ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1. Данила

Нет ничего равного человеческим мукам.

Прорицатели предсказывали Кукулину: придут времена, когда человек человеку станет крысой, полчищем крыс: ноготь – крыса, перст – крыса, зуб – крыса; в разуме коварство крысиное, в крови крысиная злоба.

Один я, без Ераста, [18] бессильный кого-нибудь наставить и научить, стало быть, и непотребный селу.

Снег возле крепости утоптался, напоминал слюду, по его синеве ширились ржавые пятна. Только в горах на северном кряже еще сохранилась девственная белизна. Солнце, разгоняя туманные пасмы, долго задерживалось на земле. Делалось прозрачным и яйцевидным, его желток вызревал. И вправду, что-то происходило с моим рассудком – ему стали покорны чувства. Горы волнами сгибались и выпрямлялись, шумы, дотоле ведомые одним ушам, принимали обличья зверей и кустов, в которых путался ветер. У пней вырастали руки, они отмахивались от веретенообразных шершней с жалами, напитанными смолой. Старая крепость понурилась, похожая на громадную ужиную кожу, ползла, выпуская мягкие рожки и оставляя за собой липкое серебро. Вонь от отхожих мест и свинарников затвердевала перед дождем, и казалось, лишь киркой пробьется эта затверделая скорлупа, уберегающая злой смрад, пустошащий легкие. Даже вино теряло вкус, даже хлеб; прогорклость надолго впитывалась в губы и язык.

Я не безумствовал. Такие миги находили редко. Но усталость, ночное сидение над писанием при факеле или свечах – под стать безумию. Меня томили воспоминания, томила неизвестность.

Давидица, словно вызволившись из оков, спешила всем полноводьем пройти под радугой сбывшихся снов. Между крепостями, старой и новой, тянулся с кукулинских кровель дым. Закраины болота покрылись молодым зеленым камышом и ряской. Еще не вылупились головастики и сазаний нерест был далеко. После подснежников и ожившего кардовника украсился сережками орешник. Вербы вдоль берега реки исходили зеленым паром. С их веток ветерок разносил белые капельки пены.

В такую пору раньше сыпало недолгим снегом. Ныне же опускались бурливые дожди. Трава в предвечерья становилась сочной, а рассвет встречала, укрывшись инеем или туманной пеленой. По нивам испарялся навоз, благодетельный и для ячменя, и для пырея, к нему слетались мухи. Из рощи отзывались рябчики. Кожухи отяжелели. Деревенская ребятня кружила по лесу в поисках ужей. Поутру в косых лучах светилась паутина на можжевельнике, подрагивала блестящими каплями, а не вчерашним инеем. Тенистые овраги покрывались зарослями, упрятанные кустами оживали подлесники, сквозь чащобу листвы пробивался щебет птиц и шелестенье крыл. Весну приветствовали вороны, двинулись и клопы старыми балками, протачивая ночами путь к тюфякам кукулинцев.

Я вроде бы до сих пор не помянул в своем писании старичков – Невена и жену его Радику. Жизнь повязала их узлом, а смерть обходила, не давая разлучаться. Имели двух сыновей, Захария и Жупана, снох Гену и Борку да ораву внуков. И вот теперь на груженых двуколках, забрав коз, сыновья и снохи покидали село – опасаясь разбойников. «Сами вы разбойники почище Пребонда Бижа! – злобно скрививши губы, кричал им вслед Невен. – Бегите, сынки, бегите, чтоб завтра некому было меня закопать». Снохи шмыгали носами, плакали и детишки тоже, их было семеро: Каменчо, Любен, Шана и Родне – от первой, и Боци, Румен и Первослав – от второй, все до единого конопатые и ободранные, точно пугала. Захарий и Жупан не объясняли, куда бегут и когда воротятся. Даже не оглянулись на родителей. «Пусть их, – пыталась Радика успокоить старика, до сердца разобиженного и распаленного. – Поплутают малость да вернутся, не завтра, так послезавтра».

Сыновья отъехали и не воротились даже через неделю, теперь про них никто и не поминает. Внезапная теплынь размягчила людей, они перестали чуять беду, которой до того опасались. Невен, сгорбившийся и совсем одряхлевший, уходил на погост – выискивал себе для могилы место. Выбрал и пометил двумя молодыми яворовыми деревцами, принесенными с гор. Стирался, точно денежка, сотню лет переходившая из рук в руки. Никто его не замечал, каждый жил для себя. И люди, и псы, и все, что на них, – и клещи и блохи. По вечерам хлеб и соль вкушались не как раньше, а вперемешку с тягучим страхом – горьки они, куски людской муки.

Ежедневие. В нем словно бы затаилась угроза. Однако…

…Разбойники Пребонда Бижа налетели до солнечного восхода, с гулом лавины обрушились на Кукулино с трех сторон. Первая десятка спустилась с гор, другая подошла со стороны Давидицы, третья, предводимая Ганимедом, продралась с болота. Хоть и не щадили по пути никого, главной целью их была новая крепость. Особенно для верхоконных: в десятку входило по четыре конника и от шести до десяти пеших.

Был воскресный день, и в крепости строительных работ не велось. Русиян с Житомиром Козаром и Роки до свету еще отправился на лов. Остальные ратники отсыпались после долгой пьянки; я только что выкрался из Симонидиной опочивальни.

День мог бы оказаться совсем обычным – за болотом поднималось солнце, в удлиненной дубовой тени перекликались куропатки, сельчане шли к монастырю, чей треснутый колокол сзывал на богослужение. Мог бы. Но не оказался. Полыхнули сенники, пешие из трех Бижовых десяток гнали перед собой заграбленную скотину, конники пробили ограду крепости.

Елен, бывший на страже и уснувший на свежем сене, даже не успел удивиться – посекли. Голова его, похожая на малый церковный купол, лежала у вытянутых ног, из шеи брызгала кровь. Все у него было мертвым. Только глаза, на диво голубые, любознательно вглядывались в небеса. Без сомнения, он был мертв от одного удара мечом, но в этом воскресном служении каждый из разбойников спешил принять кровавое причащение.

В шаге от него ратник Гаврила, взлохмаченный и распухший, голыми руками схватил изможденного бородатого разбойника – тот слезал с коня, намереваясь броситься внутрь крепости. Чуть успел ступить на землю ногой, как Гаврила прихватил его со спины и до первых суставов вбил указательные пальцы ему в глаза. Надлетел Ганимед на коне и порушил обоих. Осадив коня, выгнувшегося дугой, он сильным махом направлял меч точно в грудь ратнику. Вытянутая рука ослепшего разбойника смягчила удар. Гаврила, выхватив из-за пояса то ли нож, то ли секиру дважды изувеченного разбойника, попытался подняться. Но в затылок ему впилось копье с зазубренным острием, потемневшим от старой крови. И Гаврила обрушился, словно тяжелый ствол.

Я лежал под стеной конюшни, видел, как двое выгоняли Русияновых коней и скотину. Окровавленный, посеченный мечом, окоченевший и беспомощный, немо, с необъяснимым спокойствием и без страха следил я за битвой. Откуда-то, босой и громоздкий, вывернулся кузнец Боян Крамола. Размахивая мечом, сработанным по своей мерке – длинным, неподъемным и для двух рук. Встретили его в копья, мечами с ним биться и не пытались. И он, и его недруги словно заплетались в собственной тени. Вопили. Один упал под копыта своего откормленного пегого коня. Боян Крамола двинулся было к нему, хотя и без надобности – меч оставил разбойнику полголовы, она держалась на жилах и коже, клонясь завитками волос к плечу. Копья разбойников разом пресекли сопротивление – теперь и Боян Крамола, не выпуская меч из рук, лежал в крови неподвижный.

От села поднимались стоны и дым. За Песьим Распятием тоже резня. Но это было далеко, в тех глубинах, куда не доходил ни мой глаз, ни мое сознание. А рядом – бурление страха: смех и стон, ссора из-за добычи, конский топот, на куски разъятые люди. Кровь испускала смрад, от него воспалялись ноздри, жар проходил горлом и возвращался, наполняя горечью рот и высушивая язык.

Откуда-то появился Данила, чистенький, с улыбочкой на лице, озаренном солнцем. Меч у пояса, руки свободны. Направился к нахмуренному Ганимеду. Оскаленные, меряли друг друга взглядом, их тени покрывали меня.

«Ну, Ганимед? Пребонд Биж просветил тебя?»

«Тогда я не знал, что ты в крепости его человек».

«Не забывайся, я не просто его человек».

«И брат, теперь знаю».

«И брат, помни это. Я ведь тебе чуток задолжал?»

«О чем ты? Все позади».

«Позади? Ты и вправду, Ганимед, забываешься. Моя якобы преданность здешнему господину была уловкой, она помогла этой победе. С тобой по-другому. Ты предатель. И опять предашь, погубишь и брата моего Пребонда Бижа. В его прозвище нашлось кое-что для тебя. Три буквы. Биж. Первая – Болван, вторая – Игрушка, третья – Животное. Только ведь и я своего рода Биж. Три буквы, но толка совсем иного – Бесчувствие, Ирод, Жестокость. Ну-ка, угадай теперь свое будущее».

Ганимед не ответил. Может, не успел. И меча не поднял. Из крепостных покоев длиннорукий разбойник тащил полураздетую Симониду. Она не выглядела испуганной. Норовила вырваться из черных рук. И не по-женски. Как зверь, выдирающийся из когтей более сильного зверя.

«Пусти ее! – крикнул Данила. – Она и без тебя умеет ходить».

Длиннорукий молча и неохотно выпустил Симониду и скрылся с глаз. Симонида отвела с лица рассыпавшиеся волосы и, округлая, маленькая, босая, подошла ко мне. Присела. До того мгновения я не знал, что ее глаза в зеленой своей глубине осыпаны золотыми крошками. Притронулась пальцами к моему лбу.

«Проклятые. Всего тебя посекли».

Ганимед и Данила стояли за ее спиной. И казались мне очень высокими, теменем они уходили в ад, который клокотал во мне, вместе со страхом и неизвестностью обращаясь в колючий, злобный, отравный плод, составляя две его половинки – и в каждой моя смерть и поругание для Симониды.

«Убейте меня, – прохрипел я. – Останусь жив, отомщу вам».

«И убьем, – Ганимед протянул руку к мечу. – Тогда в монастыре мне этого сделать не удалось. А сейчас…»

«И сейчас ты этого не сделаешь, Ганимед, или как там тебя еще называют – Ган, Гано, Гани, Гана, – без угрозы и все-таки зловеще отозвался Данила. – Может, я убью его сам. А тебе не дозволю. Там, где ты пожелаешь сеять смерть, я стану раздаривать жизнь. А ты, женщина, помоги ему. Перевяжи раны, коли умеешь».

Из крепости выбивался дым. Огонь перекинулся на высокую ограду. Горела пустая конюшня, вслед за лошадьми и скотом оттуда вытащили двуколки, на которые теперь грузили награбленное – жито, кади с маслом, мед, вяленое мясо, вино, низки лука и перца, сало, воск, ткани, звериные шкуры.

Ослепленный, оставшийся без руки разбойник поскуливал по-щенячьи. А я про себя выплакивал свою боль.

«Патрик, – призывал он. – Ты брат мне. Упокой меня, не оставляй мучиться».

Патрик подошел, присел перед ним.

«Не бойся, Иосиф. Мы тебя спасем. И с одной рукой можно жить».

Раненый повернул к нему голову с пустыми, вытекшими глазами.

«Я слепой, убей меня, убей или дай мне нож, я сам себя порешу».

Отирая слезу кончиком пальца, Патрик поднялся.

«Не могу, брат. Мы одной крови. Будь проклят тот, кто тебя оставил без глаз». – И всхлипнул.

«Сына у меня убили! – кричал Дамян. – Убили моего Босилко».

В общем адовом вопле поминались и другие сельчане, среди них и Кузман. Тянувшийся ввысь дым не мог догнать плач Пары Босилковой по мужу и Лозаны по отцу своему Кузману – а мне-то старик представлялся вечным. Меня вели полонянином, я не примечал живых, запоминал только мертвых: Пейо, при жизни он меня мало касался, – без обычного румянца на лице, окровавленный; Найдо Спилский, сорокалетний, недавно воротившийся с рудника без средних пальцев на левой руке, – защищался косой, не отбился; травщик Миялко, взятый прямо с постели, обезглавленный, – подплыл кровью. Мертвые, и среди них я со смертью в себе. Не убили меня, только скинули с правого мизинца золотую змею с синим камнем, зажатым в пасти.

