Часть четвертая ЗАКЛЮЧЕННИКИ

I ДЯДИН ДОМ[280]

Между петербургскими каналами есть один, называемый Крюковым. Отличительных достоинств он не имеет, если не считать достоинством его ноголомную набережную. Каждый добросовестный петербуржец, движимый чувствами человеколюбия, конечно, не посоветует ни одному вновь приезжему прогуляться темным вечером по этой гранитной набережной, если только, из личного мщения, не пожелает, чтобы тот свернул себе шею. Эта достопримечательная набережная имеет столь своехарактерный вид, что любой человек, не знакомый с геологическими свойствами петербургской формации, ни на минуту не усомнится отнести Крюкову набережную к плачевным следам недавнего землетрясения — до того оселись вглубь, расщелились и повыдались торчащими косяками ее массивные гранитные плиты. Это память 7 ноября 1824 года[281].

Крюков канал служит границей между нарядной, показной частью города и тою особенною стороною, которая известна под именем Коломны.

Морские солдаты да ластовые рабочие, часто под хмельком; лабазники из Литовского рынка, которые прут перед собою двухколесные ручные тележки с кладью; театральные мастодонты-колымаги, развозящие с репетиций балетных статистов и оперных хористок; мелкий чиновничек с кокардой на фуражке, гурьба гимназистов, гулящий «майстровой человек» да фабричный с Бердова завода — вот характерные признаки уличного движения Коломны. Впрочем, и здесь есть обитатели весьма комфортабельных бельэтажей, даже красуются пять-шесть барских домов, напоминающих «век нынешний и век минувший», но главный-то слой населения все-таки составляют те классы, представителей которых мы только что показали читателю.

Чуть перевалитесь вы через любой из горбатых, неуклюжих мостов Крюкова канала, особенно вечером, как разом почувствуете, что вас охватывает иной мир, отличный от того, который оставили вы за собой. Вы едете по Офицерской: улица узкая, сплошные каменные громады, в окнах газ, бездна магазинчиков и лавочек, по которым сразу видно торговлю средней руки; посередине улицы то и дело снуют извозчики; по нешироким тротуарам еще чаще сталкивается озабоченный разночинный народ — и это вечное движение ясно говорит вам про близость к городскому центру, про жизнь деятельную, всепоглощающую, промышленную — одним словом, про жизнь большого, многолюдного города. Но вот узкая улица с ее шумом и суетней впала в окраину громадной площади. Тут движение еще сильнее, eщe быстрее. Огни газовых фонарей пошли еще чаще. Ярко освещенные подъезды и еще ярче залитые светом ряды окон двух огромных театров, быстрый топот рысаков, отовсюду торопливое громыханье карет, ряды экипажей, «берегись» и «пади» кучеров да начальственный крик жандармов — все говорит вам, что элегантный Петербург торопится убивать свое многообильное праздностью время. Но чуть перевалились вы за горб Литовского моста, как вдруг запахло не центром, а близостью к окраине города. Офицерская улица, кажись, и та же — да не та. Пошла она гораздо шире, просторнее; дома, в общей массе, менее высоки и громадны, инде виднеются сады, инде постройки деревянные. Свету вдесятеро меньше, народу тоже, и нет ни этого снования, ни этого грохота экипажей.

В самом деле, какой резкий контраст! Там, за вами, — шум и движение, блеск огней и блеск суетливой жизни, балет и опера, все признаки веселья и праздности; а здесь — тишина, и мрак, и безлюдье; здесь первое, что встречает вас за мостом, — это казенно-угрюмое здание городской тюрьмы, которую вечером, подъезжая к одному из двух театров, и не заметите вы в окутавшем ее мраке.

Если бы кто вздумал вообразить себе нашу тюрьму чем-нибудь вроде Ньюгет или Бастильи, тот жестоко бы ошибся. Внешность ее совсем не носит на себе того грандиозно-мрачного характера, который веет воспоминанием и стариной, этим мхом и плесенью истории, этой поэзией мрачных легенд былого времени и эпизодами картинных страданий. Наша тюрьма, напротив, отличается серо-казенным, казарменным колоритом обыденно-утвержденного образца. Так и хочется сказать, что «все, мол, обстоит благополучно», при взгляде на эти бесконечно скучные прямые линии, напоминающие своею правильностью одну только отчетистую правильность ружейных темпов «раз-два!». Но знаете ли, мне кажется, что впечатление нашей тюрьмы чуть ли не будет еще потяжелей впечатления, производимого лондонским Ньюгет или какой-либо другой из средневековых европейских тюрем. Там эта архитектура, эти воспоминания наводят на вас хотя и тяжелое, но все-таки, благодаря некоторым из исторических эпизодов, своего рода поэтическое впечатление. Здесь же ничего подобного нет, и вот эта-то самая казенность и давит вашу душу каким-то тягуче-скучным гнетом.

Неправильный и не особенно высокий четырехугольник, нечто вроде каменного ящика, с выступающими пузатым полукругом наугольными башнями, низкими, неуклюжими, — здание, выкрашенное серовато-белою краскою; ряды черных окон за толстыми железными решетками; внизу — форменные будки и апатично бродящие часовые — таков наружный вид главной петербургской тюрьмы. Только два ангела с крестом на фронтоне переднего фасада несколько разнообразят этот общеказенный скучный вид всего здания. В передней башне, выходящей к Литовскому мосту, вделаны низкие и тяжелые ворота, обок с ними — образ Спасителя в темнице и в узах да несколько кружек «для арестантов, Христа ради», и над воротами — черная доска с надписью: «Тюремный замок». В народе, впрочем, он слывет исключительно под именем «Литовского замка» — название, данное от соседства с Литовским рынком.

Над домом вечного позора

Стоят два ангела с крестом.

И часовые для дозора

Внизу с заряженным ружьем.

Серо, мрачно… В окне решетка,

За нею — воля впереди, —

Но звук шагов считаешь четко,

То будто звук: «сиди, сиди!»…

Так когда-то сложил стихи про Тюремный замок один из арестантов, и стихи эти сделались весьма популярны в среде заключенников.


Около трех часов пополудни со скрипом растворились ворота Литовского замка, за ними завизжали на несмазанных петлях ворота внутренние — железные, решетчатые, — и в низкую полутемную подворотню въехал запряженный понурою клячею четырехколесный черный ящик с нумером, окруженный шестью штыками военного эскорта. Не успел арестант в последний раз, через маленькое решетчатое оконце ящика, бросить взор «на волю», то есть на мир затюремный, на эту жизнь городскую, как ворота снова захлопнулись с грохотом железного засова — и в сводчатой подворотне стало еще темнее.

Конвойный унтер-офицер отомкнул железную задвижку в дверце ящика и крикнул:

— Живее, вы!.. Марш в контору!

Из двери вылезли три-четыре человека в безобразных серых шапках, а один — в своем «вольном» партикулярном платье.

Пока тюремный служитель, известный в замке под именем Подворотни, осматривал внутренность фургона и ощупывал возницу: нет ли чего запрещенного, вроде карт, табаку или водки, военный эскорт повел приехавших арестантов по звучному коридору.

— Отвести на второй этаж![282] — распорядился письмоводитель тюремной конторы, прочтя бумагу, при которой был прислан молодой арестант в «вольном» платье.

— При себе ничего нет? — отнесся он к последнему.

— Ничего.

— Осмотреть! — кивнул письмоводитель.

Один из сторожей выворотил карманы арестанта и приказал разуть ему ноги. Оказались: карандаш, клочка четыре бумажки, какая-то веревочка и в старом портмоне рублевая ассигнация да копеек шесть меди.

Все эти вещи, за исключением медяков, были записаны и оставлены в конторе[283].

Дежурный повел арестанта через главный тюремный двор, посередине которого стоит голубятня, поставленная на собственный счет одним из «благородных» подсудимых, ради общего развлечения заключенных. Кое-где за решетками окон виднеются их невеселые лица. Вокруг двора идет бревенчатый палисад более двух сажен вышиною; за ним разбиты маленькие садики, отгороженные один от другого точно таким же высоким палисадом и служащие единственным официальным развлечением арестантов. То там, то сям в разных концах огромного двора прохаживались часовые с ружьями, а «первое частное», с красными воротниками на серых пиджаках, пилило дрова и таскало их на всю тюрьму, по камерам[284].

— Деньги есть? — вполголоса обратился «провожатый» к своему спутнику, покосясь на него вполоборота, что явно обозначало интимно-секретное свойство вопроса.

— Отобрали, — коротко отвечал арестант.

— Экой дурень! И чему вас, право, учат в этих сибирках по частям?.. Отобрали!.. А того не знает, что на этакое дело мутузка[285] есть: замотал в нее сигнацыю да и обвяжи поясом по телу: там не щупают!.. Дурень! право, дурень! А сколько денег-то? — спросил он еще тише.

— Рубль… да шесть копеек еще — эти не взяли.

— Фи! — презрительно свистнул солдат. — Шесть копеек! Туды же — деньгами величает!.. Ну да Бог с тобой, давай уж и их, что ли, сюда, а я словцо такое замолвлю за тебя приставнику!

Арестант отдал не прекословя.

— Живее, марш! — прикрикнул дежурный, подымаясь с ним по лестнице, на площадке которой, у дверей налево, виднелась каска и штык часового — специальная привилегия татебного отделения, куда сажают «по тяжким преступлениям», и тут сдал приведенного с рук на руки приставнику, дюжему солдату с черными погонами и в высокой фуражке. Коридорный, по приказу последнего, выкликнул из камеры старосту, «сиделого человека» с широкими калмыцкими скулами, и поздравил его «с новым жильцом». Приставник показал старосте «новичка», переговорил, где поспособнее посадить его, то есть в каком нумере имеется незанятая койка, и, получив надлежащее сведение, вместе с «сиделым человеком» провел «нового жильца» по коридору в дверь небольшой конурки, которая зовется «приставницкой». Сюда же был «выкликан» и «дневальный» той камеры, где предполагалось поместить приведенного[286]. В приставницкой обыкновенно совершается переодевание «в новые виды», то есть первое посвящение в жизнь заключенную. Новичка заставили снять с себя вольное платье с бельем, а взамен выдали костюм арестантский.

Через минуту молодой человек очутился в толстейшей дерюге-сорочке, серых штанах грубого сукна и таком же пиджаке.

— Вот ты, стало быть, в егеря поступил, — заметил солдат, указав на черный воротник пиджака и кидая ему плетеные лапти с неуклюжей серой шапкой. — Береги вещи, потому они казенные: взыскивать будут. Видишь?

И он ткнул пальцем на нумер и клеймо, выставленные на каждой принадлежности костюма: «РАЗ. Т. 3.».

— Это значит: ты — «разночинец Тюремного замка» — так оно и обозначено, понимаешь? — пояснил дневальный. — А теперь пойдем на «татебное», к милым приятелям, познакомиться.

За арестантом затворилась дверь предназначенной для него камеры — и хриплое щелканье запираемого замка возвестило ему окончательное вступление в мир новый, своебытный, оригинальный и мало кому знакомый на воле.

У вновь приведенного помутилось в глазах: его ошибло этою духотою и вонью, этим прокисло-затхлым и спертым воздухом тюремной камеры. Дневальный дал ему толстую суконную подстилку да тощий тюфячок с подушчонкой и указал место на одной из свободных коек, которые тесно идут по двум противоположным стенам. Почти бессознательно стал он оглядывать настоящее свое жилище, избегая взглянуть на лица новых товарищей.

Это была не особенно просторная комната в два окна с давно потускнелыми стеклами, с низким закоптелым сводом и железною печью в углу. Кое-где по стенкам торчали убогие, маленькие полочки с хлебом и «подаянными» сайками да разной посудой, вроде чашек и кружек; кое-где над койками красовались прилепленные картинки и вырезанные из бумаги петушки, то и другое — изделия самих арестантов. На передней стене висели темный образ и лампада, заменяющая собою ночник; в углу — бочонок с водою, а на дверях повыше надзирательской форточки расписаны были ряды цифр и следующие знаки: «В. П. В. С. Ч. П. С».

Это — календарь, лежащий, по приговору членов камеры, на обязанности дневального, который отмечает мелом начальные буквы дней недели и под каждою ставит цифру. Наутро каждого дня стирается цифра, обозначающая вчерашнее число, и так до конца месяца. В камере помещалось тридцать человек заключенных. На двух побрякивали цепи. Это — «решенные»; сидят и ждут себе скорого и дальнего странствования в палестины забайкальские. Иные спят врастяжку каким-то тяжелым, безжизненным сном, какой мне случалось подмечать доселе у одних арестантов да у людей натруженных. Иные «дуются» в шашки «на антерес», которым служит грош или милостынная булка. Шашечницу устроить нехитро: взял нож да и наскоблил им клетки на коечной доске, а из соснового полена повырезывал кружки да квадратики — и готово дело. Несколько человек книжку читают и предаются этому занятию с видимым наслаждением. Книжками снабжает их тюремный священник; но «божественные» если и читают арестанты, то больше под праздник, а в мирские дни предпочитают чтение «с воли» и ищут в нем то, что позанятнее. А с воли может протащить книжку хоть тюремный солдат, хоть любой посетитель; и тут есть всякая книжка: и историческая, и нумер старого журнала, и путешествие, и роман, какой попадется; все это поглощается с равным удовольствием, которое выражается в своеобразных комментариях и поощрительных возгласах. Иногда очень уж занятную книжку целая камера, как один человек, слушает, никто слова стороннего не шепнет, никто не спит, никто даже в кости не играет, а об картах на этакую пору и помину нет[287].

А лица, а физиономии? Каких тут только нет, между этими тридцатью существами, которых случайная судьба свела на неопределенное время под низкие своды тесной камеры и заставила денно и нощно пребывать всех вкупе, нераздельно! Лица старые и молодые, по которым угадаешь все степени человеческого возраста, за исключением детского да глубоко старческого, угадаешь разные национальности и оттенки личного характера в каждом. Вот открытая, добродушная и красивая физиономия молодого парня. Это — убийца. Спросите его, не официально, а по душе, — за что он содержится?

— А из ружья стрелили, — откровенно ответит вам парень, если только на ту пору будет в добром юморе и захочет ответить.

— Как стрелили? кого?

— А начальства своего стрелили — потому женку скрыл под свою милость. Теперичи решенья ждем.

Рядом с ним чухна из-под Выборга. Этого как уж ни спрашивай, вечно получишь один только ответ: «еймуста», ничего не знаю! А содержится «по подозрению» будто в убийстве. Но стоит только взглянуть на эту неуклюже обтесанную, словно дубовый обрубок, приземистую, коренастую и крепкую фигурку, ростом меньше чем в два аршина, на этот приплюснутый книзу череп, на эти узенькие маленькие щелки-глаза и апатично-животное выражение лица, чтобы с полным внутренним убеждением сознать в нем убийцу.

Вон там, в углу, растянувшись, руки под голову, лежит на койке литвин, промышлявший на пограничном кордоне смелою контрабандою. Что за беззаботно-отважная физиономия! А там вот немец, Bayerischer Untertan[288], который сидит себе сиднем семь лет уже в одной и той же камере; поступил — ни слова не знал по-русски, а теперь режет, как истый русак, без малейшего акцента: в тюрьме научился.

Далее выглядывает тоненький носик черненького жидка: на фальшивой монетке попался.

А это что за крупные, сладострастно очерченные губы? Что за ненормальное развитие задней части черепа? И спрашивать нечего! Сразу угадаешь тебя, богатырь Чурило Опленкович. Только ты не тот хороший Чурило, не древний донжуан земли русской: никакая-то княжая жена Опраксия у души своей тебя не держала, и не было у тебя своей Катерины Микуличны Бермятиной, жены купецкой; и когда поведут тебя, раба божьего, на место лобное, высокое, так киевские бабы не взмолятся: «Оставь-де Чурилу нам хоть на семена!» — не взмолятся потому, что не горела к тебе ни одна-то душа бабья, ни одно сердце девичье, хотя и тебя, как древнего Чурилу, тоже, быть может, погубила какая-нибудь девка-чернавка. А не горела ничья душа потому, что уж больно неказист ты с поличья, сластолюбие твое было и есть в тебе явление уродливое, болезненное: лютым зверем на меже да в перелеске кидался ты на прохожую, полонил ее себе не красными словами, не ухваткой молодецкою, а насильством да ножевою угрозою. Ну за то самое, друг любезный, и обретаешься теперь «в доме дядином», вместо дома сумасшедшего.

Рядом с Чурилой пригорюнился еще один обитатель тюремный. Этот красного петуха пущал на всю деревню родимую, когда стала она для него пуще ворога лютого. Было время, что вились его кудерки, вились-завивались, да пришла на кудри черная невзгода, сбрили с головы его красу светло-русую и повели в город во солдаты. Из города парень убег; осеннею ночью на деревню вернулся, стукнул под окошко, брякнул во колечко: «Пустите, родимые, сына — обогреться!» Не пустил батюшко — бурмистра испужался; не покрыла матушка — хозяина побоялась. «Ты ж гори огнем, батюшкино подворье, пропадай пропадом, матушкина светлица!» И пошел мытариться по белу свету, разные виды на себя принимал, пока не изымали в городе Петербурге. Что-то думает он да гадает, про то знает одна голова его забубенная, а что наперед приключится и чем кончится — про то Бог святой ведает.

Всякого народу в этой камере вдосталь, и есть представители многих родов преступления. Тут и святотатцы, и корчемники, и убогий мужичонко, что казенную сосенушку с казенного бору срубил, и покусители на самоубийство; сидят и за воровство большое, и за «угон скамеек», то есть лошадей, и за грабеж с разбоем; тут же и отцеубийца-раскольник, которого мать родная, старуха древняя, сама упросом просила отвести ее в моленную и там порешить топором душу ее окаянную, многогрешную, чтобы через страстотерпную кончину праведную мученический венец прияти. Сын так и исполнил матерний завет, да и сам помышлял о таком же блаженном конце через своего сына, как до старости доживет, а тут начальство, на грех, не сподобило: таскало, гоняло по разным судам и острогам, пока не попал, какими-то судьбами, в петербургский.

И на каждой из этих физиономий своя печать и своя дума — а дума одна: как бы вынырнуть из дела да из когтей острожных. Иные лица, впрочем, кроме полнейшей безразличной апатии, ничего не выражают; на других — животная тупость; иные же дышат таким добродушием и откровенностью, что невольно рождается вопрос: «Да уж полно, точно ли это преступник?» Но зато есть и такого сорта физиономии, на которых явно лежит печать отвержения. Приплюснутый сверху череп с сильным развитием задней его части на счет узкого, низкого и маленького лба, узкие же глаза исподлобья, широкие, вздутые ноздри, широкие скулы и крупно выдающиеся губы являются по большей части характерными признаками таких преступников. Это — преступники грубой, зверской силы и животных инстинктов — совершенный контраст с мошенниками и ворами городскими, цивилизованными, из которых если вы спросите любого: кто он таков? — то можете почти наверное услышать в ответ: «кронштадтский мещанин». Мне кажется, что больше трети петербургских мошенников называют себя кронштадтскими мещанами. Почему уж у них такая особенная привязанность к Кронштадту, наверное не знаю, но чуть ли не оттого, что легка приписка в общество этого города. Контраст между физиономией плутяги-мошенника, то есть так называемого мазурика, слишком легко заметен: у этого последнего умный, хитрый, уклончиво-бегающий и проницательный взгляд, который и всему лицу придает выражение пронырливого ума, изворотливой хитрости и сметки.

Но каковы бы ни были эти тюремные физиономии, сколь бы ни разнообразен являлся их характер, однако на всех них лежит нечто общее, и это именно — тот болезненный серый колорит с легким иззелена-желтым оттенком, который образуется на лице вследствие тюремного заключения. Воздуха, света, движения просит организм, а их-то вот и нет в надлежащей степени. Впрочем, верхние этажи Тюремного замка относительно представляют несколько более выгодные условия для сидения, по крайней мере в отношении света. Но попробуйте войти в этаж подвальный, куда вводит вас низкая дверь с надписью над нею: «По бродяжеству», — вы очутитесь в темном и узком коридоре, в который еле-еле западает слабый дневной свет, проходя через род маленьких стенных труб, примыкающих к крохотным оконцам (не более четверти в квадрате), находящимся выше уровня коридорного потолка. Комната в одно окно, щедро заслоненное железною решеткою, и в этой комнате живет порою до двадцати и более человек. Рядом — камера татарская, где группируют их в одну семью «на выседках»[289].

II ТЮРЕМНЫЙ ДЕНЬ

Да, невеселая это жизнь. Скучно, томительно-однообразно тянется день заключенного: вчера, как сегодня, сегодня, как вчера, — и так проходят многие недели и месяцы, а для иных даже и многие годы.

Чуть остановится поутру стрелка замковых часов на цифре «7» — во дворе раздаются три удара в колокол. Тюремный день начался — прозвонили утреннюю поверку. Унтер-офицер от военного караула вместе с Подворотней[290] обходят все отделения замка. На двери каждой камеры прибита снаружи красная доска с цифрой, которая показывает число заключенных. Отмыкается замок, и Подворотня начинает считать людей, сверяясь с наддверной цифрой. Если случился ночной побег, отвечает офицер караульный; за побег же, совершенный в течение дня, вина падает на тюремное начальство. Впрочем, арестанты знают «добрых» офицеров и стараются приноравливать дело так, чтоб уж если бежать, коли можно, в «злое дежурство», — «чтобы, значит, доброго да хорошего человека в ответ под сумление не ввести».

Из прелой температуры, которая в течение ночи сделалась уже совсем банною в этой герметически закупоренной камере, выбегает распотевший народ в настуженные сени — мыться у медных умывален, и это выбегание на холодок очень нравится арестанту, потому что после долгой ночи даже и воздух сеней покажется необыкновенно чистым и живительным: «по крайности — вздохнешь послободнее». А дневальный в это время по обязанности подметает пол. Пока арестант умылся да лоб перекрестил — глядишь, прошел уже час времени, и вот в восемь «кипяток звонят». У кого есть щепотка чаю да кусок сахару, тот бежит на кухню с посудиной; у кого нет — добрый человек из товарищей поделится, напоит. После «кипятка» кто хочет — в школу, а остальные — дрова пилить да воду качать, до одиннадцати часов. В школу, которою служит столовая замка, ходит какой-то чиновник, чтобы учить, а в сущности, только перья да бумагу раздавать учащимся, потому что арестант предпочитает учиться у своего же брата, арестанта-грамотея. И ходят туда они добровольно, по своей охоте, когда десять, когда двадцать, а когда пятьдесят человек. А те, что выгнаны к дровам на работу, отбывают свое дело по задаче: на каждых четырех человек полагается урок — распилить полсажени дров, и кто отбыл задачу раньше одиннадцати часов, тот продирает себе в садик своего отделения. Эти садики очень пришлись по нраву заключенным: они в большинстве своем очень любят ухаживать за тощенькими кустиками на садовых клумбах; иные достают себе с воли разных семян и по весне сажают их в землю, растят и холят молодые всходы с необыкновенной заботливостью, и — странное дело! — есть неоднократные примеры, что самые зачерствелые преступники с искренним удовольствием предаются этому буколическому уходу за своими цветами.

Вот как описывается тюремный садик в одной рукописи, создавшейся в тюрьме и весьма популярной между арестантами четвертого этажа, где и слагались помещенные в ней песни[291]:

Сел к окну я. Голубь сизокрылый

Прилетел и что-то мне воркует;

О голубке, верно, все о милой —

Как и я, он, бедненький, тоскует.

Взял я хлеба, на окно посыпал —

Не клевал он, к крошкам не касался…

Я заплакал — и кусок вдруг выпал —

И вспорхнул мой голубь, испугался.

А внизу-то садик зеленеет,

На кусточках свежие листочки —

И желтеют, вижу, и алеют

Раскрасавчики цветы-цветочки.

В том садочке узники гуляют:

На скамейках там сидят иные,

А другие в косточки играют,

Много их — все больше молодые;

Лица желты, лица у них бледны —

Некрасива серая одежда! — и т. д.

Любимое занятие арестантов во время этих послеурочных прогулок в садике — игра в кости; ей отдается столько же симпатии, сколько и уходу за цветами… Вокруг зеленой скамейки «отабунятся» несколько человек, и из среды их то и дело вылетает взрыв горячих восклицаний: «очко!.. куш! двенадцать очков! пятка! шесток!» — и все это с необыкновенным увлечением, с азартом, в котором выражается то удовольствие от удачи, то крепкая досада на проигрыш.

— А что нынче — гороховый день? — интересуются арестанты, замечая, что время близится к обеденному сроку.

— Не надо быть гороховому: день сегодня, кажись, у Бога скоромный стоит, вторником прозывается.

— То-то; совсем уж смоталися с пищей-то с этой, ажно и забыли. Стало быть, щи?

— Кабы щи! хоть и серяки они, эти щи-то наши, — а все ж нутро чувствует, как чемодан напрешь. А то вот Гришка Сапогов на кухню бегал, сказывал — потемчиха[292]!

— Ой, ее к черту! совсем щенячья эта пища, а не людская, право!

— Это точно что! — соглашаются арестанты и, в ожидании потемчихи, апатично тянут время до обеденного часа.

Бьет одиннадцать, и раздается звонок к обеду. Народ валит в столовую, захватив с собою из камер деревянные ложки и свои порции хлеба[293]. На столах уже дымятся горячим паром большие медные баки — на восемь человек по одному; между баками расставлены жестянки с квасом.

— Го-го! ребята, щами пахнет, словно бы вкуснее: не столь кисло.

— Начальство будет… Верно, начальства ждут…

— Ой ли? радости-веселости мои! давай, на счастье, сламу ловить, ребята, — только, чур, по разу, не плутуй![294] — раздается говор между арестантами в разных концах столовой, пока гурьба усаживается на длинные скамейки.

— Hy-y! селитра[295] привалила! — с явным неудовольствием замечают кое-где по столам при входе военного караула.

В столовой появляются восемь человек солдат с ружьями и офицером. Четверо становятся у одних дверей, четверо у других, противоположных. Таково тюремное обыкновение, которого весьма не жалуют арестанты: оно оскорбляет их самолюбие.

— Что-то словно к тигре какой лютой приставляют!.. И зачем это, право?

— А затем, чтоб память не отшибло с еды: пожалуй, забудешь, что у дяди на поруках сидишь. Гляди еще, бунту затеешь какую.

— Как же, гарнизон да уланы, что ни есть, первые бунтовщики; это уж завсегда; ни то их и караулят.

И много еще слышится у них промеж себя замечаний в подобном же роде. Офицер меж тем шагает себе по среднему проходу вдоль столовой и часто поневоле урывками слышит недовольные речи; поэтому многие из них, зная, что большой караул выказывает точно бы какое-то недоверие к арестантам, входят в столовую не с восемью, а только с четырьмя людьми, и то лишь ради соблюдения формальности. Арестанты — как дети: им льстит это доверие, они ценят его, ибо очень тонко умеют понимать человечность отношений к себе, которая служит для них первою отличкой «доброго, хорошего офицера». Тюремный начетчик Китаренко (из заключенных же) стоит у налоя и толково читает своим внятным, монотонным голосом Четьи-Минеи, которых, однако, ни одна душа спасенная не слушает, потому либо занимается она едою, либо разговор приятный с соседями ведет: Китаренко же читает так себе, для блезиру, чтобы начальство ублагодушествовать, потому оно раз уже так постановило и, значит, нечего тут рассуждать.

От обеда до двух часов — время вольготное. Двери в камерах не на замке, а только приперты для виду. Арестанты делают визиты: приходят, по соседству, из камеры в камеру, сидят, балагурят, сплетничают. Люди смирные занимаются чтением либо спать завалятся на койки, а для людей азартных существуют карты да кости, да шашки в придачу. И вот раздается хоровая песня. Это запевало Самакин собрал охочих людей в одну камеру и заправляет голосами. А песни здесь не вольные, а свои, тюремные, арестантские — и первая песня поется про Ланцова; слышно, будто он сам про себя и сложил ее, на утеху заключенников. Вторая песня про общую недолю тюремную, про то, как:

Сидит ворон на березе,

Кричит воин про борьбу.

А третья песня называется «душевною». Но если вы услышите последнюю, то наверное придете в немалое удивление. Это не более, не менее, как «Farewell»[296] байроновского Чайльд-Гарольда в искаженном виде. Какими судьбами попали эти стихи в заключенный мир, а оттуда перешли на волю, в мир мошенников, и — главное — почему они так сильно пришлись им всем по душе, что даже самая песня получила название «душевной»? Все три[297] издавна уже составляют любое пение всех арестантов. Попоют они себе до двух часов, а там — от двух до четырех — либо воду качать, либо дрова пилить да «на этаж» таскать их. В четыре опять «кипяток прозвонят», и хоть спи, хоть гуляй до шести, когда вторично наступает штыковой церемониал в столовой, за ужинными щами либо горохом; а там — после ужина — вечерняя поверка да выкличка — кому назавтра ехать в суд или к следствию; затем внесет дневальный парашку (ушат), и — дверь на запор, на всю долгую ночь, до утренней переклички.

В этом порядке и протекает тюремная жизнь. Изредка разве навестит начальство какое-нибудь, обойдет два-три этажа — все, конечно, обстоит благополучно, — и начальство уезжает… В неделю раз или два подаяние кто-нибудь из купечества сайками принесет, да изредка буйство произойдет какое-нибудь или согрубение, — согрубителя суток на пять в «карцию» посадят, хотя вообще буйному народу вольготнее живется, чем смирному; к буйному и приставник, и коридорный уважение даже какое-то чувствуют, потому, надо полагать, боятся: с шальным человеком в недобрый час не шути. А в «карцие» житье неприглядное: первое дело — потемки, второе — пройтиться негде, третье дело — ни скамейки, ни подстилки нет: валяйся на каменном полу, как Бог приведет, да услаждайся хлебом с водою. И все-таки, несмотря на все эти неудобства, случаются желающие на «поседки». Иной нарочно мимо идущему начальству (своему тюремному) закричит вдогонку: «блинник!», или сгрубит чем-нибудь, или в коридор покурить выйдет — лишь бы только посадили его в «карцию». Дело понятное: сидит-сидит человек, денно и нощно, все в том же самом разнокалиберном обществе тридцати человек — инда одурь возьмет его: уединения захочется, которое в этом случае является чисто психической потребностью. Как попасть в уединение? Просить, что ли? Никто во внимание не примет. Одно только средство: пакость какую-нибудь сделать. Ну, так и делают!

И вот в этом заключается все дневное разнообразие тюремной жизни.

Но чуть после вечерней поверки щелкнет последний затворный поворот дверного замка — в камере спочинается развеселая жизнь заключенника! Покой, простор, отсутствие приставничьего глаза — «гуляй, арестантская душа, во все лопатки!»

III ПРОДАЖА ПРЕСТУПЛЕНИЙ

— Вот вам, заключенники почтенные, начальство милостивое нового жильца жалует! — обратился дневальный к обитателям одной из камер татебного отделения, введя туда молодого человека после переодевания в приставницкой и указав ему койку.

— Нашего полку прибыло, — заметил на это один из сидящих. Прочие ничего не сказали. Иные, ради форсу, даже не удостоили его взглядом, а иные, кто полюбопытнее, стали молча, каждый со своего места, глазеть на приведенного.

— А тебе, друг, — продолжал дневальный, обратясь уже непосредственно к новичку, — коптеть — не робеть, судиться — не печалиться, терпеть — не жалиться, потому у нас такой заказ, чтобы пела, да не ела, с песни сыта была[298]. Слышишь?.. Как звать-то тебя?

Молодой человек, пришибленный впечатлением нового своего жилища с его атмосферой и обитателями, сидел как ошалелый и либо не слыхал, либо не понял вопроса дневального, который ткнул его в бок, для пущего вразумления, и спросил вторично:

— Как звать?..

— Иван Вересов, — ответил тот, очнувшись от наплыва своих тяжелых ощущений.

— Ты за кем сидишь? за палатой, аль за магистратом, аль, может, за голодной[299]?

— Под следствием… из части.

— А за какие дела?

— Не знаю.

— Ой, врешь, гусь! Чудак человек, врешь! Никак этому нельзя быть, чтоб не знал, — взят же ведь ты в каком подозрении… Ты не скрывайся — народ у нас теплый, как раз научим по всем статьям и пунктам ответ держать, — гляди, чист выйдешь, с нашим нижайшим почтением отпустят, только и всего[300]. Недаром наш дядин домик ниверситетом слывет, мазовой академией называется. Мы с тобой в неделю всю курсу пройдем.

Вересов не поддался на увещание дневального, и это возбудило против него неудовольствие арестантов.

— Ишь ты, брезгует, — ворчливо заметили иные, — погоди, кума, поживешь — такова же будешь, к нам же придешь да поклонишься! Оставь, Сизой! Ну его!.. Не видишь, что ли, что сам на рогожке сидит, а сам с ковра мечет!

Сизой отошел от Вересова, тоже видимо оскорбленный.

Все это не предвещало ничего хорошего новому арестанту.

Когда он несколько поуспокоился и приобык к настоящему своему положению, к нему лисицей подсел человечек средних лет, с меланхолической физиономией, по имени Самон Фаликов, по профессии крупный вор и мошенник.

— Что ты словно статуй какой сидишь, милый человек, не двинумшись? — начал он с участием. — Ты скажи, по чем у тебя душа горит да что за дела твои? Все мы — люди-человеки, иной без вины коптит; стыда в этом промеж себя нету никакого.

Фаликов говорил тихо и явно бил на то, чтобы придать разговору своему интимное значение. Остальные делали вид, будто не обращают на него никакого внимания, а тот, пользуясь этим, очень искусно строил жалкие рожи и говорил жалкие слова, приправляя их слезкой и сочувственными вздохами.

Вересову показалась очень жалкой и несчастненькой фигурка человечка Фаликова. Ему давно уже не приходилось слышать ласковое слово, обращенное лично к нему, — в памяти оставались свежи только официальные допросы следователя да нуканье полицейских солдат, так что теперь, после жалких слов Самона Фаликова, он весьма склонен был видеть в нем такого же несчастного, как и сам, и рассказать ему свое горе. Так и случилось.

— Эх, милый человек, тебе еще горе — не горе, а только полгоря! — вздохнул Фаликов. — Ты — как перст, один-одинешенек, а у меня семейство: баба да ребяток четверо, — так мне-то каково оно сладко?

Вересов сочувственно покачал головой.

— Слышь-ко, голубчик, — с таинственным шепотом подвинулся к нему арестант, — сотвори ты мне, по христианству, одолжение! Ты — человек молодой, одинокий… Мы тебя выручим, сгореть не дадим… Уж будь ты надежен, наши приятели так подстроят дело, что сухо будет; много-много, коли под надзор обчества маленько предоставят тебя; так ведь это не беда. А теперича по твоему делу невесть еще куды хуже решат тебя: может, запрещен в столице будешь, а может — и тово.

Фаликов приостановился, наблюдая, какое впечатление производят слова его на Вересова; но этот, не понимая, в чем еще дело, смотрел на него недоуменными глазами.

— А я — человек семейный, хворый человек; детям пропитание нужно, — продолжал еще тише Фаликов, — на волю хочется: помрут ведь без родителя… Будь ты мне другом, купи ты мое дело!.. Я тебе пятьдесят рублей за него с рук на руки дам. Выручи ты меня теперь, Христа ради, а уж мы потом, все вкупе, тебя выручать станем.

— То есть как же это купить? — не понял Вересов.

— А вот я теперича, примером сказать, будто бы за кражу содержусь — ну и… таскают меня по судам, — принялся объяснять Фаликов. — Я тебе, с доброго согласия, и продаю свое дело; ты, значит, прими на себя мою кражу и объявись о том следственному… Меня, стало быть, выпустят на поруки, а не то и совсем ослободят; а тебе ведь все равно, по одному ли али по двум делам показанья давать… Потом завсегда отречься можешь, скажи: в потемнении рассудка, мол, показание на себя ложное дал. Они за меня, конечно, тут хватятся; а меня — фью! ищи-свищи! И делу капут!

Вересов молчал. Он, по неопытности своей, никак не ждал от несчастненького человечка такого подхода и молча удивлялся.

— Так что же, душа, берешь, что ли, за пятьдесят-то целковых? — обнял его Фаликов. — Я тебе, значит, все дело скажу и все дела — как быть, то есть, надо — зараз покажу. Есть тут у меня один арестантик, сам напрашивается Христом-Богом: продай да продай; а я не хочу, потому если уж делать такое одолжение, так я, по крайности, любезному мне человеку сделать желаю. А охочих-то людей на куплю эту у нас завсегда много найдется! Так как же, друг, по рукам ударим, что ли?

— Нет, уж ты лучше тому, другому продавай, а я не хочу, — решительно отклонился Вересов.

Арестант поглядел на него пытливо и присвистнул.

— Эге, да ты, видно, тово… на молоке-то жженный! — дерзко-вызывающим тоном проговорил он, разом скидая с себя личину угнетенной забитости и несчастья, которая своей кажущейся искренностью успела было обмануть Вересова на первых порах.

Как у ссыльных в Сибирь есть обыкновение продавать на пути охочему товарищу свое имя и с именем дальнейшую участь, так и у тюремных подсудимых арестантов водится продажа дела, то есть преступления. На эту проделку ловятся обыкновенно неопытные новички, которыми пользуются люди, основательно «прошедшие курсу», ублажая их обещанием денег и надеждой выпутать впоследствии из дела. Если согласие получено, начинается обучение: как и что показывать, кого запутывать в дело, кого чем уличать и как, наконец, отвертываться от прямых статей закона, применяя в свою пользу разные пункты и закорючки. Словом, начинается основательный курс «юридического образования», которым постоянно отличаются и даже весьма гордятся мошенники, «откоптевшие свой термин у дяди на поруках».

IV РАЗВЕСЕЛАЯ ЖИЗНЬ

…Вечер. Слышно, час девятый на исходе. Дверь давно уже на замке, и коли подойти к ней да послушать в тишине — можно различить, как похрапывает себе коридорный, обреченный по службе на неукоснительное бдение. В камере тоже започивали уж иные, только мало; большая часть ловит свои свободные минуты и предпочитает высыпаться днем. На одном из спящих «ножные браслетики» позвякивают, как перевернется во сне с боку на бок.

Перед образом тускло мигает лампада, и при ее слабом освещении в одном углу собрались игроки. На полу расселся тесный кружок, за ним навалились зрители и с увлечением, жадно следят, как те режутся «в три листика» — любимую игру арестантов.

— Ну, скинь, что ли, кон да затемни ставку — по череду! — раздаются оттуда азартные восклицания.

— Козыри вскрышные: вини! бардадым — крести.

— Прошел! — возвещает один и кидает на кон семитку.

— С нашим! — ответствует противник, бросая четыре копейки.

— Жирмашник[301] под вас.

— Ой, барин, пужать хочешь! У самого, гляди, пустая! Ну да лады — под вас ламышник[302].

— Стало быть, в гору? Да нешто и впрямь тридцать два с половинкой? Ой, гляди, зубы заговариваешь, по ярославскому закону!

— Это уж наши дела.

— Замирил!

— То-то! кажи карты.

— Ту, краля, бардадым!

— Фаля!

— Хлюст, ляд его дери!

— Проюрдонил!

— Мишка Разломай! Водки да табаку давай сюда, псира[303]!

И Мишка Разломай с большой предусмотрительностью отпускает играющим свои специальные продукты, получая тут же за них и наличную плату. Больше всех одушевлен один молодой арестантик, прозванный товарищами Булочкой за то, что, не имея ни гроша за душою, стал однажды играть на булку подаянную и с этой булки в год разжился игрою на семьдесят рублей — деньги для тюрьмы весьма-таки не малые; поэтому смышленый Разломай ему и особенное «поваженье с великатностью оказывает». Разломай — проныра-человек: он майдан содержит, то есть отпускает в долг разные припасы, а за деньги — водку, вино и карты, иногда верного человека и взаймы ссудить не прочь за жидовские проценты, а запретные продукты свои получает особым контрабандным образом[304].

Вересову не спится. Заложив руки под голову, лежит он пластом на своей убогой койке. В душе какое-то затишье, в голове — ни одной неотвязной думы, словно она устала мыслить, а душа занывать тоскою, да и сам-то он словно бы жить устал под этим гнетом неволи, даже тело — так и то какая-то усталая потягота разбирает, а сна между тем нет как нет. Лежит себе человек и поневоле прислушивается к говору арестантов.

Это час, в который они особенно любят потешаться сказками да похвальбой о бывалых приключениях на воле.

— Теперича эти самые фараоны[305] — тьфу, внимания не стоящие! никакого дела не сваришь с ними, потому — порча какая-то напала на них: маленьким людишком нашим брезгуют, — сетует жиденький Фаликов среди собравшейся около него кучки, — а вот в прежние годы — точно, замиряли дела отменные! Был, этта, братцы мои, годов с десяток тому, приятель у меня квартальный, Тимофейкиным прозывался. Так вот уж жил за ним, что у Христа за пазухой — помирать не надо! И какие мы с ним штуки варганили — то ись просто чертям на удивление! Раздобылся я раз темными финажками и прихожу к нему: так и так, ваше благородие, желательно клей хороший заварить! «Заварим, говорит, я не прочь». Прошлися мы с ним по пунштам. Ведь вот тоже, хотя и власть-человек был, а простой, нашим братом-мазуриком не брезгал. Показал я ему финаги[306] — все как есть трёки да синьки[307], — и до сотни их у меня было. «Какой же ты с ними оборот шевелить думаешь?» — спрашивает. «А продавать станем, ваше скородие! Я продавать, а вы — накрывать нас по закону, слам пополам, а барыши выгорят хорошие». Расцеловал меня, право! «Тебе бы, говорит, по твоему разуму, не жохом, а министром финанцы и быть!» — «Много чувствительны, говорю, на ласковом слове». И стали мы с ним это дело варганить. Подыщу я покупателя — все больше по торговцам: «Хочешь, мол, за полтину пять рублев приобресть?» — «Как так?» — «А так, мол, темные, да только вода такая, что и не различишь с настоящей-то, а у тебя сойдет — в сдаче покупателю подсунешь». Ну, плутяга торговец и рад. Условимся на завтра об месте, куда то ись товар принести. А Тимофейкин при продаже-то и тут как тут! «Здравия, мол, желаем, на уголовном деле накрываем!» Ну, покупатель, известно, уж и платит, только не губи, родимый, потому — под плети живая душа идет. И этак мы с ним где пять рублев продадим, там сто возьмем, а ино и больше случалось.

— Важнец дело! Волшебно, право, волшебно! — с истинным удовольствием замечают арестанты, которым необыкновенно нравятся подобного рода «развивающие» и умудряющие человека рассказы.

— Взятки он шибко брал, бестия, — продолжает поощренный Фаликов, — в квартире у него вещей этих разных — ровно что в любом магазине. Так вот тоже клевые дела с этими вещами-то у нас бывали. Отдаст он мне, примерно, либо часы, либо ложки серебряные с вензелем своим, либо из одежи что — ну и пойдешь с этим самым товаром на толкун продавать; коли не продашь, так ухитришься в лавку подбросить, в темное место, а он потом нагрянет и — обыск. «А, мол, такой-сякой, ты краденое перекупать? Лавку печатать! в тюрьму тебя, злодея!» Ну, и тут, конечное дело, сдерет, сколько душа пожелает, тоже ведь охулки на руку не клал. Никто себе не враг — и делился потом, честно делился! Да беда, звания решили и со службы долой, а кабы не это — не сидеть бы мне с вами, братцы! А ты вот слушай да учись у старших, наука-то эта пригодится! — обратился он в заключение к молодому парнишке, лет шестнадцати, который содержался за то, что в ссоре с товарищем хватил его в грудь булыжником чуть не до смерти.

— Поди-ка, скоро двенадцать часов, — замечает кто-то.

— Полночь… скоро домовой пойдет.

— А может, уж и пошел… Страсть ведь теперь на четвертом-то этаже: ведь как раз над ними.

