тебе было тянуться за чужими женами. Беру нож. Янко на спине лежит. С какой стати, думаю, руку? Что я, архангел, что ли, душу-то вынимать чужую? Отрежу руку – кровь хлынет, истечет до капли. Янко проснуться не успеет, станет мертвым. За ним и я. Русиян меня на ломти порежет. Нож в руке, а сам все толкую с Янко. Ты в могиле, а заместо тебя парочка новых ратников. Молодых да дюжих. С ними уж не померишься, живо на лопатки положат, как я тебя. А чтоб ты меня попомнил, отрежу я тебе палец. Пальцем меньше ли, больше, тебе без разницы. Глядишь, еще за милость почтешь. Понятно, палец не волосок – вырвешь, новый растет, кучерявится. Ловил ты когда-нибудь ящерок, отче Теофане? Не ловил. Так вот. Схватишь ящерку за хвост, она его тебе вроде оставит, а через день или два, ну хоть бы и через пять, вырастает новый. Верно, отклоняюсь, только я тебе объяснить хочу, Янко ведь не ящерка. И я ему говорю, хоть и качаюсь сильно. С семью, мол, пальцами…
Да не убивал я его, отче Теофане. Я про то и исповедуюсь. Мне не просто объяснить да растолковать. Злодеям легко, у них язык без костей. Зашатался я и упал с ножом в руке. Вот и все, ничего больше. Да разве я могу кого-нибудь без души оставить? Меня от такого Богородица оберегает, матерь наша, моя и всего Кукулина. А в святых у меня Никита, он мне будет свидетелем. Когда Велика петуха режет, я убегаю. Отсиживаюсь в сарае…
Как эго – десяток ножевых ран на Янко? Кто тебе сказал, любезный мой? Ежели и вправду он так поколот, то, должно быть, я встать старался, встану да упаду, и опять на него… Нож-то в руке был.
Правда твоя, конечно. В монастырь я только на исповедь пришел. А нож тот и кошель с золотом все ж прихватил. Под землей никому ничего не надобно. Уйду я, конечно уйду, а золото монастырю оставлю. Отказываешься, говоришь, ребятишкам моим станешь помогать, пока сможешь? Добро, спасибо тебе. А я пойду искать Парамона. Одинаковая нам вышла доля. И меряться нам с ним не придется. Ни ему не нужна Велика, ни мне его руки-ноги.
Прощай, любезный мой. Молись за меня, чтоб я тут назавтра не позабылся. Из почтения к Библии поищу я гору Иеремиеву. [11] Я теперь ствол без корня, а Янко без ствола корень. В земле гниет. Скорбно и поучительно. Как найду гору побольше, пущу корни. Вернее, местечко себе поищу, где Русиян меня не достанет. Чтобы жить там с Великой да ребятишками. Пошлю к ним тайком вестника. Он их по-тихому приведет. Прощай и прости, если сможешь.
Русиян потерял двух ратников, село – двух жнецов. Равновесие, белое – черное, жизнь – смерть. А вскоре кто-то принес известие, что Парамон и Богдан, да беглец из приморья с дивным именем Папакакас, да еще Карп Любанский и Тане Ронго из соседних сел, над которыми тоже Русиян господарил, стакнулись и умышляют грабеж и крамолу. В тайное место стаскивают мечи да копья, доспехи да шлемы. Всякий, кто к ним пристанет, из неволи выйдет, а после сделается сам себе господином, земли намерит любою мерою – локтем, маховой саженью, путем субботним, а то и вовсе без меры. И станет одна великая прония [12], где хлеб будет родиться для всех без изъятия, для богатых и бедных, для грешных и праведных, истинных и фальшивых. Прикидывали в смутной надежде: или жить вовсе без господина, или всем заделаться господами в царских одеждах и на конях. Бунтарями себя объявлять не спешили, не хотелось слезать с облаков да звезд: бескрайняя под ними земля и только ихняя, морем золотым струятся нивы и отступают перед ними камень и отравные травы – белена, чемерица, уразница, болиголов да черная бузина, а следом пропадом пропадают подати и поборы под различными именами – дикератон, кевалий, телос, – в их землях чужие законы, из них, словно куколь, новые прорастают поборы – на душу, на путь, на лес, на урожай, муки мученские, от которых только бедствовать Да голодать.
Здешние люди, не одни кукулинцы, но и окрестные, сами себе довольны. Свое для них там, где живут, где пустили корень, где проклевываются и увядают. Сближенные свойством остаются близкими и в бедах, друг за другом или друг при друге – в непонимании, в раздорах, в глупости. А также в страхе что вливают в них предания и перемены, вводимые невиданными господами в царских ризах. Но их в покое не оставляли Сквозь Кукулино, сыскони и поднесь, катились реками чужие легионы вплоть до не столь давних крестоносцев, метивших свой путь насильем и смертями, болезнью, голодом и злодействами. И как ни упирались на своем кукулинцы, не удавалось им избежать напастей. Беды подстерегали с колыбели, закаливали, может, но и отнимали силу возвыситься монолитом, памятью достоинства человеческого и человеческого стремления жить вне мрака и грязи, вне льющейся крови и дикого зова в себе.
В детстве, в летнюю пору, Велика, Русиян и я частенько наведывались к Синей Скале, чтоб исподтишка и со страхом поглядеть на знаменитого отшельника Благуна. Страх был в нашей жизни, без него не обходились деревенские сказки, в которых отшельники выступали чародеями и избавителями от черных сил, бессмертными, взгляд и любая нежить обращается в прах и пепел. Может, воспоминания о детских тайнах смягчили Русияна, только он не стал мстить Велике за Богданово преступление. Его ратники шарили по горам, устраивали ловушки и ночные засады на тропах. Без успеха: Парамон и Богдан обретались, как утверждали сведущие, и поблизости и вдали – близкие для своих и как никогда далекие для преследователей. В рассказах они превращались в одного человека по имени Парабог или Богмон, словно сросшиеся в один ствол, покамест потаенный, но придет время, пустит он во все стороны ветви, жилистые да суковатые, и придушит ими самозваного властелина и его ратников, кости их падут в пропасть, где не цветет подснежник и не летают певчие птахи, где нет ни родника, ни ветерка, а страшнее того – нет ни света, ни тени, ни молитвы, ни плача по мертвым. И нет в черепах благостного сна над глазницами. Ствол сплошной, а соки его выпиты немилостивой омелой.
Осень дождей не обещала. Хотя Русиян увеличил число строителей шестиугольной своей крепости, конца работам не было видно. Переноска тесаного камня со старой проклятой крепости на Песьем Распятии много забирала времени. Раза два проехал через село отряд городских ратников, судя по всему, в поисках крамольников Парамона, Богдана и иных. А может, и для того, чтобы согнанные на строительство мужики не бунтовали. С гор возвращались усталыми и без добычи.
Не имея семян на посев, чтобы избавить детишек от голода, кузнец Боян Крамола пошел ратником к Русияну, оружие себе выковал сам – по руке. Теперь хлеба у него было вволю и даже больше, да еще крепкий жеребец выбывшего Янко. В монастырь на исповедь не пришел – греха за собой не видел. Кузню принял Богданов сын Вецко. Чтобы не навести на себя мести ратников за злодейства и грехи отцовские, присягнул властелину на верность.
Зимние ветры нагнали облака и опозднившихся перепелок, над кровлями вились печные дымки, когда Русиян прислал за мной человека. Два покоя в новой крепости были уже отстроены, с очагами. Хотел отметить новоселье с кем-то близким? Может быть. Хотя чувствовал я – дело не в этом.
«Воинам старшой нужен, Тимофей, – встретил он меня перед недостроенной крепостью. – А промеж них нету такого. На Елена и Житомира Козара не очень-то положиться можно. Роки в питье ударился, Ганимед норовом крут, пристает к парням. А и новый ратник наш, Боян Крамола, тоже мне не по сердцу. На подъем тяжел и вечно голоден. Заходи, садись, будь мне первым гостем в этой крепости, я с тобой потолковать хочу. Был я на войне, когда братья Милутин и Драгутин вели спор за царство, кидался смерти в самую пасть. Твоя правда, не мила мне была жизнь тогда, но и то правда – был я молод да удал. Отличился в битвах, и за то мне царь наш нынешний подарил шестерых всадников, с жалованьем на два года, оделил добычей, золота да серебра, да тканей, да оружия набралось три воза, а по дороге в Кукулино стало пять. Богатый теперь я, и коней довольно, и жену завел – в честь царицы нашей Симониды [13] я свою Филису в Симониду перекрестил. Нет, я в цари не мечу, воином как был, так и останусь».