2. Пребонд Биж

Путь, которым удалялась проклятая шайка, увозя на двуколках раненых и добычу, угоняя награбленный скот, тянулся день, ночь и еще один день. Одолевая лихорадку и боль, я с покорной своей ослицы старался уследить, какими местами, знакомыми и незнакомыми, мы уходим. Во мне теплилась надежда сбежать и, если меня не убьют в разбойничьем логове, воротиться в Кукулино, чтобы собрать дружину для мести. В первый день все в моем сознании перемешалось: дороги и бездорожья, кинутые становища на горных пастбищах, ручьи и рощи – все уплывало от меня волнами. Меня охватывала полудрема. Дважды я сваливался с ослицы и еле-еле возвращался в седло, бессильный запоминать овраги, скалы и пустые селения, откуда чума да битвы вымели жизнь. С пустошами и камнем соседствовали заросли кустарника и рощи, потом тянулся редкий можжевельник, он уступал простор пастбищам и брошенным, давно порушенным стойбищам. Мы то карабкались вверх, то спускались. Груженные добром повозки двигались с охраной, окольным, трудным путем. Раненые разбойники, размещенные на двуколках, стонали, особенно однорукий, ослепший Иосиф. Внезапно он успокоился – теперь его везли мертвого на погост, в Бижанцы.

Про Симониду я думал редко. Некто во мне, отличный от меня прежнего, послушника, монаха, управителя Русиянова дома, горько верил, что она, не больно скорбя по своему дому, доброй волей поладит с разбойниками. Ее лик, зеленые глаза, румяность губ являлись мне словно из другого столетья, из другого мира. Я не видел, как ее увозили, наверное, она была где-то в голове колонны, которая волоклась извилисто и словно бы неохотно, похожая на большую и зловещую гусеницу. Она приходила из забытья и расплывалась снова. Страшная резня, убитые в крепости и в селе, пепелища, крики раненых и лишенных крова заполняли меня целиком, до темени.

Ближе к сумеркам, еще пропитанным запахом крови и гари, наше скопище остановилось в дубовом лесу, распадаясь на группы, не слишком удаленные друг от друга. Я, вывалившись из неудобного седла, скорчился на влажной земле. Лежал ни живой, ни мертвый, в часовне из сгущенных теней, без брани и без молитвы, окровавленный и до странности равнодушный к тому, что меня ожидает. Смерть и будущее за меня не боролись, не считали меня своим. У мертвых будущего нет, а живые рабы близки к своей могиле, общей яме, куда попаду и я вместе с другими.

После заката, обрызгавшего горные вершины кровью и памятью о проклятом дне, надо мной остановились двое и чуть подальше третий.

«Подымайся, святитель. Тебя ждет Пребонд Биж».

Скалились, разило потом. Схватили меня и поставили на ноги. Ровно гвоздями пробили, ледяными и раскаленными одновременно. Все во мне стало болью – и плоть, и кость, и волос. Вроде шагаю, а на самом деле падаю в пустоту. В глазах туман, кошмар, не разберешь, где дерево, где человек. Горят костры, нанизанное на прутья, жарится овечье мясо. Испаряются содранные шкуры, жикает о камень железо – ножу и мечу возвращается змеиная острота. Смех, шутки, песня. Мычание стельных или больных коров. Кутерьма.

Пребонд Биж восседал на камне, покрытом шкурой. Рассматривал меня с пяти шагов. Расстояние небольшое, но для меня труднопреодолимое. Я с усилием вглядывался в предводителя. Заволакивающий глаза туман полегоньку рассеивался, я видел лицо, которое не забыл бы даже после случайной встречи: песьи глазки, острый нос, губы – два сомкнувшихся голых ужа, в обрамлении белых, сивых, рыжих завитков. Лба не было, и морщин тоже не было – он не мог засмеяться. До самого корня птичьего носа надвинута шапка рысьего меха.

За его спиной вырос Данила, раза в два покрупнее брата, склонился и что-то шепнул. Пребонд Биж уперся в колени маленькими ладонями и потянулся, закинув голову; казалось, все происходящее для него сплошная докука, повторяемая много раз.

«Данила тебе подарил жизнь, – чуть разлепил он свои ужиные губы. – Говорит, ты не был приближенным Русияна, он тебя силой приволок в крепость. Но я черноризцам не верю. Никогда. Не поверю и на смертном одре. Есть тут у меня еще парочка. Привести их, – обернулся он к прислужникам. И опять ко мне: – Твой монастырь мы заняли, точно через лужок пробежали. Без копий и без мечей. Двоих старичков святителями оставили, двоих увели. Смогут нашу кукурузу окапывать – поживут. А покажется им тяжело, на рудник продам».

Понятно. В монастыре он оставил Прохора и Теофана. Я не ошибся – подводили монахов Антима и Киприяна. Вышагивали они с трудом, руки за спиной крепко скручены. Лицо у первого распухшее и в синяках, не легко, видать, его одолели, в глазах второго потухали звезды его субботних ночей – не сумел он вычитать с них собственную судьбу.

Пребонд Биж ухватил лежащий перед ним кусок недопеченного мяса, поднес к глазам, положил на место. Вытер пальцы травой. Разбойничий атаман мелковат: голова торчит из груды одежек, тело кажется выпитым. Природа подшутила над ним. Зато одарила возможностью шутить над другими.

«Вот они, наши живые иконы, – во имя отца и сына и святого духа. Нечестивые вы обманщики, братие. Живой грех под рясой. Натерпелся же я от вас. Все детство мне такие вот испоганили. Держали в каменной норе на цепи, на воде да хлебе. А мне тогда и семи годков не сравнялось. Вроде беса из меня изгоняли. Довелось теперь и мне пользовать вас – кожу вам говяжьими жилами изукрашу. С кротостью. С набожностью святительской».

Он поднялся на кривых ногах, маленький и пышущий злобой, разряженный в разномастные одежды, содранные самое меньшее с трех бояр. Повернулся ко мне, словно вознамерившись подойти. И вдруг вытаращенные глаза застыли. Зашатавшись, закинул голову и грохнулся наземь. Трепыхался, как пойманный голавль. Хрипел. Посиневшие губы покрылись слюной и пеной. Вытянулся и отвердел, продолжая трястись и царапать землю пальцами. Страшная доля. Кинулись к нему на помощь. Данила подложил ему ладони под голову, кто-то покрыл влажной тряпкой лоб, если он имелся под завитками, но Биж не приходил в сознание, хрипел и бил одеревенелыми ногами.

Устрашенный, я отвернул голову. И увидал Симониду. Она сидела в одиночестве под покривившимся деревом. Широко открытыми глазами следила за происходящим безо всякого волнения. Похожая на девочку – ноги подогнуты, руки сложены на коленях. Только похожая. Она женщина, Русиянова и моя, а завтра, может, кого-нибудь из разбойников. Предположение не удивило меня. Симонида была здесь, совсем близко от меня, а словно терялась в далях времени. Моя кровь уже не тосковала по ней. И ее тоже.

«После каждой стычки вот так, – словно оправдываясь, промолвил Данила. – Вытянется и дрожит, весь в пене. Мне легче два боя отвести, чем глядеть на страданья братовы. Но он нам все равно атаман, им и останется. Все мы, и вы тоже теперь, бижовцы».

«И мы тоже? А у нас кто в начальниках?»

Данила даже не взглянул на монаха Антима.

«И вы тоже. Если завтра Биж не вздернет вас как свидетелей своей напасти. Знаете, как его семилетнего черноризцы лечили? Пиявками да водой, в которой варили ящериц и червей, – с наслаждением содомским. Выдержал. И – вот. Знатным человеком стал. Я думаю, он и впрямь вас повесит, безо всяких, с радостью. На потеху ветру – пусть поиграет монастырскими хоругвями».

Пребонд Биж утих. Ему подмостили под голову ворох шкур и отошли. Я заметил, или мне показалось во мраке: на скрюченных пальцах отросли ногти, страшные, вроде орловьих. Лежал окоченелый, отрешенный от всего и от всех.

В роще мы задержались до полночи. И снова потащились вереницей по дорогам и тропкам, с малыми остановками, до следующего полудня, до двухчасового отдыха. Прошел Ганимед, мимоходом процедил:

«Влипли. Вас, монахов, Пребонд Биж доконает, мне могилку выкопает Данила».

Ганимед предлагал сговор и, может, обогащение. Я был слишком слаб, Антим и Киприян бессильны, связанные и под стражей. Я не ответил ни согласием, ни отказом.

Потом, уже в пути, он снова приблизился ко мне, еле сидящему в седле, будто случайно.

«У Данилы ко мне нет доверия. Его люди стерегут меня, чуть я отобьюсь с тропинки – посекут. Подумай, монах. Беда у нас общая».

И погнал жеребца, того самого, что ему привел Киприян к Синей Скале. За ним и вправду следили. Двое постоянно двигались за ним вплотную.

В сумерки мы пришли в разбойничье поселение. Женщины, дети, мужчины, иные вооруженные, встретили воротившихся с кровавой победой радостно. Вспыхнули на гумнах костры. Мешались песни и крики. Пребонду Бижу помогли сойти с двуколки, усадили во главе трапезы на большом дворе под каштанами. Награбленную скотину распределили по хлевам, добычу, взятую в Русияновой крепости, снесли в дом Пребонда Бижа. Голосили женщины – оплакивали мертвеца.

Село было горное и труднодоступное, раза в два больше Кукулина. Единственный подход к нему прикрывали скалы, а на них – огромные камни стошаговой длины, приготовленные для обороны. Над ущельем, где тянулась дорога, было их несколько. Не просто одолеть село Бижанцы – на головы подступавших обрушивались каменные лавины, уцелевшие люди, обезумев, принимали смерть от мечей и копий. Очевидно, жестокий и неуступчивый Пребонд Биж, несмотря на свою хворь и припадки падучей, хитростью обладал немалой. Позднее я узнал – ночами, кроме псов, село поочередно караулили стражники. Под чьей бы короной село ни числилось, обитатели его не признавали ни кесаря, ни господина, не считали себя рабами и о податях знать не желали. Брали с других сами, сами себе были законом.

Меня с двумя монахами поместили в сарай. Предупредили – попытка бегства покарается смертью. Данила приоткрыл нашу будущую судьбу, разумеется без ведома старейшины.

«Можно вас убить, а можно закованными продать на рудник. Но Пребонд Биж меня слушает, оттого вы до сих пор живые. Коли с нами подружитесь, в Бижанцах проживете не худо. Останетесь монахами, а мы вас будем посылать лазутчиками. Нам надобно знать защитную силу по богатым селам. Убежать и не мечтайте. Сыщем вас, где бы ни схоронились».

«Мы на вашу сторону не перейдем. Лучше сразу душу из нас выпускайте».

«Не спеши, душу не долго выпустить, – ощерился Данила на монаха Антима. – В Бижанцах на хлеб и воду зарабатывать полагается. Этому вот, – он указал на меня, – надо помочь. Пришлю к вам человека с мазями. У нас тут вода целебная. Никто не помирал от ран».

Он ушел. Обессиленные, мы даже не помолились. Сон укрыл от раздумий о неведомом. Последнее, что я услышал, – шепот. Киприян спросил:

«Выпутаемся ли мы, брат Антим?»

И провалился в горячую глубь.

3. Ион

Не знаю, сменялись в Бижанцах дни на ночи или между землей и небом стояла бескрайняя тьма, в которую из облаков падали звезды и тайны. На кровлях из тонких зеленых плит мне виделись тени в людском обличье, они кружили без устали, немо. На земной коре горели жнивья, дымились чадно. Их покидали слепни и затаившиеся души усопших. Из углубления в скале – из ее расселины брали воду деревянной долбленкой, похожей на утолщенный клюв цапли, – раздавались вздохи, покрываемые громыханием смеха: в неприступной пещере за трапезой из костей и смолы вполне могла пировать нечистая сила.

Бижанцы – лет селу, где осели выходцы с берегов западных рек и взгорий, не больше пятидесяти – богаче колыбелями, чем могилами. Самое старое семейство, Каспаровцы, представляло целое племя – два десятка мужских душ и не менее женских – сестры, жены и дочери. Всех мужчин считали великими храбрецами, хотя половина из них еще не доросла до женитьбы. Трое Каспаровцев были первыми людьми у Пребонда Бижа. Один, как я услышал позднее, молодой да крепкий, отвел Симониду в свой дом. Прирученный зверь покоряется тому, кто кормит его с ладони: значит, покрылись забвением одаренные ее любовью (только ли Русиян и я?). Я не тосковал по ее теплоте. Может, лишь краем сознания хотел повстречать, дабы благословить во имя умершей страсти – все обман, Симонида, а ты изо всего наибольший.

И все-таки дни сменялись на ночи, хотя село оставалось царством мрака, солнце его обходило: с неба спускалась тьма и тьма выбивалась из-под земли. В такой тьме что день, что год – бесконечный мрак, плодящий вампиров, высасывающих молоко из материнских грудей: усопшие воины выковывают из мрака подковы для своих коней-вампиров, из камня выкапывают себе на пропитание кости вампиры-псы.