— Нда, коптел я раз там: натерпелся… Кажинную ночь, как пойдет, этта, по чердаку — ровно ядра катает, возня поднимается — страсть… Одначе там уж привыкли.

— Ой, не приведи ты, Господи![308]

— А что, братцы, кабы этак сказку послушать какую, пока сон не сморил? — предлагает кто-то из слушателей, зевая и «печатая» рот крестным знамением.

— Что сказку, лучше разговоры!

— Нет, сказку смурлыкать не в пример лучше! — почти общим голосом откликается кружок, необыкновенно охочий до этого дела. — Иная сказка десяти разговоров стоит, да и заснешь под нее хорошо — по крайности, во сне увидишь.

— Ну, сказку так сказку! Это все едино… Облако! валяй! — мир приговорил!

Кузьма Облако, человек лет под тридцать, с несколько задумчивым, симпатичным лицом, — необыкновенный мастер сказывать сказки. За что он сидит в тюрьме — этого и сам хорошенько не знает, только сидит давно уж, лет около восьми, и потому в шутку говорит, что давно позабыл свои провинности. Все, что выжил он в заключении, — это тюремные сказки, которые составляют исключительное достояние тюрьмы: в ней они задумались, в ней они сложились, отлились в известную форму, — и через старожилов, вроде Кузьмы Облака, передаются из одного тюремного поколения в другое.

Кузьма Облако любит сказки и от мирского приговора никогда не отказывается. Он хоть целую ночь рад говорить, лишь бы слушали. Поэтому и теперь, встряхнув волосами, Кузьма приосанился, вздохнул как-то особенно и начал.

V СКАЗКА ПРО ВОРА ТАРАСКУ

У одного господина был повар Тараска. Тараске что хлеб сожрать, то вещь своровать. Что ни делал господин, чтобы отучить Тараску от скверной его привычки к воровству — ничто не берет! «Ну, — думает господин, — либо совсем отучить, либо совсем погубить!» Зовет к себе Тараску.

— Что, Тараска, хорошо научился воровать?

— Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я точно что вполне научился.

Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с Богом, в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия наконец дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить:

— Видишь на макушке дерева воронье гнездо?

— Ну хорошо, дядя жох, вижу.

— В котором, значит, ворона на яйцах сидит? Она теперича спит, и нужно с-под ней яйца те украсть.

— Ну хорошо, дядя жох, украсть — так украсть.

— Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит.

Полез. Ни мало ни много — пять минут прошло — глядь, яйца в руках у дяди.

— Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки с-под сапог?

Дядя глядь — ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[309].

— Ну, брат Тараска, тебя нечему учить — ты сам поучить любого маза можешь.


Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий[310]. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду — Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя — уговаривать, потому безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям — на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей — дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: «Моя! потому — я крал, а ты только принимал кражу». А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит.

— Когда так, — говорит Тараска, — пойдем к настоятелю, пускай он нас по Божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!

Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как прийти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда, украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу.

— Ну, как слышь, отец святой, — говорит ему, — жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то ись владеть ею. Один говорит: «Моя, потому — крал», а другой: «Моя, потому — принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде Божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?

— Кто крал, тот и владай, — мычит во снях настоятель.

Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.


Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску.

— Ну что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?

— Хорошо ли, худо ли — не хвалюсь, а только не клади плохо.

— А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?

— С нашим удовольствием, охулки на руку не положим.

— Ну хорошо. Украдешь — твоя фортуна, не украдешь — в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.

— Можно, — говорит Тараска, — только дайте мне пару маленьких сапожков.

Дали ему, и пошел Тараска. Вот поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

— Ой, кабы парочка — так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.

А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

— Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну да я его найду!

И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска тем часом веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.

— Ну, молодец, Тараска, — говорит барин, — на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.

Так вот Тараска оттоле и благодушествует[311].

— Важная сказка! — одобряют арестанты. — Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну и… сон поскорее одолеет.

Кузьма Облако снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.

VI ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕГОРЬКАЯ ГОЛОВА

В некотором огромном и могучем царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горегорькой головой, а хозяйства у него — всего-навсего — одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал.

Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся».

Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом — верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия — убить старика. Дрожь берет Ваньку — страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей — у него казна богатая; а и Парашка — девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет — на что ему деньги, а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел Божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубийцей наречешься! Анафема-проклят тебе будет и от людей, и от Бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей — бедности не ждать почету; любовь — и та за бедность не любит!» — «И то правда!» — думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидит да дремлет. «Валяй! — подтолкнул дьявол, — не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало — сила! не приведи ты, Господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[312] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[313], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висят. Его-то Ваньке и надо! Оборвал, этта, гайтанчик-то да как развернул — батюшки-светы! — радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое — так все это и посыпалось на шмеля!

Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, говорит, дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Ни много и ни мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с Богом домой, — говорит исправник, — а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет — и по сей день неизвестно.

Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужо-тко на задворки, к старому дубу». — «Приду, беспременно».

Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки — разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам…

Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает — ни дать ни взять, как будто руками сам с собой о чем рассуждает.

А под дубом — Иван-горюн, горегорькая голова, с Параней распрекрасной.

— Пойдешь, что ли, за меня?

— Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.

И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился — однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:

— Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься и тем прощения себе от Бога и от убиенного выпросишь.

Согласился горюн, горегорькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь — ни зги Божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле — жертва, над жертвою — крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:

— Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!

Как сказал он это — земляной бугор на могиле оселся.

— Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.

Как сказал он это — черкнула по небу молонья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.

Не земля стоном стонет, не ветер воем воет — то гудит из могилы голос:

«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»

И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя — утро красное настало. И пошла горегорькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.

Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горегорькой головой, а Иван свет Иванычем. Соседи и начальство — всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван свет Иваныча вволю: дом — не дом, хоромы — не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли — славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван свет Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.

Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:

— Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!

Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется требник.

Вдруг, этта, взгрянул гром с молоньей и послышался с улицы голос:

— Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!

Побледнела хозяйка, почернел хозяин.

Священник глянул в окно — теметь, хуже осенней ночи — и опять себе тихо за книгу.

Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:

— Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!

Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.

Вдруг дорогой вспомнил старец, что требник-то забыл второпях на дворе на стоялом.

Вернулись, глядит — а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых — стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.

И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.

И в этой самой книге огненными буквами написана неведомо кем эта самая повесть.

И при ней сказано:

«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.

И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.

И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие — арестантами»[314].

На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.

VII ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ

— Это что, ваши-то сказки! — потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин — высокий и лысый старик с крепко седою, жидковатою бородкой-клином — казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина — ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик — носила на себе буровато-синие перекрестные полосы — печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.

— Это что, ваши-то сказки! — заговорил он. — Одно слово — тьфу нестоющее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому — наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно, да и только!

— На то ты и жиган[315], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, — заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.

— Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, — с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. — Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?

— От этого пока Господь Бог миловал.

— Ну, стало быть, и молчи.

— А ты нешто много?

— Я-то?.. Что хвастать — мне не доводилось, не привел Господь, а вот есть у меня на том свете, у Бога, приятель, тоже стрелец савотейный был за буграми[316], так тот, не хвалючись, сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган так жиган, на всю стать!

— Для чего же каяться в этаком деле? — возразил чухна из-под Выборга.

— А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы — нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Нда, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! — продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. — Я вот теперь — куклим четырехугольный губернии[317] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова — про то и ведать не ведаю. Стало быть, я — Божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? — спрашивают. — «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали — ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што — я и убег. Опять изымали, и плетьми постебали, и положили такую ризалюцию, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажинную вёсну бегали из каторги на охоту — савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…

— Эк тебя часто как! — перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию — занимать общество. — Это человеку помереть надо!

— Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! — похвальбой ответил Дрожин. — Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того…

— Да ведь страсть? — с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелил.

— Никакой страсти тут нету, — с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, — первые раза, с непривычки — точно что… щекотно. А потом — я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут — жарко, по крайности!

— Ну, ври, дядя жиган!

— Чего ври? Вот как перед истинным!.. Потому — привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная — ништо, никая то ись болезнь не возьмет. А потому што — поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!

Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!

— Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому — не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, так чтобы, по крайности, знатье было, — заметил кто-то из слушателей.

— Сибирь… Про которую Сибирь? — возразил жиган. — У нас по-настоящему Сибири-то две. Первым делом — батюшка-Сибирь тобольский, а второе — мать-Сибирь забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.

…Широки, брат, эти палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, Волга супротив наших — тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса — ух какие потёмные, привольные! Иной на двести верст, словно черная туча тебе, тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у Бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.

…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут, этта, весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, — ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, — тут ты и удирай. Такой уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцией — и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья — до моря[318] добраться, потому наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно — глушь такая, что не приведи ты, Господи! Одни ноги-то — во как поискалечишь себе! а потом — как, значит, перевалился за бугры — тут тебе еще того хуже пойдет: самое распроклятое место — братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, потому — иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи Боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти — самый что ни на есть рассибирский народ! — словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты знай иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь да ночь просидишь, потому — зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще — с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши — трава такая вонючая по лесам растет, — водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный — это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости Господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, думаешь, самому то же будет!» — а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, — нужды нет, потому уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.

…Вот как-то раз и шли мы с Коряевым — приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще пободрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! — горько всплакался. «Видно, говорит, помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне — жаль его, беднягу, стало; бросить живьем — совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб — того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами — день протащил на себе. Заночевали в лесу. Наутресь полегчало ему. «Сам, говорит, пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху, что в пуху, тонет, трава высокая, почитай до носу тебе — коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие — все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев: «Помираю», — говорит. Взглянул я — точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, говорю, отходи себе с Богом, а я пойду». — «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, говорит, заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, говорит, убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… Мне место у дьявола в когтях, потому — кровь на мне…» Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был. «Дай, думаю, отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря, встренулся я с товариством — тоже беглые были, восемь человек, — и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер — переплывем, а подымутся волны — ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому, коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое-как до другого берега — тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же — чего хуже — ограбить, так свои же бродяги, не токмо что селенцы, убьют беспременно, потому идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири очинно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят — мы там за колдунов слывем, — и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши палестины забугорные!

…Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот на старости лет Господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан нет-таки, изловили зверя матерого, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..

— Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! — с участием проговорил Кузьма Облако.

— Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! — развел руками Дрожин. — Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому — люблю!.. до смерти люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя непору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, — любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу — как Бог свят, убегу — не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.

— Да что же тебя это тянет в беги-то?

— Как что? Воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю — любезное это самое дело!


Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.

— Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! — раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней поверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным, болезненным впечатлением.

VIII АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ

На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? Потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он — круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей — среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, — начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.

— А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? — обратился Фаликов ко всей камере. — Скука ведь!

— Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, — согласились некоторые.

Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.

— Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться — народ-то все свой да Божий, — дернул его за рукав Дрожин.

— Ходи, что ли, поиграть с ними, — ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. — Заодно с ребятками познакомишься.

— А после игры уже баста дичиться! — прибавил Фаликов. — Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.

Вересов охотно поднялся с койки.

— Что же, братцы, как присудите? — снова обратился Фаликов ко всей камере. — Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?

— Ну, это опосля! — авторитетно порешил Дрожин. — Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?

— Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, — согласились почти все остальные члены камеры.

— Кто же попом у нас будет?

— Попом-та? А хоша Фаликов!

— Фаликов! Ну ладно!.. быть так, ребята?

— Быть!

— Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?

— Да хоть тебя самого, жигана старого.

— Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный — человек начальный, так ты — к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!

В минуту вся камера разделилась на две половины. Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза, — и затем началось отпевание.

— «Помяни, Господи, душу усопшего раба твоего!» — заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.

Присутствующие набожно перекрестились.

— Умер родимый наш, умер наш Карпович, — продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,

Как тебя, сударь, прикажешь погребать? —

затянул правый клир каким-то мрачным напевом.

В гробе, батюшки, в гробике,

В могиле, родимые, в могилушке! —

дружно откликнулась левая сторона.

А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,

Чем тебя, государь, прикажешь зарывать? —

начинают опять тем же порядком правые.

Землею, батюшки, землицею,

Землицею, родимые, кладбищенскою! —

подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,

Как с тобою прощаться-расставаться?

— Все с рыданьем, батюшки, с надгробныим.

С целованьем, родимые, с расстаношным.

При этом последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним поодиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканьем, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.

А два клира меж тем поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,

А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?

— Водочкой, батюшки, водочкой,

Сивухою, родные, распрегорькою.

Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,

А и чем прикажешь нам закусывать?

— Нового жильца с почетом! — обратился к двум сторонам Фаликов — и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже — хоть бы и хотел — а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах — и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего.

Миногами, батюшка, миногами,

Миногами, родимые, горячими! —

fortissimo откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами — и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.

— Это для того, чтобы вечная память была, — наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед затем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.

Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.

— Это, милый, не беда, что вздули, — сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, — потом сам над другими будешь то же делать.

Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь — весь бледный, дрожащий — поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.

— Го-го!.. Да ты драться еще! — весело воскликнул Фаликов. — Ребята! отабунься[319]! Колокол лить.

В то же мгновение нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, так что он очутился как бы в живой клетке, а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов — и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:

Поп Мартын!

Попадья Маланья!

Спишь ли ты?

Звони в колокольчик!

Бим! бам! бом!

Ти-ли, ти-ли, бом!

Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.

— Лихо язык болтается да и звонит-то гулко! — острил Самон Фаликов. — Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!

— Вот ведь оно тиранство — а люблю! — дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. — Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!

— Двадцать шесть![320] — громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.

Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались как ни в чем не бывало[321].

IX РАМЗЯ

Дверь в комнату отворилась — и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.

Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три-четыре, и вся наружность его — глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, — имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.

Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.

— Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем — любо, ей-богу, — потер себе руки старый жиган.

— К присяге?.. Почеши ногу[322], брат, этого к присяге не поведешь! — с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца «начальства свово».

— Ой ли? Что же он — ворон какой али нехристь?

— Ни ворон, ни нехристь; а только не поведешь.

— Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?

— Не знал бы — не сказывал.

— А что он за птица? как прозывается?

— Рамзя.

— Не слыхал таковской; надо так думать — заморская.

— Поближе маленько: олонецкая.

— Мм!.. Каков же таков человек он есть?

— А уж это, милость твоя, — благодушный человек, не нам чета: благодетель.

— Фу ты, ну ты — кочевряга! А ты как его знаешь?

— Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.

— Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? — с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.

— Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? — спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.

— А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, — принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, — он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, — пойдет купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет — вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово… Да это что: теперь — хлебушка нету у мужика, мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!

— Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? — раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.

— А верно уж за то самое и забили, — предположил Степка Бочарник, — потому человек господам согрубление делал, опять же и супротивность всякую… А только он благодетелем нам: вечно Бога молить станем, право…

Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.

Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизому за указанием своей койки.

— Сизой! — перебил его жиган. — Ты что это, леший, из-за черт знает чего «двадцать шесть» орешь? Мы думаем: начальство, а тут всего-то навсе какого-то мазуру оголтелого привели.

Эта выдержка и строгое достоинство, которые с первого шагу проявил в себе Рамзя, снова подняли в старом жигане всю желчь раздражения и боязнь за утрату своего первенства. Он чувствовал, что если самым убедительным способом не поддержит все свое влияние и значение теперь же, на первых порах, то того и гляди утратит их безвозвратно. Поэтому-то Дрожин и пустил в онику дерзкую, оскорбительную выходку против Рамзи.

Но этот последний, не удостоя своего противника ни одним словом, только оглядел его тихим, спокойным взглядом своим и поместился на указанное ему место, рядом с Вересовым.

— Ну что ж, теперь пора и за присягу, — предложил Фаликов.

— Вот заодно и другого жильца приведем, — откликнулся Дрожин, с иронией кивнув на Рамзю. — Булочка! становись-ко по правиле да крест на спину! — продолжал он, обратясь к молодому, ожирелому арестантику с бабьим лицом, который пользовался особенным и даже ревнивым покровительством старого жигана.

Булочка снял с себя все верхнее платье, расстегнул ворот сорочки, закинул с груди на спину свой нательный крест; стал среди камеры, упираясь в пол руками и ногами.

— Ну, вставай, девчонка!

Дрожин скинул с койки ослабевшего Вересова.

— Фаликов, вяжи ему глаза полотенцем.

— Братцы!.. не бейте меня… помилуйте… Христа ради! — через силу простонал Вересов. На глазах его показались слезы.

— Бить не станем, только под присягу подведем — и конец, — утешил его Дрожин.

Фаликов подошел уже к нему со сложенным полотенцем.

Вересов тревожно обвел вокруг камеры взор, помучённый тоскою… Положение было безысходно. Случайно, с робкой мольбой и смутной надеждой скользнули его глаза по вновь приведенному арестанту и, словно обессиленные, опустились к земле, вместе с поникшею на грудь головою.

Рамзя поднялся со своей койки.

— Оставь его, — сказал он ровным, тихим, спокойным голосом, взяв за руку Дрожина.

Жиган никак не ждал такого внезапного и прямого подхода. От неожиданности он даже оторопел несколько в первую минуту. Вся камера, живо заинтересованная началом столь необыкновенного столкновения, стала в напряженном, молчаливом внимании.

— Да что ты мне за указчик? — азартно поправился Дрожин. — Что хочу, то и делаю!

— Сам над собой делай, что хочешь, а этому — не бывать, — с прежней спокойной уверенностью сказал Рамзя, отводя от него Вересова, которого заслонил собою.

— Да ты что? ты чего? бобу захотел, что ли? — взъелся жиган, показав ему свой кулачище. — Кишки выпущу!.. Проходи лучше, не замай!.. Видали мы и не таковских!

— Видали ль, не видали ль — про то вам знать. А над слабым человеком не велика честь свою силу казать — ты над ровней покажи.

— Это правильно!.. Что дело — то дело!.. Резонт говорит! — заметили некоторые из арестантов.

Для Дрожина наступил тревожный момент: его значение начало колебаться.

— Да ты что ко мне с проповедями-то? Ты мне смертный конец аль духовный отец? Прочь, мразь! Плевком расшибу — не попахнет! Пусти его! — бешено кинулся Дрожин на Вересова.

Рамзя схватил его за кисть руки и, не выпуская, опустил ее книзу.

Жиган с размаху шибко хватил его в грудь кулачищем; но противник, пошатнувшись немного, только сдвинул слегка свои брови и сжал суховатой, жилистой рукою кисть руки Дрожина.

На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение.

Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее.

Глухо раздался второй удар в грудь — и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканием, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови.

В камере царствовало глубокое, напряженное молчание — слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.

— Ишь ты… жарко… — через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой — ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на йоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руку жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.

Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.

А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.

С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: «Руку… руку… Христа ради», без чувств повалился на пол.

Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.

Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.

Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека — и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и — тише воды, ниже травы — дрожал и прятался за спинами товарищей.

— Плесните, братцы, водой на старика-то, — кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.

— Эко дело какое… ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, — пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.

— А за этого не отвечать? — строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.

— Да что ж… мы, ваша милость, его не били: мы с ним маленько играли только, — оправдывался Сизой.

— Знаю я ваши игры — хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? — вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.

Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.

— Жаль мне вас, братья… забыли вы, что людьми прозываетесь, — вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.

— Да ведь скука, ваша милость, — несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, — сидишь-сидишь — инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.

— А ты какой веры? — внушительно задал ему вопрос Рамзя.

Арестант смутился.

— Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость… А мы все, почитай, больше русской… веры-то.

— Русской… Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, — не слыхал ни в одной вере человеческой… Волк волка — и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы — люди, братцы!

— Какие мы люди!.. мы — арестанты! — с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.

Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.

— А за старика не бойся, — прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, — за него, коли что, я сам своей головой отвечу.

Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.

Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, — сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень — и камень сломил ее.

— Ох, кабы топор!.. — с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. — Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, — выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то — пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, — пущай меня в карцыю запрут.

Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, — хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие — а угомонится оно, верно, не скоро.

— Пойдем, что ли, я сведу тебя, — подошел к нему Сизой.

Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере:

— Коли ежели что — начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь… ну хоть дверью прищемил. Слышите?

— Ладно, дядя жиган, скажем.

— То-то, не забудьте, да… Простите, коли чем изобидел кого…

После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.

— Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! — поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне. Рамзя ответил ему тем же.

— Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, — совестливо и тихо сказал он, — что ж делать, не хотел я тебя обидеть — ты сам того пожелал… А мне теперь, может, еще тяжельче твоего… Прости, брат!

И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.

Х ИСТОРИЯ РАМЗИ

Через несколько дней и Вересов, и Рамзя свыклись с обиходом тюремной жизни. Старый жиган все еще не показывался в камеру: ему лечили в больнице переломленные суставы. Арестанты безусловно уважали Рамзю, но не боялись, как прежде старого жигана: они полюбили его. Ни в споры, ни в карты никогда не мешался Рамзя. Никто не слыхал от него ругательства, насмешки или праздного скоромного слова: со всеми он был тих и ласков, никого не чуждался, никого не презирал. Это именно было спокойное благодушие великой силы. Об одном только скучал он, что праздно время коротать приходится, потому что из татебного отделения не гоняют ни на какую тюремную работу, а кабы дрова пилить или воду качать — он бы один за троих справлялся — такова уж натура у человека была. В церкви, от которой никогда не увертывался Рамзя, он не молился, а если и молился, что весьма вероятно, то наружно не показывал виду, но стоял все время с глубоким, строгим и сосредоточенно-благоговейным вниманием. Голос был у него высокий и чистый, симпатичный. Часто в садике или сидя на своей койке, погруженный в какую-то грустно-светлую, мечтательную задумчивость, он негромко затягивал песню — не тюремную песню, а из тех, что певал когда-то на широкой воле. Любил он также стихи петь, что калики перехожие по Руси разносят, — про Книгу голубиную, про Асафа-царевича да про Иосифа, странника прекрасного:

Ты поди, млад юнош, во чисто поле,

Ты поди, прекрасный, ко своей братье,

Снеси ты им хлеба на трапезу,

Снеси им родительское прощенье,

Ты прощенье им, благословенье,

Чтобы жили братья во совете,

Во совете жили бы во любови,

Друг друга они бы любили,

За едино хлеб-соль вкушали.

Так как случай привел его заступиться за Вересова в первую минуту своего вступления в жизнь острожную, то Рамзя и на все последующее время приголубил его около себя. Больше всех любил он водить разговоры с ним да еще с Кузьмой Облаком и с олончанином Степкой Бочарником, которого еще прежде знавал когда-то на воле.

Часто ночью, когда у майданщика Мишки Разломая море идет разливанное и «три листика» в полном разгаре соберут в «игральный угол» многочисленную кучку любителей, они вчетвером усядутся себе на двух койках, наиболее отдаленных от этого заветного уголка, — и пойдут у них тихие разговоры. Рамзя потому удалялся от Разломая, что водки он не пил и табачного духу сильно-таки недолюбливал.

— Ах, уж скоро ли меня решат-то! — с затаенною тоскою вырвался у него однажды вздох во время одной из таких полуночных бесед. — Кажись, сам ведь во всем повинился, ни одного своего преступления не стаил — чего бы еще? Нет-таки, в Питер вот пригнали зачем-то; здесь еще, слышно, следоваться да судиться будем. А уж мне — хоть бы и в Сибирь скорей!..

— Чай, не хочется? — заметил Кузьма Облако.

— А пошто не хотеться-то? — возразил Рамзя. — Вестимо дело, родного места жалко, да ведь и в Сибири люди — живи только по-божески, везде сподручно будет… Срок каторги отбудешь, а там на поселение…

— Да ведь идти-то долго и тяжело: в кандалах ведь, — сказал Вересов.

— Эх, родимый!.. Нам ли еще о телесах своих таку заботу принимать!.. Отцы святые во все житие свое в железных веригах ходили, и Господа еще славословили; а тут, нам-то, нешто по грехам своим и в кандалах не пройти? Пройдем!.. на то и испытание.

— За что ж тебя погонят? Зла ты никому никакого не сделал?

— Нет, видно, что сделал, коли вот забрали. Без того — по совести надо полагать — не погонят в Сибирь нашего брата… Работал я на мир, — продолжал Рамзя с каким-то свойственным одному ему спокойным увлечением, — одних от обиды огорожал, а других в обиду вдавал — на том-то и зло мое… Знаю и сам, что рукомесло мое с одного боку непохвальное, да что станешь делать? Видно уж, на что душа родилася, то Бог и дал.

— Ты господский был аль нет? — спросил Облако.

— Господский…

— Что ж ты не жил в ладу с господами? Жил бы себе почтенным образом до старости лет; детей бы, внуков вырастал, — с участием заговорил Вересов.

— Хм… это точно что так… А вот ты, чай, в книжках читаешь, как там сказано… Божественное читаешь?

— Случается.

— А читал, что сказано: «Никто не может двемя господинома работати, либо единого возлюбит, а другого возненавидит, или единого держится, о друзем же нерадети начнет». Это — великое слово, так ты и знай!.. Работал я на мир и мир возлюбил, а мамоне уж опосле этого и работать не приходится.

Вересова порядком таки озадачил этот смышленый ответ, который показывал в Рамзе глубокую силу убеждения.

— Ты вот хоть никогда еще сам не сказывал — а я так думаю, что, надо быть, грамотный, Аким Степаныч? — спросил Облако.

— Грамотный. С измальства еще к грамоти в науку пошел, — отвечал Рамзя. — Отец у нас был, покойник, старец благочестивый и дом в страхе Божием соблюдал, и как готовил нас больше по торговой части, так и грамоте беспременно учиться наказал: перво, говорит, божественное дело будешь смыслять, а второе дело — по торговой части без грамоты ноне ни шагу ступить… Так я и обучался у дьячка у приходского…

— Ну а как же ты от отца остался? жил-то после как? — с любопытством подсел к нему поближе Вересов.

Рамзя поглядел на него тихим, благодушным взором и слегка улыбнулся.

— Тебе, вижу я, — начал он, — историю мою послушать хочется?.. Не столь-то я охоч рассказывать историю-то эту. Ну да вы люди простые, незлобные, опять же и свой брат заключенник, не начальство какое. Да с чего же начать-то — никак не сообразишь… Нешто про то, как я на свою дорогу вышел?..

И он на несколько времени задумчиво подперся рукою.

— Это самое дело, — как бы припоминая, с глубоким вздохом начал Рамзя, — почитай, что с измальства пошло… Был у нас дедко — уж лет под сто старику было, одначе бодрый и в памяти… Бывало, как подойдет это весна, станет древо листвою одеваться, цикорей замахровеет — так дедко тотчас в лес, и в лесу это у него пчельник… Пчелка жужжит, тишина такая и благоухание!.. Там и келейка была у него срублена, и место изгородью огорожено — хорошо было об вешнюю nopy!.. Перво-наперво молитву сотворит; отец Гервасий молебен ему отслужит и все место на четыре стороны и кажинный угол петой водой окропит, затем, чтобы пчелка роилась благодатливо…

Так, бывало, мы с дедкой и днюем, и ночуем вплоть до самых заморозков, как ульи в амшаник хоронить время приспеет.

И так мне полюбился душевно этот самый лес, что, кажется, и не вышел бы оттоле никогда: так вот и тянет, так вот и тянет! Моченьки моей нет в деревне — все бы мне это к лесу да к лесу! все бы это мне на тишь да благодать лесную очами своими дивоваться и время так провождать…

Пустыня ты, мати прекрасная!

Ты прими меня, мати возлюбленная!

Как придет на свет весна красная —

Оденутся древесы райскими листьями,

Запоют птицы голосами архангельскими —

И я из пустыни вон не выду,

А тебя, мати пустыня, я не покину,

Разгуляюсь я, млад вьюнош, во дубравушке.

Частые древа со мной будут думу думати,

Мелкие листья со мной станут говорити,

Райские птицы станут распевати —

Меня, млада вьюноша, потешати.

Вот эта самая песня в те поры у меня с ума не сходила — все, бывало, с дедкой и поем ее. Оттоль-то я и стихи петь полюбил, как у него научился.

И одно время такое это было, что просто и невесть что со мною сделалось: стал ровно полоумный какой — по шестнадцатому году было. Как взыгралася только эта весна, так меня ровно силой какой — в лес да в поле! Сбежал парень с села, совсем сбежал; куда и про что — того и сам не разумеет, а и на селе никто не ведает.

Дня через два отыскали меня наши ребята, к отцу привели. Засадил меня он дома за работу. Работаю день, работаю два, а самого так и томит истома какая-то, словно тошно становится — ажно обомлел весь: и все-то бы мне в лесу… Пал я отцу в ноги: «Пусти, говорю, батюшка-осударь, отпусти во пчельник, на дедкино место! Пчелка без присмотру, без прихолы, а мне невмоготу дома!» (дедка-то об Егорьеве дне Богу душу отдал). Подумал отец да и отпустил меня в лес. Так я лето цельное в лесу провождал, за пчелкой ходил. И вовсе мне это занятие не скучно было: взял я с собою книжек божественных разных; читаю, как свободное время выдастся, а свободного времени в лесу-то много.

Читаю это я, а самому словно чудится это обители всякие благословенные, иноки благообразные, и древа, и цветики тут всякие; кресты на обителях позлащенные, и житие мирное, сподобливое… Все это в юности моей такое помышление на уме у меня было, чтобы мне это беспременно в иноки идти; и кажинный праздник я все, бывало, на клиросе пою и читаю — значит, так уж сам собою, с измальства к божественному житию приобычался… Ну, а потом и ничего: к торговому делу приглядку имел — отец в город посылал торговать, значит.

Вел это самое дело я умеючи. Не поставьте, братцы, в похвальбу, а только скажу не хвастаясь: не оболгал никого насчет товару и в обман али в сумление какое никого не вводил, а вел дело по цене, начистоту — и потому самому больше — купцы в городе любили со мною эту камерцию водить.

Только отец об зимнем Миколе преставился. Мы с братом в раздел пошли. Разделили добро честно, по-христиански, и на том порешили промеж собой, чтобы мне — как я, значит, холостой — жить с братом вкупе. К женитьбе я тогда пристрастия не имел никакого — так и жили мы. Лето я на пчельнике, а зиму в торгах; а брат при домашнем обиходе.

Над отцом я и псалтирь читал, и опосле этого стал больше еще к божественному чтению приникать — потому сожаление и печаль в ту пору такая меня брала, что в том все свое и утешение полагал. Стал читать я Евангелие святое — напало тут на меня такое раздумье горькое, что я тебе, милый человек, и сказать не умею. И все-то из сердца у меня нейдет то, что там сказано: «Аще хощешь совершен быти — иди, продаждь имение твое и даждь нищим», — вот все это и мерещится мне; потому знаю, как сам Господь сказал: «Аще кто хощет по мне идти, да отвержется себе, и возьмет крест свой и по мне грядет», — так и не могу спокойно дома сидеть…

— Ведь вот ты, Иван Осипыч, и в книгах лучше нашего читаешь, — прибавил Рамзя, относясь к Вересову со своей обычной строгой и в то же время приветно-кроткой улыбкой, — а знаешь ли, что хоть бы это значило: «возьми крест свой и по мне гряди»? Так вот и не кори меня за то, что пошел я по своему пути…

А на ту пору неурожай был, да погорело у нас на селе дворов с тринадцать. Стал я смекать, что тут на мир поработать надо — ну и продал имение свое и роздал нищим.

Так вот от той поры это самое дело и пошло со мной…

Стал брат домекать, что я свое добро расточаю. Из этого самого в семье у нас эта свара пошла. Думаю себе: непригоже нам, братьям единокровным, ровно псам каким, нечестиво лаяться. Нечего делать, в раздел идти надобно. Пошли в раздел. Я свои остатки забрал, а в год с двумя месяцами сам остался нищ и убог.

Думал я себе насчет монастыря, чтобы, значит, в иноки идти; однако после такое размышление на меня нашло, что думаю: человек я мирской и миру пользу приносил, равно брату единоутробному; про что же мне отщетить себя от мира? В иночестве мне для своей души спасенье, а миру помощи никакой нет. И надумал я себе, чтобы сначала на мир порадеть, а потом, коли Бог грехам потерпит, о душе своей грешной помыслить. Еще пуще навело меня на мысль то безобразие, которое над миром чинилось.

Работа на мир — дело хорошее: «и сын человеческий не прииде да послужат ему, но послужити и дати душу свою избавление за многих». Ты вот это уразумей!..

А безобразие вижу я такое, что вот хоть бы иной мужик, раздобревши да разбогатевши, своего же брата, мужика, теснит да презирает, потому — стяжение имеет многое и сам в купцы норовит.

Придет к нему разоренный за помочью, а он насмеется ему и прогонит, а не то на жидовских процентах отпустит. А что теперича бурмистры, головы эти самые, чинят худо нашему брату, мужику серому, особенно который победней да побезответней, — и исчислить-то так просто нет тому конца.

За что же, думаю, терпит мужик от всех — уж не говорю, от господ иных либо от земских, а то от своего же брата, мужика? Какая тому причина есть, и за что один кичится, а другой преклоняется, когда и в писании сказано: «Довлеет ученику, да будет яко учитель его, и раб, яко Господь его?..» Вижу я, что все это в миру противу Божеских писаний творится, дьявольским попущением; ибо забыли люди, что сказано: «Иже бо вознесется — смирится, и смиряйся — вознесется… Всякая гора да унизится, и всяк дол да возвысится…»

Вот, господин ты мой, так и я попамятовал себе про то, что Господь низложит сильные со престол и вознесет смиренные; а позабыл Христовы же слова великие: «претерпевый до конца, той спасен будет». За то-то вот самое и терплю я теперь, по грехам своим.

— Ну а преступление же ты какое сгрешил? — перебил рассказчика Кузьма Облако, которому совсем чудным делом казалось, что такой человек попал острожником на татебное отделение как тяжкий преступник.

— А такое преступление, — пояснил ему Рамзя, — что уж больно мне стало отвратно все это несчастие да безобразие глазами своими зреть и слова единого не измочь вымолвить противу него… Помочь уж ничем не мог я по той причине, что сам был нищ и убог, и опять же на себя великое нарекание за то за самое от брата и от господ своих принимал, что имение свое расточил понапрасно и глупо…

Смирения во мне мало было, а больше все удаль бродила и гордость: озлился я противу всего — да во темные леса!..

От тех пор и стал рукомеслом своим заниматься.

Рамзя опустил свою голову и задумался. Когда же через минуту он поднял ее снова, глаза его стали еще светлее, задумчивее и кротче. Он вздохнул облегчающим грудь глубоким вздохом и продолжал:

— Только не загубил я ни одной души человеческой и не уворовал тайно и подло, яко тать в нощи, ни у кого даже зерна единого, а шел напрямую!.. И все больше именем Христовым вымогал, потому — наставить на путь истинный всегда желал, и уж редко-редко когда кистенем пригрозишь — и то уж на такого ирода, который многу пакость чинит да еще тою пакостью похваляется и о имени Христовом в соблазн вводит. Да и то самого потом за кистень-то совесть мучает — инда места нигде не найдешь.

И не было у меня разбору никому: господин ли ты, земский ли, священного ли ты звания, али воин, али наш же брат мужик — это все едино… Памятовал я только одно: «Вси же вы братья, есте. И отца не назовите себе на земли, един бо есть отец ваш, еже на небесах». Одно слово: коли ты обидчик, лихоимец или теснитель — повинен есть! И никого я не опасался. Одно только, что жить уж мне открыто на деревне было нельзя, а принужден был больше по лесам скитаться — а леса-то мне куды как милы ведь! — либо у мужиков тайно притон имел, и то больше на зиму. Любили они меня, потому как и я их всем сердцем своим и помышлением возлюбил и на пользу миру живот свой рад был положить.

И как прослышу, бывало, что такой-то господин изобидел, к примеру, мужика своего, так я выберу час посподручнее — и шасть к нему, разузнавши наперво, как и чем изобижен мужик.

Войду так, чтобы не заприметил меня никто и чтобы он, значит, тревоги какой поднять не мог. Войду, перво-наперво, по обычаю, на образ перекрещусь трижды, потом самому поклон, и говорю:

«Здравствуй, господин честной! Я, мол, Рамзя».

Как узнает он, что — Рамзя, так ажно и обомлеет весь! Потому имя мое далече страшно было, и слух такой обо мне повсюду прошел, что зол человек имени одного моего трепетал и слышать не мог.

«Так и так, — говорю, бывало, — ты, мол, мужика своего тем-то и тем обидел». — «Грешен, говорит, изобидел». — «А коли так, подавай мужику то, чем изобидел ты его».

Ну и прочту тут ему натацию-то эту… А который шум подымать захочет да заупрямится, так ты ему кистенем пригрозишься, — ну, и примолкнет…

Возьму деньги с него, сколько там понадобится, а не то хлебом или скотинкой, глядя по тому, чем изобидел. Ну и отдаст, и не перечит: так и проводит с поклоном. На глазах у всей дворни проводит ведь — вот оно что!.. И хоть бы кто пальцем тронул — ни один! потому, значит, дворня чувствовала и любила меня по простоте. Муки, бывало, куля три отложу, так ведь — что бы ты думал? — подводу даст и человеку еще проводить прикажет. Вот каковы-то дела делывались!

Таким-то родом все и боялись меня, а мужики благодарствовали.

Денег водилось у меня много, только не про себя, а держал больше про тот случай, как понадобится кому, так чтобы тут же ему и помочь безотменно. На себя же ни единой копейки, ни единого зерна не потратил, а кормили Бог да люди добрые; они же и одевали, и обували доброхотно, у кого от достатков своих хватало; а коли нет, я не спрошу, и хожу себе, в чем Бог сподобил. И не одну зиму студеную в дырявом зипунишке зубами прощелкал, одначе же ничего: жив и здрав, потому — нутро у меня крепкое. Опять же, на то Господь и испытание человеку посылает.

Но так как чувствовал я, что рукомесло мое с одного боку все-таки непохвальное, так я старался тело свое изнурять стужей и гладом и молитвою — тем и в печали своей облегчение получал…

Таким-то способом девять лет промышлял я — до прошлой зимы, пока не изловили меня.

Стал уж больно лют я обидчикам нашим, и положили они на том, чтобы духу Рамзи не было. Таким-то манером исправник Глотов образ со стены снимал, что уж во что ни стало бы, а изловит меня, живого или мертвого, беспременно — ну и изловил.

Была у меня мазанка в лесу — дело-то зимою было. Сплю это я в мазанке и вижу такой странный-престранный сон, будто лики небесные невидимо поют: «Блажени плачущие, яко тии утешатся», а я невесть где обретаюсь и за облаком ничего распознать не могу… И вдруг вельми громкий глас с небеси возглашает: «Воспряни от сна, рабе Акиме! се, час твой приблизися!»

И воспрянул я, и тут же восчувствовал, что ныне быть мне взяту. Перекрестился — да будет по слову твоему! — и выхожу из мазанки, чтобы волю Господню насчет себя исполнить, — гляжу, а тут исправник с командой воинской. Я поклонился да прямо и пошел к ним: я, мол, Рамзя. Тут меня взяли; потом в острог: с год таскали по разным местам, по следствиям да по судам, валили на меня то, чего и во сне-то не грезилось — это все вороги-то; а теперь вот как сам видишь: в сем виде меж вами обретаюсь. Вот и вся моя история.

Конечно, кабы жил я в свое токмо удовольствие, так ничего бы этого не было — жил бы я на селе и сам бы всякое безобразие чинил и потакал ему… Конечно, не наше дело самим творить суд и расправу, да ведь и то же опять вспомнить надо, что в писании сказано: «Всякое убо древо, еже не творит плода добра, посекают е и во огнь вметают — тем же убо от плода их познаете их». Ну да авось, Бог даст, все переменится! Слышно, мужикам царская воля не нынче-завтра выйдет, стало быть, моему делу скончание пришло. Я так понимаю. Пословица говорит: все перемелется — мука будет, да недаром же и сам Христос-то сказал: «Мнози же будут перви — последние, а последни — первии». Когда же нибудь и это время настанет.

— Ну, да ведь много, чай, и тебе претерпеть-то пришлося? — раздумчиво заметил Облако.

— А мне что терпеть? — с силой глубокого убеждения возразил Рамзя. — Мне терпеть нечего. Сказано: «Не убойтеся от убивающих тело, души же не могущих убити», — стало быть, тут и терпеть-то нечего.

XI ВЫВОД ИЗ ПРЕДЫДУЩИХ ГЛАВ

Кто бы ни был ты, мой читатель, — лицо ли властное и влиятельное, филантроп или нравоучитель, или же, наконец, просто так себе честный человек, но если бы тебе пришла охота посетить Тюремный замок, ради ли простого любопытства или с какой-нибудь предвзятою целью, — ты ничего не увидишь там, кроме внешней, официальной обстановки да бледно-серых, дрябловатых лиц арестантских. Поразит тебя тяжелый воздух, остановят внимание несколько характерных, достопримечательных физиономий, взглянув на которые, ты, под влиянием нового для тебя впечатления, конечно, не замедлишь с проницательным видом воскликнуть: «Какой отъявленный, записной злодей! по лицу уже видно!» — и что же? — почти наверное ошибешься, потому что, может быть, две трети поразивших тебя физиономий будут принадлежать очень добрым, мирным и честным людям, попавшим сюда случайно, в силу несчастного стечения обстоятельств. Конечно, есть исключения; но в большинстве своем физиономии самых тяжких злодеев, кроме тупой апатии или голой животности с каким-то оттенком разврата, ничего более не выражают, ибо мрачно-картинные, так сказать, академически злодейские физиономии суть величайшая редкость.

Как бы ни напрягал ты свое внимание и свою наблюдательность, желая проникнуть в суть тюремного быта, тюремных нравов, тебе едва ли удастся подметить какую-либо действительно характерную, существенную черту. При обходе твоем, равно как и при обходе каждого начальственного или филантропического посетителя, все будет обстоять благополучно, и благодетельный порядок будет царствовать — словом, тебе останется только умилиться духом твоим, посетовать, пожалуй, о «несчастных» и затем — уезжать себе с Богом на чистый воздух. Внутренняя суть, то есть все то, что ревниво укрывается от официальных взоров начальства, для тебя останется неизвестно, оборотной стороны медали ты не увидишь, потому арестант — человек скрытный и поболее тебя проницательный (неволя учит), человек себе на уме и, стало быть, вечно настороже. Итак, посещай ты тюрьму хоть десять раз сряду, хоть и больше, — тебе волей-неволей придется отложить всякое попечение: всё и всегда перед тобой, повторяю, будет обстоять благополучно.

А между тем это — целая жизнь; целый своехарактерный мир кроется под оборотной стороной медали: здесь найдутся — своя история, свои предания, песни, сказки, пословицы, свои нравы и законы, свой язык, который несколько отличается от языка «вольных» мошенников, и, наконец, своя тюремная литература, тюремное искусство.

Да, литература и искусство! Тут вращаются тюремные песни арестанта Симакина, рисунки образного чеканщика Нечевохина. Вот передо мною лежит теперь довольно толстая, отчетливо написанная рукопись: «Дом позора. Панорама без картин и стекол. Тайные записки арестанта. Соч. Г. Сущовского. Тюремный замок. 1863. СПб.».

Таково ее заглавие. Вещь весьма оригинальная, тем более что, будучи всецело созданием тюрьмы, она совершенно наивно, непосредственно, хотя и весьма ярко, передает почти все нравственное мировоззрение арестантов. В этом заключается ее главный интерес. Читатель прочел уже из нее маленький отрывок в стихах «о зеленом садике»[323]. Конечно, цикл этой вполне изолированной литературы, пословиц и сказок и менее изолированных песен весьма невелик и немногообразен, но тем не менее он есть, он существует, он, как органический продукт нашей тюрьмы, отражает в себе ту нравственную сторону жизни и души заключенника, которую не раскроют никакие формальные следствия, никакие присяги с увещанием и без оного.