Полыхали дубовые поленья в очаге, а в покое, пребогато убранном и даже днем освещенном светильниками и свечами, было холодно.
Я спросил его, зачем он меня позвал, что хочет от меня, какую послугу.
«Ты для меня не послушник и не монах. Не Нестор, знаю тебя как Тимофея. Ты мне таким нужен, без рясы, без мертвого света в глазах. Не хочешь быть у воинов старшим, изволь – стань управителем, распоряжайся всем, чем владею».
Он пил один, лицо его менялось на глазах. Встал, снял со стены меч с золотыми и серебряными прожилками по рукояти. Протянул его мне.
«Принадлежал вельможе, с ним я сшибся в бою, пышный такой боярин, а может, князь, белый да неуклюжий. Я его порубил. И что с того? Возделывал я малую ниву, был доволен. Теперь много чего заимел, и землю и жену, крепость собственную строю, а тоскую, разъедает меня кручина. И знаешь отчего? Одиночество заедает. С кукулинскими плутами ни воевать, ни пить невозможно. Мне тебя не хватает. Потому даю этот меч тебе. Бросай монастырь, иди в старшие к моим воинам. Через малое время их у меня десяток будет, а там вдвое и втрое больше, полсотни. Десять сел подо мной. Гумно, на котором я начну молотьбу. Наберу их целую сотню. А править стану отсюда, из Кукулина».
Я молчал, ответ можно было сыскать в моих глазах. И он сыскал.
«Симонида-а-а! – зарычал, возвращаясь к стулу. – Симонида, Филисою урожденная! – Стал не похож на себя, неведомый мне человек и зверь, от дыхания которого задрожало в светильниках пламя и вокруг затревожились бледные тени. – Симонида-а-а! – Он пошатывался, а крик, вой безумья, отбивался от каменных стен, вызывая во мне злость на непредсказуемость этого человека. Даже изнутри заходили мурашки. – Симонида-а-а!» Во мне вопила каждая клетка разгоряченной плоти, каждая жилка, каждая капля крови. Я был повернут к дверям, соединяющим покои недостроенной крепости, без башен и без караулен, без хлевов, без кладовых и трапезных, без жилой теплоты, словно Русиян и Симонида, Филисою урожденная, были призраками, поселившимися тут навечно, белые и таинственные, в холоде, среди мертвого камня. Монастырские сны оживали во мне, и…
…я увидел ее, она стояла в открытых дверях, словно молодая весенняя роща, вся в зеленом, с зелеными и розоватыми камешками на пальцах и вокруг шеи. Раскалившая меня до изнеможения, прошедшая сквозь тысячу моих снов, она была такая же, но и другая, буйная и сильная, а по виду – маленькая, округлая, без улыбки. Укротила его взглядом. Он подошел к ней – как человек, вступающий в рощу, покорно предающийся ее целительной и умиряющей сени, на молитву и благой сон, словно и не рычал вовсе, словно она явилась на немой призыв его крови. Взял ее за руку и подвел ко мне.
«Протяни ему руку, обними. Он теперь наш. Будет старшим для наших ратников, для тех, что есть, и для тех, что будут».
«Я клялся пред алтарем, – вымолвил я, вставая, объятый тоской по юной весенней роще. – До смерти мне надлежит оставаться монахом, слугой господним».
«Не шути, Тимофей, – без гнева, мягко даже, укорил он. – Ты мне половину молодых кукулинцев в ратники обратишь. Село наше станет самым сильным под чернолесьем. И еще. На замен твоему отцу Прохору я пошлю хоть десяток монахов, бесполезных старцев, да двух-трех клячонок, да несколько возов пшеницы и ячменя, в самый раз будет монастырю Святого Никиты».
Ко мне подошла она, не дойдя шага остановилась. В ее глазах плавали золотые сгустки, верхняя губа подрагивала. Глядела на меч в моей руке.
«Ты слишком молод, чтобы быть только божиим».
И все. Удалилась.
Он кивнул головой и сел. Я остался стоять.
«Слышал? Она тоже хочет, чтобы ты был с нами. Оставайся прямо сейчас или поблагодарствуй отцу Прохору и возвращайся. Примем тебя как своего. Теперь иди, я устал».
Я положил перед ним меч и поклонился. Он не ответил. В бледном предвечерье на село опускались первые снежинки. Налипали на мое лицо и таяли. Где-то на болоте отзывались дикие гуси, за сараями отчаянно лаял пес. Я ехал, полагая, что неподвижен – дерево в зимней спячке, грезящее о весенней роще. Передо мной и вокруг меня двигались тени, куст и камень делались живыми. И дерево. Люди спрятались под кровли, глухие и слепые ко всему. И ко мне, ехавшему на муле. Белая ночь, черная тоска. Не дерево я, тень, и останусь тенью, призрак плоти, в чьей пустой утробе безмолвие жути питает собственную неизбывность, голодную и полную соблазнов.
(Велика монаху Киприяну – на духу)
До землицы тебе преклоняюся, о каменье лбом ударяюся, истомилась я, истянулася, лучше быть нерожалой колодою, чем женой блудодейной, грешной и проклятой. Выслушай меня, благосердый, и прокляни. А не дашь проклятия, сама я себя прокляну: чтоб меня змеи под языком лизнули, чтоб я паршой покрылась и выпустила когти орловьи, чтоб меня ветры изрешетили, чтоб я рот раскрывала, а хлеба не доставала, чтоб я от чумы на скаменелых ногах убегала, чтоб утроба моя скорпионов и ненасытных сороконожек кровью своей поила да мясом гнилым кормила, чтоб я побиралась да ящеричьим мясом питалась, чтоб я с волками в коло [14] кружила да на горбу упырят носила, чтоб меня на Песьем Распятье ткнули головой в муравейник. А на Святую Варвару и на Марию Иаковлеву [15] чтоб я без имени осталась и чада мои руки б ко мне не тянули, матерью не величали, любезной нашей не называли, не воспевали кормилицей, хранительницей, утешительницей. С погнушанием бы от меня бежали, горящей серой мне путь заливали и чтоб так меня проклинали: паршь кровавая, чадоморка, ведьма, блудница, совища бездомная, кормилица Иудина.
Велик мой грех, отец Киприян, рогами дерет меня изнутри. Не убивает, только рвет да дерет. Долго ли мне еще жить назначено, чтобы мучиться и никто чтоб меня не пожалел, почернелую душеньку не утешил? Кто только лап ко мне не тянул – морщинистые и пучеглазые, липкие, прокаженные и гнойные, брехливые, точно псы, или по-жеребячьи гогочущие. Были с кривыми носами, и такие, что отметались от веры. Болтливые, точно весенние воробьи, оскаленные, точно волки зимой, – женишки ненасытные. Я ведь одна была, без мужа. Захочу – приходи, не захочу – нет, я не тебе, отец Киприян, я про других. Ну и что? Кто мне это поставит в грех? А как переступила Богданов порог, покорной стала слугой мужу своему и следопыту. Блудников словно ветром сдуло, перестали вокруг дома кружить. Все ко мне относились с почтением. Соблюдала ли я себя? Соблюдала. Только вот… О том и речь. У алтаря да у тебя ищу утешения, да, видно, не найти мне его ни на этом свете, ни на том, прокляли меня святые мученицы.
Весна, бутоны да почки, цвет дадут и айва и лютик. В камне и в том по трещинам пырей прижился, фиалки скоро откроют свои небесные очи. От тепла и держаки-то у кос пускают отростки да листья. Погляди на кровли. И на них трава. А я, какой от меня отросток? Сам видишь, понял. Тяжелая я, вынашиваю дате. Без мужа. Нет моего следопыта, чтоб расправился с ветрогоном. Через неделю, две ли, три ли рожу. И кого вырожу? Черного да зубатого?