Я присутствия духа не терял, понимая, что и для меня выкроен кем-то черный капюшон – мрак надо мной, мрак во мне. Зарастают раны, и зарастают глаза, ибо день воистину не занимается для меня.

Я лежал в сенном сарае. Антима и Киприяна утром уводили – ломать и затаскивать камень на скалу над ущельем, с ними работали пленники, приведенные ранее. Скоро их отселили от меня в более надежное место. Для сенника у меня нашлось имя – Иония. Ионом звали бижанчанина, приходившего ко мне два раза на день мазать мазями и перевязывать. Человечек высотою чуть больше локтя, он перестал расти, когда ему сравнялось пять лет. Зато разум у него был не по росту зрелый. Молчать он не умел. Сперва это меня забавляло, потом я стал вникать в его речи. Он был для меня вестником. Ничего не скрывал. Легкий, подвижный, природа даже бородой его не обременила. В этом мире для него не было тайн, а другой, божеский или сатанинский, не существовал. Я не пытался сосчитать морщины на его лице, а если б пытался, глаза мои завязли бы в их переплетении, как в паутине. Казалось, он таким и родился. Меня, хоть сам был на два года моложе, величал дедусей. Однако, согласно какому-то своему разумению, полагал себя моим опекуном. Такие, как он, умеют сердиться, но не бывают злыми, чаще они или равнодушны к миру, или милосердны без меры. Приносил мне то, чем питался сам, – ячмень, козье молоко, сваренные сливы прошлого урожая, яблоки, рябину. Мяса не приносил. Тонкий голос – строгий: «Мясо, дедуся, проклято. Пожирают его люди, а того не ведают, что нутро от него гниет. У обжор черви ползают под селезенкой и в легких. И потомство у них желтое да чахлое. А уж злы-то, беда как злы».

Слухи, уловленные мною, я проверял у Иона. Симонида в племя Каспаровцев не вошла, хотя, за исключением моего целителя, тоже Каспаровца, половина огромной семьи была молодой и до единого крепкой. Нет, Симонида, не противясь, пошла в жены к Даниле. Богатство из крепости – лампы, украшения, ткани – переселились с ней. Дело ясное, стала еще богаче, чем прежде. Данила уж десять лет как промышляет разбоем, накопил добра.

«Госпожа удобно устроилась в новой постели, – без усмеха и укора посвящал меня в события Ион. – Молодая, наши женщины ей прислуживают. Питается мясом, умывается молоком. А Ганимед, видать прежний ее любовник, бесится. Уединяется. Даниловы люди глаз с него не спускают. Похоже, злыдень помышляет дать тягу, да с Симонидой, ведь Бижанцы, хоть и величаются Бижовградом, никогда не были и не будут его домом. А ты помалкивай, Бижовград – имя покуда тайное. Пребонд Биж, дукс [19] будущий, верит, что село сильно забогатеет. Ратникам с сердцами железными у него всегда добро пожаловать. Рассчитывает собрать их тысячи, чтоб сразиться с легионом любого царя. Один из трех его сыновей воцарится: сын дукса – всемогущий кесарь».

Я не удивлялся. Только спрашивал себя иногда, верит ли в это Ион. Был в его толкованиях холодок, от которого зябко делалось и моему сознанию. Ион был чародеем и мудрецом реальности, не признающий и даже не допускающий мечтаний и сказочных обманов.

Он поведал мне:

«Всяк своим житием окован, никому собственную судьбу не обротать. Ни тебе, ни мне. У Пребонда Бижа с Данилой племянница есть, Катина, Каспаровцам тоже приходится родней. Так вот, все, что здешней женщине по доле ее положено, для нее нож острый. В каждом, кто к женщине с плотским помыслом подступает, видит мучителя и кровопийцу, негодяя. Плоскогрудая, тонконогая, из острых костей составлена. Мужа нет – не верят, что такая может родить. Одни ее почитают за святую, другие злословят, что даже уродца вроде меня пустит к себе под одеяло. У людей свои мерки для красоты и уродства. Никто на Катину не позарился. Девки ломают по весне орешник, опоясываются молодыми ветками, чтоб здоровье сохранить и потомство чтоб было здоровое, она с ними и не ходит. Никогда. Вот и ползут слухи, закрывается, мол, голая в темной комнате да нахлестывает себя крепкими прутьями – изгоняет похоть. А я думаю: коли так терзает себя, значит, ненависть к мужчинам старается сохранить, считает их виновниками своих бед. И жизнь ее, до сего дня и до Судного, – сплошная Тодорова суббота: [20] и поститься надобно, и тайком восславлять плоть. Но она восславляет травы. Как и я, мяса не переносит».

«Тоскуешь по Катине, Ион?» – Не успел я вымолвить это, как тотчас раскаялся, хотя сказал без издевки. Во время краткой перемолчки я не видел его лица. Он сидел, уперев лоб в колени, маленький, меньше собственной тени. Снаружи в полуоткрытые двери сенника пала еще одна тень. С ней проскочила ящерка, не повредив, оставив ее бестрепетной. Кто-то подслушивает, мог бы подумать я, пытается открыть наши тайны. Но не подумал, для меня, объятого равнодушием, ни в чем опасности не было, даже в погибели – погибнуть от насилья в такое время не казалось мудреным.

В соломе вокруг ворошились мыши, скрипели старые колеса воловьей упряжки, слышался хриплый зов. Звуки вырастали среди безмолвия, обретали значение, словно бы угрожали. Тень полегоньку оттянулась от сарая. Ион вздохнул.

«Тоскую ли я по Катине? Ты ведь про это меня спросил, дедуся? Женщина мне не нужна, и никто мне ее не даст. Кабы я томился тайком, я бы себе вообразил белую да соблазнительную, похожую на Симониду. Но во мне нету желания, не выросло вместе со мной. Катина знает это и добра ко мне. Мы друг друга держимся из гордости – уродство сближает нас, дает право считать себя особенными, лучше других».

«Ты считаешь себя уродливым, Ион?» – В моих словах ни капли любопытства. Он сидел недвижимо, маленький, словно из кукулинских сказок моего детства, непонятных людям этого горного селения.

«Уродство – слово для непохожих на тебя. Как я для них, так и они для меня уродливы. Не все. Уродство, дедуся, в нас самих, в блеске глаз, в усмешке, в крови и в разуме. В молодости я страдал. О, знал бы ты, как я до умопомрачения страдал от желания стать высоким, бородатым, без морщин, которые ношу с детства! Потом в моих богах, высоких и бородатых, я распознал уродство. Многие вызывали презрение. Деды Пребонда Бижа и Каспаровцев сотворили новое племя, новое село, новые законы жизни. Мешались между собой. От них тянется нить и ко мне, и к Катине, мы ихней крови. Это их напугало. Теперь ради здорового потомства в жены пленниц берут. Боятся Ионов и Катин».

Рассказывая, он рукой касался моей руки, словно проверял, слушаю ли я, а может, своим прикосновением старался поддержать во мне бодрость. Ничего от меня не ждал, просто видел во мне слушателя и собеседника. Маленький, сморщенный, умный, зависимым меня не считал. Я для него не был пленником, человеком, чья жизнь находилась в руках братьев Пребонда Бижа и Данилы. Я был ему ровней, подтверждением человеческого равноправия. И я тоже постепенно невольно стал касаться его руки.

«Может, оттого Катина и страшится мужчин?»

«Может, – согласился он. – Не дано прокричать человеку до рождения: не зачинайте меня таким, каков буду, – проклятым. Да, может. Все может быть, дедуся. Может, она ненавидит мужчин с первой брачной ночи своих родителей, на них перекладывая вину за плотский грех».

Снаружи в проеме двери пролетела ворона, оставив в воздухе косой трепет. Небо казалось необычным – как ткань натянутая, с засохшей пеной и кровью. За порогом не было тени. На сухую землю опускались сумерки. Я вслух помянул про тень? Не помню. А Ион словно знал мои думы, словно оголял меня до корней мысли.

«Теперь нас никто не слушает. Я знаю, кто это был. Всех в Бижанцах различаю по запаху и по тени. Это она стояла, только она. Церкви у нас нет и монахов тоже. Катине любопытно увидеть и услышать того, кто не касался женщины, – страшный он или нет».

«Слишком долго, Ион… – Я не договорил. – Слишком долго я в этом сарае».

Он глянул на меня одним глазом. Понял. Как бы договаривая за меня, сказал:

«Слишком долго мы говорим о Катине. Знаешь почему? Предвижу – она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку».

«Предвидишь, она меня посетит? Ты подговорил ее это сделать?»

«Только предвижу, дедуся. Тень, скользнувшая за наш порог, ее лазутчица. Ее мыслей и плоти».

«Не верится мне, что она войдет в сарай».

«Спокойной ночи, дедуся. Звездная будет нынче ночь».

4. Катина

Ион прорицал спокойно, с ненавязчивой уверенностью, словно говорил о том, что было, а не о том, что может, хотя и не должно случиться, – если и случится, он, ведающий о моих сомнениях, не станет мнить себя пророком, человеком, обладающим тайной мысли. И хоть я старался не думать, его слова жили во мне, обретали некое значение, может быть фатальное для меня. Предвижу – она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку. Почему Катина, почему не Симонида, спрашивал я себя. Катина, неведомая, непонятная, с обнаженным страхом перед мужчиной, не могла же она полагать меня бесполым оттого лишь, что я был в рясе. Симонида под этой рясой искала мужчину, подобно кроту, отыскивающему во тьме свою нору, готовая уничтожить меня, как это водится у насекомых – хотя бы у богомола, когда самка после свершения любви пожирает самца.

Симонида теперь пребывала вдалеке от меня и моих чувств – ненависти ли, презрения, томления или любви, а неведомая Катина притягивала меня, мои помыслы своим вызовом, потребностью найти меня, или это я должен был ее найти, чтобы разрешить свою загадку – через познание тайны ее, невиданного ее лика, через возможность освободить ее от страха и ненависти. Освободить ее? Как и чего ради? Понятие уродства не могло быть тому причиной. Духота и мрак бросали меня в быстрые и обрывистые сны, из которых я снова возвращался, безвольный и утомленный, раздираемый между реальностью и игрой крови и воображения.

Предвидение Иона сбылось. Катина явилась мне: стояла надо мной, ожидала, когда проснусь. Не имея возможности выпрямиться и заглянуть ей в лицо, я лежал, узнавая ее запах и не спрашивая себя, откуда я могу этот запах знать, если никогда, ни на мгновение не был в ее близи. Затем я узнал прикосновение – ладонями она ласкала мне плечи и грудь. «Нестор», – шептала горячо, возбуждала меня, притягивала, заставляла тянуть руки к ее нетронутости, и вдруг, сотрясаясь, я закричал точно безумный – я был в объятиях чудовища, маленького человечка Иона, который скинулся женщиной: и запахом, и дыханием, и играющим прикосновением, и голосом. «Нестор, муж мой, муж, муж». Я не имел сил вскочить, сбросить с себя эту черную человеколикую пиявку и бежать, искать спасения в пропасти, чтобы мертвым, раздробленным о камень, ненужным, казненным за грехи человечества освободиться от новых проклятий. Ион, обвивая меня щупальцами, влеплялся в меня все сильнее и нашептывал чужим голосом. Может, это уже ни Ион, ни Катина, может, это зло, лишавшее меня разума. Лишившее. Горло мое кроваво лопалось, глаза, легкие – все во мне разрывалось, из последних сил я вскочил и отбросил от себя Иона-Катину, и теперь оно валялось, раздавленное, под моими стопами.

Я пробудился в поту. Не перешел из одного сна в другой, а действительно пробудился. Подумал сперва, что нахожусь в крепости слегка подзабытого Русияна – будто с последней нашей встречи минуло столетие, сгинувшее в камне покоев, а вокруг завывает ветер и каркают вороны. Затем понял, что я в сарае и не один – со мной, вернее, в моей тени, есть кто-то, и он уже не скрывается, пытаясь разрешить свою загадку.

«Катина, – позвал я пересохшим горлом, зов более походил на вздох, чем на оклик или любопытство. Я снова, полегоньку, с растяжкой, не проявляя нетерпения, позвал: – Подойди, если не боишься».