В самом деле, странная эта нравственная сторона, и невольно призадумаешься над нею. Какой-нибудь старый жиган Дрожин — на шестом десятке готовящийся к третьему пешеходно-кандальному путешествию в Сибирь. Поневоле остановишься над такою личностью. Вся жизнь человека проходит в том, что он бегает из какой-то необъяснимой любви к бегам, из смутной инстинктивной жажды «воли вольной». И он не лжет, когда говорит, что в этом только все вины его государские заключаются. Врать ему нечего, потому что сиделые и бывалые арестанты любят скорее наклепать на себя в камере какое-нибудь небывалое и непременно жестокое преступление, ради пущего значения меж товарищами, чем прикидываться смиренниками и «ничевошными». Человек в течение многих лет каждогодно рискует своей спиной, мало того — рискует умереть голодной смертью, потонуть в Байкале, быть растерзану зверем лютым — и все-таки бежит. У иного с бегами соединяется надежда на что-нибудь, на перемену состояния, что ли; у Дрожина ничего этого нет: он бежит для того, чтобы бежать. Что это за странная потребность? Как хотите, но — потребность чисто психологическая, а может быть — и психиатрическая, и притом весьма-таки сродная русскому человеку. Ведь Дрожин не один — Дрожиных целые сотни, если не тысячи. Не живется на месте; в лесу поймают, затем обычная судейская процедура, затем, бывало, спину исполосуют. И вот дополосовался человек до дикой, неестественной, чудовищной любви к плети, до сладострастия истязаний. Факт невероятный, а между тем все-таки, к сожалению, факт. В нем сильно развиты какие-то своего рода кровожадные инстинкты: он с наслаждением, дилетантски любуется на пытку человека, наслаждается воплями страдания. Ведь, казалось бы, это изверг, чудовище, в котором ничего нет человеческого, — неправда: как бы ни был нравственно безобразен, он все-таки человек. Тот же самый жиган, когда рассказывает про свои палестины забугорные, вспоминает мрачную поэзию своих бегов — человеком становится. Тот же самый жиган, больной и голодный, стало быть, в том положении, когда каждое существо наиболее склонно к эгоизму и самохранению, волочил на себе целый день умирающего товарища потому только, что человека пожалел в нем. Он же смягчается на мгновение, когда услышал короткий рассказ Степки Бочарника про деяния Рамзи. В нем заговаривают человеческие струны после его поражения — при отходе в больницу, при прощании с Рамзею. Нет, старый жиган все-таки человек, и не совсем еще заглохли в нем хорошие движения. Но он человек надорванный, порченый, и бездна в нем привитого, наносного варварства. Он до сих пор еще не был убийцей, но легко может им сделаться — и по холодному расчету, и по наслаждению убить человека. А какая причина тому? Что из него выработало этакого зверя? Полосование, и только одно полосование.

Замечательно то, что полосованные являются зверьми по преимуществу; от них это качество, как зараза, переходит мало-помалу на остальных товарищей по заключению. Главная причина, стало быть, — сообщество; потом есть еще и другие, столь же, пожалуй, немаловажные причины. Вообще в объективном характере арестантов является странное слияние этого зверства с чем-то детским, наивным, доверчивым. Зверство же само по себе есть прямой продукт нашей русской системы общего заключения. Понятно, почему первую роль в камерах играет физическая сила, здоровый кулак и прошлое арестанта, богатое ловкими приключениями, а главное — отчаянным злодейством. Такой человек, который и в тюрьме готов решиться на все что угодно, которому нипочем дальнейшая его судьба, всегда становится большаком не только по своей камере, но и по всей тюрьме. Он играет первую роль, пользуется общим уважением и почти безусловным влиянием на нравственную, непоказную официально сторону арестантов, которые в массе своей необыкновенно склонны подчиняться влиянию силы. Читатель видел уже, как следила вся камера за исходом борьбы Дрожина с Рамзею и как подчинилась она силе и авторитету последнего тотчас же после окончания единоборства. Но Рамзи попадаются очень и очень редко, чаще же всего господствуют по камерам Дрожины — ну, а каков поп, таков и приход, по пословице. Рядом с этим влиянием идет общее озлобление арестантов на свое незавидное положение, лишение свободы и, наконец, на суды, на эту часто невозможную медленность решений. Есть примеры, что сидят по семи-восьми и более годов. Эти уже настолько свыкаются со своей жизнью, что им даже тюрьма успеет полюбиться; и вот они уже сами начинают всячески затягивать дело, отдаляя срок решения, лишь бы только не расставаться со своим «дядиным домом». Большая часть делали это тоже из страха плетей и длинной Владимирки. Вообще же арестант, недавно посаженный, томится своей неволей, томится до болезненной тоски, на которую, разумеется, никто не обращает внимания, томится до ожесточенного сдавленного озлобления. На ком всего безопаснее сорвать свое дело? Конечно, на своем же брате, арестанте, и пуще всего на новичке, с которым еще не определились нравственные связи и отношения. Отсюда и вошли в обыкновение их игры, зверски жестокие и полные возмутительного цинизма, которые служат им одним из любимейших развлечений, представляя собою своего рода зрелища, спектакли.

В тюрьме ведь скука смертная, работы почти никакой, а татебное отделение и совсем от нее избавлено. Это называется строгостью присмотра за «тяжкими» преступниками. Сидят, сидят себе люди в полнейшей праздности и бездействии — ну и точно, бесятся со скуки, колокол льют, пальто шьют, покойника отпевают. Эта праздная скука доводит иногда до весьма печальных результатов. Вот, например, однажды из окна был пущен «дождевик» в одного из тюремных начальников. К счастью, булыжник только сильно контузил его. Но как вы полагаете, ради чего был пущен камень? Один арестантик подержал со скуки пари с приятелем на полтинник, что он убьет «дождевиком» первого, кто пройдет в подходящем расстоянии по двору. Скука убивает на пари, за пятьдесят копеек, без мести, без злобы, первого попавшегося человека! Ведь уж это, как хотите, факт такого аномалического свойства, который прямо указывает человеку место не в тюрьме, а в больнице умалишенных.

Прямой результат из всего этого — лень, отвычка от работы, затем уже идет боязнь труда и, наконец, неспособность к труду. Выпустят из тюрьмы с волчьим видом — что делать? Легче всего — воровать… И это тем более сподручно, что арестант в тюрьме необходимо приобрел все нужные знакомства, теоретическое знание дела, юридическую сноровку в казуистике полицейских и судейских формальностей — словом, все, чтобы сделаться отменным вором. Недаром же ведь тюремные мазы почитаются высшими мазами, а сам «дядин дом» слывет у воров «мазовой академией».

А результаты гигиенические? Расстройство груди, тюремный тиф, скорбут и неестественный тайный разврат и порок, явно убивающий душу и тело.

Удивляются иные добрые, филантропические люди, почему это достаточно пробыть в тюрьме весьма незначительный срок, чтобы человек слабохарактерный или без предварительной и прочной закваски нравственной вышел оттуда формальным негодяем, готовым на каждый низкий поступок и преступление? Удивляются добрые, филантропические люди и находят это странным — потому, кажется, и заботы надлежащие о нравственности арестантской они прилагают, и в церковь-то арестантскую гоняют, пастырь поучения читает им, книжки душеспасительные и назидательные выдает на руки. Нет, хоть что хочешь, ничто не берет! Книжек этих арестанты почти не читают, а читают свои, «которые позанятней», поучений уразуметь не хотят — вообще народ к религии холодный, хотя промеж себя и верует в Бога — и к пастырям особенного доверия не оказывает.

— Ты, гляди, на исповеди не открывайся, — учат они своих новичков, — не равно потом беды какой не вышло бы: ведь он для того и наручников не надевает.

Вот и поди тут с ними!

А между тем какой-нибудь Аким Рамзя одним своим взглядом, одним своим словом, смело-прямым, хоть и негромко сказанным, сразу повлияет в тысячу раз более и благотворнее, чем всевозможные поучения и предупредительно-нравственные меры — «потому свой брат, а не начальство», говорят арестанты.

Но, повторяем, Рамзя — очень редкое исключение, и единственно благодаря его влиянию Иван Вересов не сделался негодяем и успел сохранить свои честные начала. Сама судьба как будто послала тут на выручку крепкого человека, Рамзю, а без того быть бы ему невинною жертвою нашей системы общего заключения. Впрочем, и наше одиночное вполне стоит общего, если даже не почище его, хотя, конечно, в другом совершенно роде.

Но об этом после. Настоящая, и без того уже длинная, глава приняла неподходящий к романам характер публицистической заметки. Я вижу, как хмурится лицо иного читателя, и потому спешу принести его благосклонности мое чистосердечное извинение.

XII В СЛЕДСТВЕННОЙ КАМЕРЕ

Мы в следственной камере. Обстановка известна: это — обстановка любого присутственного места средней руки. Комнаты, оклеенные неопределенного цвета обоями, шкафы с бумагами. Столы с кипами дел и геморроидальными чиновничьими физиономиями, три-четыре солдата в касках и с ружьями, подле темных личностей с серо-затхлым, болезненным цветом лица, с которыми читатель познакомился уже в «дядином доме»; затем — всякого звания и состояния люди обоих полов и всех возрастов, от воришки и нищенки до элегантнейшего великосветского денди… Тут поэт смело мог бы воскликнуть:

Какая смесь одежд и лиц,

Племен, наречий, состояний!

И все это ждет очереди своего дела, все это притянуто к следствию: иной — как истец, другой — как ответчик, третий — как свидетель: всем есть место, до всех есть дело.

Вводят из передней комнаты мужичонку в арестантском сером костюме. Мужичонко на вид — маленького роста; волосы каштанового цвета, длинные, взбитые в беспорядке; безусое и безбородое лицо добродушно до того, что выражение его переходит даже во что-то детское, беспечное, во что-то бесконечно невинное и светлое.

— Кто таков? — раздается голос следователя.

— Из господских… — робко начинает, озираясь по углам, мужичонко.

— Как зовут, сказывай; какой губернии, уезда какого? — подшептывает ему сзади вольнонаемный писец, стоящий тут для того, чтобы выслушать допрос и после записать показание со слов мужичонки.

— Крестьянин… Калужской губернии, Козельского уезда. Иван Марков, — поправляется мужичонко, однако все еще робким голосом.

— Сколько лет? — спрашивает следователь.

— Двадцать три.

— За что взят?

— Милостыньку просил, вашеско благородие.

— По какому виду живешь?

Мужичонко заминается и молчит, уставя в следователя свои глаза, которые при этом вопросе вдруг сделались глупыми, бессмысленными и как бы ровно ничего не понимающими из того, что спрашивают у их обладателя. Вообще видно, что последний вопрос следователя больно ему не по нутру.

— Что ж молчишь-то, или без глаз ходишь[324]?

Мужичонко при этом вопросе вздрагивает и, словно очнувшись от забытья какого-то, встряхивается всем телом.

— Ну что же? точно? без глаз?

— Есть воля ваша, вашеско благородие!

— На исповеди и у святого причастия бываешь?

— Не, не бываю…

— Почему так?

— На исповедь не ходил, потому — раскаиваться не в чем, значит, коли пашпорта нет.

— Так что ж, что нет?

— Да как же без пашпорта каяться-то? Знамо дело, без пашпорта и каяться нельзя.

— Зачем в Петербург пришел?

— На заработки пришел… А как вышел срок пашпорту, домой собрался, — продолжал арестант, немного приободрившись и оправившись от первого смущения. — Двадцать пять рублев денег имел, да на серскасельской машине украли и мешок и деньги — я там жил, значит… Ну, домой вернуться не с чем — я так и остался…

— И давно без паспорта?

— Поболе года уже… да год по пашпорту жил.

— Женат или холост?

— Женат… жену в деревне оставил.

— Как же она там без тебя живет? Поди, чай, избалуется?

— А пусть ее балуется!.. Мне же лучше!..

Этот ответ немало изумляет следователя.

— Как так? — спрашивает он. — Да коли она там с другим парнем слукавится?

— Что ж, в этом худа никакого нет. Пущай ее слукавится… по крайности, как ежели домой вернусь, так авось, Бог даст, работника лишнего в семью родит — мне же подспорье будет… Это ничего, это хорошо, коли слукавилась.

— Ну конечно, это твое дело!.. Как же ты без глаз-то больше года прожил? Чем занимался?

— В поденной работе жил… То у того, то у другого хозяина, пока держали, где день, где два, а где и неделю — так вот и жил.

— А милостыню зачем стал просить?

— А вот — летось жил я у хозяина на Обводной канаве; порядимшись были дрова к Берендяке на лесной двор таскать, да заболел я тут. Хозяин не стал держать на фатере; говорит: «Помрешь, пожалуй, а мне с тобой и тягайся тогда! — иди, благо, куда знаешь!..» Ну, я и пошел.

— Куда ж пошел-то?

— А в кусты…

— Как в кусты?

— А так, в кусты… за Московскую заставу — там и жил в кустах тех.

— Больной-то?

— Да, нездоровый; так и жил.

— А ночевал-то где?

— А все там же, в кустах… был на мне зипунчик такой в те поры; так вот им-то прикроешься от холоду и спишь себе.

— А кормился где и как?

— Да есть-то в ту пору оченно мало хотелось мне… Ну, деньжата кое-какие пустяшные были; выйдешь на дорогу — там лавочка была, — купишь себе булочку да и кормишься день, а ино и два… А то вот тоже травкой питался…

— Какой травкой?

— А кисленькой… Травка такая есть… щевелек прозывается — ею и питался… Ну, а там ягодка поспевать стала — так ино вот ягодки али бо листиков там разных пощиплешь — ну и ешь себе…

Мужичонко на минуту приостановился и о чем-то грустно раздумался.

— А потом в здоровье чуточку поправился, — продолжал он, — вышел из кустов, только в силу еще не взошел — работать не мог и места не сыскал себе, — по той причине и милостыньку стал просить.

— И долго в кустах ты прожил?

— Да за полтора месяца прожил-таки — не оченно долго!

— А ты не врешь?

Мужичонко остался очень удивлен этим последним вопросом. Действительно, он рассказывал все это столь простодушно и с такою детски наивной откровенностью, что трудно было тут подметить неискренность и ложь.

— Пошто врать! — заговорил он на вопрос следователя. — Я должон со всем усердием открываться; как это было, так и рассказываю… Уж соблаговолите, ваше благородие, отправить меня на родину! — прибавил он после некоторого размышления. — Надоскучило мне тутотко без глаз-то мотаться… Дома отец али бо мир хоть и всыплют сотню-другую, а все же оно легче, потому — дома; значит, в своей стороне. А чужая сторона, какая она? — без ветру сушит, без зимы знобит. Уж это самое последнее дело.

И мужичонку уводят в другую комнату — записывать его показание, а на место его появляются две новые личности.

— А!.. Божии страннички, мирские ходебщики! добро пожаловать! — приветствовал вошедших следователь.

Те по поклону.

Один из них — ражий, рыжебородый, длинноволосый и сопящий мужчина в послушническом подряснике, с черным стальным обручем вместо пояса. Другой — нечто ползущее, маленькое, низенькое, горбатенькое и на вид очень несчастненькое и смиренное. Вползло оно вместе с ражим своим сотоварищем и забилось в угол, как еж, откуда подозрительно поводило своими глазками, словно таракан усиками.

Читатель, конечно, узнал уже обоих.

— Кто таков? — обратился следователь с обычным форменным вопросом к Фомушке-блаженному.

— Кто? я-то?

— Да, ты-то!

— Сам по себе! — отрывисто прошамкал блаженный, с нахальством глядя своими быстрыми плутовскими глазами прямо в глаза следователю.

— Вижу, что сам по себе; да каков ты человек-то есть?

— Божий.

— Все мы Божьи; а ты мне объявись, кто ты-то собственно?

— Я-то?

— Да, ты-то!

— Я — птица.

— Гм… вот оно что!.. Какая же птица?

— Немалая!..

— Однако какая же?

— Да высокого таки полета…

— А какого бы, желательно знать?

— А по крайности будет — соколиного…

— Ого, как важно!.. Ну так вот, ваша милость, желательно бы знать чин, имя и фамилию.

— Чью фамилию, мою?

— Ну, разумеется!

— У меня фамилия важная…

— Тем-то вот оно и интереснее.

— Да антерес не антерес, а только важная. При всех посторонних не объявлюсь, а на секрете — пожалуй, уж так и есть, уважу!

— Ну, это положим, вздор вы изволите говорить. А вы, мой милый, без штук: фамилия!

— Сказано раз, что важная… А впрочем — ну их! пущай все знают! — тотчас же раздумал блаженный.

— Вот эдак-то лучше!.. Ну, так какая же?

— Князь Волконский! — дерзко и громко брякнул Фомушка и с самодовольством окинул всю комнату, как бы желая поглядеть, какой это эффект произвело на присутствующих.

— Ну а паспорт ваш где, князь Волконский? — с улыбкой допытывает его следователь.

— А нешто у князьев есть пашпорты? — с уверенностью стойкого и законного права вздумал вдруг авторитетно диспутировать Фомушка, заложив руки за спину. — Нас каждый знает! Какие у нас пашпорты? Никаких таких пашпортов мы не знаем, да и знать не должны! Мы странным житием занимаемся, потому как мы это самое странное житие возлюбили, так по нем и ходим… А что касается звания и фамилии, то так и пиши: князь, мол, Волконский!

— Ну а товарищ-то твой, — спросил следователь, кивнув головой на ежа, крестившегося и копошившегося в углу, — тот, уж верно, князь Трубецкой?

— Это уж пущай он сам объявляется, — ответил странник, лихо встряхнув своею рыжею гривою, и отступил в сторону как человек, сознающий, что вполне покончил свое дело и ждать от него больше нечего. Фомушка явно бил на изображение из себя юродивого, сумасшедшего, не без основания полагая, что это поможет ему от беды отвертеться.

— Ну, отвечай, кто таков? — следует тот же вопрос к горбатому ежу.

— Господи Исусе!.. — слышится из угла, вместо ответа, какой-то свистящий фистуловый шепот, причем искалеченная рука как-то тревожно и торопливо мотается, творя крестное знамение.

— Да отвечай же, кто таков? — понукая, подсказывает ему рядом стоящий писец.

— Не знаю, батенька, не могу знать совсем, — скорбно ответствует еж.

— Ну а имя как? — допрашивает следователь, которого, очевидно, развлекательным образом занимают эти два интересных субъекта.

— Не знаю, батюшка, ничего не знаю… Люди зовут Касьянчиком-старчиком, а сам я не знаю, отец мой… Господи Исусе, помилуй нас, грешных! Мати пресвятая!..

И опять та же история.

— Так не знаешь, как тебя зовут?

— Не знаю, батюшка, запамятовал!.. Вот те Христос — запамятовал!

— Говоришь, что Касьяном? а?

— Сказывают людишки добрые, что надобно быть Касьяном; сказывают, словно бы так, родненький…

— А может, и не Касьяном, а по-другому как? — играет с улыбкой следователь.

— Может, и не Касьяном, родимый, все может! — охотно соглашается старчик. — Может, и по-другому как, а мы об эфтим безвестны… безвестны, родненький!..

— На исповеди и у святого причащения бываешь?

— Бываю, батюшко, бываю, четырежды в год бываю… По монастырям, отец мой…

— Сколько лет тебе?

— Не знаю, отец мой, ничего не знаю. И где хрещен, и где рожон — и того не знаю!

А на вид старчику лет около пятидесяти, если не больше.

— Где же ты проживал, чем занимался, этого не упомнишь ли?

— Ничего не помню, родненький, ничевошеньки! А вот с измалолетствия, как себя только запомню, так все больше по монастырям да по обителям честным в странном житии подвизался; а что до всего остального — ничего не помню.

— Ну а как же вы, голубчик, за всенощной, на паперти, у купца Верхобрюхова из кармана бумажник вытащили? Как он у тебя очутился за пазухой да как его тебе товарищ твой — его-то сиятельство — передал? Это как случилось, расскажи-ка ты мне?

— Ничего не знаем, родители вы наши, ничевошеньки!.. Это все по извету злых людей, от диавола, иже плевелы посевает, внушенному на нас, странных людей, честным и сподобливым житием изукрашенных…

— Ого, каким книжником заговорил!.. Впрочем, друг любезный, ведь ничего не поделаешь: свидетели есть… с поличным пойманы.

— Ничего не знаем, ничевошеньки, отец мой! А что если лжесвидетельством — так это можно! И супротив апостоли эллини нечестивии лжесвидетельствовали; так это нам же душе своей ко спасению… А мы как есть ничего и знать не знаем, и ведать не ведаем — хоть под присягу святую идти!

— Да как же бумажник-то за пазухой вдруг очутился?

— Зол человек подсунул, нарочно подсунул, по злобе своей лютой, чтобы нас-то, странных людей, лихой пагубой погубить. Я знаю, кто и подсунул-то: это молодец верхобрюховский, приказчик его, с ним рядом выходил, и пока, значит, его степенство милостыню честную творил нам, молодец мне и сунь — толпа-то ведь большая, — а сам схватись за меня с товарищем вкупе, а товарищ-то мой — Христа ради юродивый, блаженный, он и воды не замутит об оную пору, не токмо что… А теперь этот самый молодец лжесвидетелем супротив нас поставлен. Он мало ли чего наскажет! потому у него супротив нас злоба — злоба, родитель мой, лютая!

Таким образом Фомушка, в качестве сумасшедшего, сопит да отмалчивается, а Касьянчик-старчик, невзирая на все очевидности, упорно стоит на своем «ничевошеньки» и делает отвод свидетеля, потому знает и ведает он, что с помощью этих двух закорюк — пусть будет дело ясно, как дважды два — четыре, — он все-таки выйдет сух из воды.

Начинается затем очный свод со свидетелями кражи, причем, конечно, обе стороны остаются при своих показаниях.


На сцену выступил привезенный из тюрьмы для неоднократно повторяющихся допросов Иван Вересов и с ним Осип Гречка, который пока еще содержался при части в секретной. Гречка не отступался от первых своих показаний, данных при составлении полицейского акта на месте преступления. Он все еще надеялся, что Морденко одумается, что в нем прорвется кровное чувство отца, которое не допустит его довести дело до уголовной палаты. А Морденко меж тем упорно стоял на своем убеждении в виновности Вересова, доказывая, что он давно уже подозревал «в приемном сыне своем» злостные умыслы против себя, что этот приемный сын всегда был груб, дерзок, непочтителен и безнравствен.

Показания свидетелей точно так же говорили далеко не в пользу Вересова — все это составляло явные улики против него, так что для окончательного обвинения недоставало только собственного сознания его в преступлении.

Следователь решительно становился в тупик. С одной стороны, эта полная гармония в показаниях кухарки, Христины Ютсола, домового дворника и мелочного сидельца, подкрепляемая «чистосердечным» сознанием самого Гречки и доводами Морденки, казалось, ясно указывала на слишком очевидные тесные отношения молодого человека с преступником, а следственно, и на участие его в преступном замысле. С другой же стороны, один взгляд на честное, открытое лицо обвиненного, на ту неподдельную искренность, которая звучала в его словах, на ту кроткую, безропотную покорность, с которой склонялся он перед постигшей его бедой, невольно поселяли в душе следователя какое-то безотчетное убеждение в его невинности. Он свел его на очную ставку с Зеленьковым, Зеленьков показал, что хотя и видал Вересова раза два у Морденки, в прежнее еще время, но что он, сколько ему известно, в замысле на убийство не участвовал — даже имени его почти не было произнесено в Сухаревке, где происходила при Зеленькове первая стачка. Следователь думал было ухватиться за это показание, видя в нем факт, говорящий в пользу обвиненного, но все-таки должен был тотчас же прийти к убеждению, что показание Зеленькова при настоящем положении дела не имеет ни малейшего значения, так как, по его словам, первая сухаревская стачка происходила в пятницу, а Гречка настаивал на том, что, встретясь случайно с Вересовым, держал с ним уговор в субботу, и уговор этот держал внизу на лестнице Морденкиной квартиры. Спросили еще у Зеленькова, упоминал ли Гречка имя Вересова в субботу, когда после заклада жилетки вернулся в Сухаревку доложить о своей рекогносцировке. Оказалось, что не упоминал. Но и это обстоятельство могло только указывать на возможность того факта, что Гречка нашел более удобным и выгодным для себя сделать преступление в сообществе Вересова, чем в сообществе Фомки-блаженного и Зеленькова, — поэтому, быть может, он так настойчиво и отклонял при допросах всякую солидарность этих двух людей с совершенным преступлением. Так думал следователь. Гречка же, в сущности, не запутывал их потому, во-первых, что дал слово блаженному в случае неудачи принять все дело исключительно на себя, а во-вторых — если не забыл еще читатель, — он, возвращаясь из Сухаревки, пришел к соблазнительному заключению, что лучше одному, без раздела, воспользоваться плодами убийства, тем более что, по условию, отвечать-то все-таки одному придется. Наконец, донос Зеленькова оставался для Гречки полнейшею тайной: он мог иметь подозрение столько же на него, сколько и на Фомушку, и на всякого другого, кто бы как-нибудь случайно подслушал их уговор и потом донес полиции. У Гречки был все-таки своего рода гонор, воровской point d’honneur[325]: коли уж раз на стачке дал такое слово — не выдавать, так держись, значит, крепко этого самого слова, чтобы и напредки всякий другой товарищ веру в тебя имел.

— Вы соглашаетесь с показаниями кухарки, дворника и сидельца? — спрашивал следователь у Вересова.

— Вполне.

— Эти показания почти несомненно доказывают ваше прямое соучастие в деле.

— Я знаю, и их, может быть, достаточно для суда, чтобы приговорить меня, — сказал Вересов с тем кротким, покорным спокойствием, которое является следствием глубокого и безысходного горя. — Может быть, меня и действительно приговорят как тяжкого преступника, — добавил он с тихой улыбкой, в которой сказывалась все та же безропотная покорность.

Следователь поглядел на него с участием.

— Но, Бога ради, сообразите, что можете вы сказать в свое оправдание! — предложил он.

Вересов только пожал плечами.

— Я уже сказал, как в действительности было дело. Но… у меня ведь нет свидетелей; слова мои бессильны… Все — против меня. Что же мне делать?!

В комнату вошел священник и поклонился следователю, мягко разглаживая свою бороду.

— Вы меня оповещали. Не опоздал?

— Нет, батюшка, в пору. Вот — стул. Увещание одному молодцу сделать нужно; потрудитесь, пожалуйста.

— Могу! — поднял брови свои батюшка, опускаясь на предложенный стул. — Могу… А какого рода увещание-то?

— Да вот, кажется, понапрасну оговаривает в сообществе.

— Неповинного?

— Кажется, что так.

— Вот оно что!.. Могу, могу! А где же молодец-то?

В комнату привели Гречку. Конвойный солдат, с ружьем у ноги, остался в дверях; священник отодвинул свой стул на другой конец комнаты, подозвал к себе арестанта и, с расстановкой, методически понюхав табаку, начал вполголоса свое пастырское увещание.

— Сын мой — нехорошо… надо покаяться, надо… покаяние душу очищает… десять праведников не столь угодны Господу, сколь один раскаивающийся грешник.

В этом роде длилась его назидательная беседа, но Гречка слушал с каким-то бессмысленным видом — да и слушал ли еще! — он тупо устанавливал свои глаза то на угол изразцовой печки, столь же тупо переводил их на окно, сдерживал зевоту, переминался с ноги на ногу и видимо скучал и тяготился продолжительностью своего стоячего положения. Вотще употреблял батюшка весь запас своего красноречия, стараясь текстом, примерами и назиданием пронять его до самого сердца: сердце Гречки — увы! — осталось непронятым.

— Да вы, батюшка, это насчет чего ж говорите мне прокламацию эту всю? — перебил он наконец увещателя. — Я ведь уж все как есть, по совести, показал их благородию. А их благородие это, значит, пристрастные допросы делать желают; так опять же насчет этого будьте, батюшка, свидетелем; а я стряпчему за эдакое пристрастие на их благородие жалиться могу! Чай, сам знаете, по закону-то духовое увещание — прежняя пытка!

— Зачерствелое сердце, зачерствелое… соболезную, — покачал головой священник, подымаясь с места и не относясь, собственно, ни к кому с этим последним замечанием. — Мой пастырский долг, по силе возможности, исполнен: извольте начинать ваш юридический, гражданский, — прибавил он, с любезной улыбкой обращаясь к следователю, и, отдав поклон, удалился из камеры так же, как и вошел, мягко разглаживая бородку.

Началась очная ставка. Гречка, с наглым бесстыдством, в глаза уличал Вересова в его соучастии.

— Что же, друг любезный, врешь? Где же у тебя совесть-то, бесстыжие твои глаза? — говорил он, горячо жестикулируя перед его физиономией. — Вместе уговор держали, а теперь на попятный? Это уж нечестно; добрый вор так не виляет. Ведь ты же встренул меня внизу на лестнице!

— Да, — подтвердил Вересов.

— Ведь я же сидел и плакался на батьку-то твоего?

— Да, — повторил Вересов.

— И ты же стал меня расспрашивать, что это, дескать, со мною?

— Да, расспрашивал.

— А я же тебе говорил, что спасите, мол, меня — с голоду помираю, с моста в воду броситься хочу?

— Говорил…

— А ты мне что сказал на это?.. Нукася, припомни!

— Я к отцу позвал; сказал, что выручу.

— Ну да! это правильно! Только прежде, чем к отцу-то звать, ты сказал, что выручишь, буде помогу тебе ограбить, а не то, добрым часом, и убить его. Вот оно как было! Ты же мне рассказал, что и фатера у него завсегда при замках на запоре состоит, и что деньги он при себе на теле содержит.

— Это ложь, — вступился Вересов.

— А!.. теперь вот ложь! — перебил Гречка. — Ах ты, Иуда иудейская! Аспид ты каинский!.. Ишь ведь святошей-то каким суздальским прикидывается, сирота казанская!.. А откуда ж я могу знать, что деньги-то батька твой в кожаном поясе под сорочкой носит? Кто ж, окромя тебя, сына евойного, сказать бы мне мог про это?.. Что? замолчал, небойсь?.. Пишите, ваше благородие, — обратился он к следователю, — что остались, мол, оба при своих показаниях. Видите, замолчал! Сказать-то ему больше нечего.

Вересов отвернулся к окну, чтобы скрыть от посторонних глаз навернувшиеся слезы — тихие, но горькие слезы безысходного, беспомощного, придавленного горя.

— Что ж вы скажете на это, Вересов? — участливо отнесся к нему следователь.

— Видит Бог — не виноват я!.. Ну да что ж… от судьбы не уйдешь ведь!.. — с безнадежным отчаянием махнул он рукою, и голос его не выдержал, трепетно порвался. Он еще больше отвернулся к окну, чтобы скрыть свою новую слезу, невольную и жгучую.

— Позвольте мне, ваше благородие, в тюрьму! — стал между тем просить Гречка. — Что ж меня теперича занапрасно в секретной держать? Я ведь во всем, как быть должно, со всем усердием моим открылся вашему благородию: начальство к нам тоже ведь навещать наезжает, я могу начальству сказать, потому — лишний народ, сами знаете, без дела содержать по частям в секретных не приказано; а я открылся… так уж, стало быть, позвольте в тюрьму.

Следователь махнул рукою — и конвойный увел Гречку с его мнимым сотоварищем.


В тот же день черный фургон привез в подворотню Тюремного замка новых обитателей. Это были: Осип Гречка, Фомушка-блаженный и Касьянчик-старчик.

XIII СЕКРЕТНАЯ

Бероева не скоро пришла в сознание. Она решительно не помнила, как ее увозили из ресторана, как доставили в одну из частей, как наутро, за неимением там места, перевели в другую часть, куда, по сделанному в тот же день экстренному распоряжению, было отдано для следствия ее дело. Все это время мысль ее не действовала, нервы словно окоченели, потеряв способность впечатлительности; ее не пронимали ни уличный холод, ни спертая, удушливая духота женской сибирки, где она очутилась на наре, в обществе уличных воровок, нищенок, самых жалких распутниц и пьяных баб, подобранных на панели. Она глядела, дышала и двигалась как автомат, вполне машинально, вполне бессознательно; ни в одном взгляде ее, ни в одном вздохе, ни в одном движении не промелькнуло у нее ничего такого, что бы напомнило хоть легкую тень какой-либо мысли, хотя бы малейший признак отчетливого сознания и чувства. Душа и мысль ее были мертвы, скованы какой-то летаргией — одно только тело не утратило способности жить и двигаться.

Очнулась она уже «в секретной», после долгого, мертвецкого сна, который одолел ее всею своей тяжестью, победив наконец это более чем суточное напряженно-закоченелое состояние.

Секретные по частям отличаются видом далеко не презентабельным. Это обыкновенно узкая комната, сажени полторы длиною да около сажени в ширину, с решетчатым, тусклым окном и кислым, нежилым запахом. Мало свету, и мало воздуху, а еще меньше простору; пройтись, расправить кости, размять члены свои уж решительно негде: на полуторасаженном расстоянии не больно-то разгуляешься.

Бероева смутно очнулась и огляделась вокруг. Сероватый и словно сумеречный полусвет западал в ее окошко. Перед нею стоял убогий столик, грязный, пыльный, бог весть с которых пор не мытый и не скобленный; тут же кружка с водою, на поверхности которой тоже плавали пыль да утонувшая муха; в углу стояло ведро под стенным умывальником — и эти предметы, за исключением постели, составляли все убранство секретной.

Бероева чувствовала какую-то усталость и лом в костях и жгучий зуд по всему телу. Она оглядела себя и свое ложе — убогую деревянную кровать с грязной подстилкой, с соломенным мешком вместо тюфяка и такою же подушкой. Брезгливое содрогание невольно передернуло ее члены, когда увидела она то, что служило ей изголовьем… Мириады насекомых, клопов и даже червей каких-то повысыпали сюда из своих темных щелей, почуяв с голоду новую и свежую добычу. Она стала прислушиваться — все тихо, глухо, не слыхать ни говора, ни отголосков уличной жизни; только крысы пищат да возятся за печкой. Одна из этих подпольных обитательниц торопливо пробежала по полу и вильнула чешуйчатым хвостом, мгновенно улизнув под половицу, в свою маленькую норку.

С нервическим трепетом поднялась она с кровати и толкнулась в дверь, но плотно запертая крепкая дверь даже и не шелохнулась от ее толчка — словно бы толчок этот пришелся в каменную стену. Она постучалась еще, и на этот раз посильнее, — ответа нет как нет, и все по-прежнему тихо да глухо. Бероева тоскливо прошлась по своей тюрьме — под ее ступней слегка скрипнула половица, — и пискливая возня за печкой, казалось, будто усилилась от этого скрипу да от ее шагов, нарушивших тишину карцера. Из подполья снова выглянула большая серая крыса и, словно котенок, нетрусливо проползла до середины комнаты, понюхала воздух, поводила усиками и, спугнутая новым движением арестантки, шмыгнула в темноту, под ее кровать, где и скрылась уже безвозвратно.

Бероева смутно сообразила теперь свое положение, собрала свои мысли, насколько это было возможно в ее положении, вспомнила все, что случилось с нею, — и тут-то, при этом страшном воспоминании, которое, в сущности, и было для нее прямым, настоящим пробуждением, возвратом к действительной жизни, при виде всей этой мрачной, отвратительной обстановки, которая, словно могила, оковала ее своей безжизненностью в настоящую минуту, — на нее напал какой-то ужас, почти инстинктивно разразившийся невольным, отчаянным криком. Она судорожно и что есть мочи стала колотиться в дверь, не переставая кричать ни на минуту — и через несколько времени надзирательская форточка отворилась. В ней показалось апатичное лицо полицейского солдата.

— Чего орешь-то? что надо? кажись, все ведь есть по порядку! — просипел он крайне недовольным тоном.

— Пусти меня, пусти, Бога ради! — кричала она, совсем почти обезумев в этот миг от отчаяния.

— Куды пусти?! Что ты, чего бьешься-то?

— Дети… где дети мои?.. Пусти!.. Я в суд пойду… я к царю пойду… я скажу ему! все скажу, всю правду!.. Отпирай же двери!..

— Ладно!.. никак с ума спятила… Пусти да пусти, а куды я пущу?.. Начальство не велит, с нас тоже взыскивать будут… Сиди лучше добром, коли посадили.

— Да отворишь ли ты, бездушный!

— Какой я бездушный? я не бездушный, а только что нам не приказано — ну, значит, и нельзя. Вот погоди, скоро обед из тюрьмы привезут; я те обедать принесу, поешь себе с Богом; а чего уж нельзя, так и нельзя!.. Не моя воля, а будешь бунтовать, дежурному скажу — ей-богу, скажу! — пущай его сам как знает, так и ведается с тобой!

Бероева с воплем грохнулась без чувств подле двери.

Солдат поглядел: видит — лежит, не кричит и не дышит.

— Экая барыня какая несообразная, — проворчал он, покачав головою, затем крикнул подчаска, отомкнул дверь — вдвоем перетащили ее на кровать.

— Вспрысни водой малость — може, и прочухается, а не то дежурному да дохтуру доложить придется, — сказал он подчаску, который исполнил все сполна по данному приказанию.

Бероева очнулась — и солдаты снова заперли дверь ее камеры.

Она увидала, что уж тут ничего не поделаешь, что это — сила, которая неизмеримо превышает ее собственные силы и возможность, которая — бог весть что еще будет впереди — а пока, в настоящую минуту, давит, уничтожает собою ее волю, — и она смирилась в каком-то тупом, деревянном отчаянии.

Привезли из тюрьмы обед; а развозят его по всем петербургским частям для содержащихся там арестантов, обыкновенно, в продолговатых черных ящиках, куда вставляются сосуды вроде деревянных коробок; в эти коробки опускаются плотно закрытые баки с похлебкой, кладется хлеб в нужном количестве порций, и затем ящики отправляются в ежедневное свое путешествие.

Бероева почти и не взглянула на эту холодную, мутно-серую похлебку, которую солдат так и вынес нетронутой из ее нумера. Голод побудил ее только прожевать несколько комков арестантского хлеба да запить их стоялою водою из своей кружки. Да и эта-то пища, при ее тяжелом нравственном состоянии, показалась горькой и противной.

В этот день ее никто не тревожил, кроме добровольных и неофициальных обитателей ее камеры. Начинало темнеть — и, под светом петербургских сумерек, стены секретной становились еще мрачнее, холодней и неприветливей. Один только солдат-полицейский время от времени отмыкал свою форточку и наблюдал, чем занимается арестантка. Часов около семи вечера, когда совсем уже стемнело, он принес ночник, распространивший новую вонь от своей копоти и дрянного деревянного масла, и затем на всю уже ночь, до утра, замкнул на ключ секретную камеру.

Бероева кое-как застлала своим салопом грязную подстилку с изголовьем и, не раздеваясь, легла на свое скрипучее арестантское ложе, тщетно стараясь как-нибудь забыться.

Воцарилась опять мертвая тишина и глухое молчание. Только изредка потрескивал нагорелый ночник, а в окно мелкий зимний дождь барабанил; петербургский ветер иногда с каким-то стоном завывал в трубе, да крысы бегали по полу и отчетливо грызли зубами половицу… В камере сделалось холодно и сыро.

Среди ночи тревожно раздались вдруг частые удары колокола, и поднялся шум на съезжем дворе. В тишине камеры ясно донесся до нее торопливый говор людей, понукания, возгласы и конский топот; затем, через какие-нибудь пять минут, тяжелый грохот многочисленных колес, затихавший мало-помалу в отдалении, — и все опять смолкло.

Бероева заглянула с постели в свое окошко, подняла вверх глаза и увидела в непроницаемой черноте ненастной ночи, как на высокой каланче зловещие фонари подымались.

«Пожар где-то в городе, — подумала она, — может быть, в нашем доме… может, мои дети горят…»

И душа ее сжалась мучительной, смертельной тоской, а фантазия неотвязно и ясно стала рисовать ужасный кроваво-огненный образ пожара и двух ее малюток, задыхавшихся в едком дыму и жарком пламени.

Наутро дверь ее тюрьмы отворилась.

— Где был пожар? — стремительно бросилась она к вошедшему солдату.

— На Охте… амбары, слышно, какие-то горели, — с обычной апатией ответствовал сторож.

— Слава тебе Господи! — отлегло у нее от сердца.

— Эка баба какая, нашла чему радоваться! — заметил про себя полицейский, покачав головою.

Бероева взглянула за дверь: там, в коридоре, стоял солдат с ружьем и в каске. Ее повели к следственному допросу.

XIV ДЕЛО О ПОКУШЕНИИ НА УБИЙСТВО ГВАРДИИ КОРНЕТА КНЯЗЯ ШАДУРСКОГО ЖЕНОЮ МОСКОВСКОГО ПОЧЕТНОГО ГРАЖДАНИНА ЮЛИЕЮ БЕРОЕВОЙ

— Вы — Юлия Николаевна Бероева? — начал следователь обычным официальным порядком с предварительных формальных вопросов.

Арестантка подтвердила.

— Ваше звание? — продолжал он.

— Жена бывшего студента.

— Это не составляет звания. Кто ваш муж — дворянин, купец или из мещан?

— Из почетных граждан.

— Хорошо-с; так и запишем. На исповеди и у святого причастия, конечно, бываете… Под следствием и судом состояли?

— Нет.

— Прекрасно-с. Теперь я, как следователь, должен вас предупредить, что чистосердечное раскаяние преступника и полное его сознание смягчает вину, а потому смягчает и степень его наказания. Факт вашего покушения на убийство князя Шадурского засвидетельствован под присягою достаточным количеством разных лиц. Я отобрал уже показания от прислуги ресторана — и показания их все до одного совершенно сходятся. Потрудитесь, пожалуйста, объяснить, что именно побудило вас решиться на это убийство?

Краска — быть может, стыда, быть может, оскорбленной гордости — выступила на лице Бероевой.

В это время кошачьей, мягкой походочкой, приглаживая височки рыженького паричка и уснащая физиономию улыбочкой самого благодушно-богобоязненного и сладостного свойства, вступил в камеру Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский. Сияющий Станислав украшал его шею, а медалька «Да не постыдимся» с двадцатилетним беспорочием — борт его синего фрака; спина его изображала согбение самого приятного свойства — согбение, в котором, однако, кроме несколько почтительной приятности, сказывалась еще подобающая его летам солидность вместе с соответственным званию и рангу чувством собственного достоинства. Он очень любезно, как знакомому, протянул руку следователю и обратился к нему с любезным же осклаблением:

— Вы, кажется, уж начали допрос подсудимой? Извините, что имел неосторожность прервать… Продолжайте — я вам не мешаю.

Следователь довольно сухо кивнул ему головою из-за кипы бумаг, а Полиевкт Харлампиевич уселся на стуле и приготовился слушать. Он еще вчерашний день явился в следственное отделение с поклонами о позволении присутствовать при производстве дела.

— Потому его сиятельство князь Шадурский, по тяжкой болезни своей, очень желают знать ход причин и обстоятельств.

Следователь поморщился, но ответил:

— Как вам угодно.

Бероева собралась с мыслями, призвала на помощь весь запас своих сил и воли и начала обстоятельный рассказ о происшествии. Она не забыла ни визита генеральши фон Щпильце, явившейся в образе эксцентрической любительницы бриллиантов, ни своего посещения к ней на другой день, ни угощения кофеем, ни внезапного появления молодого князя, ни своего странного припадка, следствием которого была беременность.

— Это все очень заманчиво и занимательно, — ввернул свое словцо Полиевкт Харлампиевич с обычно-приятным осклаблением, — но юридические дела требуют точности. Вы можете подтвердить чем-нибудь справедливость своих показаний? У вас есть факты, на основании коих вы живоописуете нам?

— У меня есть ребенок от князя, — застенчиво, но твердо ответила арестантка.

— Хе-хе… ребенок… Но где же доказательства, что это ребенок их сиятельства? И где же он у вас находится?