Горе тому, кого я ожидаю, отец Киприян. Такое отродье, как вырастет, не делается монахом. Ни властелином. Ни постником, повернутым к небесам. Рассказывала мне покойница Долгая Руса, в Кукулине такое уже случалось. Давным-давно была такая же грешница, Агафьей звали, понесла от родича, то ли от деверя, то ли от дяди, не упомню. Родила. И что бы ты думал, дитенка? Человечка псоликого, вот. Черного да с хвостом. Днем хоронился в бочке. А по ночам, когда крещеные спали, выбирался, ползал на четвереньках и на месяц выл. Хуже всего было, что водил он за собой на веревке лихорадку с чумой. Мор за собой оставлял. Посеют мужики ячмень – на ниве терн вырастает. Молятся, бедные, крестятся, засыпают в жару. А наутро овцы порезаны. Призывали они и постников, и игумнов. Все впусте.
Долгая эта история, очень долгая. Я тебе после исповеди расскажу, язык-то у меня прытче веретена. Сейчас я тебе свое сердце открою, муки свои, а не про Агафьино окаянство, она-то бог весть когда и жила. Я теперь и сама-то пуще Агафьи сделалась.
Допытывали меня Русияновы ратники. Тяжелая, дескать, ты, Богдан, значит, лазит к тебе в постель тайком. Ты не святая и не девица, чтоб без греха тяжелеть. Такого даже в сказках дурацких не бывает. Грозились меня подвесить за ноги. Первая, дескать, будешь, которая через рот родит, – так они скалились. И опять – где да где твой Богдан? Люди, стараюсь их умилостивить, братья. Какого такого Богдана вы с меня требуете? Нету его, провалился сквозь землю. И как можно за ноги меня подвешивать? Я Симониде верная служанка, она вам не простит. Они упорствуют – Богдана нет, а ты наладилась ему ребятенка родить. Только не дождется он ни сынка, ни дочки. Говори. Про все знать хотели, пришлось им рассказать. Я и святых себе надумала, чтоб побожиться, – Лукияну Раскольникову, Деревянную Магду-Марию, Параксилию.
Про что про все? Да про то самое, отец Киприян, из-за чего я на коленях стою перед добродеем нашим Святым Никитой, из-за чего язык утруждаю. И вправду ведь не знала я, где Богдан, то ли в честных воинах, то ли в лихих разбойниках, то ли побирается где изувеченный, под снегом, а по весне под Воловьим Оком [16] и под иными звездами. А вот торговцы, что с той стороны наших гор приходили обменивать соль да щепу с Иисусова гроба на льняное полотно и сухую рыбу, его видели. Сказывают, носит он меч да копье. И вовсе не под началом у Парамона да Папакакаса. Нет. Богдан сам десяткой командует, с ним и зять Петкана покойного – Карп Любанский. А торговцев тех Богдан попотчевал, серну зажарил, яблочным вином напоил Да молоком от прирученной горной козы. И принес тыкву. Треснутую. Я, говорит, вас за друзей считаю, и сел с ними на сухие шкуры. Нынче ночью, говорит, луна зеленая, вся поросшая прозрачной травкой. Такое раз в столетье бывает, только раз. В полночь каждый, кто заглянет в треснутую тыкву, сделается ясновидцем. И вы, други, торгующие мусором со святого гроба. Придите и загляните. Моя тыква тоже взята с могилы Спасителя. Кузман мне говорит, отец Киприян, будто это могила святого по имени Иезекииль, а Дамян клянется, будто святой тот не иной кто, а наш постник кукулинский Благун, в молитвах поминаемый как Гидеон Огнеголовый. Заглянули торговцы в тыкву и побледнели, глаза полезли на лоб. Духотища в той тыкве, а на подходе вьюги да ураганы. Сквозь них, сквозь мглу, пробиваются тысячи ратников, нападают на новую кукулинскую крепость. А надо всеми в золотой броне стоит Богдан супротив подданника царева Русияна. Слыхать и стук мечей, и стоны раненых. Кузман говорит, а ему можно верить, что Богдан мой властелина располовинил. А Дамян кручинится – в крови, мол, лежит Богдан у Русияновых ног. Потом в тыкве ладьи поплыли, середь огня карлики на головах стоят, с куполов монастыря потоки водяные – в завертах глаза рыбьи, псы-журавли да сороконожки с крылышками гложут камень и дерево. Кузман с Дамяном соврать не дадут, позови их, скажут тебе. Богдан хорошо умеет в треснутые тыквы глядеть, а меня, видать, позабыл.
Как я понесла? Когда? Виноград собирали, о прошлом годе на успение Богородицы, гроза тогда разыгралась после долгого зноя, дождь принесла и облегчение страдающим лихорадкой. Я безо всего спала, слегка прикрытая, не разобрала, где сон, где явь. Кто-то лег ко мне, а я подумала спросонья – Богдан это. Окликнула я его, а он мне на рот горячую ладонь положил и вроде бы, так мне со сна почудилось, шепотом велел молчать, в селе, дескать, все живое спит. Хоть бы змея меня перед тем укусила, на один бы грех меньше унесла в землю! А я в ту ночь по-бабьи себя повела, думала, Богдан это, надоело ему в треснутые тыквы заглядывать, вот и явился, своему добру хозяин.
А вовсе и не Богдан оказался. Как поднялся он, горячий да молчаливый, в отворенную дверь ударила молонья и на миг лицо осветила. Я так и окоченела вся, лежу онемелая, без крика. Вецко это был, сын Богданов от первой жены. Он как сгинул, а я осталась лежать да корчиться от своего греха великого, которому нет прощения. Дал бы Никита-мученик мертвенького родить, под крестом бы зарыть отросток, которому не расцвесть. Бей меня, проклинай меня, только не спрашивай. Пустое дело. Слышу я его в себе, ворочается. Мой будет, и Вецков тоже, и Богданов. Первому брат ли, сестра ли, а еще сын или дочь, а второму сын или дочь, а еще внук или внучка. Эдакая путаница, с ума спятить впору.
Ратники мне не верят. А Симонида… Грех, говорит, неслыханный. Ежели не от мальчишки ты затяжелела, Велика, стало быть, Богдана проклятого укрывала. Уходи, и чтоб ноги твоей тут больше не было. Никогда. Сна я решилась от скорби, вот и пришла к тебе. Ты в звезды смотришь. Узри погибель мою и молись за меня. Улыбнется ли мне матерь божия, как под радугой я пройду?
Прощай теперь. Монастырю оставляю полотно, что выткала я зимой, слезами его обливаючи, да сберегла под сухим листом иван-цвета.
Горсть жита, охапка сена да глоток воды – житья не стало. Люди бросали свои дома и бежали, не оставляя следов. Слух давно шел – по всему краю встают бунтовщики, а того хуже шайки разбойничьи. Появлялись внезапно, средь бела дня, накидывались без разбору, убивали, грабили и исчезали. В иных шайках не только мужики были. Главную силу составляли вчерашние ратники, плуты из развратников городских, пропащие купцы, обнищавшие богатеи, не поладившие с победителями, завладевшими их землями. Ни дома, ни очага разбойники не имели, пропахивали за собой долгие кровавые полосы. Скоро у них зубы острились, из молочных делались клыками, перегрызающими броню и кость. На каждого погубленного разбойника, посеченного деревенской косой или ратным мечом, сельчане выкапывали по две, три, пять могил – укладывали после сражения в каждую по двое, по трое своих.
В ту пору, два года прошло, как Русиян сделался господином над селами под чернолесьем, особо лютовала шайка Пре-бонда Бижа. Говорили, молодцы в ней самые ловкие и безжалостные, пять десяток и над каждой десяткой по старшому. Налетали они скопом или, поделившись, отрядами, появлялись сразу во многих местах. Горели села, село отступников Карпа Любанского и Тане Ронго спалили, оставив за собой много свежих могил, Кукулино эта беда стороной обходила – кроме прежних ратников под оружием у Русияна были кузнец Боян Крамола и Богданов сын Вецко да еще двое из города, то ли ратники, то ли беглецы пред законом, Гаврила, со шрамами на лице, и Данила – в дележе добычи его будто обидел Пребонд Биж, и вот он уже не разбойник, а ратник с разбойной кровью.
Русиян, мужики и даже наши монастырские от этого Данилы разузнали все или почти все о Пребонде Биже: маленький, желтоглазый, вспыльчивый, за схваткой наблюдает издалека в окружении половины, а то и целой десятки; к пленным никакой милости – виселицы да костры; алчный, спесивый – нос себе готов отрезать, лишь бы возвеличиться над остальными, а чтобы пугалом не оказаться, тут же себе приладит другой, из золота. За шайкой движутся двуколки, груженные добычей; богатство свое закапывает без свидетелей по тайным местам, заметы ставит, ведомые лишь ему, – на старости все выроет и уберется подальше от этих мест, добьется почета и уважения. У каждой десятки знаменосец с особым знаком на копье – конский хвост, лисьи черепа, серебряное яблоко на цепочке, низка клыков и резцов дикого кабана, высушенная волчья шкура.