Молчала. Словно была выдумана мной – ни голоса, ни запаха. Но я не ошибся, она была здесь, в сарае, не настолько испуганная, чтобы долго оставаться укрытой, хотя и не настолько свободная, чтобы тотчас приблизиться и показать лицо, знакомое мне по словам Иона и которое я теперь не мог вспомнить, как лицо Симониды – обе они повторялись: те же глаза, те же губы, шея, медленно сливались одна с другой, иногда под двойным именем Симонида-Катина, иногда безымянно, но всегда зыбко и недостижимо. Слияние лика с ликом. А я этого не хотел. И хотел ли я чего-то? Краешком сознания хотел. Кто он и какой, Ион? Кто она и какая, Катина? Какой он, Ион в Ионе, и какая она, Катина в Катине? Я искал объяснение для собственного состояния, раздваивающего меня, бросающего то в горькую подавленность, то в восторг. Снаружи, похоже, заморосило. Или это вселенская корова жевала над моей кровлей жвачку, или тьма-тьмущая муравьев разносила сараи.

Я горел. Лихорадка, как и сон, сотворяла во мне женский облик – из облака, из луча, из вздоха. При том я знал, что в полумраке я не один – я не придумывал женщину, а пытался ее представить. «Катина», – окликнул я еще раз и встал, распахнул дверь сарая, чтобы пустить свет. Напрасно. Над Бижанцами лежала ночь, все было тихим, окаменевшим и глухим, даже караульные не перекликались и молчали псы. Я воротился на солому. И тут я коснулся вытянутой рукой ее плеча. И так же, как она, замер перед неизвестным, перед тем, что могло случиться: побежит, подняв страшный крик и обвиняя меня в насилье; останется до рассвета, клянясь отомстить за попытку обнаружить в ней женщину; бросится на меня, освобождаясь от страха и присваивая себе, отныне и навсегда.

«Я подслушивала, – голос был скорее отроческим, чем женским. – Ион долго объяснял, кто я да что я. Слишком долго. Он предвидел… Она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку «.

«Загадку? – Я убрал руку с ее плеча. – Кто бы ты ни была, ты ошибаешься. Я проклятый монах и раб, мне не до загадок».

«Тому, вокруг чьей шеи заплетается петля, не до загадок. Нынче ночью Ганимед пытался убить Данилу. Его схватили. Теперь он под стражей ожидает виселицы. Я знаю Пребонда Бижа. Одна виселица его не утешит».

«Ты полагаешь…»

«Полагаю. Ты и монахи из твоего монастыря… Вы обречены на смерть. Вставай и иди за мной, я выведу тебя из Бижанцев. Нас поджидают твои товарищи и Ион».

«Но почему?»

И тут я вспомнил, что искал, я нашел, что искал, – объяснение: двойственность! Гад по имени медянка – в Кукулине ее называют змеей, некоторые считают ее вестником божиим перед богатой жатвой, другие, наоборот, в необъяснимой ненависти ловят и убивают, хотя она вовсе не ядовита. Или: корявое дерево покрывается желтым пенистым налетом, принимаемым за цветение, – на самом деле это омела, сосущая чужие соки, паразит; очень редкая пестрая птица жулан присоединяется, распевая, к стае птах, покуда хоть одну не ухватит и не наколет на шип, про запас; если уйдет птаха, на шип угодит мышь, жаба или шмель. Двойственность, от которой человека не избавляет даже молитва. Если можно верить двойному Иону (уродливому и благому), Катина боится мужчин и ненавидит их, а меня пытается спасти от смерти (от смерти ли?), рискуя своей жизнью – если ее схватят, за предательство суровых законов Пребонда Бижа и его становища осудят, замучают и повесят. Себя я тоже ощущал двойным, прикрывающим страх притворством. Из притворства я бежал в бедное бесполезное любопытство, повторяя, теперь уже как отщепенец, а не мудрец: «Но почему?»

Она не отзывалась. Я шел за ней от тени к тени, в подоткнутой рясе, босой, сжимая до боли в руке перекладину от старой запряжки: наш путь кружил меж домов и конюшен, где нас караулили призраки, однако ветер не давал им пристать к нам. Село спало, сон не знает ни любви, ни ненависти. До нас не доходили зеленые волны лунного света, залегшего на горной вершине. Покоряясь слепому любопытству, я забывал об опасности – в любое мгновение я мог сделаться мертвецом. Время от времени взором я испытывал Катину. Она не имела лика. Мрак и пастуший капюшон покрывали ее непроглядной тенью, уменьшали, отнимали у тонкого тела остроту локтей и колен, делая недоступной. Даже позднее, при расставанье, я не увидал ее глаз. И не слышал голоса. Она молча отошла, только мы достигли места, где нас ждал Ион и монахи. Пленники, в подоткнутых рясах, ободранные и измученные переходом по скалам, исхудавшие и голодные. И они, и я были благодарны этим странным созданиям: сухой веточке в женской одежде и человечку – то ли барсуку, поднявшемуся на задние ноги, то ли грибу, пню лесному, наделенному душой и сознанием. Мы, монахи, тоже были то ли стволы живые, то ли мертвые кости в мертвом мясе, как бы там ни было – были мы неприятием человека и креста, коростой среди людей, вознесением из ада. Не монахами, нет.

Совет Иона, малого и превеликого человечка, не был обширен: избегать знакомых путей, тех, которыми нас привели в Бижанцы, спешить, по возможности без остановки и передыха, бездорожьем, по скалам, чащобой, влево или вправо от солнечного восхода, уклоняться от направления на Кукулино – погоня наверняка пойдет по дорогам к монастырю.

Провожатые передали нам торбу с хлебом, таким же, какой Ион приносил в сарай; немые, для меня со смутными ликами, не стали ждать благодарности. Исчезли в сплетении теней. Растворились. Отвеялись ветром, который нас в то же мгновение предупредил: до восхода близко и бегство наше скоро откроется.

5. Папакакас

Он выглядел как Иисус, скинутый со креста: изможденный, с продолговатым и странным лицом, будто стесанным с обеих сторон, длинные руки и ноги, сухой, желтый, бескровный. Но в весьма редких и памятных толкованиях отца Прохора никогда не бывало у Назарянина вместо глаз ямин со сгустившейся кровью, не бывало таких зубов, из-за которых губы его, верхняя и нижняя, не сходились. Папакакас даже на панагии [21] размером не более ногтя оставался бы легко узнаваемым: глаза без зрачков и без света, не коварные и не злобные, но – страшные, словно покоища черных смертоносных молний, кои в судный миг спепеляют и человека и лист, испаряют коровье вымя или лужу, сушат куст бересклета или сочный ствол липы, акации, миндаля, ломают равнинные нивы и долинки, где горцы сеют хлеб и молитвы. Отщепенец и главарь отщепенцев, под рукой его двенадцать отверженных бунтовщиков – Парамон, следопыт Богдан с сыном Вецко, Карп Любанский и Карпов кум Тане Ронго, – озлобленные принудительной разбойной жизнью. Еще – братья Давид и Силян, Миломир, Нико, Чеслав, Яков, Баце (и теперь вот Антим, Киприян и я, превратившийся в Тимофея). Отряд имел несколько коней и двух вьючных мулов. У всех появилось что-то общее – в лице, в голосе. Иные одичали уже, иные дичают, никогда не сделаться нам тем, чем были, – сеятелями и жнецами.

До встречи с ними мы что есть духу спешили, предполагая, что в Бижанцах уже открыли наше бегство и нарядили погоню. Мы не ошиблись. В полдень на гребне горы, с которой мы только спустились, появились трое верхами – на каждого беглеца по загонщику. Вооруженные, опытные в сражениях, в отмщении суровые, готовые предать нас гибели. Загадали верно – обессиленные да с дубинками отбиться от них мы не могли. Подходил миг, когда стремглав срываешься в пропасть, не чувствуя грани между ужасом и равнодушием, миг перетекания в другой миг, в другое – для тебя мертвое – время: даже застыв, оно не завернет назад, в его клубке вылупившийся из жизни мотылек не обратится в гусеницу. Смертельный миг, кратчайший блеск сознания, моментальный, реальный и раскаленный, сознание спешащего к своей гибели. Блеск! И нас трое в этом блеске, без надежды быть отпетыми и погребенными.

Они не спешили. Спускались котловиной, кони осторожно ступали по камню и по своим теням, а всадники, всемогущие наши судьи, держали копья нацеленными, каждый, без сомнения, уже избрал себе жертву. Как и мы, дети своего племени, они были мужчинами, несли свой крест и свою судьбу, свою веру, свои правила и законы, – они были совсем другие, чем мы. Слабыми нитями связывала нас лишь ненависть и смерть, чья тень выкраивала нам, монахам, новые и вечные загробные рясы. Мне казалось, невыносимый жар растаскивает мое тело, выставляя меня перед копьями голым скрипучим скелетом с сознанием. Я молча сжимал палку, Киприян молился на неведомом мне языке. Перед тем как пойти в монахи, он был иудеем и теперь опять становился им – охваченный безумным страхом, искал избавления или прощения и у креста, и у покинутых святых. Антим, дерзко выпрямившись перед судьбой, тоже молчал – стиснутые губы и сощуренные глаза, руки ухватились покрепче за дубинку. Я знал, он выискивает сильнейшего, дабы облегчить схватку нам, пожелтевшему Киприяну и мне. Но и он видел: мы пропали, мы бессильны отбиться от меча и копья, от воинственного и разбойничьего ража.

Всадники спускались дорожкой смерти. Я глядел, предчувствовал их жестокость, но словно был не я, словно испарялся из собственной кожи сквозь жаркие ноздри, растворяясь в раскаленном воздухе.

Колыхаюсь в своей кожуре и не думаю о том, что произойдет с бывшими монахами, обреченными на смерть, чьи кости еще до ночи оглодают и разнесут лисицы и волки, заглотав мясо заодно с муравьиным роем, облепившим его в голодном восторге. Я разглядываю приближающуюся троицу, мне знаком только один – Бижов брат Данила, он имел на меня планы, как и на моих монастырских собратьев, оттого и не давал скидывать наши головы. В приливе солнечного горного света, сильного и вечного, такой сильной бывает лишь тьма нескончаемыми облачными ночами, листья редких кустов помертвели, полегли и старые, полуиссохшие заросли можжевельника с чахлой тенью над корнем. Я не боюсь и не удивляюсь: Данила скинул свое лицо и стал иным, не щерится и не пыжится, вместо лица несет на себе закон, выписанный складками, из которых солнце выцеживает пот, что-то в нем отвердевает, некий мускул, готовый удлиниться щупальцем и затянуться вокруг нас удавкой. И другие всадники похожи на него, отверделые изнутри, с устами, запечатанными кровавой похотью. Данила не близко от меня и все-таки слишком близко. Нацеленное в меня копье острием вот-вот упрется в мою кожу, откуда я выселился бесплотный, одинокий, ненужный. Нет во мне набатного звона, ни в сознании, ни в крови. Нелепо. Я воскрес из себя живого. Убежал? Да, это бегство, наихудшайшее обличье страха.

Вздрогнув, я воротился в свою кожуру. Зарылся в ту самую плоть, из которой мнил себя убежавшим. В огромном горном просторе ни для меня, ни для моих спутников не было спасительной тропки – волоча или понуждая бежать панически, она бы сделала нас неприступными. Отмщение, якобы за предательство, спускалось медленно, но неотменно, и нам ничего не оставалось, как стоять, повернувшись лицом к всадникам, и ждать момента безнадежной защиты от меча и копья. Погибель делалась неотъемлемостью нашей жизни, покровом, под которым сгниют, уже гниют три монаха.

И тут я его увидел. Он вырвался слева, из котловины, со своими двенадцатью оборванцами, пустился напересек между преследователями и нами, атаман в лохмотьях, Папакакас – он. Наши преследователи натянули поводья, словно бы от изумления, копья еще держали нацеленными. Данила слегка пригнулся в седле. Изменение в положении тела не объяснить ни готовностью к нападению, ни любопытством человека, пытающегося распознать кого-то или что-то. До меня донесся его голос, ясный и уравновешенный, без угрозы:

«У тебя с Пребондом Бижом соглашение. Вечное».

За главного отозвался Богдан, тоже на коне:

«Соглашение исключало разбойное нападение на Кукулино. А там еще гасят запаленные дома да закапывают мертвецов, любезный».

Папакакас махнул рукой. Успокаивал следопыта и гадальщика. Спросил:

«Что вам надо?»

«От тебя ничего, – выпрямился в седле Данила. – А вон те – наши пленники. Мы за ними приехали: или вернем, или тут отрубим им головы».

Папакакас словно бы забавлялся: «Монахам?»

«Пребонд Биж хочет знать, кто им помог бежать, кто в Бижанцах предатель. У нас на это свой закон, мы будем судить по нему».

И опять:

«Монахов?»