— Это уже, извините, до вас не касается, — сухо обратился к нему следователь. — Вы можете, пожалуй, наблюдать, сколько вам угодно, за правильным ходом дела; но предлагать вопросы предоставьте мне. Показание это слишком важно, и потому извините, если я вас попрошу на время удалиться из этой комнаты.

Полиевкт Харлампиевич закусил губу и окислил физиономию, однако — делать нечего — постарался скорчить улыбочку и, несолоно хлебавши, с сокрушенным вздохом вышел в смежную горницу.

Бероева сообщила адрес акушерки, который тотчас же и был записан в показание.

— Кроме повивальной бабки, знал еще кто-нибудь о вашей беременности? — спросил ее следователь. Подсудимая подумала и ответила:

— Никто. Я от всех скрывала это.

— Какие причины побудили вас скрывать даже от мужа, если вы — как видно из вашего показания — были убеждены, что обстоятельство это есть следствие обмана и насилия?

Бероева смутилась. Как, в самом деле, какими словами, каким языком передать в сухом и кратком официальном акте вполне верно и отчетливо все те тонкие, неуловимые побуждения душевные, тот женский стыд, ту невольную боязнь за подрыв своего семейного счастия и спокойствия — одним словом, все то, что побудило ее скрыть от всех обстоятельства беременности и родов? Она и сама-то себе едва ли бы могла с точностью определить словами все эти побуждения, потому что она их только чувствовала, а не называла. Однако, несмотря на это, Бероева все-таки по возможности постаралась высказать эти причины. Обстоятельство с нашей формальной, юридической стороны являлось темным, бездоказательным и едва ли могло служить в ее пользу.

— Вы хорошо были знакомы с князем? — продолжал следственный пристав.

— Нет, я его видела всего только три раза, — ответила арестантка, — в первый раз на вечере, где мне его представили, потом у генеральши и, наконец, в маскараде.

— Вы говорите, что написали ему анонимное письмо по совету акушерки?

— Да, по ее совету.

— Хорошо, так мы и запишем. Если показание подтвердится, то обстоятельство это может отчасти послужить потом в вашу пользу.

Затем следователь перевернул несколько листков из дела, прочел какую-то серую четвертушку и снова обратился к подсудимой:

— Медицинское свидетельство говорит, — начал он, держа перед собою бумагу, — что нанесены две довольно глубокие раны: одна — в горло с левой стороны, на полдюйма левее от сонной артерии; другая — в грудь, непосредственно под левой ключицею, глубиною около трех четвертей дюйма. Точно ли вы нанесли эти раны, как показывают свидетели, нашедшие вас с вилкою в руке?

Бероева слегка побледнела и выпрямилась. В ее глазах на мгновение мелькнул отблеск гордого достоинства женщины.

— Да, это правда! — с необыкновенной твердостью проговорила она. — Я не отрекаюсь, я действительно хотела его убить — я защищалась от нового насилия.

Следственное дознание было все сполна прочтено Бероевой, которая каждый ответ по предложенным вопросным пунктам скрепила своей подписью, и затем ее снова увели в секретную, под военным конвоем.


Полиевкт Харлампиевич, откланявшись следователю, проскользнул в смежную горницу, где работали вольнонаемные писцы с коронным письмоводителем, и, проходя мимо стола того субъекта, которому только что сдано было на руки «для подшития» дело Бероевой, незаметно, но многозначительно мигнул ему глазком на прихожую.

Субъект заглянул в комнату следователя, увидел, что тот прилежно занялся себе другими спешными делами. Вследствие этого субъект потянулся и вздохнул, словно бы от тяжкой усталости, вынул из кармана папироску и прошмыгнул на цыпочках, с рессорным качанием в корпусе, за дверь следственной камеры, сказав мимоходом письмоводителю:

— Покурить пойду.

Дока письмоводитель только ухмыльнулся да головой мотнул: «Понимаем, мол!» И точно, он понимал, потому — был жареный и пареный человек, прошедший огнь и воду и медные трубы, и, по чистой совести, с гордостью мог бы назваться «пройди-светом».

Субъект вслед за Полиевктом Харлампиевичем вышел на лестницу.

— Вы, милый мой, доставьте мне нужную справочку, — начал последний, пожимая руку субъекта, которая ощутила на своей ладони прикосновение свернутой государственной депозитки.

— Какую прикажете-с? — поклонился субъект в любезно-благодарственном роде.

— Адрес акушерки, что показывала Бероева.

— Это могу! И всегда готов с моим усердием…

— Да только поскорее! Нынче же, как кончится присутствие, так прямо ко мне и бегите. Вот вам моя карточка: тут место жительства обозначено. А я уж вам буду еще благодарен.

— Будьте без сумления-с! — успокоил субъект. — Потому я людскую благодарность очень сердцем своим ценю и завсегда понимаю. До свиданья-с!

И к пяти часам в бумажнике Полиевкта Харлампиевича уже покоился адрес акушерки, а в кармане субъекта лежала новая синенькая бумажка, в придачу к таковой же утренней.

XV СЕМЕЙНАЯ ГОРЕСТЬ И ОБЩЕЕ СОЧУВСТВИЕ

Княгиня Татьяна Львовна Шадурская разыгрывала роль нежной, любящей матери и потому считала нужным раза три в день просиживать по часу и даже более у изголовья своего сына. Она, по случаю трагического происшествия, уже второй день сряду облекала себя в черное бархатное платье — как известно, привилегированный цвет уныния и печали — и находила, что черный бархат к ней необыкновенно идет, сообщая собою всей фигуре ее нечто печально-величественное, и втайне весьма сожалела о том только, что возлюбленный рыцарь ее сердца, Владислав Карозич (Бодлевский тож), лишен возможности восхищаться ею в этом наряде, который столь гармонировал с унылой бледностью лица блекнущей красавицы. Бледность же она устраивала тем, что в эти два дня румян вовсе не употребляла, ограничась одною пудрою и очень тонкими, дорогими белилами. Она находила, что особенно интересна в то время, когда, облокотясь на ручку кресла, с такой необычайной нежностью и скорбью устремляла томный взор свой на лежащего сына, не забывая почти ежеминутно с подобающей грацией подносить изящный флакон с освежающим спиртом к обеим ноздрям своего аристократического носа. Княгиня, кроме шуток, любовалась собою в этой новой для нее роли скорбящей матери, хотя, в сущности-то, скорбеть было вовсе не о чем, потому что раны князя не представляли никакой опасности ни для его жизни, ни даже для его дальнейшего здоровья. Он бы даже мог и не лежать, но лежание его входило в тонкие юридические соображения Полиевкта Харлампиевича, и потому надлежало беспрекословно покориться сему тягостному искусу. Князь Владимир даже и в первую минуту катастрофы был вовсе не настолько слаб и болен, как это казалось окружающим и ему самому; он просто-напросто струсил и перепугался; а трусость, соединенная с этим внезапным испугом и подкрепленная винными парами, вконец расстроила его изнеженные нервы. Князь и вообразил, что он очень опасно ранен и еще опаснее болен. Старый Шадурский, наш расслабленный гамен, ради конвенабельности тоже присутствовал порою у постели сына, особенно в то время, когда приезжали навещать его и осведомляться о «катастрофе» разные особы обоего пола. Княгиня внушила гамену, что он должен казаться опечаленным отцом, и гамен точно во время этих визитов добросовестно старался казаться таковым и, вставляя в глаз свое стеклышко, кисло взирал сквозь него на больного, уныло покачивая головою.

— Quel grand malheur, quelle catastrophe tragique![326] — в минорном тоне восклицали навещавшие особы. — Скажите, Бога ради, как это все случилось?

— Не понимаем! — печально пожимала плечами интересная в своем горе княгиня. Гамен тоже пожимал плечами, по примеру супруги, и тотчас же вбрасывал в глаз свое стеклышко. Молодой князь, с своей стороны, в качестве тяжко больного, предпочитал в этих случаях полное молчание, предоставляя поле красноречия либо матушке, либо — в ее отсутствие — Полиевкту Харлампиевичу.

— Не понимаем! — говорила княгиня. — Анонимное приглашение в маскарад… какая-то женщина… бог знает, какая она и кто она! Он так опрометчив, молод… маскарадная интрига… поехал с нею ужинать куда-то, и вдруг она вонзила ему вилку…

В этом месте рассказа на глазах княгини обыкновенно навертывались материнские слезы, и она спешила поднести флакон к своему носу.

Посетители прилично вытягивали физиономии и, вместе с гаменом, сочувственно качали головами.

— Для чего же это сделано? С какой целью? — вопрошали они.

И в этом случае, по большей части, дальнейшим комментатором являлся Полиевкт Харлампиевич. Он с большою обстоятельностью рассказывал все событие и приводил дальнейшее объяснение на предложенные вопросы.

— Цель очень ясна, — почтительнейше докладывал он, — эта женщина — жена какого-то мещанина, что ли, — принадлежит, по всем вероятиям, к известной категории: акула-с, как есть акула алчная!.. Разыграла все это затем, чтобы сорвать с их сиятельства изрядную сумму, будто бы за свое бесчестие по поводу мнимого насилия… Насилие!.. Разве насильно при всей публике поедет кто-нибудь из маскарада ужинать в ресторацию?.. И анонимное послание ее тоже, должно быть, насилие? Помилуйте-с! Возмутительный факт, который следовало бы в настоящее время благодетельной гласности по всем журналам предать… Теперь следствие идет, надо будет на одну доску с этой женщиной становиться! И так, можно сказать, оскорблены какою-то тварью честь и достоинство имени их сиятельства, герб оскорблен! За это — Сибирь-с и кандалы, по закону!.. Ведь бедный князь теперь, так сказать, жертва, мученик неповинный!..

И в этом убедительном роде катился дальнейший поток красноречия Полиевкта Харлампиевича, сладостные глазки которого тоже подчас увлажнялись слезою искренне преданного и чувствительного сердца.

Посетители разъезжались в благородном негодовании и развозили по городу толки о «катастрофе», с комментариями во вкусе Хлебонасущенского. Некоторые, впрочем, как водится всегда, не могли обойтись и без злословия: говорили с ироническими улыбками о силе победителя женских сердец, которого победила вилкой какая-то маска; но вообще князь Владимир гораздо более обыкновенного обратил теперь на себя общее внимание; о нем заговорили все, и барыни, и камелии, все немедленно признали его очень интересным, сочувствовали его положению и находили самое происшествие весьма трогательным, ужасным и романическим. Вся пучина презрения, порицаний и самых безобразных толков с отвратительными заключениями в великосветском и demimond’ном[327] приговоре выпадала, конечно, на исключительную долю какой-то госпожи Бероевой.

XVI ФАМИЛЬНАЯ ЧЕСТЬ ЗАТРОНУТА

После допроса Бероевой Полиевкт Харлампиевич вернулся прямо к княгине, весьма смущенный и озабоченный. Княгиня только что проводила нескольких посетителей и потому пока еще находилась в комнате сына, вместе с расслабленным гаменом.

— Ну что? какие вести? — подняла она томные взоры на вошедшего.

— Недоброкачественные, матушка, ваше сиятельство, недоброкачественные-с! — кисло сообщил Хлебонасущенский. — Надо поговорить серьезно, посоветоваться всем вкупе с откровенностью… Я, уж извините, распорядился, пока что, до времени, никого не принимать из посторонних.

— Что же такое? Что там еще, Бога ради, говорите скорее! — встревожилась Татьяна Львовна.

Молодой князь весьма бодро и быстро поднялся со своей подушки, вовсе не соответственно положению тяжко больного.

— Да вот что-с! — с некоторым затруднением от щекотливости предстоящего разговора начал Хлебонасущенский, откашлявшись и потирая руки. — Тварь-то ведь эта показывает, будто у нее имеется плод преступной любви и будто виновник плода-то — их сиятельство…

— Как так? — изумилась опешенная княгиня.

— Не могу подлинно знать, а только она показывает это очень настойчиво, — ответствовал почтенный адвокат и ходатай. — Указывает даже местожительство той акушерки, у которой этот плод хранится на воспитании.

Молодой Шадурский изменился в лице.

— Ежели оно истинная правда, — продолжал Хлебонасущенский, — то дело может принять весьма зловредный оборот касательно личности и чести их сиятельства, потому — живая улика налицо, опять же буде акушерка покажет соответственное, то на их сиятельство непременно ляжет юридическая тень подозрения… Это может повредить карьере и гербу…

И вслед за этим вступлением Полиевкт Харлампиевич передал всю главную сущность показаний Бероевой.

Мать и сын остались под сильным впечатлением этого рассказа; княгиню он даже вконец поразил своею новостью; один только старый гамен, как ни в чем не бывало, вставил в глаз стеклышко и, как-то старчески облизываясь, спросил плюгавого сатира:

— Et dites donc, est-elle jolie?[328] Хороша она собою?

Но на его неуместный вопрос даже и Хлебонасущенский не обратил в эту минуту достодолжного внимания, а княгиня смерила гамена своим строгим и холодным взглядом.

— Я уж там подмазал кой-какие колеса; мне сегодня же сообщат адрес акушерки, — с хитростным подмигиванием сообщил Хлебонасущенский, — уж вы, значит, ваше сиятельство, для ясности дела, признайтесь-ка мне, как бы отцу духовному, правду ли она показывает-то? было у вас такое дело или не было?

— Было, — нехотя процедил сквозь зубы Шадурский и тотчас повернулся лицом к стене, чтобы не встретиться с глазами матери и управляющего. В эту минуту, вместе с сделанным сознанием, в нем заговорил слабый отголосок совести.

Надолго ли только?

— Ну, стало быть, все отменно хорошо теперь! — самодовольно потирая руки, заключил ходатай. — Уж вы, значит, ваше сиятельство, на очной ставке с Бероевой говорите на все ее улики, что знать ничего не знаете и никогда никакой интриги с ней не имели; а остальное — в руце Божией! Надо надеяться и не унывать, а мы уж механику нашу подведем! будьте благонадежны-с!

Шадурский ничего не ответил, а княгиня позвала Хлебонасущенского и вышла вместе с ним из комнаты.

— Послушайте, мой милый, — начала она ласково и серьезно, — вы понимаете сами, какое это дело… кончайте его, не жалея денег, — мы уж вам отдадим… Тут фамильная честь затронута.

— Уж будьте благонадежны-с, матушка ваше сиятельство! — повторил ходатай, чередуя поклоны с улыбками. — Полиевкт Хлебонасущенский недаром уж по этой части мудрецом у самых опытных юристов слывет! будьте благонадежны-с!

— Вольдемар!.. что ж, она хороша собою!.. a?.. Quel est le genre de sa beautе, blonde ou brune?[329] расскажи-ка ты мне, пожалуйста! — приставал меж тем гамен к своему сыну, шаловливо поигрывая своим стеклышком.

Но Вольдемар не почел за нужное отвечать ему что-либо и, лицом к стене, лежал все в прежнем положении.

XVII ДЕЛЬЦЕ ПОЧТИ ОБДЕЛАНО

Отпустив от себя, с надбавочной пятирублевой благодарностью, субъекта, принесшего адрес акушерки, Полиевкт Харлампиевич тотчас же было приказал закладывать в пролетку пару своих рыженьких шведок, но тут же одумался и отменил это приказание. «На грех мастера нет, — сообразил он с присущей ему предусмотрительностью, — еще, пожалуй, кто-нибудь заметит, что приезжал, мол, на своих лошадях, да как, да что, да зачем приезжал, да потом как-нибудь лишнюю закорючку в показания того гляди влепит!.. Все-таки оно сомнением называется — а лучше на извозчике поеду». И точно, уложив в бумажник полновесную пачку ассигнаций и застегнув с аккуратностью на все пуговицы свой синий фрак и пальто, он взял на улице первого попавшегося ваньку и отправился по данному адресу.

— Я имею к вам некоторое поручение от госпожи Бероевой, — начал Хлебонасущенский, оставшись наедине с акушеркой в ее гостиной. — Мы одни, кажется?.. можно говорить спокойно?..

— Совершенно одни; здесь никто не услышит. — И она вплотную приперла обе двери в комнате. — Вы это насчет чего же?

— А насчет того обстоятельства, которое вам известно…

— То есть что же именно?

«Эге! да ты, матушка, видно, себе на уме! — подумал Хлебонасущенский. — Надо полагать, нашего поля ягода, старый воробей».

— Именно насчет ребенка, — ответил он, наблюдая косвенно, какое впечатление производят на нее эти слова. Но действие слов никакими внешними признаками не обнаружилось.

— Что же такое насчет ребенка? — уклончиво спросила акушерка, которая думала: «Уж не подсыл ли от мужа?»

— А вот… касательно дальнейшего обеспечения жизни и воспитания, — пояснил Хлебонасущенский.

— Вы, стало быть, родственник?

— Нет-с, но… я посредник в этом деле, беру участие, потому что мне поручено… Ведь госпожа Бероева, как вам очень хорошо известно, не имеет средств сама платить за воспитание.

— Ну так что же?

— Так вот… эту заботу принимает на себя одно лицо… которое поручило собственно мне это дело и уполномочило переговорить с вами…

— Стало быть, вы хотите, чтобы я взяла на себя воспитание?

— Да, чтобы его продолжали, так как дитя уже находится у вас и так как в этом деле необходимо сохранить полнейшее инкогнито.

Хлебонасущенский полагал, что эти слова заставят как-нибудь прорваться сдержанную акушерку, но та предпочла полнейшее молчание.

«Экой кремень, баба! — с досадой помыслил он в это мгновение. — Ничем-то ее не проберешь, проклятую!» И, вслед за своей мыслью, продолжал дальнейшие подходы:

— Средства ее очень ограниченны; вы сами знаете, что она не могла даже уплатить вам за последнее время, так что вы совершенно справедливо отказывались от содержания младенца… Теперь это неудобство устранено благодаря вашему доброму совету, которого она послушалась.

Кремень-баба увидела, что посреднику известны такие факты и отношения, каких, по всем логическим видимостям, не мог знать муж, и потому уразумела, что Хлебонасущенский должен быть действительно посредником и поверенным Бероевой.

— Что ж, если вам угодно, я, пожалуй, могу принять на себя воспитание, — согласилась она.

— Очень обяжете, — поклонился Полиевкт Харлампиевич, — только помните, под условием строжайшего инкогнито… нужно как можно тщательнее скрывать от мужа.

— Это уж конечно, — подтвердила акушерка.

— Итак, если вы согласны, — заключил он, — то я буду иметь удовольствие каждый месяц, считая с нынешнего числа, привозить вам следующую сумму. Угодно вам теперь же получить вперед за месяц?

— С большим удовольствием.

— Сколько прикажете-с?

— Да так, как было условлено, двадцать пять рублей.

«Наконец-то прорвало», — подумал великий законник.

— Потрудитесь получить, — прибавил он вслух, вынимая деньги, — да, кстати, там есть еще должок за госпожою Бероевой, так заодно уж, для очистки, и его прикинем! Сколько именно?

— Пятьдесят.

— Итого семьдесят пять рублей! Отменно-с!.. Перечтите и потрудитесь выдать мне расписочку в получении. Оно, в сущности, можно бы и без этого, но мне, собственно, больше для удостоверения того лица, которое…

— Извольте, я напишу, — согласилась акушерка и тут же настрочила все, что потребовалось, под диктовку Хлебонасущенского.

— Могу я поглядеть младенца? — любезно спросил он, пряча в карман «документ».

— Отчего же, сколько угодно. — И она крикнула в дверь: — Рахиль, принеси ребенка!

Средних лет служанка, по типу лица — очевидно, жидовка, внесла на руках спеленутого мальчика.

Хлебонасущенский поглядел на него с невинно-нежной улыбкой, даже слегка пощекотал мизинцем по щечке, пролепетав при этом: «У, ти, дусинька какой, калапузик!» — и отпустил с Богом жидовку.

Едва затворилась дверь, как великий юрист и ходатай изменил свою позу, свою улыбку, все выражение лица и начал строго-холодным, официальным и даже отчасти злорадно-торжествующим и инквизиторским тоном:

— Ну-с, теперь, когда я лично удостоверился в тайном нахождении у вас незаконнорожденного ребенка госпожи Бероевой, в чем у меня даже и форменный документ имеется, где вы особо расписались в получении долга за прошлое время, я вам должен сообщить, что госпожа Бероева — уголовная преступница и теперь находится под судом и следствием в тюрьме.

Эта неожиданная перемена тона и еще более неожиданное сообщение произвели такой эффект, что кремень-баба изменилась в лице и, почувствовав, как подкашиваются у нее ноги, опустилась на кресло.

Перед нею, круто выпрямясь, стоял и строго глядел в упор торжествующий практик.

— Госпожа Бероева, — продолжал он в том же роде, — сделала покушение на жизнь князя Шадурского, ее схватили на месте преступления, и вот она, не далее как сегодняшнего числа, объявила, что задумала преступление по вашему совету и наущению, что вы первая подали ей мысль написать князю анонимное письмо. А знаете ли, чем это пахнет?

— Господи Боже мой!.. Да что же я-то тут?.. Я ведь ни при чем, — заговорила огорошенная женщина.

— Нет-с, извините, при чем! и даже очень при чем! Вы — не более не менее как сообщница убийцы; и вы не отвертитесь, потому у меня в кармане доказательство сообщества — ваша расписка. Вы уже тем прикосновенны к делу, что тайно приняли к себе родильницу, тайно оставили у себя незаконный и преступный плод, вы — потворщица гибельного разврата; а все это — позвольте вам сообщить — пахнет лишением всех прав состояния и ссылкой в Сибирь, в каторжные работы.

— Ну, до Сибири-то еще сколько-то там тысяч верст считается! — возразила кой-как собравшаяся с мыслями кремень-баба. — Оно несколько далеко!.. А я что ж?.. я ничего… и никаких советов не давала, а только по своей доброте душевной дала ей приют… Опять же, по-христиански, я никакой родильнице в помощи отказать не могу, на то я и бабушкой называюсь. Стало быть, я тут ни при чем таки.

— А все-таки она вас в дело запутала — и дело-то скверное, — смягчил несколько тон Полиевкт Харлампиевич, — пойдут таскать по судам да следствиям да по полициям; оно, гляди, и станет в копейку… Да еще, пожалуй, в подозрении оставят. А скандал-то, скандал! ведь это разойдется по городу, вы на много практики своей лишитесь, а это уж и сколь невкусно!..

Кремень-баба призадумалась: в последних словах ее нежданного гостя была-таки существенная доля справедливости.

— Это, пожалуй, что и так, — подтвердила она в раздумье, — да что ж с этим делать-то!

— А вот в том-то и штука, что делать-то!.. — подхватил еще более умягченный Хлебонасущенский. — Я знаю, что нужно делать тут; а вы вот хоть и куда какая дока тоже по своим частям, а не знаете!.. То-то оно и есть!..

— Да вам-то что до этого? чего вам нужно? зачем вы явились ко мне? что это за роли вы разыгрываете? — взъелась акушерка, придя наконец в сильную досаду.

Полиевкт Харлампиевич, как ни в чем не бывало, улыбнулся и многозначительно потер свои руки.

— Хе-хе… милая барыня!.. в ярость пришли… а вы не яритесь: это я только с разных сторон ощупывал вас, испытать желал, с кем то есть дело имею — ну и проник теперь вашу суть… Ведь вы дока, барыня, как я вижу, ух какая дока!.. Ну, так давайте-ка говорить всерьез! Хотите вы хорошие деньги получить?

— Кто ж от денег прочь? — ухмыльнулась милая барыня.

— Ну конечно, никто, в ком мозгов хоть на золотник имеется! — скрепил Хлебонасущенский. — Так вот в чем дело! — продолжал он, — эта госпожа точно оговорила вас и запутала; вы это сами увидите через день-два на деле. Стойте вы на одном: что и знать-то ее не знаете, и в глаза никогда не видали, и дел с ней никаких не имели, и ребенка у вас нет и никогда не было! Чем бы ни уличала она — отвечайте одно: вздор, ложь, оговор, ничего не знаю, ни к чему не причастна! Понимаете?

— Как же не понять!.. Только что ж из этого?

— А то, что извольте получить теперь три радужных да еще одну — на прислугу вашу, с тем чтобы вы внушили прислуге-то: пускай то же самое говорит, что и вы, — понимаете? — объяснил Полиевкт Харлампиевич, вынимая из толстого бумажника четыре сотенных. — В этих уж я расписки не потребую, — продолжал он с величайшей любезностью, — потому они только в задаток идут, а буде исполните удачно мое поручение, то и вновь получить имеете!.. Ну что, теперь питаете еще такую же симпатию к Бероевой? — шутя подмигнул Хлебонасущенский.

— Какая там симпатия? много их таковских-то! — подхватила милая барыня, вконец очарованная двоякой выгодой: деньгами и успешным выходом из предстоящего дела.

— В прислуге-то уверены? — заботливо осведомился ходатай.

— Ой, да что прислуга! в ней — как в самой себе! особенно если вы впоследствии еще что-нибудь для нее прикинете, — успокоила акушерка. — А младенца-то, я полагаю, лучше бы было как можно скорее с рук сбыть, — посоветовалась она в заключение.

— Всенепременно!.. Совсем долой его, и как можно скорей!

Затем Полиевкт Харлампиевич приступил к подробному и самому обстоятельному обучению — как и что говорить против всех показаний Бероевой; а после этой назидательной лекции поскакал «к матушке ее сиятельству» с уведомлением, что подкуп акушерки с прислугой обошелся якобы в четыре тысячи рублей серебром — просила, дескать, пять, да уторговал тысчонку ради выгод княжеского семейства, и что засим дальнейшее дельце, по неизреченной милости Господа, почти совсем улажено.

XVIII ЕВРЕЙСКАЯ БЕРЛОГА

В Петербурге нет и не было официально «жидовского квартала»; но с тех пор, как евреям дозволено селиться в столицах, они сами по себе завели нечто в этом роде. Центр еврейского населения в Петербурге — как мы уже говорили гораздо раньше — представляют Подьяческие улицы. Садовая — от Кокушкина переулка до Никольского рынка — и набережная Екатерининского канала, близ Вознесенской церкви.

Затем некоторая часть этого населения уклонилась от своего главного центра и перебросилась за Фонтанку, у Обухова моста, по Обухову же проспекту. Тут, в одном доме, она оселась так прочно, что самое место, в среде знающих людей, получило название «еврейского двора» или «жидовского подворья», подобно тому как под Невской лаврой существует «чухонское подворье» — сборный пункт приезжих чухон и «желтоглазых»[330], откуда, между прочим, можно добывать лучших лошадей-шведок, так как торговля ими составляет специальность «чухонского подворья».

В центре импровизированного квартала есть целые дома, сплошь заселенные одними только евреями; их легко отличить по особенному характеру грязи и запустения: снаружи в окнах — ни штор, ни занавесок, а занавешиваются они от солнца каким-нибудь камзолом или юбкой, от холоду же затыкаются бебехом, то есть подушкой или перинкой детской. На черных лестницах и во дворе под окнами вы почти всегда можете найти в изобилии рыбью шелуху, срезанную кожицу картофеля и лука, которые так и выкидываются куда ни попало.


Узкая, темная и сильно грязная лестница огромного и грязного же дома то зигзагами, то спирально вела на чердак, выше четвертого этажа. По этой лестнице осторожно нащупывала ступени женщина с ребенком на руках, которого она кутала в салоп допотопной конструкции, с длинным капишоном. В настоящее время эти салопы-антики встречаются только у кой-кого из кумушек-сердобольниц с Выборгской стороны да у бедных, заезжих из провинции евреек; но лет пятнадцать тому назад их можно было видеть еще на многих из зажиточных купчих старого склада.

Пройдя в конец по темному чердачному коридору, женщина уткнулась наконец в низенькую дверь и постучалась.

— Кто там? — возвысился резкий, скрипучий, «недовольный» голос женщины, сопровождавшийся плачем и криком ребят да ворчливым тараторством взрослых.

За дверью была слышна возня; казалось, что-то прибирали торопливо на скорую руку, как-то тревожно шмыгали туфлями, хлопнули крышкой сундука и наконец успокоились. Один только детский гам да писк раздавались.

— Да кто же там? — с досадой повторил нетерпеливый женский голос, приближаясь к двери.

— Свои, — откликнулась по-еврейски пришедшая женщина.

— Кто свои? Своих много тут! Назовися!..

— Да я, я — Рахиль! не узнала разве?

— Что ж ты молчишь? давно бы сказала! — возразила хозяйка, отворив ей двери.

— Божья помощь, Божья благодать над вами! — поклонилась пришедшая, не скидывая своего салопа.

— Спасибо, Рахиль… Садись, раздевайся…

Боковая дверь в стене, ведущая в темную и маленькую каморку, чуть-чуть приотворилась, и из нее наполовину высунулась озабоченно-внимательная физиономия мужчины, лет сорока, в порыжелой атласной ермолке и круглых очках на кончике длинного остренького носа.

— Божья помощь! — снова поклонилась пришедшая, приподнявшись с убогого кожаного стула.

— Ты одна? — осторожно спросили круглые очки.

— Одна как перст…

— А никто не шел за тобою сзади?

— Никого не видала.

— Ну, то-то!.. Сара, запри же дверь на крюк! верно, опять позабыла!

Хозяйка досадливо махнула ему рукой — дескать, успокойся, все уже сделано.

Пришедшая спустила с плеч свой салоп, перевела дух от усталости и огляделась.

Это была низкая, чердачная комната, с закоптелою русскою печью в углу и со скошенным к середине потолком — сообразно кровельным стропилам; комната тесная, полутемная, грязная, с явными признаками неряшливого беспорядка и бедности. Под двухстекольным маленьким оконцем приткнулся кое-как стол, с одной стороны которого Сара — болезненно-желтолицая, средних лет женщина, в каком-то подобии чепца, с разноцветными слинялыми лентами, поверх шелкового черного парика с прошивным белым швом на месте пробора — приготовляла к обеду какую-то рыбу; а с другой стороны присел на табурет мальчуган лет десяти и, болтая ногами, с явным неудовольствием пронзительно монотонил в долбежку заданный урок по засаленной еврейской книге в древнем черном переплете. Рядом с ним, угрозливо держа наготове розгу, восседала совершенная сова в образе старушечьем — почтенная, беззубая, крючконосая бабка этой семьи, с тупо-старческими свинцовыми глазами, в волосяном парике затхло-рыжего цвета, над которым торчали желтые и лиловые банты, в каких-то лохмотьях вместо одежды — и все время неугомонно ворчала, с мелочной, затаенно-старческой злостью ворчала то на своего ученика, то на болезненно-желчную хозяйку — невестку свою, то на полунагих замарашек-жиденят, которые ревели, пищали и дрались на полу за право обладания замученным котенком, валяясь по разбросанным вонючим бебехам. Позеленелая медной окисью люстра о семи подсвечниках, прикрепленная посредине сильно закоптевшего потолка, сырость, грязь и нестерпимая вонь чесноку да сырой рыбы дополняли обстановку этой мрачной берлоги. В полураскрытую дверь от темной каморки было видно, как при свете сального огарка круглые очки пересыпали что-то вроде сухой травы с большого жестяного противня в маленькие тюрички из бумаги.

— Берко что делает? — спросила пришедшая, кивнув на каморку.

— А что и всегда: чай фабрикует, — отвечала Сара тем тоном, который показывал, что занятие Берки не составляет тайны для ее гостьи.

— Капорский?

— Да, капорка!.. Впрочем, нынче не голый: он теперь из одного трактира — тут поблизости — покупает от мальчишки спивной чай… Вот и теперь еще сушится на печке… потом мешаем с капоркой… так-то лучше выходит, и сбыт ничего.

— А сбыт по-прежнему, все за город?

— За город… Маймисты перекупают.

— Помогай Бог, помогай! — вздохнула пришедшая и развернула принесенного ребенка.

— Чье это у тебя дитя? — спросила хозяйка, не без удивления оглядев его, потому что, пока оно было закрыто салопом, Сара полагала, что это вещи, которые Рахиль принесла для сбыта, в качестве «темного» товара.

— Дитя-то?.. Христианское, — улыбнулась Рахиль, показывая ребенка.

— Зачем оно у тебя?

— К вам принесла…

— Ой, полно говорить загадки!.. у нас и своего писку довольно… Берко! Берко! — стала она кликать своего мужа, — брось капорку! ступай сюда! — Рахиль дитя принесла, говорит — христианское!..

Берко вышел из своей каморки; старуха бабушка, не выпуская розги, тоже подошла и злобно наклонилась к младенцу.

— Христианское… христианское… — повторяла она почти бессознательно, хотя все с тою же брюзгливо-старческой злостью, и разглядывала с разных сторон ребенка, будто необыкновенную и невиданную диковину.

— Зачем у тебя христианское дитя? — любопытно спросил подошедший Берко.

Маленькие чумазые замарашки тоже поднялись с полу, оставя своего котенка, почесываясь, обступили пришедшую, словно лисенята, которым матка только что принесла в берлогу на завтрак вновь украденную курицу.

— Сбыть его надо — мне хозяйка поручила… не поможешь ли? — обратилась Рахиль к еврею.

— Куда же сбыть?.. Как его сбыть? — изумился Берко, поправляя очки и ермолку.

— Куда-нибудь… все равно… Я не знаю, куда мне с ним теперь?.. — говорила Рахиль. — Хозяйка мне приказала: «Как хочешь, только чтоб его не было; сейчас же, куда знаешь, неси со двора», — я и понесла… Помоги мне, Берко! Ты разумный человек, ученый человек — ты сбудешь!

Берко прицмокнул языком и раздумчиво поглядел в окно.

— Ты не солгала? — строго спросил он, минуту спустя.

— Ой, Боже мой! зачем я буду лгать… я прошу, помоги мне.

— Херим? — еще строже вопросил еврей.

— Херим! — открыто подтвердила женщина.

Берко с важностью погрозил ей пальцем:

— Смотри, женщина!.. не будь клятвопреступницей!.. Херим — великое слово, великая клятва!.. по закону — смерть за ложную клятву…

— Херим, херим! — с твердым убеждением и настойчиво повторила Рахиль.

Берко медленно прошелся по комнате между разбросанными бебехами и, словно соображая что-то, заложил за спину руки.

Сара и сова-бабушка внимательно наблюдали каждое его движение.

— Хорошо! — остановился он перед Рахилью. — Посиди здесь — я сбуду христианского ребенка — сейчас же сбуду… Сара! подай мой картуз да убери лишнее в каморке.

И Берко, накинув на себя, поверх длинного суконного сюртука, коричневую камлотовую шинель, надел рыжую котиковую шапку, бессменно служащую ему зиму и лето, и вышел за дверь квартиры, оставя в полном недоумении касательно своих намерений все свое семейство и пришедшую гостью.

XIX ПРИТОН НИЩЕЙ БРАТИИ

На Фонтанке, между Обуховым и Измайловским мостами, есть один узкий, кривой переулченко, который тремя неравномерными зигзагами выводит путника с набережной на Большую Садовую улицу, как раз напротив Управы благочиния. Здесь когда-то находились дома и бани купца Малкова, отчего и самый переулченко официально получил название Малковского. Теперь эти дома давно уже принадлежат другим владельцам, но имя переулка напоминает и до сих пор о владельце первоначальном, который, по плану и расположению своих построек, быть может, был даже и основателем его.

Но, во всяком случае, это — очень скверный переулченко, и для хождения в глухо-ночное время далеко не безопасный, ибо для карманов, боков и одежды прохожего может быть весьма убыточен. С левой стороны его (если идти от Фонтанки) во всю длину тянется глухая, заплесневело-черная стена огромного здания бывшей питейной конторы. Эта безоконная и безворотная стена в устье переулка на Садовую кончается низеньким зданием преобширнейшего и прегрязнейшего кабака, который и по наши дни здравствует вполне благополучно. С правой (от Фонтанки же) стороны, после бань, весьма непрезентабельного вида, тянется древний, расшатавшийся и довольно высокий забор, который на середине переулка обрывается воротами и затем вновь продолжается до угла каменного старого дома, где лепится и громоздится друг на друга, в духоте, грязи и копоти, густое население рабочего мастерового люда. Если бы вы зашли в ухабистый Малковский переулок и заглянули в те ворота, что прорезали собою старый, покривившийся забор, то взорам вашим представилось бы весьма картинное (без шуток!) безобразие. Представьте себе трехэтажный разрушающийся дом, на тяжелых, глубоких и узких сводах, над которыми лепятся животрепещущие деревянные галереи, а за ними видны каменные лестницы, с обвалившимися перилами в виде точеных деревянных столбиков. Как еще до сих пор не рухнули эти галерейки и лестницы — один Господь только ведает! Посредине этого бесфасадного здания выдается каменная пристройка, с очень картинно обвалившейся штукатуркой и тремя или четырьмя темными, бесстекольными оконцами, — пристройка, напоминающая собою снаружи нечто вроде старой, неуклюжей башенки. Обок с этой башенкой, под низким и глухим сводом, притаился почти незаметно сквозной и узкий коридорчик, который есть не что иное, как проходец на соседние закоулочные дворы и задворки, где представляется царство навоза, дров, ломаных телег и дровней, старых ящиков из-под водки, бочек, гнилых досок и тому подобного хламу. Иные из галерей и балкончиков этой странной конструкции дома сохранили кое-где сплошные рамы в мелкую клетку, с битыми, разнокалиберными стеклами, на других — свободно гуляющий ветер пестро колышет развешанную на протянутых веревках разноцветную домашнюю рухлядь по части белья и носильного платья; тут и сорочки, и зипуны, и платки ковровые, и юбки ситцевые, и все, что только может напялить человек на свои плечи. В ясный, солнечный день яркие лучи необыкновенно живо и тепло освещают эти древние лохмотья, инде сквозь их дыры и прорехи проникая на заплесневелую стену, где, колеблясь, ложатся ярко-золотистыми пятнами.

И вот в такой-то солнечный день, особенно если это будет праздник, на эти галерейки и на двор высыпает много народу — сидят себе на солнышке да калякают. Тут по преимуществу сходятся два возраста — старческий и детский, и все это толчется в дырявых лохмотьях и пестрых заплатах, играя в орлянку да в бабки. Средний человеческий возраст по большей части пребывает в трактирах: он ради праздника сбрасывает лохмотья, наряжается в хорошие чуйки и платья и занимается чаепитием, «кофиями» да водочкой по малости балуется. По двору бродят тощие собаки, которые поставляют себе в непременнейшую обязанность кидаться на каждого постороннего, если бы таковой вздумал завернуть во двор этого странного дома.

Странный дом, между прочим, служит притоном для нищей братии.

Если бы наблюдатель, взглянув на двор, со двора под навесы каменных арок да на галерейки, оттуда переступил за порог нищенской квартиры — ему бы во всех этих пунктах представились картинки совершенно в теньеровском вкусе.

— Маврушка! старушка ты, красоточка, — игриво мелет коснеющим языком раскрасневшийся от водки беззубый старичонко, похотливо обнимая и трепля по морщинистой щеке седую нищенку, обнажившую от лохмотьев свою грудь и костлявые плечи, — я тебя облюбил, Маврушка, и завсегда с нашим почтением оченно то ись облюбил, а ты, падалина дохлая, на Слюняя заглядываешеся!.. а?.. не срамно тебе это!.. нет?..

— Что мне Слюняй!.. невидаль какая!.. — с нежной истомой и своего рода кокетством цедит сквозь зубы захмелевшая старуха. — Я соблюдаю себя, чтобы завсегда как была, есть и буду… Я, значит, верность тоже иметь желаю… и чувствую, значит… (Старуха начинает пьяно всхлипывать и плачет.) И ты меня не обидь… никогда ты меня не обидь… а не то — наплюю…

— Да!.. верность!.. — бормочет малковский Отелло. — А сама Слюняю подмигивала… Зачем за обедней шепталась с ним? Не видел я, что ли!.. Это нехорошо… я тебе друг и полюбовник есть — так ты и понимай это, песья дочка, подлюха!.. По-цалуемся… Ну!.. п-цалуемся же!

— Душенька… миленький… поднеси шкальчик… — не вяжет лыка вконец уж размякшая Дездемона.

И эти безобразные сцены почти на каждом шагу разыгрываются в странном, разрушающемся доме.

Вот, под навесом, старый солдат нещадно лупит ремнем по спине мальчика и девочку, направляя попеременно то на того, то на другую свои удары. И на пронзительные крики этих детей никто не обращает ни малейшего внимания: они не раздирают ничьего уха, не коробят ничьих нервов, не смущают ничьего сердца — потому каждый занят тут сам по себе, своим делом, своей подругой, своею беседой приятной и своим еще более приятным полуштофом. Старый солдат в полную волю дает моцион своей расходившейся руке. Самому лень было идти на улицу просить подаяния — «потому праздник, всякая тварь, по писанию, отдыхать должна», — он и послал двух сирот, доставшихся ему на попечение от его подруги, что померла в Калинкинской больнице. Показалось ему, с пьяных глаз, что дети мало принесли подаяния, надо бить их — зачем мало, значит, выручили; подозревает, что себе утаили и добивается, куда и как оно утаено.

Безобразная лупка ремнем продолжается долго — пока дети не упадут замертво, пока не устанет рука их мучителя. Посмотрит тогда он на их синяки с кровавыми рубцами и подумает: «Ладно! с язвами-то, надо полагать, больше творить им станут милостыню Христову — это дело, значит, нам на руку!» — и пойдет заливать водкой остаток своей расходившейся злости.

А там вон, на куче навоза, под опрокинутыми телегами, за грудой пивных ящиков, притаились в бочке двое жалких болезненно-исхудалых существ и жадно тянут водку из горлышка косушки, заедая ее грошовым пряником да паточными леденцами. Это — мальчик лет тринадцати и девочка лет десяти. Хозяева их, которым они нужны для тех же целей, как и солдату побиваемые дети, напились сегодня пьяны до бесчувствия — этим обстоятельством воспользовалась укрывшаяся пара, чтобы украсть у них несколько денег и косушку водки. Эти дети с год уже как сдружились между собою, у них все общее, они — муж и жена. И пьяная Дездемона со своим Отелло, и побиваемые мальчик с девочкой, и вся остальная артель очень хорошо знают, что чернавка Катька — полюбовница Гришки косого и что Гришка косой вчера напропалую бил свою Катьку за то, что та грош христарадный от него утаила. Но сегодня Гришутка с Катюшкой в согласии живут — пойти поглядеть нешто, что они там в бочке-то делают! И вот человек шесть осторожно, на цыпочках подкрадываются к куче навоза, приманив за собою двух-трех тощих собак-дворняжек.

— Ату их!.. Жучка! Арапка!.. у-сю-сю!.. у-лю-лю! Бери их! рви их!.. — раздаются вдруг азартные восклицания в подкравшейся кучке. — А, черти! вы тут целоваться!.. Глядикося, бабонька, обнимаются!.. Ах вы, провал вас дери!..

И начинается травля собаками влюбленной пары, сопровождаемая утешительным хохотом и весельем охотников. Гришка косой уже храбро борется вповалку ногами, руками и зубами с псом Арапкой, проникнувшим в его бочку, а Катюшка успела как-то выскочить из своего тайного убежища и с криком удирает по двору — только босые пятки мелькают — от двух собак, хватающих ее за икры да за лохмотья убогой юбчонки, сквозь которую в огромных прорехах белеется ее худенькое детское тело.

И эта травля устраивается не потому, чтобы орава нищих находила предосудительными отношения Гришки косого к Катьке-чернавке, а просто ради потехи: дай, дескать, помешаем да потравим их маленько, шутки ради; притом же и собаки не злые — так только погрозят, а чтобы порвать — никогда не порвут своего, домашнего человека.

И будь на месте этой малолетней пары дряхлый Отелло со своей беззубой Дездемоной — травля учинилась бы и над ними в точно таких же размерах и из таких же побуждений. Но, к чести малковских сердец, надо прибавить, что ни одна такая потеха не доходит до чересчур серьезных последствий, потому что в среде обитателей странного дома каждый раз у кого-нибудь возникает горячий протест против травли, особенно на малолетних.