С рудника, из края, где жил когда-то постник Гавриил Лесновский, воротился изувеченный Дамянов родич Найдо Спилский, с залитыми страхом глазами оповедал близким, как проезжал села, порушенные Бижовыми разбойниками, – пепелища, мертвяки, скорбь. Села, опустошенные огнем и разбойничьими мечами, видели еще двое, сельский травщик Миялко и Пейо, его дружок, – оба тайком искали спрятанное золото крестоносцев. В их рассказах громоздились горы трупов и костей, кровь лилась рекой, испускающей смертную мглу, солнце помрачали вороньи стаи – обожравшиеся ленивые псы с кровавыми мордами уступали им свою снедь.
Над Кукулином нависал ужас: когда-никогда, а ударит на село Пребонд Биж, злобная и безмилостная шайка, оставит за собой трупы и окровавленные колыбели, плач да стон до небес, обратит становище под чернолесьем в сплошную рану. О чем умолчал бывший Пребондов грабитель, а может, он того и не знал, кукулинцы со страхом нашептывали друг другу. Однажды в Кукулино (я тогда был молодым) заходил то ли с женой, то ли с дочерью иконописец-заика, Исайло, помнится, его звали, так вот, был у него будто бы потерянный сын, который сызмла-да взглядом умел сгибать железные копья, выкидывать зябликов из гнезда, вспять обращать потоки. В союзниках у него чума, и меч его не берет. Черный чудодей этот и есть Пребонд Биж. Эта глава кукулинской библии вроде бы не имела под собой истинной почвы. И все же ее не считали ложью.
«Встречал я его как-то, давно, прежде чем пойти в монахи, – припоминал Теофан. – Чародей. Под верхней губой не голые десны, как у Русиянова ратника Гаврилы, а два ряда песьих зубов. Видели – вода в болоте пред ним каменела. Шел как посуху. На самом-то деле вышагивал он по мосту из покорившихся русалок да всплывших утопленников. Сверху луна, снизу болото урчит».
«Кузман с Дамяном немало про то знают, – раскачивался на треноге Киприян. – Вам, так и быть, расскажу, а перед отцом Прохором да перед братом Антимом молчок. Робею я их, безгласным делаюсь – богомолец на заточении. Говорят, у Пребонда Бижа в глазницах вместо глаз ужи. С собой семантрон носит, клепало такое, деревянный гонг, оповещающий, когда он к убийству готов, а убивать ему все равно кого, даже своих не милует. Все это Кузман с Дамяном вытянули из пришлого, Данилы этого».
Я знал, да помалкивал: Кузман с Дамяном, как обычно, плели невидимую паутину на невидимое веретено. Из этого прядева Киприян и Теофан ткали туманы и облака, ковыляли от были к небыли, словно вечные заложники несбываемого, одинокие цари с волшебным жезлом, пред которым стихают бури и ураганы, переливаются друг в друга золотые краски и звуки, а сами они плывут сразу в двух ладьях – в ладье прошлого и в ладье будущего.
Меж тем у жизни было свое неостановимое течение. В Кукулине возводилась малая крепость, в три ее покоя уже вселились старые и новобраные ратники, ночами несли поочередно караул оголодавшие добровольцы, прельстившиеся на господское изобилие. Казалось, готовился решительный бой не только с Пребондом Бижем, но и со всеми отрядами отступников и с тем, которым мог предводительствовать Богдан, или Парамон, или Карп Любанский, или, наконец, неведомый Папакакас. В безрядье, смешавшем правду и небылицы, все двигалось по своему порядку. Южнее Песьего Распятия, между Русияновыми дубравами, десяток или больше кукулинских парней, возглавляемые суровым Ганимедом, дотемна обучались ездить на коне, владеть мечом и копьем, уберегать свою голову в битве.
На кукулинском взгорье, в третьем доме от чернолесья, жил Урош с женой Войкой Вейкой, матерью Деспой Вейкой и дочерью Филой. От ногтей до зубов были они желто-зелеными, особенно сам Урош – борода и та с прозеленью. Зеленей его была разве что летняя мурава. Мужиков Урош побаивался, сидел по обыкновению с бабами и разводил сусоли: будто ночью катаются на нем, Уроше, призраки, а днем, истинный крест, ихний петух на навозной куче лаял псом. «Ганимед обучает ребят одним шагом до погибели добираться», – доверительно нашептывал Урош бабам. Баба его и выдала. До монастыря донеслось: схватили его ратники, и Ганимед двум своим подначальным, молодым да глупым, приказал урезать ему язык. Уроша помиловали. Но то ли от того, что зарекся, то ли от страха великого – аж рубаха его пошла зеленью – Урош онемел и перестал говорить, даже со своими Вейками. А чуть погодя Ганимед же еще двоих покарал, а за что – разобрать трудно. Тяжелым ремнем исхлестал за крепостью Поликсена, соседа онемевшего Уроша, да оставил к колу привязанным шурина его Фиде или Фидана, и все якобы за тот же грех: не одобряли они, что молодые, исхудавшие да ошалелые, за меч хватаются, побросавши орала. «У мужика кожа дешевая», – вздыхал Теофан. Киприян с ним соглашался: «И Пребонд Биж не понадобится. В союзе с дьяволом Ганимед изведет кукулинцев». «Кукулинцам от него польза двойная, – возражал Антим, – мужиков делает опористыми, молодых научает защищать себя да свое добро». Я молчал. Соглашался про себя с каждым поочередно. Обо мне Русиян, наверно, забыл – не звал больше, не предлагал стать старшим над его ратниками. Заимел разбойного удальца Данилу, у которого мог поучиться сам Ганимед. Случалось мне сворачивать в Кукулино. Не признавался себе, а надеялся встретить Симониду. Не встретил, и Русияна тоже не видел.
Безрядье шло своим рядом: умирали и рождались, тужили и пели. И по праздничным дням ковалось оружие: Боян Крамола хоть и пошел в ратники, но кузнечить не бросил, теперь уже с молодыми подручными. Великиного сына крестил Киприян – Илия родился здоровый да румяный, корову впору сосать. Неразлучников Кузмана и Дамяна одолевала старость. Посиживали и подсыхали заодно с козьим мясом, что готовилось все больше для Русияновых кладовых. Пророчили, что Илия в половину своего первого лета начнет ходить. Старость покрывала их морщинами, однако разума изменить не могла. Илия не пошел, как предсказывали старики, зато его мать Велика снова затяжелела. Теперь уж ни ратники, ни сельчане, ни монахи тем паче не спрашивали, от кого. Опасение, что Пребонд Биж нападет на село из-за богатств, укрываемых в малой крепости, погасило в кукулинцах обычную дурашливую веселость, кисловатыми стали усмешки. Редко кто качнет головой: Богдан перепил ради Велики самого матерого кукулинского воина, нету теперь ни воина, ни Богдана, а Велика в Богородицы метит.
«У Русияна в ратниках ты б хоть научился меч держать да копьем орудовать, – укорил меня Антим. – Для Бижа этого или Папакакаса и для любого прочего монастырь с кладовыми да серебром тоже добыча немалая. Головы от них молитвами не откупишь. Тут святители не помогут».
Жизнь созревала, как большой грузный плод, и мы несли его на себе к неведомой трапезе, с которой нам на ладони перепадут разве что крошки, если мы сами не стали крошками для чужой пасти, которая нас жует и заглатывает в прорву черной утробы, безвозвратно. Я – у Русияна в старших? А и вправду, не забыл ли он про меня? И Симонида, видать, не очень-то домогается заполучить меня? И к чему, будто сброд его легче покорится монаху? И в управители крепости не очень-то я гожусь. Просто-напросто не хватает ему ровесника, грамотного и послушного, что его возвеличило бы перед сельчанами и ратниками, да и перед городскими тоже, равными ему или стоящими выше. А может, мне это только казалось. Болтливая паства приносила в монастырь были-небыли: онемевший Урош, уединившись, строил из соломы и грязи загоны для муравьев; другой, небезызвестный Уяк Войче, толстый и гладкий, выловил в болоте карпа, похожего на себя, с такими же косыми глазами; выпоротый Поликсен на спине таскал живого осла – скотинка-то поумней хозяина, ее тяжелым ремнем не хлестали; на плече его жены Рины выросла крохотная церковь с алтарем и бронзовым куполом; Фиде в вареном яйце обнаружил живой ореховый лист; двое выдумали исцеление: раздобыв могильную косточку, втайне освобождались от ухозвона; теперь и глухой Цако, Урошев родич, слышал, как трава выпивает росные капли, а исцелители, Чако Чанак и Андруш Злослутник, некогда и сами глухие, взяли за врачевание одного лишь барана старого; еще мудрее оказался Блажен, одетый в медвежью шкуру, подобно покойному Петкану, глядя в омет соломы, все повторял: солома, загорись, и солома, покорствуя ему, загоралась; злато-искатели Миялко и Пейо, в чаянии разбогатеть, сделались ясновидцами: копай там, где отродился козленок с третьим рогом, и будет тебе искомое. Сами-то копать перестали, все дивились на Цаково пенье – с откупоренными ушами тот знай себе распевал.