Ответа не последовало. Солнце-паук, опускаясь на нитях, протачивало дорожку к сердцу земли и высасывало из нас мысли и силы, грозило обратить в забытье жизнь под собой. Всех? Почти. Якобы для дружеской встречи Папакакас и Данила медленным шагом погнали коней друг к другу. Непохожие. В отличие от рослого бижанского разбойника Папакакас, вставший ему поперек пути, не мог считаться ни высоким, ни даже сильным. Тяжелые усы словно стягивали его к конской гриве, борода увязла в груди. Он слился с конем, стал его половиной, уверенный и надежный, или мне так казалось, – я заметил, как Богдан, Парамон и Карп Любанский, верхами, взяли рысью, чтобы зайти Бижовым людям со спины, а остальные собрались перед котловинкой, из которой вышли.

«За нами, в Бижанцах, много осталось ратчиков, – проговорил Данила. – Уходи и уведи своих голодранцев. Нам сам царь не шлет ни войск, ни анафемы. Запомни: Биж не прощает».

Это слышал я, а Богдан и Парамон, уже обремененные славой убийц, и Карп Любанский не слышали ничего или переговоров не желали; подстегнув коней, бросились на бижанчан, стоявших позади Данилы. Теперь и вся девятка помчалась за ними с гиканьем. Мы тоже взвыли и заспешили в схватку, монахи, осененные новым крестом – дубинками да жердиной из воловьей запряжки.

Когда истина делается неясным понятием, когда бунт извращается неясными целями, становясь всего лишь гневом замутившегося сознания, погибель сытых и голодных не различает. Хватает людей без разбору, из общего беспорядка созидая свой порядок – с немилосердными законами и угрозами на день завтрашний и на все дни никому не ведомого будущего. При таких обстоятельствах человек не просто свидетель, он и судия и ответчик: коли жизнь не сближает людей (агония вызывает неуемный террор, но также и безумие храбрости), смерть их разделяет легко. А в здешних краях жизненный век людей никогда не бывал долгим. Гибли – кто от разнузданности, кто от бед и несчастий.

И вот мы, пятнадцать, накинулись на троих, смешались крики и звяк оружия, хлынула кровь, предсмертный хрип был последним отзвуком жизни. До того еще, как коснулось Данилы копье на вид неподвижного Папакакаса, он очутился на земле под тяжестью моего собрата Антима. Мгновение – удар дубинкой и взмах Парамоновой секиры, второе – кровавое лицо и прощальный взгляд небесам. Все слишком быстро. Я (так и не понявший, поднял ли я руку на человека) не успел пустить в дело жердь. Данила лежал мертвый, мертвы были и его сотоварищи. Смерть их вела, смерть и взяла их в свои объятия. Бездыханное дыхание судьбы сдуло их, забило в землю, чтобы поверху взгромоздить камень, а в камне мимолетный клич переставшей их манить славы – ее теперь не достать и не сговориться. Славы? Нас можно было посчитать толпой, расправившейся с тремя, хотя мы были вздувшейся мощной снежной рекой, унесшей три жизни, три тела с разумом, раскаленным желанием убить других – нас, монахов.

Папакакас ладонью смахнул с секиры кровь, его запавшие глаза горели.

«Закопаем, все ж они были воины. Станут их искать – не найдут, и обвинять некого. Сгинули – и концы в воду. Кто ранен?»

«Один. Тане Ронго. В бок».

«Перевяжите его».

Течет кровь, затихает, делается нерешительной каплей, ржавью жизни.

Между человеком и будущим много стоит помех, и жестокость господская, и бедность – ни земли, ни муки, ни соли, ни мира, и тщета молитв, и воистину всё: моры, битвы, отнятая бороздка земли или вода, отведенная с чужой нивы, и все – и чужой и свой. И гроб, и само это будущее, мутное, неухватимое оком и рукой, чреватое гробом. Три могилы, сровненные с землей, и пятнадцать живых во главе с Папакакасом. Как далеки мы ныне, как далеки мы от своей могилы, если люди Пребонда Бижа или кого другого выкопают нам ее, чтоб не гнили мы посеченные, с мертвым криком, застрявшим в глотке? Наше будущее не имело ясного и углядимого лика. Как вода, которую жаждешь в пустыне, как жатва, способная освободить голодного от цепей черной беды.

У нас не было будущего. Смерть своим заложникам будущего не обещает, и мы, словно обитатели полуденной тени межевого дерева, полегоньку жевали хлеб, припасенный нам на дорогу Ионом и Катиной.

6. Вецко

Через два дня пути, не оставляя за собой кострищ, мы, три пеших монаха, а ныне всадники, находились куда ближе к Кукулину, чем к Бижанцам. Отсюда до монастыря полдня пути. Но мы остались у Папакакаса – люди Пребонда Бижа наверняка кинутся нас искать в монастыре, вслед за тремя преследователями, чьи могилы не раскопать никогда ни человеку, ни голодному волку.

Отаборились мы в местности под названием Урна, возле небольшого ручья в зарослях бука и граба, без всякой цели или на вид без цели – принужденные и безвольные постники при оружии, ни сытые, ни голодные, покуда братья Давид и Си-лян, верзилы с вороватыми глазами, не притащили распоротого дикого поросенка. Разгорелся костер, заскворчало на угольях мясо, из вьюков появился мех вина и кулек соли. Киприян накопал дикого лука, горьковатого, зато смягчающего при жевании мясо, кто-то выложил очерствелый хлеб, взявшийся зеленоватой плесенью, третий потчевал дикой мятой и щавелем, улучшающими вкус лука. Мы расслабились, вгрызаясь в горячую, непрожаренную дичину. Из неразборчивого бормотания стали выделяться ясные голоса. Вино освободило от усталости и тайного опасения новой встречи с Бижовыми людьми, таящей беды и гибель. Антим промеж двух кусков вспомнил про монахов Прохора и Теофана: месть Бижа обрушится на стариков, вчерашних наших собратьев, подобно лавине, покроет их и сметет с этого света. Кто-то должен пойти и упредить их, вывести из монастыря или уговорить, чтоб сами они, как умеют и знают, укрылись на время. Подниматься в защиту монастыря с двумя монахами и добром негоже: нас слишком мало, чтоб одолеть сброд, который мог привести Пребонд Биж. А старцам надо помочь. Кто-то – Антим, Киприян, Богдан, Парамон или я, знающий все горные тропки, – поспешит, чтобы избавить их от опасности.

«Пойдет он, – Папакакас указал рукой на Богданова сына Вецко. – У Бижовых лазутчиков, рыскающих по горам, он навряд ли вызовет подозрение. Дадим ему мула да топор, будет походить на дровосека. Он к тому же сын кукулинского беглеца, вывернется из беды».

С этим прежде всех согласился Богдан, за ним – остальные.

Вецко молод, сложения слабого, веснушчатый и прыщеватый. Похож на полевого зверька, что, ухватив лапками колосок, огладывает его в мгновение ока. Зубы, сверху длинные, приподымают верхнюю губу. Мудрено в нем заподозрить разбойничьего гонца, тем более свидетеля нападения на троих би-жанчан. Изучаю его взглядом. Гордый и возбужденный – именно ему Папакакас доверил столь важное и трудное поручение. Готов мчаться и без мула, перескакивать пади и скалы, взнуздать ветер. Хотя мал и хил, с опущенными плечами и, подобно Богдану, весь из углов. Велика на исповеди каялась, что затяжелела от него, от этого робкого мальчишки. Не было такого. Она (Богдан мне признался) хотела скрыть, что муж ее, пребывающий в бегах, по ночам заворачивает тайком в Кукулино, чтобы переспать в собственном доме.

Вецко отправился в путь, исчез за густыми деревьями, мы же остались дремотно слушать Киприянов рассказ про исполинское око, появлявшееся в бойнице кукулинской крепости, – было это око одного из ослепленных византийских владетелей. Между первым и последним прошло шестьдесят один раз по девять лет, согласно неким деяниям кесарей, как их толковала моя приемная мать Долгая Руса, для которой девятка всегда имела магическое значение и была божьим знаком судьбы столетия. Подсчитываю про себя: с тех пор, как вырвали глаза самому Исааку II, [22] до дня, когда Киприян, сам в прошлом Исаак, толкует о загадке крепости, прошло четырнадцать раз по девять лет и три раза по девять месяцев. Можно рассмеяться. Но я сдерживаюсь, чтобы не смущать других. И даже не вопрошаю себя, зачем раздумываю о нелепицах и до чего дойду, убеждая себя, что число девять и впрямь загадочно, только вот подходит ли оно человеку без будущего.

Сказания про исполинское око и про исполинскую руку под Синей Скалой как моросящий дождь тяжестью накладывались на веки. Один за другим вспоминали подобные чудеса, про которые слышали или пережили сами. Кто рассказывал, кто хихикал, иные шептались. К ночи дремь даже рассеялась: сидя вокруг костра, мы ждали истории не простой, а способной нас взволновать и открыть тайны жизни и мира, пребывающего по ту сторону ежедневия. Оказалось, что, кроме неутомимого Кип-рияна, другого, сочинителя историй не было. Всех снова стала забирать дремота. Папакакас нарядил стражу, и мы улеглись кто где, на листьях и на голой земле, прикрывшись кто чем мог.

Вечность, проходящая сквозь нас неисследимо, становится раздробленной и бесцельной. То, что в ней могло бы сделаться блеском, уже пепел, ни под золой, ни поверху нет ничего – ни знамения, ни крика. Сознание пытается выдраться из этой смуты и воротить к себе жизнь со всем ее беспорядком. Сознание хоть и не вечно, а все же не смерть. Еще нет. Оно выбирается из пузырьков льда, рвется к жизни в жизни.

Я лежу. Среди людей и наедине с собой, напластываюсь поверху туманной бесформенностью, а в самом низу у костра моя скорлупка, увитая неясными снами, по которым проходят, прозрачные и немые, ни живые, ни мертвые, мои знакомцы: отец Прохор, Теофан, Русиян, Симонида, за ними появляются и тоже исчезают Ион, Катина, Пребонд Биж, потом кое-кто из мертвых: Стоимир, Ганимед, кузнец Боян, матушка моя Долгая Руса. Такие, какими я знал их. И все же другие. Бесплотные и сквозистые до последней нити крови. Мягкие и окоченелые. С едва различимыми лицами. Неслышные и чужие. Призрачные. Не страшусь их и не удивляюсь, что они – лиловатая мгла в лиловом. Меня разбирает любопытство. Хочу что-то сказать, но не знаю что и молчу. Немо слежу за ними неким внутренним оком. Не приветствую их, не прощаюсь. Они обходят меня. Их тени трепещут среди теней буков и грабов. Расплываются в прихлынувшем лунном свете, и свет расплывается тоже, собираясь внутри меня мраком с редкой серебряной пылью.

Меня пробудили крики, вырвали из земли – я уже запустил в нее корни. Мы вскакивали один за другим. Стражник подвел к встрепанному Папакакасу Вецко, нашего гонца в монастырь Святого Никиты, за ним покорно тащился мул. Известие, мной предугаданное, не удивляло: отец Прохор и Теофан благодарствуют, что про них вспомнили, однако останутся на своем месте – алтарь, коему они предстоят, ни пред царем, ни пред разбойником не покидается. Вецко мог бы теперь устроиться возле погасшего костра да поспать, а он, съежившийся от усталости, стоял в нерешительности. Сгорбился, переминался с ноги на ногу. Папакакас подошел совсем близко. Спросил, что еще, и ждал ответа, вместе с ним ждали мы, Вецко, задрожав, шепнул вроде бы имя, только я не расслышал – чье.

Ночь проходит и пройдет, холодный месяц в вышине словно бы подгрызла внезапная теплота, как дыхание обнюхавшего его зверя, или ветер, непостижимым способом добравшийся до него из своей норы, где обитает тайный огонь и вечность. Воздух подрагивает. То ли от звука предутреннего пробуждения, то ли от слабой волны света, полегоньку завладевающего землей и затопляющего все на ней. Вдалеке на небе открывается розоватая рана, солнце снизу уже изготовилось зализать ее горячим языком, залечить. Коротко вздрагивают ветви буков и грабов, словно присоединяясь к перекликам рябчиков. Мрак собирается в полосы, в толпы вытянутых теней, людей и деревьев. Где-то по-песьи подал голос дикий козел.

Вецко повторяет произнесенное имя, но и теперь неясное. «Русиян? – переспрашивает Папакакас, и голос у него не удивленный, а сонный. – Что он? Ты его повстречал?»

«Он здесь. Хочет с тобой увидеться».