Эти темные закоулки в чуланчиках и сараях, на погребах и чердаках, под телегами, в бочках, за дровами и во всех подобных местах служат, равно и зимой и летом, удобным местом для дележа затаенных денег и для любовных отношений нищим-малолеткам; а нищие взрослые пользуются ими с другою целью: забившись в такой укромный уголок, втайне от всех артельных и посторонних глаз, какая-нибудь баба или солдат подпарывает там свою жилетку или юбку и зашивает деньги, разменяв их предварительно на ассигнации.

XX ЖЕРЕБЬЯ НА ЗАКЛАДКУ

К этому притону направлял свои стопы еврей Берко, тщательно завернувшись в камлотовую шинель от пронзительной снежной завирухи и нахлобучив на глаза неизменную котиковую шапку.

Сопровождаемый лаем собак, поднялся он на лестницу и вошел в квартиру, где обитала нищая братия.

Духота жарко натопленной печи, дым махорки и пар от ежеминутно растворяемой двери, общая грязь и сырость, писк грудных младенцев и руготня баб, говор мужчин и пьяные возгласы — человек двадцать разного народа и всякого возраста, в полной бесцеремонности, по-домашнему, кто как попало и в чем попало, штопают, пьют, едят, спят, дерутся, обнимаются, в карты играют — вот та картина, которую увидел вошедший Берко.

— А где зе вас больсий? — спросил он с обычно-еврейским гнусливым распевом, остановясь в дверях.

— Какого тебе большего? старосту, что ли?

Еврей утвердительно покачал головою.

— Слюняй! а Слюняй! Подь к жиду — тебя кличет!..

Косоглазый и криворукий Слюняй лениво поднялся с кровати, на которой, поджав под себя ноги, играл в кости с благочестивым ходебщиком на мнимое построение храмов.

— Чего тебе, гамоно ухо? зачем мою милость тревожишь? — в шутливо-грозном тоне подступил он к еврею.

— Сэкрэт… великий сэкрэт, — сообщил ему Берко, мигнув глазами на дверь, за которую тотчас же вышел со старостой.

Минут через пять они воротились.

— Гей!.. артель! на сходку! Полно ругаться! Ходи сюда все да слушай! — возвысил голос косоглазый Слюняй, становясь посредине комнаты.

Вся братия беспрекословно тотчас же бросила свои занятия и обступила набольшого.

— Кто хочет младенца купить? Кому младенца надо — предложил набольший.

— Мне!.. Нам!.. Я хочу!.. Тетке Мавре надо! Аксинье надо!.. Матрешка, ты, кажись, хотела?

— Пошто Мавре?.. Мавра и с поленом питается…

— У ёй кукла из тряпья сверчена — заместо живого сходит…

— Да!.. Ты, леший, знаешь — нужно ли, нет ли! про то мое знатье!

Такого рода возгласы градом посыпались со всех сторон вслед за предложением старосты.

— Цыц, народ! — повелительно поднял он вверх свою руку, вытянув указательный палец. — Кому нужно — вались направо, кому нет — на месте стой…

Пять-шесть баб, молодых и дряхлых, отделились на правую сторону.

— Ты, Аксюха, куда это навалилась? — обратился к одной из них староста. — У тебя уж один младенец есть ведь! — чего ж те надо?

— Я другого еще желаю! — вступилась за себя старуха.

— Да куды-те с двумя деваться-то!

— Обеих на руки сгребу: одного на правую, другого на левую — так и промышляться буду.

— А подаянье, стал быть, зубами приймать станешь?

— Зубами ли, другим ли чем — про то уж наше дело.

— Ну ладно, по мне — все равно! тягайся, пожалуй, и ты с другими!.. — согласился староста, махнув на нее рукою, и вслед за тем провозгласил во всеобщее сведение:

— Младенец мужеский, третий месяц идет, здоровый, сказывает жид. Кто может — тягайся, а кто нет — отступись сейчас же, потом отступаться уж не дам… Ну — раз!.. Отступайся… Два!..

Одна бабенка, после минутной нерешительности, торопливо, но с неудовольствием отошла в сторону.

— Три! — махнул Слюняй. — Стал быть, пятеро тягаться будут? Ну ладно, теперь жеребья закладывать! Тащи жеребья на закладку!.. сюда!.. живо!..

Оставшиеся женщины бросились к своим сундукам и поспешно закопошились там в разном тряпье и свертках. Все они принесли свои жеребья: какую-нибудь старую копейку с рубцом, надкушенным на ней с помощью зуба, какой-нибудь погнутый грош с особой отметиной — и все эти монетки опустились в шапку, которую обеими руками держал перед собою староста. Каждая баба непременно сама, собственноручно клала в эту шапку принадлежащий ей жеребий.

— Кого желаете в Соломоны-цари?.. Кто выймать станет? Робенка, что ли, какого взять?

— Нет, пущай сегодня слепыш выймает! Слепыша желаем! Он — божеский человек, честный, потому — незрячий, — затараторили тягальщицы.

— Слепыш так слепыш! Ведите сюда Миколу!

К шапке подвели слепого старика, и он, по слову старосты, осторожно стал вынимать из нее один за другим брошенные жеребья. После каждой вынутой монеты, которую тотчас же с рук на руки получала владелица, Слюняй непременно встряхивал свою шапку.

— Последний чей? — вопросил он, когда на дне уж ничего не осталось.

— Мой! — стремительно подступила к нему обрадованная Мавра — поэтическая Дездемона малковского Отелло.

— Ну, стал быть, и ребенок твой! — порешил Слюняй, хлопнув ее по ладони. — Теперича литки с тебя на артель надо! Вали на четверть да ходи получать покупку.

Женщина отдала ему деньги на четверть ведра водки и, мигнув своему Отелло, поспешно стала одеваться. Отелло вышел вон из квартиры, а одновременно с ним удалился и староста с продавцом-евреем, который в сенях вручил ему, по условию, обещанный во время предварительных переговоров процент, хотя сумму еще предстояло ему самому получить у себя на квартире, при окончательной отдаче ребенка.

Между тем вернувшийся с чердака Отелло, где он из подпоротой жилетки доставал свои общие с Маврой деньги, сунул их в руку Дездемоне, а та тщательно завязала бумажку в конец платка и отправилась вместе с Беркой за получением покупки.

XXI ЯЗВЛЕНИЕ

Когда Мавра возвратилась домой с приобретенным младенцем, в нищенской артели кипело разливанное море. Четверть была уже роспита, что совершилось необыкновенно быстро, словно бы всю эту артель томила жажда Сахары: малковского Отелло общим приговором заставили раскошелиться еще на четверть — и хмельной старичонко выложил до копейки свои последние деньги.

— Ты не тужься, не жмись! — ублажали его товарищи. — Теперь Маврушка, знаешь ли, каких делов понавертит? Прибыль-дела пойдут, потому теперь младенец у вас — во что!

— Поязвить бы его надо, — заметил старичонка.

— Можно и поязвить, — согласились некоторые. — Теперича малёшенек еще: пущай пока Мавруха и так походит с ним, а потом для че не поязвить? Поязвим!..

— Не! я теперь желаю! — настаивал старичонка.

— Ну, мало ль чего ты желаешь! пообождешь!

— Не желаю ждать!.. мой молоденец, я платил деньги, а не вы платили — значит, и молчи!

— Да гляди, пес, не вынесет — помрет.

— Не смеет помирать!.. Никак он этого не может, потому деньги за него заплачены!..

— Да, как же!.. Так он у тебя и спросит: «Позвольте, мол, ваше ничевошество, Калина Силантьевич, помереть мне!» Позволенье возьмет!..

— Он этого не должон — помирать-то!.. Аксюха двухмесячного на острой водке травила, да вот жив-живехонек… и я потравлю!..

Голоса в артели разделились: одни, хоть и пьяные, настаивали, что никак не должно язвить и нельзя допущать до этого, потому рано еще; а другие относились индифферентно: дескать, пущай его, коли уж охота есть такая! Нам-то что — не наш младенец, не мы ведь, и в сам-деле, деньги за него платили. Пусть его травит! Индифферентная сторона, по большинству своих голосов, одержала верх; а когда принесли из кабака вторую четверть, на которую так великодушно изволил раскошелиться Калина Силантьевич, пьяная орава и вконец махнула на него рукой: твори, мол, что знаешь — твое добро! И старичонка немедленно же пожелал приступить к язвлению.

Мавра сначала колебалась, но потом одолело ее такого рода корыстное соображение: «Случается, что и моложе травят, да не помирают же: авось и этот не помрет!.. А с язвленым-то как пойдешь завтра побираться — гляди-кося, сколько надают! За две недели в барышах будешь!» И старуха не поперечила настойчивому желанию своего возлюбленного.

Силантьевич осведомился, есть ли у нее деньги — оказалось, что ни гроша.

— Ну и у меня ни копейки! — с досадой развел он руками. — Пойти, нешто, попросить у кого… Братцы!.. Займите кто до завтра полтину!

— На что тебе?

— Да вот, острой водки малость самую купить… Мне тут по знакомству — с одной мускательной лавки — добудут… Одолжите, братцы!

— Это те на што ж? Младенца травить? Не, брат, трави сам, как знаешь, а от артели нет тебе на это соглашенья раньше месяца!..

— Эки черти, завидно вам, что ли, что младенцем раздобылся!.. Займите, милые, разлюбезные!.. Поспособствуйте!..

— От артели, сказано, нет тебе ничего!.. Твое добро; околеет — на нас пенять станешь; а ты сам как знаешь, так и орудуй!.. Вон — Дырин ногу себе травит: попроси у него, може и даст…

Один из нищих, менее прочих пьяный, сидел на печи и растравлял себе к завтрашнему дню руку и ногу. Налив из пузыречка в черепок острой водки, он опускал в нее медную гривну и потом, обернув свои пальцы в тряпицу, прикладывал эту гривну к голому телу. Минут через десять на этом самом месте образовывалась отвратительная, зияющая язва.

— Дырушка, батюшка, одолжи-ка на минутку гривенку свою, — заискливо обратился к нему Калина.

Дырин, вместо всякого ответа, молча, но выразительно показал ему шиш.

Калина плюнул к нему на печь и отошел с великой досадой.

— Ладно же, и без вас обойдемся!.. Маврушка! Наставь-ко самоварчик…

Пьяная орава меж тем стала песни играть и потому никто не обратил достодолжного внимания на дальнейшие намерения хмельного Калины; а он тем часом все похаживал, шатаясь из угла в угол, да поваркивал себе под нос: «Ладно, ужо увидим, черти!.. и без вас потравим».

Ах ты, теща моя,

Доморощенная!—

раздавалось в среде гульливой оравы, когда старуха Мавра пронесла кипящий самовар за Калинины ширмы, в его угол, который они вдвоем занимали в артели.

Вдруг, через несколько минут, оттуда послышался пронзительный, неестественный крик младенца и руготня Калины с Маврой:

— Перепустил, черт! говорю, перепустил!.. Будет…

— Молчи, ноздря!.. не твое дело!..

— Батюшки!.. отымите!.. — раздался ее крик, сопровождаемый вторичным воплем младенца.

Слюняй и несколько человек бросились за ширмы.

Калина, захватив под спину ребенка, держал его под открытым краном самовара и ошпаривал крутым кипятком щеки, шею и плечи. Мавра силилась отнять свою покупку; но Силантьич вцепился ей в ворот свободною рукою и не допускал до младенца. Хмель разобрал его уж окончательно — он сам почти не понимал, что делает.

Ребенка вырвали у него из рук. Калина вошел в амбицию, вздумал сопротивляться и полез было в драку. Его повалили — и на пьяного старичишку посыпался град пинков и ударов. Мавра выла, а Силантьич, валяясь по полу, сипел хриплым голосом:

— Бейте, ну, бейте меня! А все ж таки поязвил. А все ж таки поязвил!

И наконец завопил неистовейшим образом: «Караул! грабят!» После чего орава отступила, оставив на произвол судьбы избитого сочлена.

Мавра, не переставая выть и жаловаться на свое бездолье горемычное, подняла его с полу и уложила спать. Орава же, сознав свою победу над Калиной, казалось, еще с большим одушевлением продолжала пить и горланить «тещу доморощенную», со звуками которой мешались стоны и кашель старичишки, всхлипывания его подруги да надрывающий душу, непрестанный крик поязвленного младенца.

XXII КОНЦЫ В ВОДУ

Была уже глухая ночь, когда Силантьич проснулся и, кряхтя да охая, попросил испить водицы. По всей комнате раздавался храп нищей братии. Лампадка перед темными образами, в переднем углу, слабо озаряла спящий вповалку народ. Все это, перепившись вконец, валялось как попало, на лавках и под лавками, без разбора пола и возраста. Не спала за ширмами одна только старуха Мавра. Сидя на табурете перед своим убогим столишкой, она бережно держала на руках младенца и все еще вздыхала да плакалась на то, что пропадом пропали теперь ее денежки кровные, христарадные, потому — младенец уж кончается.

Ребенок точно кончался. Он уже не кричал, а только хрипел да корчился в предсмертных конвульсиях.

Старик, напившись из кадки, вернулся за ширмы и выпучил глаза на младенца.

— Что с ним? — спросил он у Мавры.

— Отходит, — прошептала та с новыми слезами и ругательствами на своего возлюбленного.

Силантьич, проспавшись изрядное время и, стало быть, несколько протрезвясь, припомнил теперь, хотя и смутно, все, что натворил за несколько часов перед этим. Он с ярой досадой схватился за свои виски и начал дергать жидкие, седые волосенки, шепотом пеняя самому себе на давишнее безобразие.

— Прысни на него водою, пущай встрепохнётся, — с сердцем посоветовал он Мавре.

— Чего встрепохнётся!.. Он уже помер, гляди… не дышит, не шелохнется… двадцать пять рублев мои! — плакалась в ответ старуха.

Старик поднялся с кровати, положил руку на грудь младенца и чутко стал прислушиваться.

— Холодеет, — прошептал он несколько минут спустя, — пуще холодеет… помер…

— Что ж теперь делать нам?! — со страхом откликнулась Мавра.

Калина понуро молчал, свесив ноги с постели. Он, казалось, что-то соображал и раздумывал.

— Надоть бы старосту взбудить, — домекнулась старуха.

— Нишни!.. не теперь, поутру шепнем… А ты молчи, знай ни гугу!.. Слышь?.. Чтобы никто ись ни-ни!.. понимаешь?

Мавра утвердительно кивнула головой.

— То-то!.. подай-ка мне веревку, что ль, какую!.. Да вот что еще, — шепотом распоряжался старик, — выдь на двор, поищи там кирпичика аль булыжника, потяжельче который, да тащи сюда живее… где у нас кулек-то?

— Под кроватью, кажись…

— Ну, добро, отыщу уж!.. Ступай за камнем!..

Старуха осторожно вышла за дверь. Калина приготовил веревку да рогожный кулек и, в ожидании своей возлюбленной, прилег на кровать, обок с изуродованным, мертвым ребенком. Он все еще раздумывал, как бы половчее дело это обстроить.

«Слюняю беспременно надо будет всю правду сказать, — размышлял Калина. — Он, собака, хоша и слупит за молчок рублев пять-шесть, да нечего делать! Артели — для виду скажем, что ночью Мавруха назад отнесла его к жидам: раздумала, мол… догадаются, ироды!.. Ну да пущай догадаются! коли Слюняй накажет, чтобы ни гугу, значит, так и молчи! дело полюбовное… Водки за молчок ведь потребуют… нечего делать, и водки поставить придется!.. Разорение, да и только! Последние двадцать пять канули!.. Охо-хо!.. знать, за грехи наши тяжкие…»

Скрипнула дверь — Мавра принесла кирпич под полою.

— Страсти просто… боязно как-то… на чердак ведь за проклятым бегала, — сообщила она, еле переводя дух от волнения, — а на чердаке-то, гляжу — в углу зеленое что-то светится… я было назад, а он как порстнёт мимо меня — инда обмерла вся… думала — черт, а это, гляжу, — кошка… Перепужала до смерти, чтоб ей пусто было!

— Те… молчи, народ еще перебудишь! — унял ее Калина, погрозив рукою. — Привязывай, что ль, скорее кирпич-то к нему!.. я оденусь тем часом…

Он стал обуваться, натянул на себя кой-какую одежонку и, стащив с гвоздя чужую широкую шинель, накинул ее на плечи. Старуха меж тем плотно подвязала веревкой кирпич под спину младенца и вдвоем с Калиной опустила в кулек его маленький трупик.

Нищий нахлобучил шапку и спрятал под полой шинели свою необычную ношу.

Кто-то забредил впросонках… Кто-то со стоном на другой бок перевернулся!..

Старики вздрогнули и на несколько мгновений замерли на месте. Они стояли не шелохнувшись, пока все умолкло и заснуло.

— Господи, помоги!.. Пронеси счастливо, царица небесная! — покосился Калина на лампадку, мутно кидавшую свое мерцание на мертвецки пьяный сон безобразной оравы.

— Кулек-то, гляди, не брось тоже!.. лучше назад принеси — вещь годящая, — наказывала Мавра, отпуская из-за ширм Калину Силантьевича.


Ночь была глуха и черна. По безлюдному Малковскому переулку слабо мигали залепленные снегом два-три фонаря, да и в тех-то масло горело словно бы нехотя каким-то убогим, тощим светом, который ничего не озаряет, а только еще усиливает окружающий мрак. Прямо в лицо гудела холодом мелкоснежная завитуха, и ветер порывисто развевал полы одежды.

Старик один-одинешенек шагал по переулку, старательно запахивая свою шинель. Кулек с кирпичом и младенцем оттягивал ему руку и все выставлялся наружу, к крайней досаде нищего, у которого сердце колотилось далеко не спокойным еканьем: «Ну, как на хожалого наткнешься да остановит тебя?»

— Борони, Господи, пронеси, Владычица! — бормотал он старческими губами и все шел далее…

Вот наконец и набережная Фонтанки.

Силантьевич стал, прислушался и огляделся вокруг. Нигде ни души, все пусто и глухо, одна только завитуха сыплет нескончаемым снегом, да шальной ветер еще порывистей гуляет на просторе.

Старик спустился на реку и в серых потемках наткнулся на три елочки и жердяную огородку.

«Прорубь… — подумал он, — тебя-то нам и надо». Тонкая ледяная кора, которою за ночь затянуло эту прорубь, звучно хрустнула под тяжестью опущенного кулька, затем сквозь нее вода хлынула — и ноша Силантьевича благополучно пошла себе ко дну.

«Концы в воду!» — махнул он рукою, подымаясь по оледенелому спуску.

XXIII ОЧНЫЕ СТАВКИ

Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали — она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже — с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. «Ведь есть же на свете правда!» — старалась она уверить себя и все ждала и ждала исхода.

Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи — и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела — все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же одеянии, белье без перемены по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.

Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась вовнутрь, плечи слегка осунулись, равно как и все черты ее красивого лица; члены отощали, во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка! Еще две-три недели такого существования — и в исходе для Бероевой представилась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ.

Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее — в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой.

И наконец она дождалась.


Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно — Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление.

Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться.

Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания.

— Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами, — обратился к ней следственный пристав, — вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний.

Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились.

— Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату! — возвысил он голос — и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею — в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский.

— Я не какая-нибудь! — резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности: — Je suis une noble dame, monsieur!..[331] Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский… я знакома со все князья и графы… Я до шеф-жандарма пойду… Меня нельзя оскорблять — я сама генеральша!..

— Да вас никто еще не оскорбил, — попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась.

— Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль! — возвысила она голос, жестикулируя руками. — Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я — благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский…

— Это вы можете, а теперь — успокойтесь… У меня мало времени…

— Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в police[332]

— Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались… у меня, повторяю, времени нет! — возвысил голос и тот в свою очередь.

Генеральша, получив отпор, поугомонилась и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: «О, я будет жаловаться!» — затихла и приняла вид недоступного достоинства.

На очной ставке с Бероевой генеральша фон Шпильце показала, что даже и не знала о ее существовании до того времени, как однажды женщина по имени Александра (звания и фамилии не упомнит), лет пять тому назад проживавшая у нее в услужении и по отходе от места изредка посещавшая ее, генеральшу, явилась к ней в прошлом году и стала рассказывать о том, что она, Александра, узнала про бедственное положение некоей Бероевой, ищущей продать свои бриллианты, и предложила генеральше сделать эту покупку, причем сообщила и адрес Бероевой. Горничная обвиняемой, солдатская дочь Аграфена Степанова, повторила при этом свое показание о том, как и где она познакомилась с Зеленьковым и как встретила однажды у него на квартире женщину Александру, которую он называл своею теткою и которую она, после случайного разговора с нею о Бероевой, нигде и никогда больше с того вечера не видала. Показание ее — невольным образом, конечно — во многом не разнилось с теми обстоятельствами, что передавала теперь генеральша фон Шпильце. Зеленьков же повторил, что с теткой своей Александрой (в показаниях он вымышленно назвал ее Ивановой) виделся вообще очень редко, но что в то время он имел намерение жениться на девице Аграфене Степановой и, встретив как-то на улице свою тетку, пригласил к себе как единственную свою родственницу, чтобы она посмотрела его невесту и дала ему необходимые советы. Далее показывал он, что после этого вечера тетка заходила к нему один только раз, и то ненадолго, причем объявила, что пришла проститься, так как она нашла себе место в отъезд за границу, куда именно — не сказывала, но обещала писать, однако же писем до сих пор не присылала еще, называла также и фамилию господ, на которую он мало тогда обратил внимания и теперь, за давностию времени, позабыл совершенно.

Справки о местопребывании Александры Ивановой, которые еще раньше, основываясь на показаниях Зеленькова, наводил следователь в канцелярии генерал-губернатора, не привели ни к каким результатам, так как по спискам оказалось несколько Александр Ивановых, проживающих с господами за границей.

В эту минуту Полиевкт Харлампиевич внутренне торжествовал при виде плодов своего разностороннего и предусмотрительного гения. Келейные уроки и наущения его, которые, за исключением девушки Груши, давал он, вместе с деньгами, всем прикосновенным к делу лицам, не пропали даром. Цель совокупных показаний их развивалась вполне стройно и согласно с планом, заранее им предначертанным.

Вслед за переспросом горничной Аграфены и Зеленькова, Амалия Потаповна фон Шпильце в своих доводах продолжала показывать, что, имея свободные деньги и страсть к хорошим вещам, надеялась она в то же время сделать доброе дело, оказать христианскую помощь нуждающейся, и поэтому поехала по сообщенному ей адресу. Бриллианты ей понравились, и она пригласила госпожу Бероеву приехать к себе на другой день для окончательной сделки. Когда госпожа Бероева явилась по приглашению, то, минут пять спустя, с ней сделался болезненный припадок, кончившийся продолжительным обмороком, причина которого ей, генеральше, неизвестна. Она распорядилась тотчас же послать за своим домашним врачом, господином Катцелем, который тщетно старался привести в чувство больную и, не успев в этом, должен был увезти ее в бесчувственном состоянии на ее квартиру, в карете, одолженной генеральшею. Бриллианты по этому случаю остались некупленными и находились при продавщице. Был ли в то время у генеральши фон Шпильце князь Владимир Шадурский, она за давностью времени не упомнит, но кажется, что не был. Где находится в настоящее время проживавшая у нее женщина Александра — ей неизвестно, ибо с того самого времени она о ней не имеет никаких известий. Самое Бероеву генеральша не знает и о том, кто она, равно как и об образе ее жизни, сведений никаких сообщить не может.

Амалия Потаповна говорила все это с такою твердостью и непоколебимым убеждением, что казалось, будто сама истина глаголет ее устами. На все доводы и возражения Бероевой она только пожимала плечами да улыбалась с той убийственной иронией, которая показывает, что предмет, вызывающий эту улыбку снизу вверх, до того уже стоит неизмеримо ниже нас, что в отношении его нет места человеческому слову, а существует одна лишь выразительная гримаса. Вслед за генеральшей выступила к столу следственного пристава маленькая черненькая фигурка в изящнейшем черном фраке, в золотых очках. Это был Herr Katzel[333], который объяснил, что, будучи призван генеральшей фон Шпильце, нашел у нее в обмороке неизвестную женщину, в которой ныне узнает подсудимую арестантку, подал ей необходимое медицинское пособие и потом пользовал больную уже у нее на дому, в течение пяти или шести дней. Симптомов своей болезни она ему не могла объяснить, равно как не мог он от нее добиться и сведений о предварительных причинах. Полагает же по тем признакам, какими сопровождался припадок, что это было когнестивное состояние мозга вследствие обморока. Признаков беременности усмотрено им не было в течение того недолгого времени, пока пациентка пользовалась его искусством.

— Но у меня есть факты, есть доказательства! — воскликнула наконец вне себя арестантка, побиваемая на каждом шагу гранитною наглостью доктора и генеральши. — Пусть акушерка подтвердит все, что я рассказала вам, у нее ребенок мой!..

Вошла акушерка и за нею служанка ее Рахиль. Бероева, с мольбой и надеждой, кинулась им навстречу.

— Бога ради!.. — проговорила она, едва удерживая рыдание. — Бога ради!.. спасите меня!.. Вы одни только можете!.. Докажите им!..

Но две вошедшие особы, с недоумением отстранясь от ее порыва, глядели на нее сухим и холодным взглядом, как бы совсем не понимая, что это за женщина и о чем это говорит она.

— Какой я вам спаситель?.. Я вас и знать-то не знаю, кто вы такая, и вижу-то в первый раз отроду! — заговорила акушерка, бойко вымеривая глазами Бероеву.

— Как в первый?! Боже мой, да где ж это я?! А ребенок мой?

— Никакого ребенка я от вас не принимала и не понимаю даже, о чем это разговор идет ваш… Я по своему ремеслу занимаюсь, — продолжала она тоном оскорбленного достоинства, — и никогда в этаких конфузах не стояла, чтобы по полициям меня таскать да небывалые дела наклепывать… Я человек сторонний и дела мне до вас никакого нет, потому как я, господин пристав, никогда и не знала их, — обратилась она в рассудительно-заискивающем тоне к следователю, для большей убедительности жестикулируя руками, — и теперича из-за такой, можно сказать, морали на много практики своей должна лишиться, а у меня, господин пристав, практика все больше по хорошим домам — у генеральши Вейбархтовой, у полковницы Ивановой тоже завсегда я принимаю; так это довольно бессовестно со стороны этой госпожи (энергическое указание на Бероеву) порочить таким манером порядочную женщину.

Подсудимая собрала весь запас своих сил и твердости: она решилась бороться, пока ее хватит на это.

— Ребенок окрещен в церкви Вознесенья — вы сами мне это говорили, — назван Михаилом; наконец, он у вас и теперь находится, я узнаю его! из сотни детей узнаю! — говорила она, энергично подступая к акушерке.

Эта состроила притворно-смиренную рожу, явно желая издеваться над своей противницей.

— Во-первых, я вам ничего и никогда не говорила, потому — Господь избавил от чести знать вашу милость! — дала она отпор. — Во-вторых, никакого ребенка у меня нет и не было; господин пристав на этот счет даже обыск внезапный у меня делали и ничего не нашли; а что у Вознесения точно крестить мне много доводилось, так это сущая правда — на то я и бабушка. А вы уж если так сильно желаете запутать меня в свои хорошие дела (не знаю только для чего), так вы потрудитесь назвать господину приставу крестного отца; господин пристав могут тогда по церковным книгам справку навести: там ведь ваше имя должно быть записано; ну опять же и крестного в свидетели поставьте — пускай уличит меня, ежели я в чем причастна.

Бероева тяжко вздохнула и понурила свою голову: она не помнила в точности числа и дня, в которые окрестили младенца, не знала также, кто его крестные отец и мать, потому что в то время предоставила это дело исключительно на волю акушерки и, наконец, сама же просила ее скрыть от священника свое настоящее имя и фамилию под каким-нибудь другим вымышленным, что акушерка исполнила, в видах сохранения полнейшего инкогнито родильницы.

— Ну-с, матушка, говорите, доказывайте на меня! — приступила она меж тем к Бероевой. — Вот я вся, как есть, перед вами!.. Что же вы не уличаете? видно, что нечем?.. Да-с, матушка, я недаром ко святой присяге ходила теперь из-за вас, я как перед господом Богом моим, так и перед начальством нашим, господином приставом, против совести не покажу! Я — человек чистый, и дела мои все, и сердце мое — начистоту перед всеми-с! А я развращения не терплю и нравам таким не потворщица! Это уж вы, матушка, других поищите, а меня при моей амбиции покорнейше прошу оставить.

Бероеву одолел внутренний ужас от этого наглого цинизма лжи и бессовестности. Она почти в полном изнеможении опустилась на стул и долго сидела, закрыв помертвелое лицо обеими руками.

Рахиль вполне подтвердила показания акушерки, объяснив, что личность Бероевой вполне ей неизвестна и видит ее она только впервые перед следственным приставом, что при ней Бероева никогда не приходила в квартиру ни за советами, ни для разрешения от бремени и что, наконец, никакого ребенка она к ним не приносила и на воспитание не отдавала.

Эти два показания являлись самым сильным аргументом против Бероевой, потому что, обвиняя фон Шпильце, Катцеля и Шадурского, она, в защиту себя и в подтверждение истины своих слов, приводила свидетельство акушерки и ее прислуги. То и другое оказалось против нее — значит, все шансы на добрый исход дела с этой минуты уже были проиграны.

Теперь оставалось дать ей еще одну и уже последнюю очную ставку.

— Карету привели, ваше бо-родие! — возгласил приставу дежурный солдат, вытянувшись в дверях камеры.

— Не угодно ли вам одеваться, — предложил вслед за этим следователь, обращаясь к арестантке.

Полиевкт Харлампиевич поднялся со стула, посеменил да повертелся на месте, как бы отыскивая или припоминая что-то, обдернул борты своего синего фрака и, раза два кашлянув в руку, улизнул из комнаты.

Через минуту шибко задребезжали по мостовой колеса его «докторских» дрожек; пара рыженьких шведок быстрее обыкновенного задробила копытами, направляясь к дому его сиятельства князя Шадурского.

Вскоре после него отъехала от части и наемная карета, в которой поместились: Бероева с следователем и его письмоводитель со стряпчим да на козлах — дежурный городовой во всей форменной амуниции.


Бероева, накинув на лицо густой вуаль, всю дорогу старалась прятаться в угол кареты, чтоб не обращать на себя мимолетного внимания встречных людей. Ей не хотелось в присутствии двух свидетелей расспрашивать пристава, куда и зачем везут ее: она и сама догадывалась о цели этой поездки.

Карета въехала во двор богатого барского дома, предназначенного не для отдачи внаем под жильцов, но для широкого житья на большую ногу одного только аристократического семейства, и остановилась у маленького, непарадного подъезда, в одном из уголков образцово чистого двора, куда указал извозчику ливрейный лакей в красном камзоле и коричневых штиблетах.

Подымаясь по узенькой, изящно витой мраморной лестнице, Бероева сообразила, что ей, по-видимому, предстоит свидание с самим Шадурским, в его собственной отдельной квартире. Это посещение, по заранее данному распоряжению Хлебонасущенского, было обставлено всею возможною келейностью, чтобы не подать о нем ни малейшей догадки случайным, посторонним людям, которые, пожалуй, могли бы еще перетолковать его как-нибудь не в пользу обитателей барского дома, — потому этих обитателей неприятно коробило при одной уже мысли, что дом их будет посещен «полицией» и что «с этой полицией» придется формальное дело иметь.

Сердце Бероевой медленно, но упруго колотилось в груди с судорожным захватом дыхания, при мысли, что через минуту она станет с глазу на глаз с человеком, который был первым и наиболее тяжким виновником всех ее несчастий, разрушивших ее тихий семейный очаг, ее мир душевный, и которого она ненавидела всеми силами своей души, презирая так, как только может презирать кровно оскорбленная честная женщина.

«Что-то будет?.. Как-то встретимся?.. Чем-то кончится это свидание?..» — смутно думала она, с трудом подымаясь на лестницу, потому что ноги не слушались ее и, дрожа, подкашивались на каждой ступени.

Городовой остался в прихожей, а Полиевкт Харлампиевич вместе с княгиней Татьяной Львовной встретили прибывших в гостиной молодого князя. Хлебонасущенский был официально-серьезен и в высшей степени спокоен, княгиня — бледна и сильно взволнованна. Скользнув беглым и холодным взглядом по привезенной арестантке, она с поклоном, полным аристократического достоинства и любезности, обратилась к следователю:

— Бога ради, будьте с ним как можно осторожнее!.. он так нервозен… Эта сцена произведет на него сильное впечатление… Доктор сейчас уехал и говорит, что опасность еще не миновала и может возвратиться… Au nom du ciel![334] Я умоляю вас!..

И при этих словах княгиня, с сокрушенным видом великой материнской горести, не без грации поднесла батистовый платок к своим когда-то прекрасным глазам.

— Будьте покойны, сударыня, — коротко и сухо поклонился следователь в ответ на ее материнскую тираду.

Полиевкт Харлампиевич с величайшей осторожностью, будто в присутствии тяжко больного, на цыпочках пробрался за дверь смежной комнаты.

— Приготовьтесь, приехали! — шепнул он Шадурскому. — Да смотрите же, говорите так, как я вас учил, а иначе все дело пропало и вам не миновать уголовной палаты!.. Слышите?

Князь Владимир в ответ ему скорчил очень кислую гримасу и, махнув рукой, принял вид и положение тяжко больного.

— Пожалуйте, господа! а вы, матушка, ваше сиятельство, уйдите, удалитесь отсюда! — вполголоса проговорил Хлебонасущенский, высунувшись из-за двери, ведущей в спальню молодого князя.

— Господин Хлебонасущенский! Очный свод этот слишком важен для того, чтобы при нем мог присутствовать кто-либо посторонний, — обратился к нему следователь, не переступая еще порога княжеской опочивальни. — Потрудитесь выйти из комнаты его сиятельства и не входить туда, пока мы не кончим.

Княгиня, стоявшая позади всех, слегка побледнела при этом, но Хлебонасущенский наружно остался невозмутим.

— Если так угодно вам, господин пристав, — ответил он с ударением, с вежливой почтительностью сгибая свой корпус, — то я могу исполнить ваше желание, но… позвольте сообщить вам, что его сиятельство слишком еще слаб: с ним делаются беспрестанные обмороки; неравно еще случится что-нибудь — нужны ежеминутный присмотр и бдительность, а это свидание, того и гляди, не пройдет даром для его здоровья — таково по крайней мере убеждение доктора.

Члены прибывшей комиссии переглянулись между собою.

— Я бы попросил ее сиятельство княгиню присутствовать при этом, — продолжал Хлебонасущенский, сомнительно пожав плечами, — но… княгиня и без того уже так расстроена… ее печаль, ее слезы — все это еще более подействует на нашего больного… Притом же не думаю, чтобы мое присутствие в качестве домашнего человека, присматривающего за болящим, могло принесть какой-нибудь ущерб для дела: я ведь не позволю себе вмешиваться в него ни единым словом.

— Можно послать на это время кого-либо из людей, хоть камердинера, что ли, — заметил следователь.

Хлебонасущенский в своей улыбке, соединенной с пожатием плеч, выразил и некоторое оскорбление, и собственное достоинство.

— Мне кажется, господин пристав, я не подал вам поводов к подобному оскорбительному недоверию, — сухо заметил он, — впрочем, если опять-таки вам так угодно, то… конечно…

— Нет, Бога ради! я ни на кого не полагаюсь, кроме его! — с некоторой стремительностью воскликнула княгиня, обращаясь к следователю. — Сын мой привык к нему с детства, он как родной ухаживает за ним во все время этой болезни… Бога ради!.. я умоляю вас, если только возможно… — И княгиня опять приложила платок к своим ресницам.

Пристав снова переглянулся со стряпчим. Этот последний незаметно махнул рукою и тихо проговорил:

— Пускай его!.. вреда ведь особенного не будет — в дело не позволим вмешаться.

— Итак, пожалуйте, господа!.. А вы, ваше сиятельство, все-таки удалитесь лучше отсюда: коли что случится, я уж прибегу, уведомлю, — говорил Полиевкт Харлампиевич, вводя прибывших в княжескую спальню.

В этой спальне пахло уксусом и отсвечивало синеватым полумраком, который значительно скрадывал оттенки цвета и выражений лиц присутствовавших. Предусмотрительный Хлебонасущенский до приезда пристава предупредил княгиню, сам опустил оконные шторы и гардины и приказал — будто бы для освежения воздуха — окурить всю комнату уксусом, для чего собственноручно даже поливал его на раскаленные плитки, направляя с ними лакея в разные углы княжеской опочивальни. Словом, вся обстановка соответствовала как нельзя более положению трудно больного человека.

Письмоводитель поместился с походной своей чернильницей и портфелем у туалетного столика, а Хлебонасущенский стал в ногах у князя, за спинами следователя, стряпчего и обвиненной, чтобы удобнее, в случае надобности, телеграфировать с ним глазами и маленькими жестами.

Князь приподнялся на подушке, причем сделал вид, будто это ему стоило тяжелого усилия; он избегал частых встреч со взорами следователя и в особенности Бероевой, говорил тихо, медленно, с частыми и тяжелыми переводами духа, так что Хлебонасущенский в глубине души своей весьма умилялся при виде этой удачно выполняемой роли.

Бероева почти уже не имела сил сама продолжать доводы и улики: она была слишком растерзана и пришиблена нравственно в одно это утро рядом предшествовавших очных ставок.

Шадурский казался очень взволнованным, голос его дрожал и порою совсем прерывался, причем Хлебонасущенский каждый раз очень заботливо обращался к нему с успокоительными замечаниями.

— Не волнуйтесь, князь… вам это вредно… Конечно, такое страшное воспоминание, но… выпейте воды, успокойтесь.

И князь прихлебывал глотками воду из стакана и на время принимал вид более спокойный. Положение его в самом деле было трудное, щекотливое, потому что совесть немножко скребла за сердце при виде женщины, которую он топит ради спасения собственной репутации. Но князь утешался почему-то мыслью, что Хлебонасущенский, вероятно, и ей не даст совсем уж погибнуть, что тут, как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы, а потому на очной ставке его сиятельство собственноустно подтвердил, что обвинение, будто он был у генеральши фон Шпильце одновременно с Бероевой, — ложь, что никогда и ни в какие отношения с Бероевой он не вступал и намерений к этому не выказывал, что видел ее не более двух раз: впервые на вечере у Шиншеева, где был даже представлен ей, но знакомства не продолжал, находя его для себя излишним; во второй же раз — в ресторане, во время внезапного покушения на его жизнь, когда он выразил сомнение в принадлежности ему какого-то неизвестного ребенка, и теперь, со своей стороны, полагает, что эта женщина — сумасшедшая, почему, вероятно, и покушение было совершено ею в припадке умопомешательства. О жизни, занятиях и поведении Бероевой князь никаких сведений, по совершенному незнанию, сообщить не может и в маскараде ее не узнал; поехал же с нею ужинать потому, что, получив предварительно вызывающее анонимное письмо, находящееся ныне при деле, счел ее за обыкновенную искательницу приключений.

Таков был смысл этих показаний, после которых все присутствовавшие невольно нашли князя сильно усталым и взволнованным. Он в изнеможении опустился на подушку и даже застонал немного.

Хлебонасущенский с материнской заботливостью бросился подавать ему воды и запахивать одеяло. Бероева ничего не отвечала, но только посмотрела на князя взглядом столь тихим, пристальным и неотразимым, как суровая совесть, как последний приговор преступнику, что мнимо больного взаправду уж бросило в жар и озноб. Он не мог вынести этих безмолвно карающих глаз опозоренной женщины и поспешил сомкнуть свои веки.

Минут восемь спустя, когда снова пришедший в себя князь с великим усилием подписал свои показания и очный свод, наемная карета с пятью экстраординарными посетителями ехала уже обратно в часть из княжеского дома.

XXIV ЗАБОТЫ КНЯГИНИ О СУДЬБЕ БЕРОЕВОЙ И ЕЕ БЛАГОЧЕСТИВЫЕ ПОБУЖДЕНИЯ

Княгиня пошла навстречу Хлебонасущенскому.

— Радуйтесь, матушка, ваше сиятельство, радуйтесь! — вприпрыжку возвестил он ей, потирая ладони, — теперь уже делу конец, и Богу слава! чистенько вышло, чистенько!.. больше уж не будут тревожить их сиятельство, и, значит, этак через недельку они могут благополучно отправиться за границу, для поправленья в здоровье своем… Так-то-с, матушка, так-то-с!.. Полиевкт Хлебонасущенский — уладил.

В тех экстренных случаях, когда княжеское семейство ощущало настоятельную нужду в великом юристе и практике, Полиевкт Харлампиевич, чувствуя силу свою — что без него, значит, ничего не поделаешь, — всегда позволял себе на это время некоторую холуйственно-игривую фамильярность в разговоре и обращении с Шадурскими; но все-таки эта фамильярность не превышала пределов известной почтительности. Словом, это была фамильярность молодого пуделька, которого ласкают за поноску, а впрочем, и поколотить могут — и пуделек, про себя, очень хорошо это понимает и чувствует…

— Скажите, пожалуйста, кто эта несчастная женщина? — осведомилась княгиня, почувствовав сострадание к Бероевой.

— А ничего-с! как есть ничего! — с нагло-паяснической ухмылкой мотнул головой Хлебонасущенский.

— Бедная!.. Мне очень жаль ее, — продолжала соболезновать княгиня, — она так несчастна… горя у нее столько в лице…

— Ничего, пройдет-с!.. «Кто горя не пытал, тот жизнью не живал», — сказал один стихотворец.

— Скажите, что же с ней теперь сделают?

— На Конную повезут.

— Куда? — с удивлением переспросила княгиня, не понявшая этого выражения.

— На Конную площадь, Рождественской части, второго квартала, где ихнего брата обыкновенно публичному позору предают, — пояснил великий юрист, которого все еще не покидало светлое настроение духа по поводу удачного окончания «малоприятной истории».

Слабонервную княгиню не шутя покоробило от этого объяснения дальнейшей перспективы, какая предстояла Бероевой.

— Нет, это уж слишком!.. — быстро воскликнула она, в волнении поднявшись с кресла. — Это наказание ведь все-таки будет связано с нашим именем!.. Я не хочу этого, положительно не хочу!.. Да и для нее тоже слишком жестоко… Она и без того наказана…

— Хе, хе, хе!.. Сострадательное сердце иметь изволите, матушка! — И Хлебонасущенский, при сей оказии, отправил в обе ноздри добрую понюшку душистого табаку, слегка отвернувшись бочком от княгини. — А вы не тревожьте себя понапрасну, — продолжал он, отряхая пальцы, — мы ее сумасшедшею сделаем!

— Как сумасшедшею? — пуще прежнего изменилась княгиня.

— А так-с, как обыкновенно бывают сумасшедшие.

— Я не понимаю вас, мой милый…

— Хе, хе, хе!.. Оно точно что — хитрая штука, ваше сиятельство; ну да ведь на то мозги у человека. Я уж эту удочку успел закинуть в показаниях его сиятельства князя Владимира Дмитриевича. Внушил-с! внушил то есть, что покушение и все это прочее, так сказать, сделано в потемнении рассудка, что Бероева, значит, сумасшедшая и оттого понапрасну оговаривает себя и других в противозаконной связи и в ребенке каком-то… Это, значит, ей все в мечтах представлялось, а она за действительность принимает… С таковым моим взглядом и медицинское показание доктора Катцеля отчасти согласуется.

Княгиня слушала великого юриста с возрастающим изумлением и любопытством.

— А если эта женщина в здравом рассудке? — возразила она.

— Ну так что ж, что в здравом? Ну и пущай ее на здоровье!.. Мы в этом ей не препятствуем!.. С Богом!

— Так как же сумасшедшею ее после этого сделать?

— А уж у нас на то мастера есть такие… Через освидетельствование обыкновенно это делается; ну и медики при сем случае тоже… Да это уж пустячное дело, статья третьестепенная!

— И что же потом с нею сделают?