Приросший к костылям отец Прохор призывал к молитвам. «Кукулинцы заложили церковь, теперь она брошена мертвым черепом. Покрывается плесенью. В новой крепости появилось еще три покоя, достраиваются и другие, конюшня, поварня, клеть. Примутся и за трапезную, где с хлебом выпиваться будут потоки вина. Гроб наземный. Не будет там ни ступеней, ни башен для стражников и стрельцов. Позор человеку иметь более одного обычного дома».
Русиян обещал старейшине защиту и, если понадобится, помощь. С согласия отца Прохора часть урожая монастырского шла на стражников и строителей. Не подобало иначе: мы монахи, тени, а бремя жизни все тяжелеет. Зной задерживался, хотя листья на яблонях и сливах уже пожелтели. Отзвучал последний крик журавлей в болоте, по ночам из тучи возвращалось его эхо, наполняя людей печалью. Дожди пришли поздно. Слишком поздно, чтоб загасить село Любанцы, богатое свежими гробами, как никогда. Пребонд Биж опоясывал огнем Кукулино. Будто поигрывал перед тем, как ударить по селу, где были какие-никакие защитники – ратники да молодежь, обученная военному ремеслу.
Покуда не вырос каменный пояс, Русиян оградил крепость высоким частоколом. Из-за этого тына рычали, бросаясь даже на тени, четыре головастых кудлатых пса, их отвязывали по ночам, когда они были особенно голодны и злы. Кормили их раз на день, не давали переедать.
Больше недели вытесывали колья для тына. Запах смолы забивался в ноздри. Гибель молодых деревьев, привозимых с гор на мулах и двуколках, растревожила людей. Чернолесье безвозвратно пропадало. «Стеблей повалено неисчислимо», – Киприян ходил в лес, пересчитывал пни. Возвращался опечаленный, шепча молитвы из тех времен, когда был Исааком.
«Сотни сотен кольев, – крестился Теофан. – Неужто столько призраков в Кукулине?»
Призраками были живые. А над могилами мертвых сгущалась предзимняя мгла. Тяжелела. Под ней умирала земля, в черных или серных провалах, усталая, потресканная, неродящая, опрысканная демонским семенем, которое прорастет отравными страхами, мраком и щупальцами зла. По селу загулял призрак старого ветра, выпивающий из листьев зеленые воспоминания.
Глухой к рассказам о крепости, отец Прохор делался странным, непохожим на того, каким мы его знали или полагали, что знаем. Вросший в свои костыли, он целыми днями ходил и пересчитывал монастырское добро – от деревянного клинышка в сохе до выброшенной треноги. Караулил несушек, пересчитывал яйца, прикидывал, не убавилось ли козьего сыра. Трудно было понять, таится ли в новом его поведении недоверие к нам, покорным его монахам, или, усиленно старея от старости, он скупеет, страшится, оправданно или неоправданно, черных дней. Скорее всего, хотя и это наверное, набольший наш монах убегал от каких-то своих дум, погружаясь в заботы о монастырском добре и показывая, что жизнь и мир за пределами этих забот его не касаются. На нас, монахов, исключая время совместных молитв, взора не обращал – утром или перед трапезой приветствовал безмолвно, не глядя. Переходил от хлева к стойлу, от кухни к трапезной, пересчитывал деревянные ложки да глиняные кружки, прислеживая, чтобы и наименьшая кроха хлеба береглась для мула или куриц. «Озабоченный, – шепнул мне Киприян. – Озабоченный, а то и напуганный. Неделю назад Русиян объявил через гонца, что явится. Потому он такой, потерял спокойствие. Ждет».
Русиян прибыл в монастырь один, без сопровождения. Бросил поводья коня монаху Теофану и, отвернув взгляд к церковному куполу, велел вызвать старейшину. Сесть отказался. Стоял нахмуренный и гологлавый, без меча. Антим с Кип-рияном, хоть и были неподалеку, к самозваному кукулинскому владыке не подошли, делая вид, что заняты починкой прохудившейся навозной корзины. Да и он на них даже не взглянул. «Ну и человек, – качал потом головой Киприян. – Спесивый, на глаз точно дуб крепкий, а губы стиснуты и брови узлом завязаны, будто слушает, как червь его изнутри подъедает, подтачивает каждую жилу». Теофан мог оценить его сблизи: в мгновенье странной его неподвижности исходил от Русияна смрад, совсем как от залежавшейся земли из могилы, к тому же на шее с заметным шрамом от меча или виселицы набухали жилы, предупреждали, что терпение его недолгое. Оттого Теофан и поспешил призвать отца Прохора, и старец, словно поджидавший пришельца, явился сразу же, прямой, как и подобает игумену. Не поздоровались, таинство, которое сблизит их на краткое время, было заранее обговорено через вестника, присланного из крепости, под чьим фундаментом мужики погребли сотни пахотных и жнецких дней. Конь, поводья его держал Теофан, вскинулся на дыбы. Приученный к собачьей преданности, норовил двинуться за хозяином, в шерсти золотом топилось солнце. Зашагивая в церковь, Русиян обернулся и укротил его взглядом. Медлительный из-за отца Прохора, похожий на подточенный червем ствол, исчез в полумраке. Слуга царев и слуга божий, приготовившиеся к возвышенному таинству, не подозревали, что у них будет свидетель.
Русиян исповедовался отцу Прохору перед алтарем. Я же оказался случайно за алтарным иконостасом и, укрытый от них, волей-неволей слышал все. Русиян пришел избавляться от душевной муки.
(Русиян отцу Прохору – на духу)
Глаза прахом забиты, тягота, а не жизнь.
Село проспит свою жизнь на тюфяке непроходимой глупости: поставишь его под ярмо – терпит, разнуздаешь – слепо валится в пропасть. У народца, твоего и моего, ничего нет, кроме зубов для собственного же мяса. Здешний человек ни миром жить не умеет, ни возвыситься в одиночку. Брата родного загрызет, потом – страдает. Дай ему небеса – поделит их на твое-мое. Рвется на части. Так и в семье, разваливается она от дури. Каждый сам по себе, живут наособицу. Но и этого не довольно. И с собой мира до гроба нет, каждый располовинен.
После стольких лет воротился я в Кукулино, и стал меня червь точить. Колесо крутится несуразием, а кругом неведомый рок. Без насилия, отец Прохор, станет село трясиной, засосется в нее без возврата. Теперь вот под моими ногами. Выпрямится – выживет без меня. Ганимед и прочие ратники учат молодых драться. С мечом да косами пойдут на Бижовых душегубов, но могут погубить и меня. Лютый я. После меня явится властелин еще лютее. Так неужто ж завсегда кукулинцам сгибаться? Сам я придумал или узнал от какого-то грамотея надпись с надгробной богомильской плиты: живой на коленях – мертвец, мертвец на ногах – живой. Вот какой червь меня гложет. Кукулино – мертвец покорный. Продает себя и без сребреников.
И крепость моя недостроенная похожа на Кукулино. Ратникам мало женщин, не хватает крови, добычи. Накидываются друг на друга. Вецко, Богданов сын, мой слуга и ратник, истерзался весь. После мужнего бегства Велика с кем только не путается. Дитя заимела. Ратники к ней в постель лазят. Вот и опять тяжелая. Признаюсь тебе, звал я в крепость монаха твоего Нестора, он не согласился. Пришлось поставить старшим Данилу. Был он и в воинах, и в разбойниках – суров. Ганимед злобен и опрометчив, остальные не хотят. Между Данилой да Ганимедом искры так и прыщут: бросишь клок сена – вспыхнет. «Может, одного мало, зато двоих многовато для закона и порядка в крепости», – предупреждала меня Симонида. И я понял. Призвал обоих к себе, помирить пытался. Данила молчал да ухмылялся, такого и громом не прошибить. Брови густые, ровно броня медная вкруг глазниц, не разберешь, какие там у него глаза.