Мы разом вскочили на ноги, среди первых Парамон и Богдан, заспанные и злые, злее некуда: причинитель их бед очутился совсем близко от них. Беззубый Парамон готов был деснами – так ненавидел – ободрать до костей бывшего своего властелина, а тот выходил из древесной тени и направлялся к нам, безоружный, с непокрытой головой, похожий на человека, заплутавшего в незнакомой местности, который теперь идет себе наобум, скорее лениво, чем осторожно. Богдан нагнулся и поднял с земли копье, принадлежавшее кому-то из убитых нами бижанчан, украшенное в пяди от острия лисьим хвостом, знаком Пребондовой десятки. Вецко нерешительно, с мольбой протянул к нему руки, при слабом восходном свете лицо его казалось еще более исхудалым, усохшим, постаревшим, в глазах, словно и не молодых, был страх.

«Нет! – крикнул он протестующе. – Русиян мог меня убить, но не убил».

И Парамон, вооружившись ратной секирой, обратился в живое мщение – того гляди опередит следопыта. Папакакас смирил их мановением руки, вроде бы смирил, спокойный, не выказывающий неприязни к пришельцу. Молча ждал, когда тот приблизится, затем и сам шагнул к нему. Они стояли близко друг против друга, мирные на вид – вот-вот разойдутся, слегка удивленные: не знакомы, просто вызвали взаимный интерес.

«Я ждал встречи, вельможа. Не так быстро и не здесь, а ждал. Бог перекрестил наши дорожки и столкнул, пора нам, значит, поделиться и своей враждой, и своим добром».

«Нет у меня добра. Ни здесь, ни в Кукулине. Мы теперь ровня, голодранцы и жертвы Бижа».

«Предлагаешь единение?»

«Если поверишь мне, ты и твои ратники, я пристану к вам с парой, пока что с парой своих людей. Все мы, ты, кукулинцы и я, перед одной опасностью, один у нас враг. Для Пребонда Бижа каждый по отдельности слаб. Я хочу, чтоб ты знал это».

«Знаю. Ну и что? За нами гонится Пребонд Биж. А за мной еще и царское войско, то самое, с которым ты повязан одной веревочкой. Поверить тебе – какой залог предлагаешь?»

Не оборачиваясь, Русиян позвал:

«Роки, Житомир… Идите».

К нам приближались двое. Нет, не двое. За ними шла и она, Симонида. Подальше, локтей сто от нас, ржали невидимые кони. Я стоял недвижимый, охваченный равнодушием. Моя грешная, тайная любовь не взволновала меня. Я даже не спрашивал себя, как она оказалась здесь, среди нас.

«Мы убили стражников и вывезли ее из Бижанцев». – Только это и вымолвил Русиян. Отступил, давая Симониде место: скажи им.

Она не глядела на меня, ни на кого не глядела. Стояла спокойно, лицо бледное, губы сухие и бескровные, утерявшие соблазнительную полноту. Только глаза были прежние, в них подрагивали зеленые огоньки греха. Я перехватил взгляд Богданова сына. Утренние лучи будили в нем мужские желания.

«Если до завтра Данила и его люди не вернутся, всех, способных держать нож и меч, Биж двинет на Кукулино, на Любанцы, на монастырь».

«Не верьте ей, – усомнился кто-то. – Втянет она нас в беду».

«Верно, – согласился Папакакас. – Откуда мне знать, Русиян, что ты не ведешь за собой царевых платных убийц?»

'Ты хотел залога. Вот он. Оставляю тебе свою жену Симониду».

Она не твоя жена, чуть не крикнул я. Однако промолчал, знал, что вырешит Папакакас. И он вырешил.

«Оставайся с нами. Я подумаю».

7. Карп Любанский

Он думал долго. От происходящего его словно отделяла невидимая стена – минувшее, с которым его ничто не связывало. Бродяга, человек без родины, никогда он не встанет за чуждый Рим [23], не подаст спасения Кукулину, над которым ураган собирал тяжкие, злые, смертоносные тучи. Он был не из тех, чьи чувства могли обратиться в гнев и горечь из-за судьбы людей под чернолесьем. Как и Пребонд Биж, он был разбойник. Сейчас Папакакас решил отвести своих людей – убраться с дороги сильного. И тотчас же, как-то внезапно, не успев разобраться в причинах несогласия, ему воспротивился Карп Любанский. Прикрывая волнение, пытался влить в предводителя благоразумие и трезвые чувства. В бешенстве мести Пребонд Биж всех поколет на своем пути, Кукулино и другие села станут гробищем, жалкими останками жизни. Папакакас глодал кость, оставшуюся от вчерашнего пира. Все видели в нем дикого атамана, которому лучше не перечить, и не лезли с советами. Кинул мосол через плечо, костлявые пальцы отер о волосы. Правый глаз его прикрывала тень с запада, левый был обведен кольцом солнечного света. В его разуме – его сила. Сила эта блюла свою правду: жить и грабить, жить и бежать от смерти, жить и искать золотую жилу чужого богатства. Теперь я знал, что это Карп, Парамон и Богдан подбили его спасать нас от погони. В его широких ноздрях гудели невидимые осы.

«Не понимаю тебя. Хочешь, чтобы я повел вас на погибель?»

«На погибель? – тихо переспросил Карп. – Чью погибель? У сел нету защитников. Погляди, сколько нас тут из этих сел, – он сделал широкий полукруг рукой. – Больше половины. Мы, атаман, должны защитить Кукулино, Любанцы, Бразду. И монастырь с хилыми стариками».

«Не понимаю тебя. Кто это вы? Без меня?»

«С тобой. Нам суждена битва с Бижовыми людьми».

«Нет. Пока мы вынуждены уступать сильному».

«Тогда без тебя, одни».

«Без меня – нет. Я для вас закон. И для тебя тоже».

«Закон? – вмешался Тане Ронго. – Миг подошел решительный. Закон для нас – единение, а если не будет единения – расходимся. С тобой останется меньше, чем полагаешь. Может, и рискованно нападать на Бижанцы, но вдвое рискованней ждать, промедленьем искушая судьбу».

Мы уже расходились. На Карповой стороне было большинство: Парамон, Богдан, Вецко, Тане Ронго, братья Давид и Си-лян, Русиян со своими ратниками, Яков и Баце, молодые люди, неведомо откуда и как попавшие в отряд, были и не во всем согласные с атаманом – колебались между решимостью Карпа возвыситься над разбоем и нежеланием атамана лезть на рожон.

«Бижанцы село богатое, вот что я знаю, – вмешался Антим, внезапно, казалось, в монахе пробуждался грабитель, но я понимал, что он, лукавый и мудрый, пытается завоевать Папакакаса. – В хоромах Пребонда Бижа горы золота и серебра. Это богатство может стать нашим. – Вздохнув, повторил: – Нашим!»

Теперь оба глаза атамана были в утреннем свете. С севера, с верха Шары, погромыхивая, приближалось густое сиво-белое завихрение – облака, угрожающие дождем и еще чем-то неведомым. Перед налетевшим холодом, под коварное завывание ветра оттянулись, расплылись тени. Круглое и набухшее влагой облако, сжимаясь и разжимаясь, отделилось от груды и закрыло солнце. Золотые кольца вокруг глаз атамана исчезли. Но зрачки его еще горели золотом. Антим одолел его, перетянул.

«Так. Значит, золото? И серебро. Что же ты предлагаешь, монах?»

«У меня есть план. Ждал удобной минуты, чтоб изложить».

«План? Не понимаю! Трое ихних на одного нашего, так, что ли?»

«Да пусть хоть пятеро на одного. Мудрость, атаман, как говаривал наш отец Прохор, никогда не отступает перед обезумевшей силой».

Более всего Папакакас доверял молчаливому Чеславу, медлительному, задумчивому человеку.

«А ты что думаешь?»

«Много чего и ничего. Что бы ты ни решил, для меня закон».

Вот и все, что вымолвил этот человек, молчаливый до сего мгновения, да и после – до дня завтрашнего, когда откроется его сердце и его рана.

Исчезло солнце, ветер распарывал облака, они срастались, цедили морось. Слышу мрачный голос Антима, увлекающий многих, кое-кто помалкивает, скрывая свое сомнение в успехе. План его – безумный, страшный и мстительный, с не предугадываемым концом. Вихрь открывающихся возможностей, за малым исключением, воодушевил всех, особенно Карпа Любанского, Богдана и Парамона. Даже, как ни странно, меня. Наша увлеченность вгоняет людей в лихорадку. Долгим будет день. И ночь. Только шаг отделяет нас от судьбоносного боя, от погибели, нашей или бижанчан, а может, и тех и других. Коренастому крепышу Папакакасу издали – с горы, из-за горы – машет золотыми руками будущее. Он выпрямился.

«Седлайте коней. Пусть кто-нибудь, – указал на обессиленного Киприяна, – этот монах, пойдет с ней, – глянул на Симониду, – скроет ее – в монастыре ли, в селе ли. С мулами и с лишним грузом».

Киприян без удивления, спокойно, будто ждал этого, встал и подошел к Симониде. Она ему усмехнулась неопределенно и, так же неопределенно, – всем и никому. По ее круглому стану мутновато скользили мужские взгляды. Она села на мула, свесив ноги на одну сторону. Не поинтересовалась у Русияна, почему расстаются. Да он и не ответил бы. Хмуро глядел, пока она удалялась, вслед за мулом монаха.

«Ну, – позвал с коня Папакакас. – Тронули».

Косо ударил мелкий дождь, низко спустились облака, ветер затягивал нас в неизвестность. Мы спешили, кто верхом, кто пешком, один за другим, молчаливые и сгорбленные, девять конников и девять теней, воинство или ломкая груда костей, а может, запутанный клубок, он закатывался на скалы и скатывался в долины, то оставляя дождь за собой, то оказываясь в гуще дождя, катился в мутный полдень, в сумрак, чтобы безошибочно пробиться сквозь вихрь ночи и дождь.

Отдыхали редко. Я ехал, засыпая в седле: сквозь дрему видел мула, увозившего Симониду. Пытаюсь заворотить коня назад, отыскать своих. Не могу. Мешают чары – Симонида не отпускает меня. Просыпаюсь – еду вместе со всеми, усталый, под дождем, бесполезный. Куда еду, зачем? И снова набегает сон, вздымает меня и сбрасывает к людям.

Мы сменялись в седле, делили усталость, как делили судьбу, искали и находили тот путь, которым Антим, Киприян и я ушли от Бижа, ведомые некими Ионом и Катиной – карликом с острым разумом и безмерной душой и девочкой с неладами в юной крови, – то ли блаженными, то ли раскаянными, увидевшими в нас божьих вестников, безвинность, у которой весь мир, и они тоже, в должниках. Затем мы разделились. Антим, Богдан, Вецко, Карп Любанский и я заняли ту самую площадку – сто шагов в длину – с заготовленными камнями над ущельем, по которому шла единственная дорога в Бижанцы. Другие, осторожно спустившись, спрятались там, где ущелье открывается воронкой в широкие просторы с дубравами и мелкими балками по краям.

Дождь отходил и возвращался снова. Перед самым рассветом перестал, облака растащили его во все стороны. Звезды на приоткрытых небесах утеряли свой дрожащий блеск. Мы сидели за грудой камней, сверху хорошо виделось село. Мы молча его рассматривали: дома словно крупные зерна на шероховатой ладони, с нее расходились углубления, удлиняющиеся в пустую артерию – ущелье, которое вот-вот накроет смерть и протянет свои щупальца к нам, предводимым Папакакасом. Заорал петух, над кровлями взвивались дымки – наступал рассвет. Перед нами словно бы на далеком изображении оживало далекое время, на поверхности иконы двигались муравьи-люди – выводили из стойл муравьев-коней, появлялись из ниоткуда, расходились, вновь возвращались друг к другу, строились десятка за десяткой. Две десятки конных, три – пеших, впереди двуколка, в которую неспешно взгромождался на шкуры Пребонд Биж.

Он ведет, управляет – вовсе не вихрь, мечом засылающий вихрь.

«Не обманула. – Карп Любанский думал о Симониде. Поднял руку перекреститься. Не стал. Усмехнулся невесело. – Утро-то какое погожее, – поглядел на меня. – Слышишь, запели горные куропатки».

Бижанчане уже под нами – спускаются по круче в ущелье. Вставшее солнце удлинило тени, темные и сплющенные, за фигурками, спешившими в царство великой тени среди утесов, чтобы хлынуть из ее воронки на наше чернолесье, на наши села.