— Обыкновенно что — в сумасшедший дом посадят, лечить будут…

— Но это ужасно! — как бы про себя заметила княгиня с содроганием, нервно шевельнув плечами.

— Ничего тут ужасного нету, ваше сиятельство, — невозмутимо возразил Хлебонасущенский, — что ж такое? Там очень хорошо содержат, и притом даже очень благородные люди сидят… гимнастикой развлекают их, чтение, музыка даже… пища хорошая и все такое — в отменном виде содержатся!.. А ежели супруг пожелает взять ее к себе обратно, то и в этом ему препятствия не окажется: можно будет устроить так. Это даже, я нахожу, прекрасный исход всему делу! — заключил Полиевкт Харлампиевич, — потому — иначе ее репутация сильно пострадала бы, да и в ссылку еще отправили бы, с семейством навеки разлучили бы, а теперь это дело будет и для нас, и для нее безобидно: и закон утолен, и граждане помилованы. Так-то-с!

На княгиню, однако, эта картина благоденствия в сумасшедшем доме мало произвела утешительного действия. Она сидела, погрузясь в серьезную задумчивость. Из рассказа Хлебонасущенского и из признаний, вынужденных ею у сына, она знала почти вполне настоящую историю в том виде, как происходило дело в действительности и как извратили его на следствии. С настоящего же часа, после того как сама увидала убитую горем Бероеву, ей стало жаль эту женщину; голос совести мучительно заговорил в душе княгини, борясь с чувством страха за честь ее сына и ее фамилии. Ей сильно бы хотелось теперь сделать что-нибудь хорошее для Бероевой, чтобы облегчить ее дальнейшую судьбу и тем успокоить внутреннего червяка, который с этой минуты стал сосать ее сердце.

Хлебонасущенский по-своему объяснил себе это тяжелое раздумье.

— Вы, матушка, уж об их сиятельстве не извольте больше беспокоиться, говорю вам! — приступил он к новым утешениям. — Теперь, значит, делу этому дан самый правильный ход. А что если их сиятельство и пошалили маленько — так ведь что ж с этим делать! — молодость, кровь у них горячая, не уходились еще… С кем грех не случался? Быль молодцу не укор, говорит пословица, а конь — о четырех ногах, да спотыкается; кто Богу не грешен? Лишь бы перед царем быть чисту, а Бог простит, понеже милосердию его несть конца — неисчерпаемый кладезь, учит нас премудрость… — Полиевкт Харлампиевич, вспомнив свою семинарскую старину, заговорил наконец в любимейшем своем высоконазидательном тоне. Но и этот поучительный тон не произвел на княгиню желаемого действия, и потому опытный практик тотчас же сообразил, что время ему удалиться, так как ее сиятельство не чувствует больше охоты предаваться с ним дальнейшим измышлениям и разговорам. Крякнув раза два в руку и, по обыкновению, обдернув борты фрака, он посеменил на месте и взялся за шляпу.

— Позвольте пожелать полного успокоения, — проговорил он уже более почтительным, официальным тоном, — а мне пора-с… Надо тут еще кой-какие колеса подмазать у бабки-голландки и у прочих.

Полиевкт Харлампиевич откланялся и удалился. Вслед за ним поднялась и княгиня. Отдав приказание никого не принимать, она медленно и задумчиво прошла в свою образную.

Опустясь там в готическое кресло, обитое темно-зеленым бархатом, княгиня долгое время бессознательно как-то созерцала блуждающим взором дубовые резные стены этой маленькой молельни и ее темно-зеленые бархатные драпировки, отделанные золотой бахромой и кистями в византийско-русском вкусе; потом наудачу раскрыла богато переплетенное Евангелие и стала читать.

Чтение это благотворно подействовало на впечатлительные нервы Татьяны Львовны, так что она опустилась на колени и стала молиться перед изящнейшим дубовым киотом, где теплилась день и ночь хрустальная неугасимая лампада перед рядами больших и малых образов, сверкавших золотыми ризами, яхонтом, рубином, алмазами и унизанных прошивными нитями старого жемчуга. У благочестивой владелицы этой маленькой изящной молельни были соединены в одной и той же комнате самые разнообразные предметы христианского поклонения: древний фамильный тельник с мощами и тончайшей работы католические мраморные мадоннки, приобретенные ею в Риме и Неаполе, которые прихотливая фантазия княгини поместила обок с темными ликами старосуздальского православного письма, в богатейших старинных окладах; дорогие иерусалимские четки обвивались вокруг заздравной московской просфоры, а один из великолепных экземпляров французских библий был украшен скромным восковым херувимом и засохшею лозою, которые хранились тут с прошлогодней вербной недели. Княгиня долго молилась и усердно клала земные поклоны. Вскоре глаза ее увлажнились слезами.

Случайно напав сегодня на изречение о любви к врагам и прощении ненавидящих нас, она тепло молилась за Бероеву, за облегчение ее горя и судьбы, а еще более того молилась и благодарила за чудесное избавление от смерти ее сына и затем паче чудесное избавление его от пятна гражданского и позора уголовного.

В голове княгини рядом со скорбными помыслами об арестованной женщине сияла теперь отрадная мысль: «Наша фамильная честь спасена, наше имя не запятнано!»

Молитва немного утешила и облегчила ее душу. Княгиня вместе с тем приняла твердое намерение облегчить и судьбу Бероевой, даже избавить ее от грядущей суровой развязки, даже помочь ей материально и нравственно, по мере своих сил и возможности. Как, и когда, и посредством чего долженствуют произойти это облегчение, избавление и помощь — княгиня не могла еще сообразить и отчетливо представить себе ни в деталях, ни даже в главных чертах, но только была твердо и тепло уверена, что все это воспоследует непременно и притом очень скоро. И такое убеждение, успокоив сосущего ее червячка, более всего способствовало облегчению ее сердца и утешительному успокоению духа. Поднявшись с колен, она подошла к зеркалу — оправиться и поглядеться. Капли слез оставили грязноватые следы своих потеков на очень тонкой и дорогой штукатурке ее физиономии. Вследствие этого тотчас же ощутилась безотлагательная надобность в благодетельной помощи белил и прочих молодящих косметик, почему просветленная духом княгиня немедленно же и удалилась, на весь уже нынешний день, из своей уютной и располагающей к религиозному настроению молельни.

XXV ПРИЕЗД БЕРОЕВА

Егор Егорович Бероев еще в Москве, почти накануне своего отъезда в Петербург, прослышал темные, нескладные вести о каком-то романическом убийстве, сделанном будто бы какою-то дамою в маскараде; говорили, что эта дама имела продолжительную связь с каким-то аристократом и убила его из ревности и т. д. На этот мотив разыгрывались дальнейшие вариации, в подобном же роде. На железной дороге, за Чудовской уже станцией, он снова и совершенно случайно наткнулся на тот же самый рассказ, только в форме более упрощенной и ближе подходящей к действительности. Во время трехминутной остановки на одной из станций промежуточных, когда еще спали все пассажиры в вагоне, Бероев услышал, что упоминали его фамилию, называя женщину, сделавшую убийство. Он поневоле оглянулся. Говорили два гвардейские офицера — драгун и гусар. Один рассказывал другому как новость, полученную им из письма, об их общем знакомом князе Шадурском.

— Кто же эта маска? — спрашивал другой.

— Какая-то Бероева… дама замужняя… Говорят, удивительно хороша собою.

— Ну а муж-то что же?

— Да его нет в Петербурге… Вероятно, раньше еще разошлись.

— Странное обстоятельство!

— Действительно, очень странное.

Но страннее всего оно показалось невольно слушавшему Егору Егоровичу, так как довольно громкий разговор этот происходил непосредственно за его спиною. Что-то острое болезненно ударило его в сердце после этих случайно пойманных на лету фраз… Бероева… очень хороша собою… отсутствие мужа — обстоятельства, довольно близко подходящие к нему и его жене. Притом же он знал, что есть на свете некто князь Шадурский и что этот субъект был даже случайно как-то представлен Юлии Николаевне на вечере у Шиншеева. Но — связь любовная, убийство и его жена — все это так не ладило между собою, представляя такие диаметрально противоположные понятия, что ему сделалось стыдно, больно и досадно на самого себя за эту возможность минутного сближения, которое пробежало в его голове. «Странная случайность, совпадение фамилии — не более», — подумал он и постарался рассеяться. Но какое-то летучее, беспокойное ощущение, нечто похожее на темное, неясное предчувствие, время от времени врывалось непрошеным в его душу и начало копошиться в мозгу. Он тотчас же с негодованием старался отгонять его; но чуть только поезд подошел к дебаркадеру петербургской станции, им овладело какое-то нервное нетерпение: с лихорадочной поспешностью выпрыгнул он из вагона, торопливо схватил свой чемодан, проклиная медленность багажных приставников, и, уже не помня себя от мучительно жадного нетерпения — увидеть наконец свой угол, жену и детей, приказал извозчику гнать что есть мочи в Большую Подьяческую. Чем ближе подвигался он к этой улице, тем больше усиливались его лихорадка и тревожное колоченье сердца и ощущения, которым под конец уж он поддался безотчетно, будучи не в силах совладать с ними. Чуть не вывихнув ручку дверного звонка, переступил он порог своей квартиры, и первое, что представилось ему — испуганно-встревоженное, растерявшееся лицо курносой девушки Груши, — показалось ему вестником чего-то недоброго.

— Где жена? Что дети? — спросил он голосом, который вдруг как-то застрял у него в горле.

Груша — показалось ему — очень смутилась и неопределенно ответила: «там», мотнув головою на внутренние покои.

Стремительно бросился он в женину комнату. Пусто… Он в детскую — двое ребятишек с радостным криком повисли у него на шее. Тут только, после первой ошеломляющей минуты свидания, заметил он, что глаза детей заплаканы и даже красновато припухли от продолжительных слез, а личики осунулись и побледнели как-то. Жарко обнимая детей и ничего еще не успев различить, кроме них, в этой комнате, Бероев, однако, инстинктивно чувствовал, что в ней никого больше нет, и мгновенно, желая удостовериться, точно ли это так, не обманули ли его глаза, окинул взором всю детскую, но видит опять-таки — нет жены. Мучительная тревога усилилась.

— А где же мама? — пытливо обратился он к обоим. Дети горько, не по-детски как-то, заплакали.

— Что с вами, детки? о чем вы? чего вы плачете?

— Мамы нет, — едва смогли они ответить, всхлипывая от обильно подступивших рыданий.

— Как нет?! Да где же она?.

— Не знаем…

У него опустились руки и помутилось в глазах.

«Боже мой… да неужели ж это правда?» — подумалось ему.

В дверях появилась и стала в отупелой нерешительности смущенная и бледная Груша. На добродушных глазах ее тоже виднелись капли.

— Аграфена, что все это значит?

Та и совсем уж расплакалась. Дети, увидя это, пуще ударились в слезы и обхватили руки и колени отца.

— Где Юлия Николаевна?.. Ну, что же ты молчишь?.. Отвечай же мне, Бога ради! Не мучьте вы меня!..

— Да как и сказать-то — не знаю… Нет их…

— Ушла она куда, что ли?.. Давно ее нет?

— Больше недели уже…

— Так где же она? Говорила вам что-нибудь, как уезжала отсюда?

— Ничего не сказали, а только в часу девятом вечера стали одеваться! Я им платье черное шелковое достала, мантилью тоже… Они пока детей спать уложили и приказали ждать к часу ночи… Только не вернулись… На третий день дворник объявку в часть подал, а в части сказали, что барыня не пропали, а что там уже знают, где они находятся… А как и что — про то мы неизвестны… Меня тоже звали в часть… спрашивали, только все постороннее, а про дело ихнее ничего не спросили… и не сказывали мне…

Этими словами для Бероева уже все было сказано. Голову его словно какой раскаленный обруч железный охватил кругом и сжимал своими жгучими тисками: «Значит, правда… значит, все это так, все это было…» Колени его сами собой подогнулись, как у приговоренного к смерти, когда палач взводит его на ступеньки эшафота, и он в каком-то бессмысленном, тупом оцепенении опустился на детскую кроватку, ничего не чувствуя и ничего больше не видя пред собою. Испуганные и затихшие дети со страхом и недоумением глядели на него во все глаза, прижавшись в стороне друг к дружке и не понимая, что это значит, что стало вдруг с их отцом. А он меж тем сидел неподвижно, ни на что не глядя, ничего не замечая; наконец, словно бы проснувшись после тяжелого сна, с усилием провел по лицу рукою, осмотрелся и, весь разбитый, пошел вон из дому, не сказав никому ни слова.

XXVI ПЕТЛЯ

После очной ставки с Шадурским Бероева снова очутилась в своем затхлом и тесном карцере. Пока впереди для нее еще мелькала кой-какая смутная надежда на добрый исход, она старалась поддерживать в себе слабеющую бодрость. Теперь же надежда исчезла окончательно, а с нею вместе исчез и остаток этой бодрости. Едва лишь миновала первая, деревянно-ошеломляющая минута последнего удара, нанесенного последним свиданием с Шадурским, едва лишь снова охватили ее четыре голые стены секретного нумера — перед ее глазами со всей осязательной отчетливостью раскрылся весь ужас ее положения, вся грозная сторона будущей развязки: приговор суда, признающий в ней убийцу, публичный позор, эшафот, Сибирь и вечная разлука со всем, что так заветно и дорого ее сердцу…

Ничто не действует столь пагубно на мозг и душу человеческую, как одиночное заключение: притупляя рассудочные и нравственные силы, оно до чрезвычайности развивает воображение за счет всех других способностей, и притом развивает в самую мрачную, болезненную сторону. Все и вся начинает казаться ужасным, темным, гиперболическим — и человек безотчетно поддается самой последней степени безысходного отчаяния. Это такое положение, с которым никакая пытка не сравнится.

Бероева долго лежала на своей убогой кровати, а в голове ее, среди какого-то звона, шума и бесконечного хаоса, всплывали, тонули и снова выныряли, развертываясь во всей беспощадной наготе, самые тяжелые картины и образы. Она ни о чем не думала, ничего больше не соображала, потому что совсем лишилась даже возможности мыслить; а эти картины и образы как-то сами собою, без всякой воли с ее стороны, как нечто внешнее, постороннее, вставали пред ее нравственным взором и проносились бесконечной, хаотической вереницей.

И это длилось целые сутки. Если бы у нее было зеркало, то, поглядевшись в него, она, наверное, не узнала бы себя и с ужасом отскочила, словно бы вместо своего лица ей показалось чье-нибудь другое. От бровей, поперек лба прорезалась у нее суровая складка; широко раскрывшиеся, безжизненно-тусклые глаза ушли глубоко в глазные впадины, скулы осунулись, а в длинной, роскошной косе сильно засеребрились седые нити, и волосы стали падать с каждым днем все больше и больше. Тюрьма разрушала здоровье и красоту женщины, разрушала и душу живую.

Она не плакала, только веки ее были сухо воспалены и ощущалась в них резь, если сомкнуть их или внезапно посмотреть на свет. Да тут и не могло быть места слезам, которые как бы то ни было, но все-таки облегчают и даже освежают душу, а это глухое отчаяние сушит и давит все в человеческом организме.

Полицейский приставник два раза входил, по обязанности, в ее нумер: приносил обедать и потом поставил и зажег ночник, каждый раз, по обыкновению, кидая ей мимоходом два-три слова. Но Бероева не понимала, что и о чем говорит он ей, даже почти не расслышала ни слов, ни шагов его, потому что все звуки сливались теперь в ее ушах в какой-то смутный, безразличный шум. Погруженная в омут обуявших ее образов, она почти и не различала даже присутствия постороннего человека в своей комнате. Можно бы было подумать, что это не женщина, а какое-то существо из другого мира, либо покончившее все расчеты с землею, либо никогда и не имевшее с нею ничего общего.

Среди ночи нагорелая светильня в истощившемся шкалике начала трещать, помигала с минуту умирающими вспышками, затем отделился от нее кверху последний синий огонек — и в карцере мгновенно разлилась непроницаемая, густая темнота вместе с горьковатым смрадом дымящейся копоти.

В эту самую ночь, еще в блаженном неведении, муж Бероевой на всех парах мчался к Петербургу.

Арестантка не спала. Целый день и всю ночь затем, до этой минуты, она почти неподвижно лежала в одном и том же положении. Но теперь, вместе с могильною темнотою, когда фантазия еще ярче стала рисовать образы сирот-детей и мужа, разлуку с ними и палача на эшафоте среди Конной площади, меж густой толпы равнодушно любопытных зрителей, ею овладела мутящая тоска, а вместе с тоскою мелькнул и слабый проблеск какого-то сознания.

«Нет, могила лучше… не будешь мучиться, позора не увидишь… лучше, лучше, лучше…»

И, вместе с этою мыслью, Бероева торопливо опустила руку в карман, достала носовой платок и села на постели.

В мрачном и сосредоточенном спокойствии свертела она из платка жгут, накинула его себе на шею и, завязав под горло узел, медленно, но сильно стала затягивать его обеими руками.

Однако операция эта не удалась: она была мучительна, но не привела к счастливой цели, так как в ослабевшей руке Бероевой не оказалось теперь настолько силы, чтобы можно было удобно задушиться.

Но, раз напавши на мысль о самоубийстве, Бероева уже не покидала ее. В этой мысли для нее являлся единственный выход из своего положения, и она твердо решилась покончить с собою.

Надо было только придумать легчайший способ. Но за этим дело не стало. Бероева нашла, что повеситься будет, кажись, всего удобнее: надобно только дождаться свету, чтобы высмотреть, нет ли где в окне или у печной заслонки подходящего эацепа, который бы выдержал тяжесть ее тела. А пока, чтобы не терять даром времени, она в темноте принялась за работу: прогрызая зубами подол своего шелкового платья, отрывала кайму за каймою и из этого материала старательно сплела себе веревку, то и дело пробуя, крепко ли связаны узелки на ней.

Часа через два работа была кончена, поэтому, тщательно запихав себе за лиф импровизированную веревку, Бероева стала несколько спокойнее, как человек, определивший себе окончательную цель, и только ждала желанного рассвета.

Но с рассветом по коридору заходили полицейские солдаты — того и гляди, приставник или подчасок в форточку заглянет и дверь отомкнет, — время, стало быть, неудобное, придется обождать, пока угомонятся, пока арестантский день войдет в свою обычную колею.

И точно, приставник не заставил долго ждать своего обычного утреннего визита в форточке. Заметив сквозь нее на арестантке изорванное платье, он отпер ее дверь и подозрительным оком окинул всю комнату. В подобных случаях у бывалых полицейских, по опыту, иногда развито чутье удивительное.

Бероева притворилась спящей. Солдат постоял над нею, поглядел на ободранные полы платья, заглянул под кровать, под тюфяком и под подушкой без церемонии пошарил рукою и решил про себя, что дело, мол, неспроста. «Надо приглядывать почаще, чтоб чего еще не скуролесила над собою, а то ведь своей спиной отдуваться придется, коли эдак за нее да взбучку зададут». И, приняв таковое решение, солдат удалился из нумера.

Час спустя коридорная деятельность полицейских угомонилась. Все затихло, не слыхать ни говору, ни шагов — удобная минута наступила.

Арестантка внимательно стала оглядывать комнату — нигде нет подходящего крючка или гвоздя; в окне только выдается головка железной задвижки; окно высоко — в рост человеческий, — не достанешь; но та беда, что как раз против дверной форточки приходится. Не смущаясь этим, она затянула петлю, вскочила на стол уже закреплять у оконной задвижки свободный конец своей веревки, как вдруг дверь быстро распахнулась, и полицейский приставник ухватил ее за руку.

— Эге-ге, барынька!.. Дело-то не тово… Зачем на стол влезла?.. Что это в руках?.. Петля?.. Э-э, вон оно что!.. Гусенок! А Гусенок! Подь-ка, позови их благородие, дежурного, скажи, мол: приключение!

Подчасок побежал было за дежурным, но в конце коридора остановился и вытянулся в струнку: дежурный самолично входил сюда, вместе с другим, «партикулярным» человеком.

— Приключение, ваше благородие!

— Какое?

— Не могу знать, ваше благородие!

— Куда ж ты бежал?

— Доложить вашему благородию, что, мол, так и так — приключение.

Поравнявшись с полурастворенной дверью Бероевой, дежурный указал на нее своему спутнику:

— Здесь.

— Ваше благородие! Пожалуйте сюда поскорее! Отойти никак не могу: приключение! — в свою очередь, кричал дежурному приставник изнутри нумера.

Бероева уже стояла на полу, когда в дверях остановились два посетителя. Солдат, не отпуская, держал ее за руку, на том основании, что, «не ровен час, затылком, а либо лбом об стену с неудачи хватится, потому примеры-то бывали». Арестантка же, словно бы не понимая, что около нее творится, стояла, глубоко потупив глаза и голову: две неудачи еще упорнее разожгли теперь ее мономаническое искание смерти.

— Что здесь? — лаконически спросил, войдя в нумер, дежурный.

Приставник еще лаконичнее, молча, указал ему пальцем на окно, с которого спускалась приготовленная петля.

— Вас желает видеть… супруг ваш… сегодня приехал только, — наклонился к Бероевой дежурный.

Та подняла глаза и отступила в величайшем изумлении. Она не чувствовала в себе смелости ни броситься к нему на шею, как бы сделала это прежде, ни даже сказать ему что-либо, и потому, как будто подсудимая в ожидании решения своей судьбы, снова стала перед ним, потупив взоры и опустив голову.

Дежурный вышел из комнаты и мигнул за собою приставнику.

— Притвори-ка дверь да стань у форточки, пусть их одни поговорят там, — распорядился он в коридоре.

Бероев, оставшись с глазу на глаз с женою, подошел к ней, кротко взял за руку, поднял ее голову и тихо поцеловал беззвучным, долгим и любящим поцелуем.

Это движение сделало в ней переворот и мгновенно вызвало к жизни все существо ее: она не одна теперь, она не потеряла еще любви человека, которому раз навсегда отдала свою душу, и, зарыдав, с невыразимым, но тихим стоном, опустила на грудь к нему свою горемычную голову.

Прошла минута какого-то жгуче-радостного и жгуче-тоскливого забытья.

Наконец она нервно и словно бы испуганно отшатнулась и спешно отвела от себя его руки.

— Нет, стой… отойди, не прикасайся ко мне! — заговорила она через силу глухим, рыдающим голосом: ей было больно, тяжело отталкивать от себя любимого человека, тяжело расстаться с этим тоскливо-радостным забытьем на его груди, однако она пересилила себя: — Не прикасайся… Скажи мне прежде, ты веришь в меня? — говорила она, ожидая и боясь его ответа. Этим ответом порешалось ее нравственное «быть или не быть» — судьба ее нравственного и даже физического существования: коль верит, так не страшна дальнейшая судьба, какова б она ни была, не верит — смерть, и смерть как можно скорее.

— К чему этот вопрос? Ведь я с тобою, ведь я люблю тебя! — сказал Бероев, снова простирая к ней свои руки.

— Нет! Это не то. Мне не того от тебя надо! — снова отшатнулась она. — Мало ли что любят на свете!.. Любят, так и прощают, а меня прощать не в чем. Ты мне скажи одно: веруешь ли ты в меня, как прежде веровал, или нет?

— Да! — открыто и честно подтвердил Бероев.

— Спасибо… спасибо тебе! — тихо вымолвила она, сжимая его руку и снова бросилась на шею, как за минуту перед тем, и долго и сильно рыдала. Но это уже было благодатное, спасительное рыдание, в котором разрешалась вся черствая засуха безнадежного отчаяния, накопившегося в груди этой женщины.

— Ну, теперь слушай! — проговорила она с тяжело вырвавшимся судорожным вздохом, после того как успела вволю наплакаться.

— Я знаю, я уже все знаю! — прервал ее Бероев. — Мне все уже рассказал следователь и показал все дело.

— Это еще не все. Ты знаешь дело, да души-то моей не знаешь пока, перестрадала да передумала-то я сколько — вот чего ты не знаешь!.. Да, Боже мой, как и рассказать-то все это! — говорила она, хватаясь за голову, словно бы для того, чтобы собрать и удержать свои мысли. — Я и сама хорошенько не понимаю, как оно случилось, и не знаю, как и что это они сделали тогда со мною!.. Но… вот видишь ли, — продолжала она, кротко и ласково, с бесконечной любовью смотря в его глаза, — теперь вот, после того как ты сказал, что веруешь в меня по-прежнему, — я виновата перед тобою… Прости меня!.. Я виновата тем, что скрыла от тебя, что раньше не сказала, тогда бы ничего этого не было… Я усомнилась в твоей вере… Прости меня!

И она, с новыми слезами, покрыла его руки долгими, любящими поцелуями.

— Зачем ты скрыла от меня? — тихо, но без укора и любовно прошептал Бероев, склоняя к ее щеке свою голову.

Арестантка горько усмехнулась; но эта горечь относилась у нее не к вопросу мужа, а единственно лишь к самой себе: это был укор, который внутренно она делала себе за свои прежние сомнения и недоверие.

— Боялась, — ответила она вслед за своей горькой улыбкой, — и за себя, и за ребенка, и за счастье наше, за веру твою боялась. Прости, но… что ж с этим делать теперь? Выслушай меня!

И Бероева слезами и любовью вылила перед ним всю свою душу, все те сомнения и страхи, которые со времени беременности и до последних дней неотступно терзали ее; рассказала все дело, насколько она помнила и понимала его, — и перед Бероевым со всею осязательностью внутреннего, глубокого убеждения встала теперь ее безусловная чистота, неповинность и то эгоистическое, но высокое чувство любви, которое побудило ее скрыть от него всю эту историю и ее последствия.

— И вот видишь ли, до чего было довело меня все это! — закончила она, указав на висевшую на стене и не сорванную еще петлю.

Бероев при виде этой петли ясно почувствовал, как от внутреннего ужаса холодом мураши у него по спине побежали.

— Пять минут позже — и всему бы конец! — смутно прошептал он, под тем же впечатлением и даже со страхом каким-то покосясь на стену.

— Но теперь уже этого не будет! — с верой и увлечением глубокой любви прервала его арестантка. — Оправдают ли они меня или не оправдают — мне все-таки легче будет, чем до этой минуты. В Сибирь… Что ж, и в Сибирь пойду, лишь бы ты да дети со мною! Там уж, даст Бог, одни мы будем, там, может, губить некому будет! Хуже, чем тут, ведь уж едва ли где можно, а мне и здесь теперь ничего, я и с этим вот помирилась… Ты, мой милый, добрый, ты теперь со мною — больше мне нечего бояться?!

XXVII ПРОЙДИ-СВЕТ

Бероев пришел сюда от следственного пристава, который разрешил ему свидание. Следствие было почти окончено, стало быть, препятствий видеться с арестанткой уже не имелось. Уличный холодок освежил его и придал бодрости, когда он вышел из своей квартиры на воздух. Он поехал в часть — узнать обстоятельно все дело; но в части не сообщили ничего положительного, а послали в другую, при которой содержалась арестантка и где производилось следствие. Пристав, с глазу на глаз, в своем кабинете рассказал ему все факты, имевшиеся у него в руках, и потребовал к себе из канцелярии самое дело.

Это обстоятельство весьма заинтересовало собою двух смышленых господ: доку письмоводителя и того писца, который сообщил Хлебонасущенскому «справочку» об адресе акушерки и на руках у которого хранилось самое дело, так как он, по прямому своему званию и назначению, вел в нем письменную часть, записывал показания свидетелей, очные своды и прочее. Одно уже то, что Бероев, прося доложить о себе приставу, назвал свою фамилию, показалось этим господам весьма интересным: «новый гусь — новый пух», — помыслили про себя оба и решились наблюдать: «в аккурат и по пункту, что бы, мол, это значило и что из того произойдет?»

Дока письмоводитель недаром называл себя жареным и пареным Пройди-светом. Он умел очень ловко принимать разные виды и образы, за что от почтенных сотоварищей и благоприятелей своих удостоился даже раз навсегда особого прозвания.

«Кузька Герасимов — э, брат, это не пес и не человек, это — оборотень, сущий оборотень!» — выражались о нем упомянутые сотоварищи, когда, бывало, соберутся все вкупе в каком-нибудь трактирчике ради братственных прохождений по очищенной и путешествий по пуншам. «Кузька Герасимов — это такой человек, что просто — во!.. Кого хочешь проведет и выведет; в чернила по маковку окунется и сух выйдет, и чист — и еще, гляди, паче снега убелится. А уж как пристава своего закрутил — малина!.. Таким смиренством и чистотой перед ним форсит, что тот и по гроб жизни своей в том убеждении скончает, что Кузька Герасимов — воплощенная честность и добродетель!.. Так, брат, ловко прикидываться умеет!.. Тонко ведет дела свои, бестия, очень тонко! Пристав-то его молодо-зелено еще, к тому же из правоведских, а этот — орел-чиновник, ну и, значит, знает подход! Кусай его, кто хочет, как орех на зубах — в три века не раскусишь, что он за человек есть, — столь это умеет тонко честностью своею прикидываться, потому — мозги!»

Действительно, мозги у жареного Пройди-света отличались каким-то особенным канцелярски-крючкотворным устройством и весьма тонкою сметливостью, которая, собственно, и помогала ему очень успешно разыгрывать роли честного, добропорядочного, надежного и неподкупного чиновника в глазах тех, перед кем, по его соображениям, таковые роли надлежало разыгрывать.

Когда пристав так внезапно, во время келейного разговора своего с Бероевым, потребовал к себе следственное дело о его жене, орел-чиновник собственноручно понес его в кабинет своего непосредственного патрона.

— Там просят справочку одну, — начал он, вручив приставу бумаги и называя одно из текущих дел, — оно, я знаю, у вас на столе находится… Позвольте мне переглядеть, я в зале на минутку присяду, чтобы не мешать вам… поищу там себе…

И, взяв со стола целую кипу бумаг, Пройди-свет удалился в смежную комнату, приперев, ради благовидности, и дверь слегка за собою. Близ этой двери он, как бы ненароком, поместился у столика и навострил уши: ладно, все как есть дочиста слышно, что говорится, а этого только ему и требовалось.

После трех часов, едва следователь кончил свои занятия и уехал куда-то, Кузьма Герасимыч Герасимов, вместо того чтобы отправляться в недра семейства своего и садиться за мирную трапезу, махнул на извозчике к Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому.

— Что скажете, батенька? Нет ли чего хорошенького? — озабоченно усадил его великий юрист и практик, прочтя на физиономии оборотня нечто такое, что ясно говорило, будто приход его неспроста и непременно заключает в себе какую-нибудь мерзопакостную закорючку.

— Да все помаленьку двигается… А вот — арестантка наша чуть не повесилась нынче, — пробурчал тот сквозь зубы, напуская на себя соответственную мрачность.

Физиономия Хлебонасущенского изобразила вопрос и холодное удивление.

— Однако не совсем ведь, чтобы уж до смерти? — присовокупил он.

— Помешали, — сообщил письмоводитель, — вовремя захватили, потому — в этот самый момент к ней муж приехал… И я вам скажу, тонкая-с иголка, муж-то ее, может, еще и другой какой оборот в деле выйдет.

— А вы разве слыхали что? — с живым интересом перебил Хлебонасущенский.

— Нет-с… я только так, между прочим, — уклонился Пройди-свет, крякнув в руку и созерцая карниз потолка.

Но великий практик сразу уже понял, что дело тут вовсе не «так» и не «между прочим», а что Пройди-свет только фальшивые траншеи ведет, потому — душа его некоторого елею жаждет и требует необходимой смазки.

— Славная у вас квартирка! — снова крякнув, начал оборотень.

— Нда-с, квартирка так себе, ничего, живет понемножку.

— Отменная-с… Ведь это, поди-ко, даровая у вас, по положению следует в княжеском доме?

— По положению… А что?

— Нет, я только так это… к тому веду речь свою, что необыкновенное счастье в наше-то трудное время казенной квартирой заручиться.

— A y вас разве не казенная?

— Пользовался прежде, но семейство меня удручает: каждый год почти приращение… Ну и тесновато стало, на вольную пришлось перебираться… А уж это что за житье на вольной! Звания того не стоящее… К тому ж и жалованье наше маленькое… Трудновато жить, по нынешнему-то времени, трудновато-с!..

— А вы бы приватных занятий каких-нибудь искали себе! — в виде благого совета попытался увильнуть Хлебонасущенский.

— Хм!.. Помилуйте-с! Какие уж тут приватные! И служебных — по горло, сами изволите знать… Трудно, очень трудно… Просил было онамедни взаймы у одного денежного человека, да нет, не дает!.. Говорит, безденежье всеобщее… Ну, оно конечно…

— Взаймы?.. — как бы бессознательно повторил Хлебонасущенский, глядя ему в переносицу, и затем приостановился. — А ведь это можно устроить, пожалуй! — присовокупил он вдруг, приняв вид самого родственного участия к Пройди-свету.

Тот быстро вскинул на него свои вглядчивые глаза.

— Вы полагаете?

— Полагаю… Это я с большим удовольствием мог бы устроить для вас.

— То есть как же оно?.. тово…

— А из собственного источника… Впоследствии, Бог даст, сочтемся как-нибудь… Не так ли?

— Оно конечно… и я… тово… чувствительнейше благодарен…

За сим наступило приятное, но немножко неловкое молчание.

— Так позвольте, мы уклонились несколько от предмета беседы: вы, кажись, про мужа что-то говорили?

— Так-с. Приезжал он нынче к следственному о деле справляться, и — я вам доложу — отменно принят был в кабинете, очень образованный и даже, надо полагать, ученый человек, сведениями обладает, ну и… разговор был-с. Наш-то говорит ему: «По моему, говорит, внутреннему убеждению, она невинна, она защищалась от насилия». Это насчет князя-с. «А только тут, говорит, дьявольская интрига, надо полагать, подведена под нее; я, говорит, имею основание думать, что подводит интригу-то князь Шадурский, то есть собственно господин Хлебонасущенский». Вот оно что-с! «Я, говорит, пытался всячески устранить его, да ничего не поделаешь, пока нет у нас ясных фактов и доказательств, потому — теперь сила у них и в руках и свыше: только нахлобучку за этого барина получил, будто за пристрастные мои действия против князя, да и дело отнять хотели для передачи другому лицу, и никаких, говорит, резонов моих во внимание не взяли». Вот оно как-с! «Я, говорит, все силы употреблял — и все ничего! Давайте, говорит, вместе действовать, ищите, разыскивайте, помогайте мне, может, что и окажется». И, кажись, у этого Бероева в руках какие-то нити… Горяченько хочет приняться за пружинки, горяченько-с…

Лицо Хлебонасущенского немножко вытянулось. «А чем черти не шутят?» — подумал он в эту минуту и решился принять свои меры, какие, по соображениям, окажутся нужными.

Кузьма Герасимыч, по относительной маловажности своего сообщения, получил только «серенькую взаймы»[335] и забожился, что буде окажется нечто, то уведомит, не медля ни минуты.

И точно, в тот же самый день, часов около шести вечера, Полиевкт Харлампиевич получил от него уведомление весьма важного свойства, которое заставило уже не шутя вытянуться его физиономию.

XXVIII НАДЕЖДА ЕЩЕ НЕ ПОТЕРЯНА

Успокоив и утешив, насколько хватало силы и уменья, свою жену, Бероев вышел из ее нумера с невыразимой болью и злостью в душе. Часа два беседы с нею помогли окрепнуть несокрушимому уже теперь убеждению в том, что она от начала до конца послужила неповинною жертвою — сперва гнусной прихоти князя Шадурского, а потом — еще более гнусной его трусости и подлой, подпольной интриги. Височные жилы и глаза его наливались кровью, грудь высоко и тяжело подымалась от судорожного дыхания, и ногти невольно впивались в ладони крепко сжатых кулаков, когда он сходил с лестницы полицейского ареста. Вся злоба, ненависть и жажда мести, какие только могут существовать в сердце человека, кипели у него против Шадурского. Но в то же время воспоминание о петле, которую так неожиданно увидел он на стене карцера своей жены, это лицо, изможденное глубоким страданием, эти поседевшие в столь короткое время волосы и, наконец, та скорбь и отчаяние, которые звучали в каждом слове ее рассказа, надрывали его сердце болью и жалостью, почувствовать какие может только безгранично любящий, близкий человек. Эта скорбь говорила ему, что нечего терять ни минуты времени, что надо действовать и спасать — как можно скорее спасать ее отсюда, пока еще уцелели в ней жизнь и рассудок.

Не составив себе никакого определенного плана о том, какие принять теперь меры и как именно начать действовать — он как-то наобум поехал прямо к акушерке. Но посещение это вышло вполне неудачно. Ни мольбы, ни угрозы — ничто не заставило ее признаться в истине дела. Кулак-баба тотчас же сообразила, во-первых, что с этого барина взятки гладки, тогда как Хлебонасущенский уже дал, да и еще дать обещался, а во-вторых, изменение показания пахнет теперь тюрьмою, если чем не похуже, так как ребенок скраден, а за это, да еще за ложное свидетельство, она сама становится участницей уголовного дела. Вследствие таких соображений она, как и перед приставом, заперлась во всем, очень сухо отвечала Бероеву, плакалась, что ее, неповинную и темную женщину, хотят, бог знает почему, запутать в какое-то скверное дело, и наконец, без дальних церемоний, настоятельно стала требовать, чтобы Бероев тотчас же вышел вон из ее квартиры.

Делать было нечего, надежда лопнула, исхода не видать — и Бероев совсем упал духом.

Выйдя от нее на двор, он чувствовал, как у него подкашивались ноги, как закружило и одурманило голову… Ему сделалось дурно… С трудом дотащился он до подворотни и, в изнеможении и отчаянии опустив на руки свою голову, оперся ими об стену. Иначе он бы не выдержал и упал бы на месте.

Дворник, который до той минуты, сидя на приворотной деревянной тумбе, флегматически покачивал ногою в лад какой-то песне, что мурлыкал себе под нос, обернулся и поглядел на него с изумлением.

«Что за притча такая?.. Некогда, кажись бы, надрызгаться… Шел к бабке-голландке совсем, как быть надо, тверезый человек, а вышел — словно три полштофа сразу хватил… Пойтить поглядеть нешто?»

И он, разглядывая, неторопливо подошел к Бероеву.

— Эй, сударь!.. нехорошо… с утра-то!.. Право, нехорошо. Ну что стоять-то так?.. Ступайте-ко лучше… пойдем я провожу — извозчика кликну… Потому — не резонт. Э-э!.. Да он никак болен!.. А я думал — пьян, — сообразил он, заглянув в побледнелое лицо Бероева. — Эй, барин… слышьте, что с вами? Больны вы?.. Ась?.. Воды бы испить, что ли… Пойдем, сведу в дворницкую, передохните чуточку, а здесь — нехорошо… Народ ходит.

И, подхватив больного под руку, он осторожно спустился с ним в свою «дворницкую», низенькая дверь которой выглядывала тут же, в подворотне.

Выпив стакан воды, Бероев пришел в себя.

— Надо быть, разговор какой у вас вышел, — принялся толковать с ним дворник, — это, что ни на есть, сволочь последняя — эта самая бабка-голландка. В Христов день с проздравкой придешь — гривенник, сука, отвалит, а больше и не жди… Вот в полицию теперь таскают — там, надо быть, в портмуне-то заглянуть ей…

Бероеву явилась внезапная мысль.

— Послушай, брат, — начал он, — не замечал ты, месяца три с небольшим назад, была ли у нее одна женщина… родить к ней приезжала и жила потом несколько дней?

— Да здесь их много приходит к ней… Это случается. А какая такая женщина из себя-то?

Бероев как можно подробнее и понятнее старался описать ему приметы своей жены.

Дворник раздумался.

— М-да… этта, помнится, кажись, что была… Как же, как же, помню!.. Точно, что приезжала и родила тут… мальчика, сказывали, родила… Она и опосля того приезжала сюда сколько-то разов… Это я теперичи доподлинно вспомнил.

— Где теперь этот ребенок?

— Да у ей, у бабки же должон быть, там оставлен… Она этим делом займается, воспитывает тоже.

— Его нет теперь там… Верно, отдала куда-нибудь… Ты не знаешь?

— Не знаю, может, и отдала… у них всяко случается!

— Он с неделю назад еще был тут — это я знаю положительно.

— С неделю?.. Постой-ка, брат… с неделю…

Дворник потупился и снова стал припоминать. У Бероева чуть дух в груди не захватило от ожидания и надежды.

— С неделю… Нда, точно… Теперь вот, помню… оно и в самом деле, не больше как ден шесть минуло. Стою я, этта, часу в шестом у ворот, а девка ейная, жидовка, вышла с младенцем — на руках у ей младенец в салопе завернут был. А я еще шутем окликнул ее: «Куды, мол, несет те нелегкая с дитем-то?» А она ухмыляется: «Гулять, говорит, иду». Постояла малость, поглазела так на стороны да и пошла. А потом через сколько-то времени вернулась, только уж одна, без ребенка. Я себе и подумал: «Верно, снесла куда ни на есть, аль, может, у родителев оставила».

— И этого ребенка ты больше не видел?

— Не видел, точно не видел. Да и зачем? Мне оно ровно что ни к чему.

— А не помнишь, он один в то время был у нее на воспитании?

— Кажись, что один… Другого-то не чуть было, а по крику надо бы услышать; ну и видишь иной раз тоже, как воду аль дрова принесешь. А видал-то я раз два эдак случаем, точно — одного только.

— И вот в эту неделю его там не было?

— Надо быть, и в самом деле не было, потому, коли бывают у нее эти самые робятки на спитании, так с ними завсегда жидовка эта ейная водится, а все эти дни, кажись, не при деле она: так себе, попусту валандается.

По мере этих расспросов лицо Бероева прояснялось: надежда еще есть — спасение возможно. Это придало ему новую бодрость.

— Ты не заметил ли, — продолжал он наводить на дальнейший след словоохотливого собеседника, — не приезжал сюда около этого же времени один господин, пожилой, небольшого роста, с бакенбардами?

И он постарался напомнить ему фигуру Хлебонасущенского, хотя и сам был знаком с этой фигурой только по рассказу следственного пристава.

Дворник опять потупился и стал соображать.

— Как же, как же!.. Три раза был… точно. Эге, да вот оно что! Теперь вспомнил! — внезапно воскликнул он, оживляясь глазами и улыбкой. — Впервой-то, помнится, приехал он на извозчике в тот самый раз, как жидовка дитю со двора унесла. После него, только что уехал, она чуть не следом и унесла — с полчаса времени прошло опосля того, не больше. А потом он два раза на своих лошадях приезжал, парой — рыженькие еще эдакие лошадки, шведочки — хорошие лошадки! Не знаю уж для каких делов, а только точно что был; третьевадни последний раз, этта, приехал и долго сидел; я еще к кучеру подошел: «Чьи, мол, такие лошади?» А он, пес, облаял: «Господские», говорит. «А чьего господина?» — «Мово», говорит. «А как зовут, мол?» — «Зовут, говорит, зовуткой, бабиной дудкой», да еще нехорошее слово такое ввернул, ляд его дери! А больше с того разу и не приезжал.

Бероев поразмыслил над этим фактом. День последнего приезда совпадал с кануном очной ставки акушерки с его женою. Очевидно, Хлебонасущенский учил ее, как и чем уличать обвиненную.

— А перед этим разом когда еще приезжал, не упомнишь ли? — спросил он.

— Дня-то теперичи доподлинно не упомню, а только, кажись, в этот самый вечер, как бабке надо бы первую повестку получить, значит; этта, позыв к приставу в часть. Я ведь и городового проводил к ней с повесткою-то. А после повестки, часа эдак через два, коли не поболе, и барин, значит, приехал, долго опять-таки сидел он тут; я ему потом и калитку отворял, как выпускал-то. Это так, верно будет, это я доподлинно помню.