Мои псы, дикие, чисто волки, и те перед ним смирялись. Как и все люди. Один только Ганимед противился. У этого глаза голые, без ресниц, как кровавые капли – недостало им чужой крови, своей питаются, тем и живут. Во рту – на два зуба больше, чем у каждого. Может, волком от него несло – псы бесились при нем, даже на привязи. Чуяли злобу ко всему, чуяли это и все люди, натерпелись многие от его жестокости.
Перед осенью Роки и Елен нашли избитого Вецко, Богданова сына. Даже кости поломаны. Парень своего мучителя не выдал. Не распознал, дескать, в темноте. Я подумал было, что это сотворил Ганимед. Признания не потребовал, из такого признания не вытянешь. Тонет, думаю, он в каких-то своих трясинах. Отпираться начнет, только в бешенство меня приведет. К тому же, как и прочие, он был мне нужен: по ночам из сна меня выдергивает опасение – вот-вот ударит на нас Пребонд Биж.
«Пора бы вам разобраться, кто будет старшим, – смерял я их глазами. – Только в выпивке не состязайтесь, как Янко да следопыт Богдан. Лучше нож или меч. Чего ждете, поколитесь, накормите псов своими жилами да костями. Можно и по-другому – я сам выберу, кто из вас двоих лишний. Хотите?»
Молчат, ни раскаяния, ни страха, а ненавидят друг друга так, что вот-вот и вправду тут прямо передо мной пустят в ход и зубы и ногти. Я прогнал обоих.
Бывают ночи, отец Прохор, когда пухнут у меня глаза. Сна я давно решился, во времена побоищ, когда вышагивал по рваным телам, кровавый да озверелый, не чувствуя чужой боли, хотя и слышал стоны от молодых и старых, посеченных и преданных без милости неумолимой смерти. В одну такую бессонную ночь (перед тем мне псов потравили) сидел я на пороге конюшни, тенью в бескрайней черной тени. Тоска одолевала. Хотел распутать то, что меня мучило: Пребонд Биж собрался ударить на крепость, и Данила, который как был, так и остался его человеком, извел псов, чтоб не учуяли шастающих разбойников и не разбудили бы лаем все живое. Но ведь собаки разъярялись и от Ганимедовой тени – с чего бы ему прощать такую невиданную ненависть? Вецко, Богданов сын, кузнец Боян Крамола – Богданов и Парамонов друг, Кузман и Дамян либо кто из старейшин, я ведь у них власть забрал, решатся ли на такое? Сомнительно. Все старались даже днем держаться от крепости подальше. Лазутчик Бижа, которого схватили Роки и Елен, псов не убивал. Не мог. Его порешили и закопали без креста за неделю до того. Не иначе кто-то из этих двоих, Думал я, Данила или Ганимед. А может?…
Будь во мне хоть сотня чувствилищ, не провести мне грань между сомнением и явью, между прозрением и мраком крови. Каждое мгновение, проходившее со стуком сердца, противилось бывшему прежде. Время, сотканное из нитей этих мгновений, сгущалось и покрывало меня, не давая собрать силы.
До меня – а я сидел в потемках на пороге конюшни – донесся шум. Еж? Нет. Под зиму ежи забираются в норы. Сова? Нет. Это были шаги, медленные и очень осторожные. Человек или зверь? Стражник, Житомир Козар, за миг перед тем откашлялся на другой стороне. Шаги тяжелые, и все же это не зверь, тын из высоких кольев вокруг крепости неслышно не перескочишь. Зверь из сказаний? Этот зверь пребывал во мне самом, он тяжело дышал, готовый загрызть меня моими же собственными зубами.
Шаги слышались с левой стороны от Симонидиного оконца. Я встал, нашарил рукой палку. Зашагал бездыханно. На миг среди облаков проглянул месяц. Не открыл мне, кто под окном. Данила или Ганимед? – спрашивал я себя. Оказалось, тот и другой. Ганимед как раз пригнулся под окошком, когда на него бросился Данила. Сцепились клубком и грянулись оземь. Мне почудилось, что за окном мелькнула тень. Нет, подумалось, это от лихорадки. Симонида никого не могла ждать. А эти двое молчком боролись. Я встал над ними. «Поднимитесь, – крикнул я, – поднимитесь», – повторил. С палкой в руке походил я на вершителя правосудия с другого света. Обессиленного Ганимеда держали двое – Данила и Житомир Козар.
«Ну, Ганимед? Маешься кошмарами, не спишь?»
«Я проверял стражу, Русиян. Пребонд Биж мог заслать лазутчика».
«Проверял стражу под Симонидиным окном? Уж не по требованию ли начальника твоего Данилы?»
«Ты мне свидетель. Он хотел меня убить».
«И убил бы, – отозвался Данила. – Удушил бы собственными руками».
«Погоди, Данила, – прервал я. – Мне надо его спросить… Это ты отравил псов, Ганимед?»
«Нет, клянусь. Я был и остаюсь твоим ратником».
«Был, но не остаешься. Свяжите его. Нынче ночью будем тебя исповедовать, Ганимед. Нож, прижигание подошв, колючки в глаза. Сборщик костей Черный Спипиле уже завтра свое получит».
Тут Ганимед рванулся из рук и, не успел я понять, что случилось, домчался до тына и перемахнул его. Мы замешкались. Кинулись к запертым воротам – устроить погоню. Не догнали. Густая тьма поглотила его, оттащила к горному чернолесью, а дальше – бог весть куда. Нынче же перекинется к Пребонду Бижу, подумалось мне. Обменялись подарками. Он мне разбойника в ратники, я ему своего ратника в разбойники.
На заре я вошел в Симонидины покои. Она спала, укрытая шкурами и волосами. Я склонился над ней. Дышит ровно. Неужто ждала его, этого Ганимеда? Его, вскипала во мне кровь. Псы ей мешали. Выходит, она их тайком потравила? Я стоял онемело, не прикасаясь к ней. Белокожая, с полуоткрытым ртом и тонкими детскими бровями, на блудницу не походила. Однако во мне осталось предчувствие обмана, даже сейчас, на исповеди, не проходит. Молод я, а жил долго. Сделался одиноким. Уступлю монастырю две дубравы, часть земли и коней в придачу за твоего монаха, бывшего Тимофея. Не хватает мне близкого человека, терзают меня сомнения. Никогда так не было.
До бегства бешеного Ганимеда я думал, он питает слабость к парням, вот и Вецко избил за то, что не покорился. К Симониде, к женщине, с чего бы его вдруг потянуло? А если и потянуло, неужто пустит она его в свою постель? Червь точил мне рассудок, я прямо рычал про себя. Призвал Вецко, стал выпытывать, кто и за что его бил. Пригрозил, что живым закопаю в землю, коли не скажет.
«Родитель мой, кто ж еще», – съежился он вдруг.
«Богдан?» – изумился я.
Он испуганно поперхнулся:
«Да. Донесли ему, что Илия, Великий сын, моего семени. Теперь-то уж он поди далеко».
«Ты разглядел его, уверен, что это он был?» – допытывался я.
Заплакал:
«В темноте напал, молча. Я уж и сам не знаю. Никому я не делал зла, не за что мне мстить. Клянусь, никому».
Я словно в топь погружался все больше, сам удавленник, я, того гляди, еще кого-нибудь удавлю, хоть кого, чувствую, как пальцы сжимаются вкруг Симонидиной шеи.
Исповедуюсь вот, пока. Горькой стала у Симониды улыбка. В глазах презрение. Избегает меня. Смилуйся надо мной, уступи мне его – рядом с монахом Нестором, может, я успокоюсь, избавлюсь от тяжких мыслей и от искушения злого.
Мне пора. Призракам в крепости без меня неповадно, ждут они моей крови.
Настоящее, а не будущее, умерший завтрашний день.