Цель далеко. Будь она и совсем близко, им не достигнуть ее. Мы ждали скрюченные, напружившиеся, немые, чтоб они оказались внизу, в каменной своей гробнице; я чувствовал, как у меня сохнет горло. Может быть, я дрожал. Меня не убили, а я вот собираюсь убить, хотелось горько усмехнуться кому-то. Некому. Всех охватила судорога, скорее затаенное полоумие, чем справедливое мщение. С кромки, на которой мы хоронились, Богдан и Карп Любанский откатили бревно, удерживающее груды заготовленного камня. Загромыхало. Глыбы, подскакивая, летели по крутизне, волокли за собой кусты и камни, и все вместе с мчавшимися следом новыми бревнами и глыбами обрушивалось на тех, внизу, на теперь уже бывших людей, превращавшихся в хруст костей, в ужас, страх, смерть, в замурованность под камнем, который густой лавиной все катил и катил сверху, доустраивая беспорядочные могилы в ущелье. Воодушевленные злыми страстями, жаждой мести и крови, глухие к крикам снизу, ослепшие, не видящие перекошенных жутью лиц друг друга, с привкусом желчи под языком, озверевшие, уже не судьи, а извершители приговора, мы перебегали от одной груды камней к другой, выбивали колья из-под бревен и орали, подбадривая себя невразумительным криком. Гора гудела, забирая в утробу своих детей-бижанчан, которые могли быть сеятелями и жнецами, мирными пастырями, далекими от кукулинских обид и несогласий, принесенных сюда легионами деспотов в продолжение столетий. Они были в этих местах пришельцами, легко осваивали чужие пределы и собирались легко прожить. И теперь гибли.

Смертоносный, неостановимый поток из бревен, больших и малых камней захлестывал людей внизу, ломая колени, черепа, позвоночники, расплющивая селезенки и легкие, обрывая нити между Вчера и Завтра, в адовом Нынче, где на одном дыхании поседел Карп Любанский, с содроганием, визгливо и дико захохотал Вецко и свою страшную и жестокую молитву выродил Антим, что-то утробное, вроде убреееааа, ее подхватил Богдан, потом я; и нам отвечали бессмысленные голоса из ущелья и падей: убреееааа! Мы сделались рукой смерти, безумные дуделыцики в невидимый рог – сквозь зевло его возглашался конец мужской сердцевины селения Бижанцы, раздавленной в месиво и кровавую пену: когда все утихнет, двинутся к нему всяк по свое плакальщицы, могильщики и дикие псы.

Тогда, во время этого вероломного действа, сошел с ума Карп Любанский. Выпрямился возле последней груды камней и поднял руку, что-то выкрикивая. Прыжком заскочил на бревно и заплясал, сперва тяжело и неуклюже, потом быстро и смешно, на одной ноге. Колышки за бревном подались, и оно, заранее предопределенным путем, пошло вниз вместе с Карпом Любанским и камнями, круша все на своем пути, чтобы воздвигнуть последний курган бижанчанам. И – о скорбь моя! – благосердому Карпу Любанскому, человеку, воспротивившемуся владетелю Русияну, и Папакакасу, и Пребонду Бижу, но более всего самой жизни – за миг до того, как я испустил рыдание.

«Мы прокляты, господи! Будь же проклят и ты!»

А внизу, в ущелье, Папакакас со своими людьми, с ними Русиян, Роки и Житомир, все на конях, посекали то, что осталось от бижанчан, пробивались, слегка редея, среди человечьих и конских трупов к Бижанцам, к богатствам Пребонда Бижа, к тому злату-серебру, которое Антим, может, и не выдумал, когда вызывал Папакакасову алчность. В хоромах Пребонда Бижа горы золота и серебра. Пламень в крови, дрожание селезенки, корчи разума. Убогая цель – и такая цена: тьма-тьмущая убитых. Я рыдал: придет Черный Спипиле, соберет кости.

Прокляты мы, прокляты! И мы и ты, господи!

«Пошли в Бижанцы, – позвал Богдан. – Знаю я Папакакаса. Опьянел от крови. Всех посечет. И женщин, и детей в колыбели».

8. Чеслав. Расставанье. Тоска

Густая, тяжкая, липкая паутина сна, паук высасывает мое сознание…

…Сенной сарай, где я три дня назад содержался пленником, для меня и во мне под именем Иония, большой, крепко сбитый и новый, полыхнул первым. Огонь косо удлинялся и шелестел, жар мигом сглотнул кровлю из ржавой соломы и выплюнул ее в виде искр. Обезумевший и совсем крохотный, меньше, чем я его помнил, из сенника выскочил Ион. Глаза его растопились от огня, каплями цедится смола. На устах его леденеет крик, испаряется. Он возносит руки, призывая небо в свидетели. На его темени и плечах живыми перьями полыхает пламя. К нему, с секирой и факелом, подходит Папакакас. Он в броне и под золотым шлемом. Знаю, что случится сейчас, а бессилен. Ступни срослись с камнем. Вою или, может, хриплю. Мой голос не доходит до атамана. Он вскидывает секиру и рассекает пополам человечка. Ухмыляясь, оборачивается ко мне – теперь у тебя два дружка. Смеется. Над мертвым Ионом склоняется Катина. В зеленом. Она и не она. Шелковая накидка Симониды. Папакакас уже над ней, занес секиру с двумя лезвиями. Дым от спаленных домов сгущается, скрывает злодея и жертвы, прячет их от глаз…

Это мне снилось позднее. Папакакас не мог ни палить, ни убивать, не тот стал – мы тащим его на носилках, сооруженных из длинных жердей и рыжей ткани. Мы уходим. За нами, от села до ущелья, стоном стонет дорога – жуткая гусеница корчится в крике. Женщины и дети паникой наполняют жилу, спускающуюся из села в ущелье. Мы уходим не все. Остались (закопают ли их бижанчане?) Карп Любанский, Житомир, Яков и Миломир. Я не знал их чаяний, а теперь забываю лица, фигуры, одежды. На конях – поколотые Тане Ронго и братья Давид и Силян. Первый вскорости свалился с седла. Мы долго копали ему могилу возле двух деревьев, одно было побито молнией. Помолились без молитвы за упокой души раба божьего Антим и я, уже не монахи. Осенили крестом и прощальным вздохом.

После полудня мы снова очутились в той чаще, из которой вышли на Бижанцы. Истомленные и голодные, не совсем просохшие от дождя, что провожал нас в кошмарную схватку, мы бросались на землю, засыпая до того, как ее коснуться. Не все. Кто посильнее – Русиян, Роки и Антим – собирали сушняк и раскладывали костер. С испарявшейся влагой испарялось отчаяние. Прикрытый на носилках, не разбойник уже и не атаман, Папакакас кусал губы от боли и стонал, временами впадая в беспамятство и лихорадку. Он был нам обузой, он был и будет обузой жизни всем, кто узнает его хромым побирушкой или лживым юродом, завтра, скоро – когда распадется шайка, как распадается труп зверя, сперва приятельствовавшего со смертью, а потом ставшего ее знамением. Его люди и мы, все, и я в том числе, в иных обстоятельствах одушевленные иными целями, могли бы стать хоть латниками, крестоносцами, освобождавшими Христов гроб и грабившими наши становища, а особенно Константинополь, украшенный иконами Михаила и Евтихия, богатый когда-то золотом, шелками, пряностями, обработанный медью и резной слоновой костью, позолоченным персидским оружием, драгоценными каменьями из земли фараонов, – и все это грабилось во имя креста и хмеля. Сейчас мы были безвольной толпой, людьми, разуверившимися друг в друге, затаившимися в своем безумии, для таких древние слагатели гимнов Роман Сладкопевец [24], Иоанн Дамаскин [25] и Касия, [26] грешная или святая монахиня, не нашли бы похвальных слов. Я засыпал возле огня и пробуждался. Выплетался из сотни неясных, мутных и липких снов, оттуда тянулись ко мне руки и щупальца. Вокруг меня кружили птицы, обнюхивало зверье – я труп, ждали пирушку. Но я слышу. Как-то странно – кожей, осязанием. Папакакасов приближенный Чеслав, в корче мышц и затаенного горя, серый, с пятнами ржави – железо для некой надобности, – до сего дня молчаливый и замкнутый, а ныне выпитый внутренней мукой, вертит в руках секиру предводителя. Словно ищет в лезвии и находит что-то ему одному понятное. Вздыхает. Сидит у огня и отворачивается от дыма, который ветер бросает ему в лицо. Глаза завешены волосами, однако видно – налитые кровью, косые. Голос горловой, металлический. Кто спит, а кто убегает от сна и слушает житие почти безжизненного Папакакаса.

Сын константинопольского властелина, он вырос в пышных царских дворцах, в Буколеоне, в Магнавре, [27] его учителями были норманны и россияне, владевшие оружием, другие наставляли в грамматике, астрономии, составлении мозаик, врачевании – ученые из Генуи, Персии, Паннонии. Папакакасу было всего лишь пятнадцать лет, когда турки покололи византийское войско, где-то между Никеей и Никомедией. Слишком молодой и несдержанный в поступках, он обвинил в поражении стратигов и вельмож, навлекая на себя тучи высочайшего гнева. Вскоре пришлось бежать – по ночам подстерегали его платные убийцы. Чеслав, молочный брат (его мать выкормила Папакакаса, сына вдовца, богатого и именитого), не оставил его и без малого двадцать лет скитался с ним по белому свету – был охранником у мореходцев и купцов, платным ратником у вельмож. И разбойником. Чеслав признавался, что всегда был всего лишь тенью и теперь предчувствует: зароют тело – исчезнет тень, ее место тоже в могиле.

Замолчал, словно собирая мысли, чтобы сообщить нам не —

что значительное, из-за чего и погрузился в свое и Папакакасо-во прошлое. На самом же деле Чеслав, повернув голову, прислушивался к стонам с носилок.

Его имя – не Папакакас. Сменив жизнь и друзей, он отказался от имени Поликарп – а им его окрестил первый глава константинопольской церкви божьей. Его звали как и погибшего из Любанцев – Карп. Власти всегда расставляли ему ловушки, но он, всех перехитрив, уносил свою голову. И вот теперь… Кабы можно, он, Чеслав, лег бы на его место.

Склонился, двумя пальцами ухватил букашку в зеленой броне, ползущую по земле.

«Скорбь подумать, – вымолвил. – Этот жук такого человека переживет. Воистину скорбь».

Исповедь, более обширная, чем я излагаю, прерывалась, доходила до меня, примостившегося у костра, медленно и трудно, забирала сознание в оковы, нагоняла оторопь. Я понимал: молочный брат атамана считает изувеченного Папакакаса конченым и все же вглядывается в сидящих вокруг в неясной надежде, предлагая золото тому, кто поднимет умирающего на ноги. А может, он искал человека, который подарит израненному легкую смерть.

Я спал. А взгляд мой следил за кем-то, пребывавшим во мне, – вот он выпрямляется и затаивается возле костра в ожидании события, которым завершится день. Папакакасова боль и мука Чеслава. Внезапно, не знаю когда, на нас наползла желтая мгла из можжевельника и одуванчиков. В желтом наплыве трепетал голос:

«Чеслав, не оставляй меня гнить живого. Убей меня… Убей… Прошу тебя, брат…»

«Для него нет лекарства. В куски весь изрублен. Давай я кончу».

Я не удивился. Именно Роки должен был такое произнести. Какой сон, какой жуткий сон! Но я не спал, и Папакакас действительно умолял избавить его от мук, и Роки действительно предлагал себя Чеславу, испрашивая его согласия стать избавителем: вытащить меч и знаменитым ударом, о котором я столько слышал – наискосок, от ключевой левой кости до какого-то ребра, третьего или четвертого, – упокоить главаря.

«Не смей, Роки. Ты мой ратник».

«Был твоим, Русиян. Давно, вчера. А теперь и ты не властелин, и я не ратник. Ну, Чеслав?»

Тишина, больное невнятное бормотание с носилок. И голос брата по молоку, хриплый, далекий:

«Сделай это. Поспеши».

Я не спал. Опершись подбородком в колени, заставлял себя держать глаза открытыми, наблюдал. Но все, и движение и голоса, словно где-то в глубинах, куда я устремляюсь в поисках возможного выхода из всяческих тягот, навалившихся на нас. Нет больше Карпа Любанского, Житомира Козара, Якова, Баце, Миломира и Тане Ронго. Близнецы ранены: у Давида посечено ухо, у Силяна рука перевязана. Нико стоит в нерешительности, поглядывая то на носилки, где лежит изнемогший Папакакас, то на Чеслава. Парамон молчит, в одиночестве, вдалеке от нас. Богдан и Вецко ведут коней – возвращаются в Кукулино, и никто их не останавливает, не спрашивает, что они такое надумали и куда путь держат. Самый нахмуренный – Русиян. Его рука, того гляди, выжмет воду из рукояти меча. Пред ним остановился Антим.

«Одумайся, Русиян. Роки не твой воин больше. Подымешь меч – налетишь на два. Роки и Чеслав заодно. Да и Парамон прислеживает за тобой. Ты ведь у него в должниках».

«Неужто вы с Тимофеем дадите меня просечь?»

«Посекут за милую душу, и тебя и нас. Уходи. Я послежу, чтоб Парамон тебе не зашел со спины».