Новое сообщение дворника опять-таки навело Бероева на мысль, что и это посещение неспроста сделано, а имело целью подготовить акушерку к первому допросу. Все эти факты — если бы дворник не отказался подтвердить их формальным образом, под присягой — могли бы иметь очень хорошее значение и повлиять на благоприятный исход для Бероевой. Заручившись так неожиданно столь важными и драгоценными сведениями, он откровенно высказал этому дворнику все свое горе, показал ему в довольно наглядных чертах всю главную суть дела, затеянного важным барином против его жены, и дворник простым своим разумом понял, что дело это больно неладное. Видно, в словах Бероева звучало много искреннего и глубокого горя, которое само собою, помимо его воли, выливалось наружу, потому что рассказ этот видимо прошиб до самого сердца его собеседника.

— Ах они, ироды лютые! Да это что ж такое? да я первый хошь под присягу пойду, потому — могу улику налицо предоставить. Коли надо — я для этого дела не прочь, не отступлюся, значит. Верно! Так точно вы, сударь, теперичи начальству об эфтим самом объявку подайте, что Селифан, мол, Ковалев так и так, заявить, значит, может. И барыню-то вашу я в лицо признаю, коли покажут мне ее, да и господина-то энтого самого не позабыл еще: рожа-то, хоша и под вечер было дело, а памятна таки, потому — что дворники, что извозчики — на это самое дело больно горазды, на рожи-то, значит, уж это служба наша, почитай, такая.

На прощанье Бероев, не разбирая, сунул дворнику в руку первую попавшуюся ассигнацию, на которую тот поглядел с видимым замешательством, но не без внутреннего удовольствия.

— Это вы что же, сударь?.. Это уж лишнее… Я, значит, не для того, а по совести, как есть, так и говорю, а депозитку еще не за што бы пока жаловать вам…

Селифан немножко ломался, желая для виду и амбицию свою несколько показать.

— Ну, брат, бери! — откликнулся Бероев, взволнованный нетерпением и радостью неожиданной надежды. — Ты ведь мне точно гору какую с плеч свалил… Только спасай, Бога ради! Поддержи меня! Покажи все, как знаешь, по правде!..

— Да уж насчет эфтих делов будьте без сумления, мы и без денег постоим… барин-то вы, вижу я, хороший — ну и, значит, конец!.. Уж я энту сволочь, голландку-то, допеку, потому скареда ехидная: николи-то с нее, каков он гривенник есть — так и того-то, почитай, не увидишь, хошь бы в самый великий праздник Христов! А за депозитку, значит, коли уж вам охота такая, благодарствуем. Выпьем малость самую за вашу милость, дай Бог здоровья!..

И дворник с поклонами проводил его за ворота.

Бероев, прыгнув в санки первого случившегося извозчика, отправился немедля в часть — передать приставу вновь собранные сведения и порадовать жену доброю надеждою. Он был слишком взволнован в эту минуту, которая казалась ему целым веком, от нетерпения разъяснить поскорей всю истину запутанного дела.

Дворник постоял у ворот, поглядел ему вслед, потом развернул ассигнацию.

— Ишь ты — синяга[336]! — не без удовольствия мотнул он головою. — Чудак, шальной барин-то какой, синягу, почитай, ни за что отвалил. Ну да ведь и то — теперичи, значит, в часть меня тягать станут, от дела свово отбивать — так оно за труды ништобы. Да гляди, потом и сотнягу, может, отвалит, коли покажу, значит, как оно есть по совести — это, стало быть, на руку нам!.. Синяга!.. Эко дело какое! Надо быть, горе-то не свой брат… Пойти нешто в харчешку, хлебнуть малость за его здоровье… Право, пойти бы!.. Можно!..

И он, махнув рукою, весело зашагал по направлению к ближайшей харчевне.

XXIX ХЛЕБОНАСУЩЕНСКИЙ И КОМПАНИЯ ПОРЮТ ГОРЯЧКУ

И — распрекрасная столица,

Славный город Питинбрюх;

Шел по Невскому пришпехту

Сам с перчаткой рассуждал! —

пошатываясь, выводил залихватские нотки дворник Селифан Ковалев, возвращаясь к своим воротам из харчевни, около часу спустя по уходе Бероева.

У ворот повстречался он с Рахилью, которая шла из мелочной лавки с какими-то покупками в руках и остановилась, посмеиваясь на веселый вид захмелевшего Селифана.

— Ты чего это, песья дочка?.. а?.. Ты что? Для че бельмы-то вылущила на меня?.. Хмелен я? Ну так что ж, что хмелен? Слаб человек, грешен человек — потому, значит, я пьян… А вам смешно?.. Вот погоди, завтра-те вместе с голландкой твоей — обеих к Исусу потянут — так ты там зубы-то поскаль!

— Куда-а? — ухмыльнулась, прищурясь на него, Рахиль.

— А туда, где тебе Кузьмину тещу покажут да попотеть заставят — в часть, значит, к следственному. Аль забыла, как намедни звали?

— Зачем в часть? — недоверчиво спросила Рахиль.

— А там уж обозначится зачем!.. Там ужо доведают, куда вы с голландкой ребенка-то скрали.

— Какого ребенка?

— А того, что барынька-то у вас на спитании оставила.

По лицу еврейки пробежало беспокойное облачко.

— Чего похмырилась?.. Аль не вкусно?.. Ась? — продолжал меж тем Селифан, загораживая ей дорогу. — Ты думаешь, вам оно с рук так и сойдет? Нет, брат, шалишь! Поперхнешься!.. Неповинного человека не моги запорочить! Правда-то Божья выплывет!.. Вы думаете, там ваших делов никто и не знает? ан нет, врешь, шельма! — я знаю: Селифан Ковалев и докажет, значит!

— Что ты знаешь-то? Ну что ты знаешь? пьяная твоя рожа, — беспокойно наступала на него еврейка.

— А то я знаю, что у вас ребенок был, а теперь нетути, а ты его со двора снесла, а теперича перед следственным обе зарекаетесь: знать, мол, не знаем. А мне оно известно, я на вас, иродов-кровопивцев, и докажу начальству, потому — барин-то добрый — вона, синягу ни за што дал… а от вас, каков он гривенник есть — и того не жди!.. А я выпил, дай Бог ему здоровья… и сам завтра с вами пойду… Вот оно что!..

Хмельной Селифан долго еще бормотал на эту тему, только уже сам с собою, потому что Рахиль после этих слов озабоченно и поспешно шмыгнула мимо его — поскорей сообщить своей барыне, что дворник, мол, болтает недоброе что-то.

У страха глаза велики. Акушерка, выслушав и раза три внимательно переспросив свою служанку во всей подробности — насколько та могла передать ей разговор свой, — очень встревожилась и немедленно послала ее к дворнику, с поручением, чтобы тотчас залучить его к себе на квартиру. Ей хотелось самой разузнать от него, в чем дело, и задобрить какою-нибудь подачкою. Она высунулась в форточку — дворник бродил себе по двору и все еще бормотал про гривенник и синягу.

— Селифанушка! А Селифанушка! Подымись-ко сюда, голубчик!

— Для че вам?

— Надо… Подымись, я тебя чайком попою…

— Ладно! Теперича так и чайком, а то и гривенника николды не дождешься! Некогда ходить мне по чаям… Вот ужо в части повидаемся!

Маневр не удался. Кулак-баба спешно стала одеваться и, встревоженная, поскакала прямо к великому юристу и практику за надлежащими советами — потому дело такое, что и ума не приложишь.

Едва успела она, запыхавшись, передать ему всю неясную суть полученного ею известия, которое немало-таки озадачило Полиевкта Харлампиевича, как вдруг туда явился новый, нежданный посетитель.

У Хлебонасущенского екнуло сердчишко чем-то нерадостным.

— Ну, что скажете, милейший мой Кузьма Герасимович?

— Нехорошо-с… дело тово… весьма экстраординарный оборот! — с внушительной важностью шевельнул бровями Пройди-свет, письмоводитель. — Позвольте объясниться конфиденциально-с?

Хлебонасущенский удалился с ним в кабинет.

— Оно, изволите видеть, дела у нас много… — начал ему рассказывать письмоводитель. — Я прихожу нынче в канцелярию после обеда, соснувши этак с часик. Позаняться надо было бумажонками там кой-какими спешными. Вдруг прилетает, этта, господчик — Бероев-то этот. Гляжу я, словно бы муха его укусила, себя не чует человек от полноты душевной. «Дома, говорит, господин пристав?» — «Уехавши». — «Скоро будет?» — «К ночи, говорю, надо полагать, вернется, а раньше едва ли. Да вам что, говорю, угодно? Ежели какая-нибудь экстренность по делам, то либо написать ему потрудитесь, либо мне, говорю, сообщите для передачи, а мы уж немедленно же и зависящее распоряжение сделаем, коли это важная экстренность». Дал я ему тут письменную принадлежность, а он вот что-с изобразить изволил! Не угодно ли пробежать? — закричал Пройди-свет, вытаскивая из бокового кармана свернутый лист бумаги.

Хлебонасущенский поморщился и стал читать, сначала довольно хладнокровно, но потом руки его невольно дрогнули и физиономия потеряла всякую приятность, ибо значительно вытянулась и побледнела.

Дело казалось нешуточное. Это было формальным образом изложенное письмо на имя пристава о всех обстоятельствах, узнанных Бероевым от дворника, где между прочим и о Полиевкте Харлампиевиче упоминалось.

— Что же вы теперь намерены делать? — слабо спросил он Пройди-света.

— В ихнюю часть телеграфировать будем, чтобы дворника этого назавтра к допросу представить.

— А нельзя ли как-нибудь сделать отвод этого свидетеля?

— М-м… трудновато-с, — призадумался письмоводитель, потирая палец о палец. — Приметы экипажа вашего явственно обозначены, а также и число посещений, — объяснил он. — Могли, значит, кроме его, еще и другие лица видеть — мелочной сиделец, например, — и ежели на повальном обыске окажется, что точно заприметили этих шведочек, то, я вам доложу-с, для вашей амбиции мораль подозрительная может произойти. Притом же и вы тогда к следственному делу всенепременно будете притянуты. А эту самую персону, что в гостиной у вас теперь сидит, завтра же арестуют вместе с жидовкой и по секретным упрячут. Может, и до сознания доведут; особливо как ежели дворник уличать-то их станет.

Практик в сильном волнении зашагал по комнате: «Господи! Все было так хорошо устроилось, все было ехало как по маслу, можно сказать, к счастливому финалу приближались. Рубикон перешли, и вдруг — дворник какой-нибудь с этим ослом Бероевым все труды и усилия за один мах похерят. Оскорбительно!»

— Задержите телеграмму! — стремительно повернулся он к Пройди-свету, озаренный новой мыслью.

Тот замялся и, ничего не ответив, только за ухом почесал, с улыбкой весьма сомнительного качества.

— Непременно, во что бы то ни стало, задержите! — настойчиво приступил Полиевкт Харлампиевич, который в эту минуту не без основания сообразил, что в дальнейшем деле, при таковом его обороте, будет страдать уже его собственная шкура, не говоря об остальных, а в том числе и о шкуре князя Шадурского.

— Ну нет-с, оно довольно затруднительно насчет приостановки! — вздохнул письмоводитель, словно бы после сытного обеда, во всю широкую грудь. — Боже борони, что-нибудь окажется — сам под суд попадешь, — продолжал он, — а у меня — жена да дети, и человек я к тому же недостаточный, как вам небезызвестно: так мне-то оно не тово-с…

— Сколько вам надо? — решительно и без всякой уже церемонии спросил его Хлебонасущенский.

Тот замялся: очевидно, хотелось хватить цифру покрупнее.

— Вы уж лучше на этот счет сами извольте почувствовать и сообразить, сколько бы за такое дело можно положить, без обиды, по совести, — ответил он Полиевкту. — Вы мне, например, назначьте, а я, коли мало, скажу: «мало», а коли много, я — «много» скажу. Так мы это дело по чести, промежду себя, и обстроим.

Хлебонасущенский подумал.

— Радужную[337]… желаете? — предложил он.

Пройди-свет упер в него свои глаза, выражавшие очень ясно: «Гусь ты, братец, точно что гусь, да напал-то на лебедя!»

— Желаете? — повторил тот.

— Мало.

— А две — тоже мало?

— Всеконечно-с… Да уж коли сами спросили, стало быть, чувствуете, что мало!

— Ну а три?

— Мало! — с сокрушенным вздохом опустил он глаза свои в землю.

— Ну а четыре?

— М-м… почти что мало, к сожалению: дело рискованное…

— Пять?

— Это будет достаточно.

— Но я нахожу, что пять уже много.

— Взгляды, знаете ли, бывают различны, и мнения разноречивы — это даже и в английском парламенте случается. А княжеская касса богата: ее пятьсот рублей на бедного человека не разорят, полагаю.

Хлебонасущенский согласился с этим аргументом и заплатил. Он сам очень хорошо сознавал, что последнее сообщение Пройди-света весьма и весьма-таки важно и стоит, пожалуй, даже побольше, чем пятьсот рублей, но не мог не поторговаться, потому таков уж обычай, такова натура. Условились — до утра скрыть бумагу от следственного пристава и, стало быть, отсылку вызова предоставить, обычно формальным образом, на его собственное благоусмотрение. По такому расчету времени у Хлебонасущенского все-таки оставалось немного — даже менее суток; поэтому он немедленно отправился на генеральный совет к ее превосходительству Амалии Потаповне фон Шпильце. Обсудив дело, генеральша в ту же минутку послала за своим вечным фактотумом, Сашенькой-матушкой, мнимой теткой господина Зеленькова, которая по-прежнему продолжала проживать на своем скверном пепелище. Хлебонасущенский, однако, по своей предусмотрительности и осторожности, счел за лучшее уехать ранее прихода этой достойной особы, которой немедленно были сообщены, лично самой Амалией Потаповной, очень важные и секретные инструкции. Результат этих инструкций, равно как и общий результат чрезвычайного совета, читатель узнает непосредственно из глав последующих.

XXX СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ПОД НОВОЮ КЛИЧКОЙ

Проснулся наутро Селифан Ковалев часу в пятом и долго сна своего не мог одолеть, к великому неудовольствию водовоза, который, стоя с своей бочкой у ворот, раз восемь уже принимался дергать за ручку дворницкого звонка. Первых четырех Селифан Ковалев и не почувствовал; пятый кое-как отдался в его ухе, на шестом он смутно подумал себе сквозь сон: «Надо быть, звонят», — и на этом вполне справедливом предположении снова было успокоился сном блаженного; но седьмой звонок привел его к сознательному подтверждению предшествовавшей мысли, что точно, мол, звонят.

— Коего черта несет там спозаранок?.. Встать, нешто, отомкнуть ворота али еще соснуть малость? Пущай его звонится!

Наконец пронзительный звон в осьмой раз вполне уже заставил его проснуться. Вскочил Селифан с горячей лежанки, Господа Бога мимоходом помянул бормотанием, почесался, прочухался и слышит — трещит его головушка, больно трещит: опохмелья, значит, требует.

Пошел он, по утреннему обыкновению, босиком отворять ворота.

— Ты что, леший, не отпираешь? Инда кляча промерзла!

— Трещит, брат, тово…

— Шибко?

— Шибко… не приведи Бог, тоись…

— Зашибся, значит?

— Было дело, по малости…

— Опохмелиться надо…

— Это точно что…

— Пойдем?!

— Никак этого невозможно, потому — рано еще: в фартал надо сбегать в девять часов, панель тоже скребсти, дрова таскать… Опосля фарталу смахаю.

— Эвона, «фартал!»… Нешто, пущай трещит башка до тех-то пор?

— Пущай ее!..

— Пройдет до девяти-то, буде тово хватишь!

— Никак нет, знаю я в себе эту ризолюцию: хуже, гляди, сделаешь; лучше, как ни на есть, обождать; опосля хвачу.

— Ну, шут те дери! Орудуй сам по себе, коли так!

Селифан постоял-постоял, зевнул раз пяток на остром холодке — все-таки трещит, окаянная. «Такая, значит, линия и такой предел, что ничего не поделаешь, окромя того, что опохмелиться человеку беспременно надо».

На этом он и порешил сам с собою.

Справил, как быть надо, всю свою должность дворницкую: воды да дров по жильцам натаскал, лестницы кое-где для виду подмахнул, панель поскреб и в квартале совершил обычно-утреннее посещение с книгой да с отметками — а все-таки трещит, проклятая, ничуть не желает затихнуть и похмельную чарку настойчиво требует: просто моченьки нету, хоть ложись да помирай на месте.

Нечего делать, против линии не пойдешь — и Селифан Ковалев спустился в преисподнюю ближайшей распивочной, хватил косушку, закусил капусткой кислой и вышел с твердым намерением за работу приняться. И точно, принялся — только горит его душа; как ни ретиво старается он грязно-ледяные глыбы с мостовой железным ломом скалывать, а она горит да горит и словно бы все подмывает его: «Не спуститься ли, мол, Селюшка?» — «Нишни, не балуй!» — строго выговаривает он самому себе, а душа и знать не хочет этих строгостей: «Ой, спустимся, Селюшка! ублажимся, голубчик!» Поддался Селифан на это лукаво-сладкое искушение и перед обедом снова спустился и снова хватил. «Ведь вот каков человек я есть окаянный! — укоризненно мыслит он сам с собою. — И знаю, что не резонт, что коли побежишь по этой самой дорожке, так и удержу на тебя не будет, а не могу, потому — тянет… Лучше бы уж было не ходить и не пить совсем, чем так-то… Эх, грехи наши тяжкие. Слаб человек, прости Господи!..»

Разобрало-таки Селифана, и чувствует он, что на взводе состоит и что целый день-деньской ему таким манером промаяться придется: тут и опять-таки ничего, значит, не поделаешь, потому линия…

Часу в четвертом, только что прилег было Селифан Ковалев на свою лежанку задать доброго храпака и затем стряхнуть с себя всю эту блажь похмельную, над ухом его раздался звонок. Хожалый принес ему повестку — явиться назавтра к одиннадцати часам утра в ***скую часть к следственному приставу, и при сем удобном случае, заодно уж, для порядка ругнул его за пьяный образ, причем дал доброго подзатыльника, в качестве доброго начальника, и удалился с гражданским сознанием верно исполненного долга. После его ухода, едва Селифан опять успел себе сладко растянуться на своем нехитром ложе, раздался вдруг новый звонок. «Эк их расшатала нелегкая!.. Кого вам надо?»

У ворот стоял человек в бекеше с меховым воротником и нетерпеливо постукивал о сапог своей тросточкой.

— Какая здесь, любезный, квартера отдается? — спросил он.

— Да вам какую надо?

— Да ту вон, что у ворот билет наклеен.

— Та фатера — две комнаты и кухня с чуланом.

— А много ли ходит?

— Триста в год.

— Дорогонько… А покажи-ка ее.

— Сичас… Вы ступайте на ту вон лестницу, а я только ключи захвачу.

Господин в бекеше осмотрел квартиру и остался ею доволен.

— Хорошо. Я сегодня же переезжаю сюда, — сразу решил он на месте. — Ты уж, друг любезный, никому больше не показывай. На вот тебе задаток. Довольно будет три рубля?

— Очинно даже довольно.

— Ну и прекрасно. А это вот тебе для первого знакомства! — И господин сунул ему в руку рублевую ассигнацию.

Дворник заметил, что бумажник у него не пуст. «Надо быть, исправный жилец будет», — решил он про себя и пожелал осведомиться, как фамилия будущего постояльца.

Господин слегка замялся; но это было одно только мгновение, после которого он с предупредительной поспешностью ответил:

— Петров… Иван Иваныч Петров.

— Так-с. Чиновник-с, полагается?

— Нет… по торговой части — на коммерческой конторе служу.

Дворник поклонился и проводил с лестницы господина, который, спускаясь, повторил свое обещание переехать сегодня же, часу в седьмом вечера. «Потому — человек я холостой, одинокий, — объяснил он, — сборы у меня невелики — всего на один воз только хватит, так у меня дело недолгое, горячее дело».

И они расстались в ожидании переезда.

XXXI БАЙКОВЫЙ ЛОЗУНГ

Часов около шести вечера, когда Селифан Ковалев ощущал по-прежнему еще некоторое приятное кружение в голове и неприятную трескотню в затылке, к воротам дома, хранимого его бдительностью, подъехал на простом ваньке давишний наниматель, а за ним, шагах в тридцати, остановился бойкий и сильный рысак одного из петербургских лихачей. Высокого роста, плотный человек, завернутый, что называется, по-старокупечески в хорошую лисью шубу, быстро отстегнул богатую полость изящных, легких санок и, осторожно оглядясь во все стороны, неторопливо пошел вслед за господином в бекеше, стараясь не упустить его из виду. Лихач, в некотором расстоянии, тоже подвигался за этим последним.

— Погода… — тихо и как бы сам с собою проговорил человек в лисьей шубе, проходя мимо господина в бекеше, который, разочтясь со своим ванькой, в эту минуту дергал за ручку звонка.

— Пока серо еще… — столь же тихо и тоже будто сам с собою промолвил господин в бекеше.

— Кажись, снег будет…

— Нишни! Стырься, откачивай дале![338]

Лисья шуба, словно совсем посторонний прохожий, прошла вперед, и лихачьи санки за ней потянулись.

В воротах показался дворник.

— Кого вам? А, это вы, сударь?

— Я, братец, я… Квартира моя готова?

— Да что ей делается? Вестимо, готова, стоит себе.

— Ну, это хорошо… Стало быть, я вот и переезжаю.

— А небиль-то ваша где же?

— А там еще… едет… при ней кухарка моя осталась с ломовиком — укладываются, а я вот вперед их проехал, чтобы встретить, значит…

— Так-с оно… Стало быть, проводить на фатеру прикажете?

— Нет, братец, что там в пустыре-то одному мне делать?.. Они ведь с возом придут не раньше как через час еще, а мне вот холодно что-то… прозяб я малость — так как бы эдак-то во… чайку бы хватить, что ли?.. Нет ли здесь трактира поблизости?

— Как не быть! Вот он, на перепутье!

— А!.. Ну, так вот что, друг любезный! — необыкновенно ласково и задушевно обратилась бекеша к Селифану Ковалеву. — Я уж тебе поклонюсь — помоги ты хозяйство наверх перетащить, как воз-то приедет.

— Отчего же… Это мы завсегда, с нашим почтением… это очинно можно.

— Ну и прекрасно!.. За труды на чай получишь, а пока они там едут, сходи-ка ты мне в трактир да принеси чайку, а я пока в дворницкой у тебя, что ли, посижу, попьем да покалякаем малость промежду себя: ты мне про соседей порасскажи — новому жильцу ведь все это надо знать, сам ты понимаешь. Смахай-ко! На вот и деньги.

— Да мне недосуг… никак невозможно от ворот отлучиться, — замялся дворник.

— Ну вот, вздор какой!.. Толкуй про ольховую дудку! Отлучиться!.. Ведь не на целый вечер, а всего-то на пять минут. Махай! Я, брат, человек негордый, простой, из мещанства тоже, и своим братом никак, значит, не гнушаюсь и не брезгаю. Как сдачу получишь, так хвати там себе осьмушку: разрешаю, значит! — добавил новый постоялец.

Дворник, с пьяных глаз, почесал задумчиво за ухом, улыбнулся при перспективе чайку и осьмушки и — слаб человек — не устоял против искушения.

Отправился. Высокий мужчина в лисьей шубе, все время внимательно следивший издали за действием бекеши, пошагал теперь на другую сторону улицы и продолжал оттуда свои наблюдения за шедшим Селифаном. Лихач меж тем оставался на прежнем месте.

Господин в бекеше выждал минуты две и тоже отправился вслед за дворником. Проходя мимо лихача, он промолвил: «Ясно», — и, вслед за этим словом, тот повернул своего коня на другую сторону, к человеку в лисьей шубе.

XXXII «УТЕШИТЕЛЬНАЯ»

Бекеша вошла в дверь «ристарации» под фирмой «Maкедония».

— А я, брат, раздумал, — сказал он, подходя к Селифану, который стоял у буфета в ожидании двух чайников — с кипятком и прелым трактирным настоем.

— Что ж так? — отозвался, повернувшись, дворник.

— Да так, вишь… пока что до чаю, водки рюмку захотелось: прозяб я больно. Ты еще не хватил?

— Не хватил пока.

— Ну, так вместе, значит. Эй, почтенный! две большие рюмки бальзаминчику иль померанчику — что у вас тут позабористей? — распорядилась бекеша к буфетчику. — Да вот что: тебя как зовут-то, братец?

— Крещен Селифантом.

— Ну так вот что, Селифанушка, — продолжал он, хватая вместе с дворником по огромной рюмке, от которой последнего видимо огорошило, — присядем-ко мы в той-от комнате да побалуемся, по малости, чаями.

Тот раздумчиво прицмокнул языком.

— Не досуг бы мне это… неравно что по дому случится…

— Ой, чему там случиться! Ведь нам тут не час часовать — в один секунд будем готовы! — ублажала его бекеша. — Пойдем по пуншикам слегка продернем!.. Ну?.. Да и все ж оно в трактире не в пример антереснее, чем в дворницкой. Так ли?

«Пуншики» победили раздумье. Очень уж соблазнительны показались они Селифану.

— Пусти-ка, брат, машину — кадрель из русских песен — да изобрази нам два стакана пуншу позабористей! — распорядился господин в бекеше, приютившись с Селифаном у крайнего, угольного столика в смежной комнате.

Там и сям восседала обычная «публика»: извозчики с чайком да солдат с «душенькой»; грязнец-чинушка из самых замотыжных: отставной сюртук с медными пуговками и красным воротником да отдельная группа личностей, напоминавших своею внешностью и приемами гуляющих приказчиков из-под Щукина и купеческих артельщиков.

Машина еще не докончила своей «кадрили из русских песен», а дворник Селифан с новым жильцом, опорожнив по стакану, едва лишь успели приняться за вторые, как в «Македонии» появился высокий плотный человек в лисьей шубе и, осмотревшись по сторонам, направился прямо к столику новых приятелей.

— Ба-ба-ба!.. Иван Иваныч! Дружище! Вот где встренулись!.. Ну, как живешь?.. Сем-ко, брат, и я к твоему столу примажусь. Эй, малец!.. Тащи-ко нам сюда бутылку лисабончику! Аль, может, ты, Иван Иваныч, тенерифцу желаешь?

— Можно и лисабончику, и тенерифцу, — согласился Иван Иванович. — Да ты, Лука Лукич, с чего это натуру-то свою изображаешь так?

— А мы ноне кутим, потому — мы ноне подряд один с торгов за себя взяли.

Селифан поднялся, с намерением откланяться своему угощателю.

— Нет уж, друг, будем сидеть все вкупе! — удержала его за руку лисья шуба. — Это не модель таким манером девствовать, и ты, значит, компанства нам не рушь.

Селифан не нашелся, чем и как поперечить столь неожиданному и настойчивому заявлению нового гостя. Он грузно опустился на стул и принялся за стакан лисабончику, который любезно преподнес к нему Лука Лукич, привстав со своего места и, ради почету, примолвив: «Пожалуйте-с». Роспит был и лисабончик, роспита и тенерифцу бутылочка промеж приятных разговоров. Купец казался сильно захмелевшим, но в сущности было совсем другое: глаза его, когда он мельком, исподтишка, значительно взглядывал на своего собеседника в бекеше, были совершенно ясны и трезвы.

Селифан поднялся было вторично, с намерением поблагодарить да и отправиться восвояси.

Лука Лукич встал перед ним, заградив дорогу, и с ухарски-сановитой повадкой распахнул свою шубу.

— Проси ты у меня, милый человек, чего только душа твоя пожелает, и Лука Лукич — моей матери сын — все это тебе с нижающим удовольствием предоставит. Хошь сладкой водки? Могу!.. Эй, малец! Сладкой водки французской графинчик предоставь на сей стол по эштафете! А может, денег хошь? И денег могу, сколько потребуетца. На, получай, доставай себе сам из моего кредитного общества!

И он, выложив на стол замасленный толстый бумажник, усердно стал совать его под нос хмельному Селифану.

— Ты, говорю, получай на свой пай, сколько тебе потребуетца: в эфтим разе препятствия от нас нет! — продолжал он, напуская на себя размашистый экстаз широкой натуры. — Ты все что хошь, то и бери за себя: только, говорю, компанства не рушь, потому я из себя такой человек есть, что никак без этого мне невозможно — люблю!.. Уж как я, значит, загулял да, загулямши, на компанию напал — последнюю нитку с себя спущу, лишь бы эта самая компания пребывала со мною вкупе! Ты объявил мне: каков ты человек есть? звание твое и протчая?

— Двор… н-ник, — едва-едва смог пролепетать ему коснеющим языком Селифан Ковалев и опустил на ладони свою отяжелевшую голову.

Шуба с бекешей многозначительно переглянулись.

— Ну, дядя мой тоже в дворниках живал, — продолжал Лука Лукич, — стало быть, мы с тобою на одном солнышке онучи сушили. Верно! Ты — дворник, а я — подрядчик, и я, значит, желаю с тобою компанство иметь, потому Лука Лукич — моей матери сын — нониче гуляет. Сторонись, душа! третья миралтейская скачет!

И с этими словами он ухарски опрокинул в глотку довольно крупную дозу спиртуозной жидкости и поставил стакан к себе на голову — ради очевидного доказательства, что в нем не осталось ни капли.

— Что здесь коптеть!.. — продолжал он, окинув глазами комнату. — Отдернем лучше на Крестовский, к Берке Свердлову в гости. Ходит, что ли?

— Ходит! — охотно согласился Иван Иваныч.

— Ну а коли ходит, хватай его под руку! — скомандовал Лука Лукич, кивнув на угасшего Селифана, которого подхватили они вдвоем под мышки и поволокли из харчевни.

— Карчак! подкатывай, — свистнул высокий своему лихачу и усадил рядом с собою почти бесчувственного дворника.

Иван Иваныч ловко вскочил на облучок — и добрый конь шибко тронулся с места.

Но вместо Крестовского острова компания очутилась близ Сенной площади, недалеко от устья большого и широкого проспекта. С одной стороны этого проспекта, вблизи названных мест, высится громадный домище с колоннами, нишами и широким балконом, над которым большая вывеска гласит, что в этом домище обретается пространная гостиница, а непосредственно под этой вывеской — другая, только более скромных размеров, извещает, что тут же имеется и «учебное заведение для девиц», так что желающий может, пожалуй, читать обе вывески разом, совокупя их в одну. Но это не более как курьезная частность, о которой мы упомянули мимоходом и которая нисколько не касается сущности нашего рассказа. По другой стороне проспекта, немножко наискосок от этой гостиницы, несколько лет тому назад тянулся старый каменный забор, к которому с внутренней стороны примыкали ветхие деревянные пристройки, где помещались конюшни ломовиков и ванек-извозчиков. Так по крайней мере гласит изустное предание, хотя оно отнюдь не относится ко дням давно минувшим. Нашелся ловкий антрепренер, который воспользовался фасадом кирпичного забора, то есть значительною частью его, проделал в этом заборе целый ряд окошек и на развалинах конюшен воздвиг животрепещущее здание, чуть ли не из барочного леса, которому торжественно дал соответственное наименование. Это наименование в одно прекрасное утро возвестила окружному люду Сенной площади блистательная вывеска золотом по голубому полю, с изображением чайника и прочей трактирной принадлежности. С первых же дней существования новая харчевня эта приобрела огромную популярность и образовала свою собственную публику, которая придала ей свое собственное неофициальное имя — «Утешительная». Так она с тех пор «Утешительною» и прозывается. О причинах такой популярности ее не трудно будет догадаться читателю, если он последует за двумя приятелями, которые, подкатив на своем лихаче к наружным, «показным» дверям этого «заведения», втащили туда и дворника Селифана. Здание это напоминает нечто вроде манежа: налево — ход в кабак, направо — длинная зала, освещенная газом и разделенная тонкими перегородками десятка на два чисто лошадиных стойл. Устройство этих перегородочных отделений вполне напоминает конюшню, даже общий проход посередине, во всю длину залы, еще более увеличивает такое сходство. В каждом стойле помещается кое-как сколоченный столишко с двумя деревянными скамьями; за каждым столишкой непременно восседают любезные дуо, трио, квартеты и т. д. Прямо же из главного, уличного входа открывается в глубину широкая, длинная и низкая постройка, тоже носящая наименование «залы» и сплошь заставленная такими же столами и скамейками. Эта последняя зала является любимейшим пунктом обычных здешних посетителей: каждый вечер она буквально битком набита, так что вы с величайшим трудом должны продираться из конца в конец, буде только пожелаете вступить в это веселое отделение «Утешительной». А вступить туда можно, не иначе как заплатив гривенник за марку, которая, вместе с пропуском за решетку, дает посетителю право потребовать за счет ее чего-либо съедобного либо испиваемого, буде стоимость сих продуктов не превысит десяти копеек. Это отделение «Утешительной» вполне играет роль своеобразного cafе chantant[339] для обитателей Сенной, Вяземской лавры[340] и всех вообще примыкающих и близлежащих трущоб. В «Утешительной» удовлетворяется эстетическое чувство подпольного трущобного мира.

Пар, духота, в щели ветер дует, по стенам в иных местах у краев этих самых щелей на палец снегу намерзло, а потолок — словно в горячей бане, весь, как есть, влажными каплями унизан, которые время от времени преспокойно падают себе на голову посетителей, а не то в стаканы их пива или чашки чая, и вместе со всеми этими прелестями — чад из кухни, теснота и смрад, — нужды нет! И что за дело до всех этих неудобств! Лишь бы жару поддать песенникам! И вот народ, наваливаясь на спину и плечи один другому, ломит массою в самый конец развеселой залы, где на особой эстраде, под визг кларнета и громыханье бубен, раздается любимая «Утешительная» песня:

Полюбила я любовничка,

Полицейского чиновничка,

По головке его гладила,

Чертоплешину помадила.

И публика выходит из себя от несдержимого восторга, ревет, рукоплещет и требует на сцену Ивана Родивоныча.

Быть может, вы помните еще этого приземистого костромича, который во время оно отхватывал песню «Ах, ерши, ерши!» в достолюбезном заведении того же имени. Много лет прошло с тех пор, а «коротконожка макарьевского притона» — как обзывают в сих местах Ивана Родивоныча — нисколько не изменился: все так же поет и пляшет, передергиваясь всем телом и ходуном ходя во всех суставах, только глаза как будто больше еще подслеповаты стали. Иван Родивоныч — поэт и юморист Малинника и «Утешительной». В наших трущобах пользуется большою популярностью его песня:

По чему можно признать

Енеральскую жену?

Песня действительно очень остроумная, особенно когда дело начинает касаться жены Протопоповой.

И вот, по требованию своей публики, Иван Родивоныч появляется на эстраде и отвешивает низкий поклон с грацией ученого медведя.

— Шаль!.. Черную шаль! — кричит ему публика.

Иван Родивоныч снова кланяется и запевает с уморительными ужимками:

Гляжу я безумно на черную шаль,

И хладную душу терзаить печаль;

Когды лигковирен и молод я был,

Младую девицу я страшно любил.

Младая девчонка ласкала меня —

Одначе ж дожил я до черного дня…

— Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно! — прерывает он самого себя в пояснение, а вслед затем обращается к публике: — Полтора рубля шесть гривен — сколько составит?

Смех и молчание.

— Два рубля десять копеек — умные головы! — отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением.

— А как ты смекаешь, служивая голова, — вдруг неожиданно обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы, — почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал?

Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится.

— Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас — казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно!

Восторг толпы доходит до своего апогея.

А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора «московских национальных певцов» да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице — всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве.

После песенников на эстраду вступает немецкий «бальный оркестр» из пяти-шести человек, и исполняет этот оркестр «известнейшие и любимейшие публикой пьесы», как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши.

Но этих злополучных артистов, которые и много дерут, и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея — промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части «галантерейных» безделушек.

— Латарея без проигрыша! билет по две копейки! — возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает «латарейщика», глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.

Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты «Утешительной», которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот жорж к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит — и только тихие восклицания порою из массы вырываются: «Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!» А приятели жоржа-певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов.

Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в нумера «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство нумера, в котором поместились вновь прибывшие посетители.

— Ну-тко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского[341], — приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.

Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.

Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик.

Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу — и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.

Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.

— Дышит? — спросил Лука.

Тот утвердительно кивнул головою.

— Стало быть, надо темную накрыть[342]?

— Надо.

— Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять[343]?

— Ни-ни… Знаки будут — дело мокрое.

— Ну так мякотью дыхало принакроем[344].

— Это, пожалуй что, получше будет.

— Лады! По мне — все едино… Затягивай-ко, брат, песню, да погромче: неравно очнется да заорет либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, — тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!

Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:

Ах дербень, дербень Калуга,

Дербень Ладога моя!

Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.

По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в акурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «Дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипения в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью — «без покаяния, сердечный, словно пес какой, — слава тебе Господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» — думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.

Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий на постели уже лежало безжизненное тело.

— Сварганено! — промолвил Лука, подымаясь с постели. — Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы поживее[345]

На лицо покойника нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.

— Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще — ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! — приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок — и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.

— Ух ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. — кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня:

Как по питерской, по тверской-ямской

По дороженьке…

У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача извозчика.

XXXIII ТЫРБАНКА СЛАМУ

Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.

— Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали[346], — предложил Лука, снимая свою лисью шубу.

— Это ты в правиле, — согласился лихач, — береженого и Бог бережет, говорится.

— То-то! Однова был, этта, случай такой, что сварганили молодцы дело, — продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, — и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих — комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного[347] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули, этта, пуговку-то на маза[348] — как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось — ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!

Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности.

— Чисто! — уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола.

— Ну, а коли чисто, значит, и за тырбанку[349] можно приняться. Вали-ко, брат Зеленьков, рыжую Сару на стол! Аль у тебя, поди-кось, чай, все финажками?[350]

— Финага — барская бабка[351], — заметил Иван Иванович, вынимая бумажник из кармана.

— То-то они, видно, от бар и достались тебе на дело, — подмигнул Лукич, ласкательно похлопывая по бумажнику.

— От крали[352]! — с самохвальной удалью мотнул он головою.

— Это для нас все едино, потому мы — люди нанятые: сварганили заказ твой чисто — значит, и плати по стачке. Только ты ведь, брат, плутяга не последнего разбора — значит, этта, вор не нашего закалу — как раз, гляди, надуешь.

— Для чего ж ты мараль такую, ни за што, ни про што, на человека взводишь? Это бы уж и обидно, кажися! — оскорбился за себя Иван Иванович.

— Ну, обидно, не обидно — будь хоть по-твоему, — а только, брат, не взыщи, коли попросим тебя, по великатности нашей, разуться да платьишка дочиста перещупать. Ты не красная девушка, да и мы не молодухи, стало быть — не стыдись, душа, раздевайся живее!

— Да для чего же это… конфуз такой?

— А для того, что мы ревизовать тебя желаем, не скрыл ли ты от нас малую толику деньжишек? Может, они у тебя на пальце где ни на есть у мозоля в тряпице али в пальтишке за подкладкой прихоронены — почем знать!.. Может, тебе на дело больше было отпущено, а ты икономию в свой карман соблюл.

— Ну, уже это дело лишнее! — вступился лихач. — По-моему — сколько было на стачке выговорено, столько и получай, а до остального какое нам дело? То уж его монета, значит; а этак-то, по-твоему, ни в одном хороводе спокон веку не делается, потому — оно не в правиле, и никакого закону нет на это.

— Закону… Я сам себе закон и воля! Нам ведь за экой клей[353], того гляди, сгореть придется, так хоть, по крайности, было бы за что! Твоего всего и дела-то — только на рысаке прокатить, а я почти что руки кровянил. Это задача неровная. Ты ведь, поди-ко, ежели что у ключая[354] касательство какое выйдет, так скажешь, что и знать, мол, ничего не знаю, стоял себе у панели на улице, а садил на себя троих, думамши, что они пьяного в бесчувствии волокут. Так ли?

— Так-то так, это что говорить! На себя кто же охоч показывать? — согласился извозчик.

— Ну, так и молчи. А я, как ни на есть, пуще всех в ответе состою; значит, мне и тырбанкой распоряжаться. Разувайся-ко, Зеленьков! Нечего тут задаром бобы на печи разводить!

Зеленьков с большим неудовольствием исполнил требование Лукича, потому — чувствовал себя в амбиции своей оскорбленным за столь явное недоверие. Сотоварищ его произвел самую внимательную рекогносцировку, перещупал все платье, пошарил внутри сапог и наконец, после всех этих эволюций, пришел к убеждению, что затаенных денег у Зеленькова нигде не имеется.

Совершенная бесцеремонность в отношении к товарищам и полное презрение ко всяким хороводным обычаям и законам были всегда отличительными качествами Луки Лукича, по прозванию Летучего. Сам он не принадлежал исключительно ни к какому хороводу, хотя водил знакомство почти со всеми мошенниками и подчас не отказывался от общих дел с ними, если находил это удобным и выгодным для своей особы. Он был очень силен; прошедшее его отличалось великою темнотою; на лбу его при внимательном исследовании можно бы было набрести на след каторжных клейм, которые на щеках скрадывались черными волосами густо заросшей бороды. Поговаривали, будто Летучий сперва был военным дезертиром, за несколько убийств наказан шпицрутеном и сослан в каторгу, откуда дважды бежал, и ныне разгуливает по белу свету в образе купца православного. Мелкие мошенники с ним не имели дел: они его побаивались и, показывая знаки великого уважения, старались все-таки держаться от него подальше в стороне, да и Лука Летучий относился к этой мелкой сошке с полнейшим презрением. «Уж если плавать, так плыви с большою рыбой — с Петром-осетром да с Матреной-белужиной, — говаривал он, — а эта мелкая сельдь нам не под пару: с нею лишь конфузом замараешься, и только!» Но и крупные мазы недолюбливали Летучего за его наглую бесцеремонность и неуважение к обычным законам, почему и обзывали его за глаза «каином» и «грабителем». Иван Иванович Зеленьков, получив свыше непременное повеление — во что бы то ни стало, как можно скорей и ловче покончить дворника Селифана Ковалева, в первую минуту нашелся в страшнейшем затруднении касательно исполнения такого экстренного дела. Через мнимую тетушку Александру Пахомовну ему было сообщено приказание отыскать и нанять надежных исполнителей, для чего тут же вручена и сумма на эти расходы, да заодно уж объявлено, чтобы за самого себя и за свою судьбу он не боялся, ибо на случай неприятных последствий найдется надежная сила, которая сумеет выпутать и отстоять его перед законом. Иван Иванович, заручившись последним обещанием, действительно не очень-то опасался за свое будущее, ибо уже и в прежнее время, исполняя различные темные поручения свыше, неоднократно имел случай убедиться в чародейственном могуществе этой выручающей силы. Сашенька-матушка вместе со своим quasi[355] племянником составляли одно из самых надежных звеньев обширного министерства генеральши фон Шпильце. Итак, в первую минуту этот племянник нашелся в большом затруднении: как и кого половчее и понадежнее можно выбрать на такое рискованное дело? Но вскоре он успокоился, ибо сметливая сообразительность его натолкнула эти помыслы на Луку Летучего. Человек во всех статьях был подходящий, который за хорошие деньги не откажется по найму придушить кого-либо. Это было тем удобнее, что у Летучего постоянно имелся надежный друг и сотоварищ — лихой извозчик Карчак, который обыкновенно сопровождал его во всех отчаянных экспедициях. Иван Иванович не ошибся в своих расчетах: торг был покончен в одной из квартир Летучего[356] сразу, с первого объяснения, заручен задаточной радужной ассигнацией и запит надлежащим количеством крымской.

Теперь все дело заключалось в окончательной дележке.

Летучий развернул бумажник Зеленькова и вынул оттуда пачку ассигнаций.

— Четыреста семьдесят три рубля серебром, — возвестил он, аккуратно пересчитав эту толстую пачку, — двадцать семь рублев от пятисот, значит, замотырил? Проюрдонил[357], пес?!

— На расходы пошли, — оправдался Зеленьков.