К северу от Кукулина, под горным гребнем, лежит укрытое древесами и тайнами место – две малые и одна большая пещеры. Как раз над ними нависает крутая скала в полрастега [17]. От села и от монастыря туда ведут несколько тропок, они встречаются, перекрещиваются, снова расходятся, но до пещер добегают все. Из трещин той скалы выбивается синеватый мох, единственный во всем крае. Травщики, исходившие землю от истоков до устья Вардара, клянутся, что нигде похожего не встречали. Может, потому место это и называется Синей Скалой.
На верх скалы забираться трудно, с камня на камень, кружным путем. Там, в обруче из деревьев, ровное место с забытым именем – Разгром. Когда-то, в отлетевших столетиях, сберегая еду и семена, сельчане с согласия сбрасывали бесполезных старцев вниз, освобождая их от тяжкого бремени жизни. И сейчас еще среди жилистого кустарника можно найти потемневшие человечьи кости. Этот страшный обряд творился в январе – месяце Богоявления. Зимой звери, волчьи стаи и дикие кабаны, питались мертвечиной злосчастных старцев, тем самым оберегая Кукулино и ближние села от хвори. Волки меньше резали скотину, сытые кабаны делались неуклюжими пред ловцами.
Возле Синей Скалы есть роднички с белым дном. Одни полагают, что это окаменелая рыбья чешуя, а другие ищут в песке серебряный слиток. Помягчело Кукулино, очеловечилось: давно не отбирают у стариков жизни, вразумленные словом Христовым, как верует отец Прохор. Синяя Скала, обильно поросшая рябиной, дикими грушами и яблоками, малиной, кизилом, крапивой и диким луком, стала отшельничьим местом. Отшельник, имевший козу, бывал сыт – крошил в молоко корочку дареного хлеба. Те, что покрепче, собирали яйца полевых и лесных куропаток, перепелок и рябчиков, тем, кому невмочь было зимовать под небом, крестьяне открывали двери своих домов и делили с ними кусок.
Круговорот прошлого словно замкнут в скорлупе из затвердевшего воздуха, где корчится деревенский разум, испуская таинственность, подобно слабому зимнему дыханию, возвращающемуся в виде тумана, за пеленой его нижутся обличил невозможного: отшельники, ожившие мертвецы, призраки, птицы, высиживающие чудеса. Невидимые и безымянные эти призраки делаются частью человеческой жизни, нитью, связующей поколения страхом и пристрастием к страху. Для здешнего человека истина то, во что верит он сам, а верит он во все, чего не испробовал на себе. Кто знает, может, так удобнее – убегать от каждодневных тягот, от ломающих нас бурь и вихрей, от страха подлинного в страх сладкой жути.
Сыскони, задолго до того, как был построен монастырь Святого Никиты, сельчан волновало предание, ставшее одной из глав местной библии: время от времени, особенно в ласковые ночи, когда засыпает вода, земля отворяется и из нее высовывается исполинская рука, с жилами не тоньше молодого букового ствола. Те, кто видел ее, а таких осталось немного, старые или молодые – повихнувшиеся свидетели жути с посинелыми белками, усохшие, трясучие, поседевшие, останки вчерашних разумных хозяев или крепких дровосеков и овчаров, – долго не заживались. Сперва у них отнимались руки, начиналась сухотка. Сморщенные, истаявшие, безгласные, потемнелые, в болезнях уходили они с этого света, оставляя на земле хмель преданий. Одно повторяется и доныне, здесь и окрест.
Пять пальцев той исполинской руки имели на изборожденных подушечках черные губы, постоянно вытянутые. Они всасывались, впивались во все, к чему прикасались, – в зверя, в живого человека, в мертвеца. Более ста лет назад у подножия Синей Скалы сшиблись пришедшие издалека крестоносцы под тяжелой броней с драными, но неустрашимыми селянами из чернолесья. После многодневных битв утоптанная трава устелилась тысячами кровавых трупов. Не надолго. Губы исполинской руки засосали их в себя – не успели орлы восславить согласие человека со смертью. Пять глоток, соединяясь, спускали добычу до утробы земной, однако синие глаза воителей глотка отказывалась принять: ими напитался камень – пророс мхом. Мхом этим, и впрямь синим, сельчане нередко лечат глазные хвори, воспаления век и даже слепоту.
Случается, я подолгу вглядываюсь в свою руку. Словно вылеплена из земли. С тыльной стороны протянуты жилы. Пальцы не корявые, длинные и розоватые на концах, ими я когда-то видел грешные сны – прикасался к молодой теплой плоти. Кожа золотистая, через нее, наверно, вдыхается солнце. На ладони три косых борозды, кто знает, какая из них мой истинный путь, начертание судьбы.
Пытаюсь представить эту руку громадной, заросшей волосом, с кривыми пальцами. Она пробивается из земли и, укрывая своей живой тенью деревья, растет. Букашки в панике растревожились, только это уже не букашки, а люди – дровосеки, пастухи, собиратели трав и ловцы. Гора затаилась, дичь, от барсука до медведя, попряталась в норы и в ежевичник. В каменных пещерах Синей Скалы черепа стародавних отшельников завывают от ужаса.
Гору покрывает снег, который бороздят голодные волки. Осень нынче подзадержалась до самого дня Святого Николы, зато теперь невозможно сыскать дорогу подснежными наметами. Возле родничка с белым дном в сосняке перед монахом Киприяном неожиданно вырос беглый ратник Ганимед. Трава вокруг в крови. В руке меч, на губах усмешка. Отдыхивался тяжело.
«Нынче ночью здоровенная ручища пыталась меня схватить и засосать. Спасся мечом. И она, вся кровавая, убралась под землю».
Киприян слушал и молчал. Не имел силы слово вымолвить. Ганимед потребовал, чтобы к вечеру он привел к нему коня из подаренных монастырю бывшим его господином Русияном. Хотел своего жеребца – с белой отметиной на лбу.
Что поделаешь? Доверившись лишь монаху Теофану (от него я это и слышал), Киприян отвел коня к Синей Скале и оставил его привязанным к дереву – Ганимед придет по свое. Антим впустую рыскал по горам. Коня не нашел. И Ганимед исчез. Оставил по себе слухи и загадки.
В ту пору я уже не был монахом Нестором. Отец Прохор меня размонашил и поменял на часть Русиянова добра. Я не стал ни старшим над ратниками, ни ратником, а назначен был в управители властелинова имения. Далеко от монастырского мира, с Симонидой рядом. Она меня называла Тимофеем. Жил я затворником в домике покойной матушки Долгой Русы. Меня убивало безделье, губили пьяные ночи с молчаливым Русияном. Когда Русиян дня на три отбывал в Город известить тамошние власти о своих селах или отправлялся на ловлю, я по его воле переселялся в самый большой покой недостроенной крепости. Обычно перед сумерками ко мне приходила Симонида, усаживалась напротив, молчала. Я горел, одоленный ее зовущей молодостью. Но руку протянуть не решался. Она сделала это сама. Теперь она заимела двоих мужей, Русияна и меня, может, взамен сбежавшего Ганимеда.
Я снова склонялся над своими ладонями. Другими стали, чем прежде: больше борозд и подпалины, оттиски пылающих почек – Симонидины груди кормили солнце, впитывая его лучи.
Тот жар до костей пропалит мне руки.
После любовных восторгов мы расходились, одиночеством прикрывая грех. И при первой же возможности спешили сблизиться снова, задыхающиеся, голодные и ненасытные. И снова в молчании расставались. Мое лицемерие перед хмурым Русияном обращалось в опасную игру. Как и лицемерие Симониды. Сколько раз проводила она мягкой ладонью по его волосам, а ведь так же ласкала она и меня. Я пылал огнем. Ее белая рука увеличивалась в моем сознании и с затаенной в пальцах угрозой заполняла все. Я же умалялся. Убегал от этой руки во сне, когда невмоготу было пошевельнуться, призывал Симониду, требовал избавления. Просыпался скорчившийся и перепуганный. Брошу ее, вернусь в монастырь, клялся себе. Но стоило Русияну удалиться, хотя бы на короткое время, все начиналось сызнова.
Белизна дней закраплена черными подвижными пятнами. Вороны словно чуяли зло. Каркали угрожающе. Мой внутренний крик, непрерывный с мига прелюбодеяния, перекрывал голос стай. Доводил до безумства.
Ночи держали село в оковах льда. От них и от себя, проклятого, мне не сбежать. Видно, время Черному Спипиле закопать мои кости.