Сгущается и растягивается желтая мгла, сотворенная моей усталостью. И небо желтое, провисло выменем вселенской волчицы. Орел играючи касается его крылом, стремглав падает вниз, к дубовым кронам, и вновь взмывает с живым ужом в стиснутых когтях. Роки и Чеслав несут за кусты Папакакаса, медленно и торжественно – крестный ход, истовый и богоугодный.

Из кустов Чеслав воротился ни на кого не глядя, что-то пробормотал, стараясь не плакать, вроде бы – пропади она пропадом, эта земля. Прошел мимо нас к своему коню. И уехал, не оборачиваясь, неясной тропкой, исчезающей в лесу. Роки, тоже верхом, сказал кому-то, а может, всем:

«Чеслав мне не дозволил вытащить меч. Уходи, дескать, сделаю сам. И сделал».

Он тронул коня, поглядывая на нас через плечо. Половина лица его растянулась неопределенной усмешкой:

«Искусный удар. Поглядите».

В седле оказался и Нико. Парамон тоже покинул нас. С ним, смущенно посмеиваясь, уехали Силян с Давидом. Мы остались втроем – Русиян, Антим и я, – безгласные, брошенные, ненужные тому миру, который выбрали для себя они. Вдалеке, долиной, выкрадывающейся из леса, уже спускались всадники. И

они испаряли желтую мглу, сквозь которую к нам не пробивался ни ветер, ни конский топот. Огонек костра затаился, пыхнул последний раз и погас. Русиян провел ладонью по лбу, плюнул в кострище.

«Песьи дети, – горько вымолвил он. – Бросили вам своего Папакакаса. Что ж, погребайте его, вы монахи. Мне надо найти Симониду».

Мы с Антимом и его проводили взглядом. Вдали клекотал орел, из тех, что не признают святости змей и существуют в одиночку, без стаи. Я знал – Антим тоже отправится своим путем.

9. Крик

Жизнь, которую я прошел, и ту малость, что осталось дошагать до могилы, можно разложить окрест Кукулина: на севере корчится горное чернолесье, на востоке – болото, ближе сюда, прямо за рекой Давидицей, – Песье Распятие. Три этих места – три круга, каждый со своими скорбями и упованиями, и крутятся по ним и теснятся, не охватишь счетом, людские судьбы, от веку.

И нижутся дни, идут недели, проходят годы. Как и всякому одиночке, ночи мне длинны и тяжки. Вспоминаю многих. Иных не стало, иные под землей, иные бредут сквозь туман по беспутью. Старого монаха Прохора погребли два года назад на монастырском дворе, рядом с костями из кукулинской крепости. Ему ни хуже, ни лучше, чем живым. Монастырь стерегут теперь трое – Теофан, Киприян и новый послушник, человечек Ион: долгой дорогой прибыл он из Бижанцев и нарекся в монашестве моим именем – Нестор. Маленький, локтя ткани хватило на рясу. Монастырские угодья западают, я, вернувшийся к сельской жизни, помогаю редко. Монаха Антима кровь увлекла дорогами, затягивающимися за ним узлом. Русиян кинулся в Город за Симонидой. И пропал. Недостроенная крепость на оголенной земле похожа на распавшийся череп. Сельчане ее доконали – растащили камень, тесанный с муками. Особенно старались следопыт Богдан и сын его Вецко – он женился теперь, жену за себя взял чуть постарше – Лозану, дочь забытого Кузмана. Молодых опекает Велика, два собственных чада ковыляют за ней, точно утята. Вскорости после смерти мужа, украсив его могилу петушками, Пара Босилкова переселилась в Бразду, увозя на двуколках свое добро, от веретена до ткацкого стана, замуж пошла за тихого, кроткого человека, то ли горшечника, то ли тележника. «Мало в селе мужиков, – жаловался навещавший меня Богдан. – Да и те, что остались, без жен обходятся, разве дело?» «Сватом ходишь ко мне, устраиваешь вдовушкам мужей?» – спрашивал я. «Именно, мой любезный, – соглашался он. – Вон сколько их, молодых да крепких. Принесет тебе женушка близнецов». – «Ищи жениха в другом месте, Богдан. Я, может, еще вернусь к монахам». И он, и я знали, что не вернусь. Он меня укорял – в старости, мол, когда одолеют хвори и немощь, раскаюсь я и припомню его советы; Богдан был прав.

Покинувшие нас три года тому назад после сражения под Бижанцами уехали на конях, если живы – далеко. Грабят, бесчинствуют, предаются пагубе. Кем были и как звались, какому кресту молились? Антим, Чеслав, Роки, Парамон, Нико, братья Силян и Давид. Нет у них судей и нет свидетелей, некому их защитить и обвинить. Оттащило потоком времени, на них осадок забвения. Хотя мертвее их Карп Любанский, Пребонд Биж, Данила, Папакакас и многие еще. Легок им тяжкий камень нашей скудной земли. А я – в доме своей покойной матушки Долгой Русы. Один.

Я привык уходить в дубраву под Песьим Распятием. Вдалеке от людей лежал на спине, ладони под голову. Ночное небо походило на груду сдвинутых гроздьев с блестящими зернами. В одну такую мирную ночь я увидел ее, она подходила ко мне, я знал, словно со звезд вычитал, зачем и как надо с ней держаться. Я остался лежать. Она стояла надо мной, немая, похожая на тень, – не распознаешь лика, скорбь на нем или радость. Я ждал и молчал, в траве шелестели ежи, с дерева славили свой восход ночные птицы. И тут я услышал крик, тот, из забытых преданий. Жуткий, пронзительный крик человека или пса, когда-то давно распятого на кресте, может, на том самом месте, где я лежал. Я закрыл глаза. Крик стал картиной. Перед осенней свадьбой с копьем в горле стоит олень, вскинув голову к небу. Любовный зов преобразился в боль – зверь угасал, возглашая свою кончину, за ним остался крик, возрождающийся в роковые мгновения… Волчица в западне изо льда и железа. Вынашивает потомство, которого не дождется. Лопаются жилы, но она терпит и благодарит небо за то, что оно примет ее последний крик и будет возвращать его временами, чтобы земля вторила ему ее голосом… Или крик этот – жизнь призрака, вилы, отшельника в пещере, утопленника в густых водах болота? Сказания нашептывают: крик – это смертная молитва собачьего Иисуса, отмщение христиан многобожцам, а может, непокорство Перуновых почитателей, проклятие, направленное кресту…

Но она пришла и теперь была здесь, в шаге от меня. Я поднялся, теряя нити, из которых выпрядал свои вымыслы. Крик, вой, щупальце язвящего звука, обвивающееся вокруг. Слышала, спросил я в себе, и слышал, тоже в себе, что это вою я, моя грешная кровь, скорчившаяся от более чем тридцатилетних мучений плоть. Я был стар и напуган. Встал и пошел к дому. За мной шла она, Катина. Я знал, что Бижанцы остались без мужчин, что тамошние женщины, иные с детьми, расходятся на все стороны в поисках защитника и надежного крова. Только и по нашим селам женщины в преизбытке, мужчины пропадают, и мается в судорогах и пустоте проклятый мой народ, раскинувшийся от моря, не виданного мной, до границ серного царства ада.

Мне бы, забрав с собой крик Песьего Распятия, убежать сквозь тени к укромной норе, где никто меня не найдет, – глодать камень и собирать дождевую воду в ладони, там я буду один, обманутый жизнью отшельник, а пуще того зверь и упырь, вгоняющий в дрожь человека и всякую тварь. Но я шагал. Медленно, чтоб она поспевала за мной.

С кладбища на нас летели трепетные светляки. В Давидице полоскался зверь, то ли выдра, то ли кабан. Под этот шум дробился в воде свет осеннего месяца. Над Песьим Распятием залаял пес. Его брех воротился ко мне криком и всего меня переполнил… Светляки проходили сквозь меня, но тотчас же мрак залечивал раны, забирая в свою броню. На мгновение, когда я обернулся к развалинам старой крепости, мне показалось, что месяц отразился в исполинском оке, выглядывающем из самой верхней бойницы. Я не остановился, продолжал шагать. Вдалеке, где-то над Синей Скалой, наискось, стремительно, оставляя за собой мимолетный след, спустилась звезда и распалась в глубокой пустоте. Пала на ту руку, которая выступает из земли, подумал я про себя, и еще подумал, успел ли Киприян своим астрографом измерить ее путь, ведь она предвещает смерть – его, мою или другого кого, с кем разминулись навсегда мои дороги. Ночь, огромный паук, не эта, а та, сопутствующая нам с первого дня жизни, опутывающая нас своими нитями, – мы живы, а мертвее мертвых, неживые в своей вечной, немой, неподвижной жизни. Живой, мертвый – удивлялся я, выдираясь из мрака. «Нет! – крикнул я месяцу. – Я живой, – и воздел руки. – Мы живые, Катина. Мы, ты и я. И лоза перед домом – взойдет солнце, мы соберем с нее отяжелевшие гроздья».

За нами, над Песьим Распятием, простиралось безмолвие. И впереди, до бескрайних глубин, с которых поднимался предсонный покой и благоухание неведомых трав. Из приоткрытой двери дома пробился запах печеного хлеба. Заплакал ребенок, может новорожденный. Село окутала тонкая рубиновая мгла, и я не знал, знамение ли это завтрашних кровопролитий или обещание урожайных лет. По кровлям затаившихся домов и по кронам деревьев лежали золотые и зеленые отсветы звезд, выстроившихся в небе подобно птицам перед осенним отлетом. Спокойно, даже не перекрестившись, я прошел мимо понурого всадника на козле. Я ошибся. Тень, хоть и живая. В серебристой Давидице купался месяц, превращая ее рябь в тысячи кусочков опала. Высоко в горах трепетали свечи – правили свою панихиду деревья. В стойле травщика Миялко, павшего от меча бижанчанина, подала голос корова, под ней был теленок, меня опахнуло запахом молока и ясного неба; вдруг посыпал дождь, и ожили травы. Невен, самый дряхлый на селе, со сморщенным, точно у старой черепахи, лицом, сидел на погосте, у могилы, которую днем собственноручно себе копал, почитая ее своим будущим домом. «Сынки, – бормотал старик, обращаясь к двум деревцам у могилы. – Выплачивайте должок, берите меня под свою зеленую крышу». Пророчил себе кончину, три дня уже, как он стал вдовцом. Снохи его. Борка и Гена, уезжавшие когда-то от беды подальше, теперь опять в Кукулине, ткут ему смертное покрывало – распрощаются с ним и похоронят, чуть снег откроет Богдану следы дикого зверя. Песье Распятие за моей спиной с треском разверзлось. Гуд идет, вырастает в крик. Я остановился, зажал ладонями уши. И не смог укрыться от жуткого этого звука, никогда не пронзал он меня столь жестоко – это в будущем. Крик не смолкал, возрождался из отголосков, они летели из старой крепости, где нашел я кости упокоенного Борчилы, и из новой, где жили воспоминания, Симонидины и мои, из дней моих между монашеством и погибелью бижанчан в ущелье. Ущелье то зовется теперь Серая Могила, для кочевого племени со стадами и кудрявыми ребятишками – племя это долго не касалось пастбищ нашего проклятого богом Кукулина. «Кто бы ты ни был, зарой меня!» – кричал с погоста Невен. Этот крик и свалил его в могилу, годы он холил ее и лелеял, караулил, чтоб не улегся в нее кто другой, даже свою покойную хозяйку не допускал. «Посиди немножко в мягкой земле, – уговаривал я старика про себя. – Вернусь, вытащу тебя». Завывал пес, оплакивая живого. Его завывание превращало Песье Распятие в страшную и огромную пасть. Может, пес тот скулил и завывал в зубах у самой земли, алчущей погребенных.

Я понял, я наконец-то понял: этот крик жутью будет пронзать меня до Судного дня, ибо он слышится самым грешным. А таких в Кукулине немного, таким мог быть только один. Я вынул из пояса нож и рассек себе левую ладонь. Помнил: напитавшись кровью, земля стихает. Утягивая за собой отголоски, крик исчезал, закапывался в свое каменное горло. Я шел дальше. На шаг позади неслышно ступала пришелица. Где-то ее подстерегал призрак – вечная неизвестность.

Перед домом Долгой Русы, теперь моим, я остановился. С руки, живыми нитями пробиваясь сквозь пальцы, цедилась кровь.

«Вот твой дом, Катина», – сказал.

Пес замолк. Невен больше не взывал из могилы, в эту осеннюю ночь погост светился тайным и таинственным светом, воистину – вечное царство отживших.

Теперь даже по ночам Черный Спипиле искал и находил кости.


Было у нас начало и было скончание. И ваше черное житие к концу придет.

(Псалом усопших)


Загрузка...