Эта ненадобная, полагаю, хроника не очень обогатится, если упомяну, что в те ночи то ли душа моя была истощена грушовкой, то ли разум сдвинулся, а может, то и другое вместе. Открываю ту страницу жизни своей, когда я, подобно дубовой сохе, оказался заброшенным неподалеку от Синей Скалы. Ни тогда, ни позднее я не доискивался причин своих ночных судорог на том таинственном месте и не знал, что меня завлекло туда: бежал ли я от греха или собрался испытать предание о выступающей из земли руке. Не верилось, что, зачарованный Симонидиным исступлением, я, хотя бы на одну ночь, захотел вырваться из этого исступления, бесновато пренебрегая карой, готовой на меня обрушиться и раздавить. Кабы знать это, было бы легче: а вдруг меня мучает жажда жутковатого страха сама по себе, не ради испытания геройства и не ради побега от смятенного ежедневия?
Я не был монахом, имя Нестор мне не пристало, и прежним Тимофеем я тоже не был. Молодость опочила в глубинах пролетевших мечтаний, может, не дождусь я и старости в рясе и в монашеской келье. И вдруг, неведомо почему, подумалось, что я, наверное, был не один приемыш у матери Долгой Русы, представилось, как рос я в голодном доме с оравою ребятишек, самый забитый, отступающий перед буйством малолетних насильников, чтобы теперь доказывать себе самому умение проникнуть в тайну, прикоснуться к ней.
В колдовском опьянении я жевал измельченный корень, который загодя отсыпал из торбы звездочета Киприяна. Ежась от холода, перемалывал его зубами. Теперь в отличие от прошлого раза я различал в корешке вкус: сладковатость тимьяна и неведомого толченого семени, я не знал какого и потому не дивился, что пробую на вкус то, чего, может, и не существует. И вдруг таинственный корень стал завладевать моими чувствами, полегоньку умертвляя сознание. Меня уже ничего не подталкивало проверить себя: я пребывал под Синей Скалой, словно обретался тут десять, больше – тысячу лет и столь же недвижимо могу пребывать, я или кто другой, завтра, через десять, тысячу лет, среди таинственного леса и отшельничьих скал: разумный, я стал оледенелыми глазами; слабею и таю: завтра от меня останется лужа, но сейчас я впиваю в себя знакомые и незнакомые шумы. Конь – я на нем приехал к Синей Скале – бил копытами о твердую землю и пофыркивал, согнувшись над поваленным грабом, к которому я привязал его. По круче скатился мелкий камень под лапами осторожного зверя, может, рыси, а может, медведя, зверь не приближался ко мне, хотя и не удалялся. Давидица извилисто тянулась вдалеке и при том, казалось мне, по-змеиному заворачивалась вокруг моих ног. Отовсюду находило журчание, словно живая вода сочилась среди скальных отломов, однажды обрушенных с высоты ураганом или потоком и нашедших тут свое вечное место. Из удаленных людских становищ, где я никогда не был и о которых никогда не слыхал, набегали волнами крики, скрип повозок, конский топот; завывали псы, гудели бронзовые колокола, топоры рушили тяжелые стволы. В этой звучной волнистости смешивались ночные любовные зовы цикад и дневное щебетанье зябликов, рев скотины, клекот голошеих кречетов и грохот бури; кто-то заходился одышливым смехом, прерываемым женским надгробным плачем и вскриками свадебщиков, блеял баран. Я понял, что чувства отступают перед душевным напором, обманываются и обманывают меня, хотя и не удивляют – в тот миг я бы не удивился даже возможной погибели, которая совсем легко, не ошеломляя, сталкивает смертного с концом и лишает будущего.
Потом налегло безмолвие – и началось. Такое могло случиться только на солончаке, где нет ни пырея, ни муравейника. Мертвая почва в полном мраке усеялась холмиками, словно слепые кроты пытались вылезти из своих переплетенных укрытий, затем холмики стали рассыпаться на мелкие комья. Все более яснея обличьем, из земли пробивались руки в нежном обрамлении своего дыхания, собственной светящейся розоватости. Подземный зверь, титанический и руковидный, открывался мне в раздроблении, во множестве своих двойников.
От сжеванного корня – его благословил вымышленный бог Морфей, сын властелина снов Гипноса и внук Ночи, – челюсть моя отерпла. Только челюсть, тело же сделалось бесплотным, но с очами, пред которыми не было тайн. На локоть выступающие из земли, эти руки шевелили пальцами, всякими – то мягкими, то скрюченными и ногтистыми, иные алчно протянуты, другие гибкие, угрожающе согнутые и упертые в меня. Эти руки могли принадлежать бывшим пахарям, завоевателям, грабителям: с потомственными мозолями, с чужой кровью на коже, с грехами – их прикосновение способно ожечь. Каждая рука имела перстень на безымянном пальце, с сапфиром. Я силился вспомнить. Не мог. Такой перстень я уже видел. Когда, где?
Ни к чему спрашивать – блистание синих камушков угасло и пропало. Там, где было скопище рук, выступавших из земли, на троне из разлившегося света восседала с невинно опущенной головой молодая женщина. С округлых ее плеч спускался прозрачный плащ, в складках сохранявший отсвет весенней рощи, под ним вздымались большие женские груди. Она оперлась о колени локтями, подбородок уткнула в крохотные ладони, не догадываясь, что за ней стоит кто-то прозрачный, я не мог разглядеть лица.
Эта женщина – Симонида. Густые волосы с выбивающимися завитками образуют мягкий золотисто-зеленый венец вокруг головы, живыми искрами отгоняя от себя тьму. Верхняя губа с едва заметной припухлостью, розовая и сочная, прошептала с трепетом имя. Не выпячивая и не округляя полуоткрытых губ, как при произнесении звука «у», но растягивая краешки, словно выговаривая некое «и». Значит, не Русиян, а… Положив на колени руки, женщина без труда сняла с правого безымянного пальца перстень с синим камнем и, прошептав мое имя, бросила его мне, в мою невольно вытянутую ладонь. Стоявший над ней склонился, и Симонида назвала его по имени. От его дыхания она повернула голову. Встала и обняла, и тут я разглядел, что рядом с ней не кто иной, как я сам – Нестор и Тимофей. Я сжимал ладонь, подпекаемую куском обработанного металла – в правильном круге золотая змея с синим сапфиром, зажатым в пасти.
Что-то словно бы их спугнуло, Симонида и тот другой Тимофей вздрогнули. Стояли, прижавшись друг к другу, и глядели на меня. Отступали, пятясь, шаг за шагом, мягко, неслышно, похожие на сгустившийся пар, игрою случая напомнивший знакомые силуэты. Тьма поглощала их, поглотила, унесла прочь от навязчивого свидетеля. Не было и рук, выступавших из оледенелых кротовьих нор. Подняв глаза к Синей Скале, я уже не стал дивиться: она тоже обретала форму исполинской руки и пальцы ее терялись в тумане, спустившемся с высот.
Я повернулся, мне не оставалось ничего другого, как сесть на коня и пришпорить его, пусть сам ищет и находит среди стволов и кустарника дорогу на Кукулино, в недостроенную Русиянову крепость. Позднее я спрашивал себя, уж не пережил ли я под Синей Скалой сон Симониды, посетивший ее в ту ночь.
Позади меня завывала в чернолесье волчья стая, и словно бы не от звериного голода, а от отчаяния проклятых. Мгла ослепляла их, они не гнались за мной, и тут я вспомнил, что это зверье – потомство пса с железной, как говорили, мордой и одинокой волчицы из времен, когда в мелкой пещере Синей Скалы жил и умирал всеми забытый отшельник Благун.
«Русиян тебя обыскался, не пьется ему без тебя, – встретил меня у крепости Роки. Бородка его покрылась инеем. Словно бы знал, что я зажимал в ладони. – Лютует, Симонида потеряла перстень, что он подарил в день венчанья».
Наутро я горел в лихорадке.
«Что с тобой? – спросила Симонида, когда я протянул ей перстень. – Я тебе подарила, возвращать не надо».
Я попытался вспомнить. «Подарила мне его, когда?» Вздохнула: «Господи, да что с тобой, Тимофей?»
Через несколько дней я показал перстень насупленному Русияну.
«Нашел перед крепостью», – вымолвил со скрытым волнением. Он взял его, кончиком пальца провел по синему камню.
«Не знаю чей, я такого никогда не видел. – И вернул. – Возьми себе – ты же его нашел».
Подобно смерти его: успение вражду умножит.