— Ну, ин быть по-твоему! — махнул рукою Летучий. — Теперича, по стачке, мне следствует триста; сто получил уже задаточных, стало быть, двести осталось. Давай их сюда! Тебе, Карчак, по уговору, капчук[358] идет, — продолжал он, обращаясь к лихачу и переходя с ним на барышничий argot Конной площади, — загребай свое, да не нудь калыману[359], потому — больше ни кафи[360] не получишь! Сеньке-половому за самодуринское жирмабешь[361] положить придется, а то — коли меньше дать — обидится да еще, гляди, часом, буфетчику здешнему либо другому кому изболтнет, что мы-де тут клей варили да слам тырбанили, а оно и пойдет, этта, лишний слух бродить по людям да скипидарцем попахивать[362], ведь это все шельма народ: веры в него нисколько нельзя иметь, а только одно и спасенье, коли глотку потуже заткнуть! Тебе, Зеленьков, по этому расчету, значит, остаточных сто сорок восемь рублев приходится, — заключил он, вручив сотоварищу бумажник с его долею денег, — получай и провались отселе поскорей, потому — рыло твое очинно уж мне противно!

Иван Иванович со всею тщательностью запрятал свой бумажник и, не кивнув головою, тотчас же вышел из комнаты, окончательно уже оскорбленный последнею выходкою и пренебрежительным тоном Летучего. Иван Иванович почитал себя человеком «амбиционным и великатным в обращении», потому и обиделся так скоро.

Летучий в ту же ночь беспутно спустил заработанные деньги.

XXXIV НАКАНУНЕ ЕЩЕ ОДНОГО ДЕЛА НОВОГО И КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЛЕ, ТОЛЬКО ЧТО ПОКОНЧЕННОМ

Было уже около полуночи, когда Иван Иванович Зеленьков поднялся по темной, грязной лестнице грязно-желтого дома в Средней Мещанской и постучался в дверь мнимой тетушки своей, Александры Пахомовны. Он был бледен, взволнован и вообще казался сильно расстроенным.

— Чего дрожишь-то? Или трусу празднуешь, по обнаковению?.. Ох уж ты мне, горе-богатырь, храбрость несказанная! — оприветствовала Пахомовна своего жданого гостя. — Говори толком: покончили?

— Ох, матушка, покончить-то покончили, да робость что-то больно берет меня… Запропащая теперь моя головушка…

— А ты не робей!

— Вам-то хорошо говорить: «не робей», а мне-то оно каково?.. Ни в жисть еще такого поручения у меня не бывало. Ведь я теперь — бубновый туз в кандалах[363].

— Да ведь я тебе русским языком толковала, что за свою шкуру бояться тебе нечего, кто б там ни был в ответе, а ты в стороне останешься! — вспылила на него Пахомовна.

— Да так-то оно так, а все ж… как вспомнишь, этта, как он его, сердечного, подушкой принакрыл да как мы его потом мертвого заместо пьяного поволокли, так столь это страшно становится, что вот — сами изволите видеть — как оно трясет меня теперича: ведь убить — не обокрасть, матушка, моей душе, значит, на том свете прямо в ад идти надобно.

— И без того угодил бы — это все единственно.

— Спервоначалу-то оно словно бы и ничего не чувствовал, никакого, значит, угрызения этого самого, — продолжал Иван Иванович, — а вот теперь, чем больше, час от часу все хуже да страшнее становится: мутит меня, как вспомнишь, — все это перед глазами словно бы наяву представляется… Иду я к вам, примером взять, по лестнице подымаюсь, а самому все чудится, будто покойник-то меня по пятам нагоняет.

— Это пройдет, — успокоила Сашенька-матушка, — это так только покамест — блажь одна с непривычки, невры эти расстроились.

— Нет-с, где уж пройдет! — горестно вздохнул Зеленьков. — Не пройдет, душа моя чувствует…

Сашенька-матушка презрительно скосила на него глаза.

— Что ж ты, небось повесишься или пойдешь да на самого себя доказывать станешь? — с явным недоверием и не без иронии спросила она.

— Да уж и право не знаю, как сказать-то вам… — затруднился тот, пожав плечами.

— Небойсь, брат! — возразила ему собеседница, вполне уверенным, положительным тоном, как человек, до тонкости знающий зеленьковскую натуру. — Небойсь, брат! Руки ты на себя не наложишь, потому — не хватит тебя на это, опять же и начальству доказывать не пойдешь, потому — трус ты большой руки: спинищи своей пожалеешь, ведь уж я тебя знаю, как свои пять пальцев: так только, помалодушествуешь для близиру, а там и забудешь.

Зеленьков не возражал и сосредоточенно раздумывал о чем-то.

— А и запью же я теперь с горя! Ух как запью! — словно бы сам с собою заговорил он через минуту, уныло качая головою. — То есть вот как!.. Ни в жисть еще так не пьянствовал, как теперь начну! Пущай хоть винищем залью это сумненье свое неотвязное.

— Ну, это статья иная, — согласилась Пахомовна, — только ты, брат, погоди — вином заниматься успеешь и опосля, а наперед надобно будет для ее превосходительства еще одно дельце состряпать.

— Чего там еще? Мало ей одной души, что ли? — с недоумением и досадой уставился он в нее глазами.

— Не о душе речь! Угомонись ты, храбрость подпечная!.. Дело такое, что одна ловкость да хитрость нужна, и только, и опять же совсем насчет другой персоны касающее.

— Что ж такое?

— А вот завтра узнаешь: утро вечера мудреней, говорится; да мне и самой-то пока вполовину только известно, — ответила она. — Уж вот поутру в Морскую сбегаю, так и рецепт во всей подробности принесу. А теперь вались-ко спать себе. На вот подушку, дрыхни! Я, брат, тебя не выпущу — на ключ замкну, потому — ежели с цепи спустить, в кабак упорхнешь, а там тебя и с собаками не отыщешь! — заключила Сашенька-матушка, удаляясь за свои ширмы.

* * *

На следующее утро пристав совершенно напрасно ожидал к себе дворника Селифана для отобрания от него новых показаний: Селифан Ковалев, конечно, лишен уже был возможности явиться сам по себе куда-либо. Следователь написал новый вызов, на который через день получил ответ, что подлежащее лицо пропало, мол, без вести. Эта пропажа без вести, независимо от дела Бероевой, немедленно же вызвала розыски местной власти, в непосредственном ведении которой состоял пропавший как дворник. При этом розыске некоторые из жильцов того дома заявили, что накануне, а равно и в самый день исчезновения, видели Селифана Ковалева в весьма нетрезвом виде, что, впрочем, случалось с ним довольно редко.

На третий же день после сего последнего расследования, которое не привело ни к каким экстраординарным результатам, в полицейской газете, под рубрикой «Дневник приключений», появилось известие, что такого-то, мол, числа на Большой Неве, близ Мытнинского перевоза, в месте, где обыкновенно сбрасываются груды сколотого уличного льда, усмотрено было неизвестного звания и состояния мертвое тело, предавшееся гниению. Тело было занесено снегом, из-под которого обнаружилось оно частью во время наступившей оттепели, а эта оттепель, собственно, и поспособствовала разложению. Центральная полицейская власть, сообразя донесения о двух изложенных приключениях и имея в виду, что найденное мертвое тело, быть может, есть не кто иной, как пропавший без вести дворник, распорядилась послать в Петербургскую часть городового сержанта, под ведением которого состоял пропавший, с тем что не признает ли его сержант в найденном трупе!

И точно: посланный сразу признал Селифана Ковалева.

Засим, по освидетельствовании его полицейским врачом, последовало заключение такого рода: так как на найденном теле наружных знаков насильственной смерти не оказалось, за исключением незначительного подкожного излияния крови на правой щеке, что могло быть следствием ушиба об лед при падении в минуту смерти, и так как по вскрытии оказалось уже разложение трупа, которое не допустило возможности определить с полною достоверностью присутствие в организме каких-либо веществ, кои бы могли служить причиною смерти неестественной, то, по всей вероятности, дворник Селифан Ковалев умер от апоплектического удара, происшедшего вследствие чрезмерного двухдневного пьянства, о чем, между прочим, свидетельствуют и показания жильцов таких-то и таких-то.

Засим дело о найденном теле оставалось только предать воле Божьей и забвению.

Но не так взглянул на это обстоятельство Егор Егорович Бероев.

Исчезновение и внезапная смерть Селифана накануне того самого дня, когда он должен был сообщить столь важные показания, явилось в глазах Бероева, а также и в глазах следственного пристава, делом далеко не случайным. Они подозревали в этом факте продолжение той же самой замысловатой интриги, которая так удачно опутала Юлию Николаевну.

В этом смысле была составлена Бероевым новая формальная бумага, где он требовал нарядить отдельное следствие о всех тех обстоятельствах, что ближайшим образом предшествовали этой внезапной смерти.

Между тем, не теряя времени, он сам принялся за розыск. Кидаясь туда и сюда, расспрашивая лавочного сидельца и некоторых жильцов, он не пропустил без внимания ни одного соседнего кабака, ни одного трактира и наконец в харчевне под фирмою «Македония» ему удалось-таки набрести на кой-какой след. В этой харчевне и половые, и буфетчик знавали покойного Ковалева, ибо он почти ежедневно захаживал туда пить чай. Они припомнили теперь, что в последний раз сидел он там хмельной, с какими-то двумя неизвестными людьми, которые, напоив его вконец, увели с собою под руки. Были рассказаны и приметы этих людей.

Такое начало розысков могло бы обещать и возможность дальнейшего успеха, тем более что энергия, с которой действовал Бероев, служила ручательством, что он до последней возможности станет преследовать свою конечную цель, но…

Среди этих розысков и хлопот его самого внезапно постигло столь неожиданное обстоятельство, которое сразу прекратило для него всякую возможность к дальнейшему раскрытию истины.

XXXV ОБЫСК

Прошло два дня с тех пор, как Бероев начал свои хлопоты по делу о смерти Селифана Ковалева, а с минуты исчезновения последнего пошли уже шестые сутки. Все эти дни он мало бывал у себя дома, так как время его проходило между розысками, хлопотами и свиданиями с женою.

Заключенная хотела видеть своих детей — Бероев дважды привозил их в ее секретный нумер. Каждый вечер возвращался он домой усталый, разбитый, истерзанный морально, с гнетущею болью и горем в душе, — и вид этих осиротелых и грустных детей наводил на него еще более тяжкую, мучительную тоску. Они не карабкались к нему на шею и плечи, как бывало в прежнее время, не бегали весело по всем комнатам, — и тихие комнаты казались теперь какими-то пустыми, неприветно мрачными, как будто бы из них только сегодня поутру вынесли покойника на кладбище.

Вместо веселого, радостного крика, какой, бывало, встречал его прежде, эти двое детей подходили к нему теперь тихо, несмело и с какою-то робкою грустью спрашивали:

— Что мама? Ты видел маму сегодня?

— Видел… целует вас, сказала, чтобы не плакали, не скучали, она скоро вернется к нам.

— Скоро?.. В самом деле скоро?.. Она не плачет там?

— Нет, детки, не плачет… Зачем же ей плакать?

— А как же при нас тогда она так плакала? Она стала такая худая-худая… Папа, ведь она больна там?.. Зачем она там сидит? Отчего она ушла от нас?..

Что было отвечать ему на все эти детски наивные, бесконечные вопросы, которые повторялись каждый раз по его возвращении? Все это более щемило и надрывало его сердце, и без того уже вдосталь истерзанное. Он сам укладывал их в постельки, сидел над ними, пока не заснут, старался развлечь их какою-нибудь постороннею болтовнею, но такая болтовня как-то туго и трудно подвертывалась ему на язык, и разговор невольно и незаметно сводился сам собою все на те же больно хватающие за душу вопросы. Но вот, слава Богу, затихли и заснули дети, часто со свежею слезой на пушистой реснице, и для Бероева начинается долгая, болезненно-бессонная ночь, с бесконечными шаганиями из угла в угол по кабинету, с бесконечными думами, которые сверлят и буравят мозг, с гложащей тоскою и леденящим отчаянием…

Было около двух часов ночи. Истомленный Бероев прилег на диван в тяжелом забытьи, от которого, чуть послышится малейший шорох, чуть упадет на розетку кусочек с нагоревшей и оплывшей свечи, или чуть мебель в каком-нибудь углу щелкнет с легким треском и скрипом, — человек уже вздрагивает и как-то лихорадочно просыпается.

Глубокая тишина. Раздраженные нервы, даже и сквозь забытье, остаются как бы настороже, в каком-то напряженном состоянии.

Между тем тишина становится как будто все глубже и глубже — только карманные часы, брошенные на письменном столе, отчеканивают секунды своим сухим и чуть слышным чиканьем.

Вдруг в прихожей раздался порывистый и громкий звонок.

Бероев вскочил с дивана, не понимая, что это значит — наяву ль оно так случилось или только во сне почудилось? Звонок повторился, только еще громче прежнего. Из детской вместе с тем послышался испуганный, полусонный крик разбуженного ребенка.

Полный недоумения и тревоги, Бероев сам пошел в переднюю — отворять двери.

— Кто там? — окликнул он.

— Сделайте одолжение, отворите нам поскорее, — ответил вполне знакомый, но официально-учтивый голос.

— Да кто там, однако? Разве это время входить к человеку в такую пору?!

— Отоприте, сударь, потому так приказано, — послышался голос домового дворника.

Бероев отомкнул крючок и отступил в необычайном изумлении.

В комнату вошел мужчина, за ним другой, за другим третий. На каблуках у них звякали шпоры, сбоку слегка лязгали сабли, которые они старались придерживать рукою, чтобы не наделать лишнего шуму. Все трое стали снимать пальто и шинели.

Бероев глянул через их головы за дверь — там в сенях виднелась недоумевающе-любопытная физиономия дворника и торчали два медные шиша от касок.

Теперь он понял, что это такое, но не понимал, каким образом все это может к нему относиться.

— Извините, что мы принуждены тревожить вас в такое время, — вежливо наклонился один из прибывших, по-видимому старший, обтирая душистым платком свои широкие и мокрые от сырости усы и бакенбарды. В то же время он сделал Бероеву пригласительный жест — войти первому из прихожей в комнаты.

Остальные два офицера тоже почли долгом обратить к нему мимоходом и свое извинение, которое, впрочем, с их стороны ограничилось одним только учтиво, но лаконично процеженным сквозь зубы «извините»…

— Сделайте одолжение… — как-то глухо, бессознательно пробормотал Бероев и, по приглашению, первым вступил в свою гостиную.

— Я имею честь видеть господина Бероева? — отнесся к нему старший, с учтиво-выжидательным наклоном корпуса.

— Так точно… Я Бероев…

— В таком случае… позвольте… — Он вынул из кармана свернутую бумагу и подал ее Егору Егорычу. — Потрудитесь взглянуть.

Тот неспокойною рукою развернул поданный ему лист и молча прочел предписание, которым предлагалось произвести в квартире обыск.

— Изволили прочесть? — спросил офицер.

Бероев вместо ответа возвратил ему бумагу.

— Дабы вы не сомневались, что обыск наш имеет быть произведен вполне законно, — продолжал офицер, — то при нем будет находиться господин надзиратель вашего квартала.

Он указал при этом на одного из офицеров.

— Потрудитесь вручить нам ключи от вашего письменного стола, комода и — позвольте начать…

— Сделайте одолжение, — опять пробормотал в ответ на это Бероев. Он решительно недоумевал — как, что, зачем и почему производится у него этот обыск?

— Кликните людей, — распорядился старший, обратясь к своему помощнику.

В ту же минуту из сеней вошли два человека, одетые в партикулярные пальтишки. Один из них напоминал своим видом нечто среднее между солдатом и лакеем; физиономия другого сильно смахивала на жидка. Оба стояли у дверей — руки по швам — и ожидали приказаний.

Бероеву предложили: не угодно ли будет ему самому отомкнуть и выдвинуть ящики стола, и затем — смотреть, как производится обыск.

Тот исполнял без возражений все, что от него требовалось. Начали весьма тщательно перебирать бумаги — до малейшего клочка и оборвыша. Письма, какие были, завернули в один лист, перевязали бечевкой и приложили казенную печать, подле которой должен был и Бероев приложить свою собственную. Со всеми бумагами последовало то же самое, после чего они были сложены в особенный портфель. Один из партикулярных людишек опытным глазом и рукою осматривал внутри стола — нет ли там каких-либо потайных ящиков. Но таковых не оказалось. В комоде точно так же не усмотрено ничего подозрительного. Другой же в это самое время тщательно перетряхивал книжку за книжкой из небольшой библиотеки Бероева, заголовки которых проглядывал один из офицеров.

— Вы мне позволите закурить? — любезно отнесся к хозяину старший, вынув из кармана папиросницу.

Бероев подвинул ему свечу.

— Не угодно ли вам? — еще любезнее предложил тот, подавая ему папироску, от которой Егор Егорович отказался.

Двое остальных офицеров тоже закурили.

Между тем переборка книг была закончена, и ни одной запрещенной между ними не нашлось.

— Вы извините, но… такова уже наша обязанность, наш долг, так сказать, мы должны будем осмотреть все ваши комнаты, всю квартиру, — сказал Бероеву офицер, и два джентльмена в пальтишках приступили к новому обыску.

Точно ловкие собаки-ищейки обнюхивали они все уголки и закоулки комнаты: заглянули под диван и за шкафами, осмотрели, пощупали даже половицы; один из них золу в печке перегреб руками, другой залез в печную отдушину и за заслонкой в трубе пошарил; но кроме пыли, паутины да сажи, оба ничего не вынесли оттуда на руках своих.

Прошли в детскую — все, сколько их было, за исключением двух медных шишаков, которые по-прежнему оставались в сенях, у двери.

Дети, вновь разбуженные и перепуганные появлением незнакомых людей, ударились в крик и слезы. Они тянулись к Бероеву, а этот успокаивал их, как только мог, но дети не унимались.

Между тем обыск шел своим чередом.

Из детской выходила дверь в кухню, а у противоположной стены, в углу, стояла железная печь; обок с этой печью помещался умывальный шкафчик. На шкафчик взлез один из сыщиков и, порывшись в печке, достал оттуда какой-то сверток бумаги, потом большой пакет, стряхнул с них пыль и бросил на пол.

— Есть еще что-нибудь? — спросил один из офицеров.

— Есць, васе благородзие!.. Дерзи-ка, братець, помоги мне, — отнесся он к своему сотоварищу и с помощью его спустил оттуда небольшой литографский камень.

— Это что такое? — изумился Бероев.

— Вам лучше знать, — с улыбкой пожал плечами старший офицер, — а впрочем — это камень.

Квартира была обыскана сполна; но интересных предметов за исключением вещей, спрятанных на печке, нигде более не отыскано. Приступили к осмотру последних. Камень был отшлифован в том виде, как обыкновенно приготовляют к литографской работе. Сверток заключал в себе три полных экземпляра «Колокола» за полугодие прошлого, пятьдесят девятого года, а в пакете лежали два письма, сильно компрометирующие того, к кому они адресованы, и несколько полулистов почтовой бумаги, переписанных одною и тою же писарскою рукою и заключавшие в себе несколько копий возмутительного воззвания. Бероеву теперь стало ясно, что это дело того же самого ума, который сплетает всю эту адскую интригу, обрушившуюся на его семейство, что это — та же самая рука, которая утопила его жену и теперь, невидимая, чрез посредство посторонней силы давит его самого. Но каким же образом попали сюда все эти вещи? Кто и когда успел подложить их? Где эти тайные агенты, которые служат верным орудием этого дьявольского ума и воли? Где искать и как узнать их, как распутать всю эту черную интригу? Вопросов — целая бездна, но нет на них ни одного ответа, — и он в отчаянии поник головою.

— Господин Бероев, мы должны арестовать вас. Извольте одеваться.

— Я готов, — ответил тихо Бероев.

Меж тем в детской все еще раздавался плач. Перепуганная и ошеломленная Груша не могла ни унять, ни убаюкать обоих ребятишек. Они, словно каким-то детским инстинктом, почуяли, что отцу их предстоит что-то недоброе, и все порывались к нему.

«Пойти проститься, — подумал Бероев, колеблясь в своем намерении. — Хуже, пожалуй, расплачутся… Лучше уж не ходить… А может, не увижу больше?.. Может… Нет, не могу я так!» — И он пошел в детскую.

Один из офицеров направился по его следам и остановился в дверях.

— Спите, дети… Бог с вами… успокойтесь… Я — ничего, это все так только… Я ведь с вами, — говорил он, с трудом произнося каждое слово, потому что из груди подступало к горлу что-то давящее, болезненно-горькое, колючее.

— Не уходи от нас!.. Папа, голубчик, милый ты наш! Не уходи! — захлебываясь от слез, рыдали дети.

— Не уйду, не уйду, мои милые… Куда же мне уйти? Я с вами останусь… Ну, полно же плакать, гости уже уехали.

— Нет, они здесь, они в той комнате… не ходи к ним, они страшные.

— Ну, полно же, полно… Я сейчас приду к вам, опять приду… Я только на минуту.

И он силился улыбнуться спокойною, веселой улыбкой, но почувствовал, что это выходит не улыбка, а какая-то гримаса, которая только кривит его личные мускулы. Долее уже у него не хватало силы и решимости выносить эту сцену. Крепко прижав к груди обоих детей, он по нескольку раз поцеловал каждого, с трудом отрываясь от одного к другому личику.

— Господин Бероев, нам — время… потрудитесь кончить, — послышался в дверях посторонний голос, старавшийся соблюсти всю возможную официальную деликатность в интонации.

Бероева покоробило нервною дрожью. Поцеловав детей еще один, уже последний раз каким-то болезненно-сильным прощальным поцелуем, он оторвал от своей шеи их ручонки и пошел в другую комнату. В дверях замедлился, как бы вспомня что-то, и подозвал Грушу.

— Я не вернусь, — шепнул он ей тихо, — так если что понадобится — деньги там, в столе у меня… Не оставь детей, Груша, да сходи навестить жену; только ничего не говори ты ей… Прощай!

И он почувствовал, как неудержимо клокочет и подкатывает к горлу какая-то мутящая тяжесть. Голос его порвался, и мускулы лица затрепетали тою дрожью, которая бывает вестником слез, готовых уже хлынуть. Он больно, чуть не до крови закусил свои губы, чтобы не выдать перед глазами посторонних людей всю глубину своего волнения, чтобы не подметили они того глухого рыдания, которое вместе с невольным стоном чуть было не вырвалось из его груди, и, спешно надев шинель да шапку, пошел впереди всех очень быстрым шагом, которому преднамеренно старался придать всю возможную твердость.

— Сироты вы, мои сироты горемычные! — послышался ему уже в передней истерический, надрывающий душу вопль Аграфены, с которым сливались рыдания и крики детей, все еще тоскливо звавших к себе отца, порываясь вслед за ним из комнаты.

Но… выходная дверь захлопнулась, и Бероев ничего уже больше не слышал.

У ворот ожидала карета. Он сел в нее с двумя офицерами; один медный шишак поместился на козлах, другой стал на запятки, и лошади тронулись.

Молчание, уличный холод да сырость, и темная-распретемная ночь, с мутно-красноватым отблеском фонарей, с мертвыми улицами и с чем-то свинцово-тяжелым, давящим в воздухе.

…Везут куда-то…

Бероеву сделалось страшно.

XXXVI НА КАНАВЕ

Карета через каменные ворота сделала несколько поворотов и въехала в глубину длинного двора, с левой стороны которого возвышалась кирпичная стена, казавшаяся теперь, среди мрака, чем-то вроде громадной глыбы без определенных очертаний: мрачность этой стены сливалась как-то с мраком самой ночи.

Остановились перед одним из входов. Бероева попросили выйти. Он пошел по лестнице, предшествуемый двумя приехавшими с ним офицерами и в сопровождении тех же солдат. Длинный корпус, по которому особенно звучно раздавался лязг сабель о каменные плиты, привел их в комнату, очевидно служившую приемной.

— Я пойду доложу, потрудитесь, пожалуйста, обождать здесь, — сказал старший, указав Бероеву на широкий диван, обтянутый кожей, и вышел в противоположную дверь, с истинно военной грацией, придерживая слегка свою саблю.

Бероев бессознательно стал оглядывать эту чистенькую комнату. Оставшийся с ним офицер, скрестив свои ноги и полуприсев к столу, барабанил пальцами по его борту; два солдата, дисциплинарно вытянувшись, дремали у дверей в стоячем положении. Это ожидание чего-то неизвестного среди тишины, не нарушаемой ни единым словом, казалось нестерпимо долгим и томительным. Наконец сквозь затворенные двери послышались по коридору шаги сначала в отдалении, потом все ближе, и в комнату вошел прежний офицер, вместе с другим, по физиономии и незастегнутому сюртуку которого можно было догадаться, что его сейчас лишь подняли с постели.

— Господин Бероев? — не без приятной улыбки и не без зевоты отнесся он к Егору Егоровичу.

Тот привстал со своего кресла.

— Потрудитесь следовать за мною.

Вновь пошли по длинному и темноватому коридору, в конце которого дрожало синевато-белое пламя газового рожка. Поднялись по лестнице в следующий этаж, сделали несколько переходов по таким же коридорам и по таким же лестницам и наконец остановились перед дверью, которую необыкновенно предупредительно отворил перед Бероевым офицер, поднятый ради него с постели.

Это была небольшая, но очень милая и опрятная комната, с веселенькими обоями и опущенными шторами. Железная кровать с очень чистым бельем покрыта пушистой байкой, стол со свечой да два-три стула составляли скромную, незатейливую, но довольно комфортабельную обстановку этого уединенного, укромного убежища. Везде и во всем сказывалась предусмотрительная и как бы матерински-заботливая рука.

— Не угодно ли вам раздеться? — предложил офицер Бероеву.

— Нет, позвольте, уж лучше я так, как есть, останусь, — возразил арестованный.

— Но это, к сожалению, невозможно, — пожал тот плечами, — вы должны раздеться совершенно, что называется вполне, даже снять белье и… прочее.

Бероев не прекословил больше и стал исполнять то, что от него так мягко требовалось.

В комнату вошел человек в партикулярном черном сюртуке, по-видимому лакей, с физиономией, быть может, и не глупой, но неподвижной и как-то застывшей, словно бы ее вылепили из гипса. Этот человек принес сюда на подносе нечто, покрытое белою салфеткою.

— Быть может, вы не привыкли сами раздеваться, в таком случае он вот может помочь вам! — предложил офицер.

— Нет, зачем же?.. Это лишнее.

— Как вам угодно. Не смею стеснять вас, но… потрудитесь теперь переодеться в другое платье — для ночи оно гораздо удобнее.

Человек поднял салфетку, которою был покрыт принесенный поднос, и подал Бероеву белье вместе с туфлями и серым халатом, а снятую одежду сполна унес из комнаты.

— Не смею больше беспокоить вас, — учтиво поклонился офицер, — но, быть может, вы имеете привычку почитать что-нибудь перед сном? Я могу вам прислать газету, из наших или иностранных, если угодно.

— Благодарю вас, мне ничего не нужно, — поморщась, процедил сквозь зубы Бероев.

— В таком случае, позвольте пожелать покойной ночи.

И, отдав легкий поклон, удалился из комнаты.

Однако, несмотря на пожелание этого господина, ночь для Бероева далеко не могла назваться покойною. Когда в душе человека скопляется уже слишком много отчаяния и горя, они либо доводят до сумасшествия и самоубийства, либо же сами себя притупляют — своею собственной силой и бесконечностью, так что человек наконец деревенеет как-то и доходит до абсолютного равнодушия ко всему на свете и прежде всего к своей собственной особе: «Ждать больше нечего, надеяться не на что. Будь что будет, а мне все равно! Пытка так пытка, смерть так смерть!» И таковое состояние, по преимуществу, является результатом величайшего озлобления на судьбу и людей, результатом напрасно потраченной борьбы и энергии. В этом положении человек становится способным либо совершенно искренно издеваться над своими собственными физическими и моральными мучениями и в то же время издеваться в глаза над своими инквизиторами; либо же он заковывается в броню такого спокойствия, которое недоступно человеку в его обыденно-житейском, нормальном положении, ибо это спокойствие не есть истинное, а только кажущееся, оно не что иное, как следствие величайшей напряженности нервов, которые как бы застывают в этом состоянии. Это напряжение — натянутая до последней возможности струна: повернете колок еще на пол-оборота — и она лопнула. Бероевым овладело состояние именно этого последнего рода.

Спать ему пока еще не хотелось, думать — но о чем оставалось думать? Голова и так уж была чересчур утомлена множеством тех дум, которые роились в ней за последнее время, так что под конец эта голова словно бы устала и морально, и физически от бесконечного наплыва всех этих мыслей. В таком состоянии Бероева как-то рассеянно, безучастно стали занимать внешние предметы его комнаты; да и то, нельзя сказать, чтобы они его «занимали», а просто так себе, нашло на него какое-то пустое, безотносительное, бесцельное любопытство. Он взял свечу со стола и пошел оглядывать свою комнату, углы, окна, двери и пол, — ничто не напоминало в ней о месте заключения: комната как комната, ничем не хуже, ничем не лучше и не особеннее миллионов подобных же комнат в домах частных владельцев. Приподнял он байковое одеяло, приподнял тюфяк — опять-таки ничего, все очень исправно и чисто; на одной только доске заметил выцарапанное ногтем чье-то имя, год и число. «Верно, мой предшественник… память по себе оставил», — подумал Бероев, опуская приподнятый край тюфяка, и, окончив на этом осмотр своего помещения, поставил на прежнее место свечу и принялся по диагонали вымеривать шагами пространство пола. Прошло не более семи-осьми минут после этого, как дверь осторожно отворилась и вошел солдат с унтер-офицерским характером физиономии и всего наружного склада.

— Вы, сударь, кажись, что-то изволили под тюфячок у себя спрятать? — заметил он в виде вопроса.

— Я? Ничего! — немало изумился Бероев.

— Никак нет-с, вы приподымали сейчас тюфяк, — положительным тоном заверил вошедший.

— Да, подымал… А впрочем, огляди, пожалуй, — предложил арестованный.

Солдат очень тщательно обревизовал подозреваемое место и, с извинением в том, что потревожил, удалился из комнаты.

«Однако, это штука!» — не без значительного удивления подумал Бероев, но в чем именно суть этого секрета, посредством какой хитрой механики открывается этот ларчик или эта «штука», он, несмотря на свой обзор простой обыкновенной комнатки с веселенькими обоями, никак не мог догадаться. Оставалось только прийти к успокоительному заключению, что штука, мол, да и конец. Так он и сделал.

Наутро вчерашний человек с неподвижной физиономией прибрал постель, принес ему умывальник и затем чаю стакан. Бероев выпил молча, не сказав ему ни слова; тот принес еще, и это точно так же было выпито, тот вернулся с третьим. И все это сопровождалось покойнейшим молчанием как с той, так и с другой стороны. «Очень гостеприимно, — подумал про себя Бероев, — однако если не сказать ему „довольно“, так он, пожалуй, и не перестанет носить?» Выпит и третий — неподвижная физиономия явилась с четвертым.

— Будет, любезный, будет!.. Спасибо!

Неподвижная физиономия тотчас же удалилась с принесенным стаканом и более уже не возвращалась. Но вскоре после нее пришел новый посетитель.

— Позвольте рекомендоваться, — начал он с величайшей любезностью, — я врач, к вашим услугам.

И засим уселся подле Бероева.

— Как вы провели ночь?.. Хорошо ли вы себя чувствуете?

— Благодарю вас…

— Не нужен ли вам мой совет? Быть может, вы страдаете каким-нибудь хроническим недугом, от которого, конечно, вас пользовал какой-нибудь мой collega, в таком случае никак не должно прерывать лечения, и мы с большой готовностью будем продолжать его.

— Я совершенно здоров, — коротко наклонился Бероев.

— А!.. Ну, так до свиданья… Если понадобится моя помощь — всегда к вашим услугам.

И врач удалился с той же любезностью.

Прошло часа два после этого визита, в течение которых заключенный, от нечего делать, по-вчерашнему машинально мерил шагами свою комнату. Опять приотворилась дверь, и опять-таки новый посетитель, с тою же неизменной и неисчерпаемой любезностью. Это был молодой, изящного вида господин, на котором гражданский вицмундир сидел как-то джентльменски-щеголевато, причем его пестрый жилет и широкие панталоны в клетку — черную с белым — изобличали в нем независимый образ мыслей новейшего времени. Эта независимость еще рельефнее выражалась его усами, вытянутыми в струнку, козлиной бородкой и длинными, закинутыми назад волосами. Такая наружность делала его более похожим на какого-нибудь заезжего артиста, художника или на литератора.

— Я к вам!.. Мое почтение! — сказал он с немецким акцентом в выговоре, таким тоном, как будто его приход был приходом доброго, старого и притом давно жданного знакомого. — Если хотите, поболтаем немножко. Позвольте присесть.

— Если вам угодно.

— С большим удовольствием!.. Ну как? Довольны ли вы вашей комнатой? Тепло ли вам? Не нужно ли чего? Да не хотите ли позавтракать? Если угодно, мы даже вместе можем исполнить это. Ей! Подать сюда две котлетки! — сказал он, просунув свой нос и прелестные усы в скважину чуть-чуть приотворенной двери.

— Благодарю вас, я не завтракаю, — поспешил отклониться Бероев.

— А, вы не завтракаете? Не имеете обыкновения, значит? Ну, как угодно… Ей!.. Не надо котлеток! Но в таком случае позвольте-ка мне все-таки узнать, что вы желаете к обеду? Какие блюда, например, хотелось бы вам выбрать?

— Это все равно.

— Ну нет, однако, если бы мне предложили на выбор французскую, немецкую или русскую кухню, я бы выбрал по своему вкусу, ведь поросенок под хреном совсем не то, что жареные бекасы. Не так ли?

Джентльмен, очевидно, хотел казаться остроумным, но Бероев в эти минуты менее всего был расположен сочувствовать какому бы то ни было остроумию и потому просто-напросто ответил, что будет есть то, что подадут.

— Как угодно, — пожал плечами обладатель независимых панталон и либеральной бородки, — мы по крайней мере постараемся озаботиться, чтобы это было питательно и вкусно. А позвольте спросить, вы в котором часу привыкли обыкновенно обедать?

— В четыре.

— Очень хорошо-с. Ну, а теперь насчет вин. Какое вино вы предпочитаете?

— Я не стану пить никакого.

— Хм… Но, может быть, вы любите добрую сигару? В таком случае мы можем предложить вам из отличнейших.

Эта беспримерная любезность начинала уже досадливо коробить арестованного.

— Или не пожелали ль бы вы теперь почитать что-нибудь? — продолжал меж тем донельзя обязательный посетитель. — Что вам угодно? «Современник», «Русское слово», «Искру» или из газет которую-нибудь? У нас все есть.

— Вы так обязательны, так желаете угодить моим вкусам, что мне остается только от души благодарить вас за эту внимательность, — сказал он самым вежливым тоном, под которым старался скрыть свое раздражение. — Позвольте же вам сообщить, что я более всего люблю уединение.

Он поклонился, джентльмен тоже, причем обиженно выдвинул свою нижнюю губу, якобы от улыбки, и сухо вышел из комнаты.

Едва ли что более способно надоесть и вывести из себя человека, чем эта вечная предупредительная и тонкая любезность. Так оно показалось теперь Бероеву. Ровно в четыре часа молчаливый человек с каменной физиономией принес обед, который действительно был очень питателен и вкусен. Видно было, что изготовила его привычная и притом поварская рука. Но в этом обеде имелась одна чисто местная особенность: ни ножа, ни вилки здесь не полагалось, ибо эти орудия еды вполне заменялись одною ложкою. Да и притом присутствие их было бы тут вполне излишне, так как и хлеб, и мясо, и вообще все, что подлежит действию столового ножа и вилки, явилось сюда уже заранее разрезанным на кусочки. После обеда ничья уже любезность не тревожила Бероева до самого вечера.

XXXVII КАКИМ ОБРАЗОМ ВСЕ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ

Иван Иванович Зеленьков очень дурно провел ночь на жестком диване Сашеньки-матушки. Но не диван был тому причиной, а словно бы страх да совесть пощипывали за сердце Ивана Ивановича.

— Александра Пахомовна, милостивая вы моя государыня! Не нудьте вы души человеческой, позвольте слетать… В один секунд предоставлюсь к вам самолично… Коли забожиться — так правда будет!

Такими словами на рассвете дня разбудил Зеленьков Александру Пахомовну, но та, с первого просыпу, только погрозилась на него весьма гневными глазами и отвернулась.

— Матушка вы моя!.. Не я прошу — душа моя просит! Она, грешница, чувствует, значит, и горит… — продолжал Зеленьков, тоскливо озирая комнату, — щемит мне это преступление мое, как змея сосет душу… Не с веселья, а с горя великого желаю я напитка этого самого… Дайте вы мне грех залить: вопиет ведь он, анафемский!.. Хоть чуточку-то позабыть себя позвольте вы мне!

Пахомовна молчала, закрывши глаза, и делала вид, будто не слышит.

— Ох ты Господи!.. лучше уж разрази ты меня, окаянного!.. Нудит меня за душу, — смерть как нудит!.. Ох, батюшки, тошнехонько!.. Ой тоска какая! — время от времени стонал Зеленьков, то вскакивая и садясь на диване, то вдруг кручинно принимаясь бродить по комнате; тер себе грудь и голову, тоскливо озирался во все стороны, словно человек, изнемогающий от жажды, ищучи в бесплодной пустыне хоть единую каплю спасительной воды, и снова, в великой скорби и томлении, кидался на свое жесткое ложе.

Минут с десять молчит Зеленьков, только вздыхает глубоко порою, а там опять вскочит и снова за оханья свои принимается.

— Ой, матушки мои, помираю!.. Голубушка вы моя, добродетельница!.. Взвою я сейчас, вот как пес какой, слезами взвою, не выдержу!.. Отпустите вы меня, отпустите!..

И он наконец пришел в какое-то дикое исступление, стал рыдать и колотиться затылком об стену. Александра поглядела на него с изумлением, и видит, что дело это плохое и уж как-то чудно больно выходит, да скорее давай напяливать на себя юбчонку с кацавейкой и сама побежала за водкой для Зеленькова, не забыв, однако, замкнуть его в квартире на время недолгого своего отсутствия.

Водка уходила кричащую совесть; Иван Иванович выпил с такой жадностью и наслаждением, как никогда еще ему не случалось, а выпивши, тотчас же повеселел, поправился и стал совсем «человеком». Пахомовна при виде сего самодовольно осклабилась и даже нежность к нему почувствовала.

— Вот теперь как есть мужчина, во всех приятностях своих! — заметила она, строя ему отвратительно нежные глазки и зажигая в зубах папироску. — Только уж больше и в уме не держи пока о винище этом, потому — говорю тебе — дела нам с тобой нынче еще по горло хватит. Скоро вот бежать в Морскую надо.

И часов около восьми утра, снова замкнув на ключ Ивана Ивановича, она побежала с докладом к Амалье Потаповне фон Шпильце, а к десяти — Ивану Ивановичу были уже сообщены новые инструкции.


Кому из петербуржцев не была знакома знаменитая толкучка, дотла сгоревшая в Духов день 1862 года? Хоть она и возродилась теперь, как феникс из пепла, но это еще феникс молодой, неоперенный, и притом феникс, во многом уже безвозвратно утративший свою прежнюю «прелесть» и свой допожарный характер. Не случись этого пожара, толкучка, наверное, просуществовала бы еще во всей своей неприкосновенности многие десятки, если даже не сотни лет. А теперь приходится изобразить ее картину по одним лишь воспоминаниям.

Место, где ютилась она, осталось то же; это — все прежний, неправильной формы четырехугольник, занимающий чуть ли не более четверти квартала, да уж вид-то толкучки далеко не тот. В былое время на этом пространстве во всевозможных направлениях, по всевозможным лабиринтообразным, кривым и ломаным линиям шли узенькие улички, переулчонки, проходцы, по обеим сторонам которых возвышались животрепещущие деревянные постройки самой отчаянной, невообразимой архитектуры: верхние этажи были гораздо шире нижнего, служившего им основанием, и подпирались всевозможными подпорками, бревнами, досками, и в этих постройках гнездились тысячи лавок и лавчонок, а в промежутках между ними, равно как и площадочках и вдоль переулчонков, лепилось друг возле друга, в вечной тесноте и давке, множество прилавков, ларей, лотков, столов, и все это было буквально завалено всяким хламом, о существовании которого вам, пожалуй, может быть, и в голову не пришло бы, но который здесь известен искони под именем «товара», менялся, продавался, покупался и проходил сквозь все двадесять мытарств и девять кругов преисподней, на потребу люда петербургского, на разживу торгашам да на похмелье мазурикам, для коих блаженной памяти толкучка была истинной матерью-кормилицей. Все эти лавки и лавчонки сооружались по традиционной толкучно-апраксинской системе: все они, во-первых, проходные, для того, чтобы в случае надобности можно было «сквозняка задавать»; во-вторых, свету дневного они недолюбливают; внизу-то еще ничего — свет, пожалуй, и допускается, ибо тут, для виду, предполагается торговля «с зазывцем и начистоту», но чем выше подымались вы — во второй и третий этажи, тем сильней начиналось господство полумрака, и сей полумрак для знающего человека мог служить признаком того, что здесь поблизости где-нибудь «темный товарец» находится: а темный товарец по преимуществу пользуется уважением толкучников. В тех местах, где между лавчонками остается сколько-нибудь путного пространства, образующего маленькую площадочку, а также и по всем этим уличкам и проходцам вечно снует взад и вперед тот особенный люд, который вы можете встретить единственно лишь на Толкучем рынке. Тут уж идет толкотня в полнейшем и буквальнейшем смысле этого слова. Этот люд, от первого до последнего, составляет совсем особенный вид петербургского пролетариата и известен в своих сферах под именем продавцов и покупателей «с рук». Один несет сюртучонко ветхий или такие же штаны, другой сломанную бритву, третий башмаки или калоши с изъянцем, четвертый предложит вам лампу какую-нибудь, у пятого вы найдете на руках и за пазухой две-три какие попало книжонки без заглавия и переплетов, шестой отзовет вас с таинственным видом в сторону и, озираясь, осторожно вынет из кармана какую-нибудь серебряную ложку или цепочку золотую, с объяснением, что продается, мол, по несчастию, потому жена или теща померла — хоронить надо, так, мол, не купите ли Христа-ради? И если вы, сжалившись над таковым злосчастным положением продавца, заплатите ему сумму, которая покажется вам действительно вполне ничтожной сравнительно с настоящей стоимостью золотой или серебряной вещи, то, пришед домой, будете приятно изумлены неожиданным сюрпризом: цепочка вдруг окажется медной, ложка — оловянною. Профессия эта называется «обначкою», то есть подменом. Этот народ почти всю свою жизнь проводит «на толкучке», по крайней мере день его сполна принадлежит этому рынку, начинаясь открытием торговой деятельности ранним утром и кончаясь с прекращением ее к вечеру. Есть захочется — тут же под боком и «обжорный ряд» к его услугам; спать захочется — в Апраксином переулке «ночлежные» имеются; заплатил за ночь две-три копейки — и спи себе с Богом. Таким образом, все насущные житейские потребности удовлетворяются тут же, на месте, и вследствие этого продавцы и перекупщики «с рук» составляют непосредственный и характерный продукт толкучки: они — ее прямое порождение. Но что было всего замечательнее в старой, допожарной толкучке, это некоторое место, скрывавшееся в одном из грязнейших углов и носившее название «развала». На развале шла, бывало, совсем особенная торговля: тут уже не было ни лавок, ни ларей, ни столов, а просто-напросто товар разваливался на земле, на рогожках. Тут было сборище самого непригодного, старого, завалящего хламу, всевозможных родов и качеств: черенья от ножей и вилок, сломанные рамы от картин, битая посуда и стекло, рваные книги, полусгнившие лоскутья, беспалые перчатки, облупившиеся портреты, костыли, изъеденное ржавчиной железо, каска без шишака и так далее — словом сказать, тысяча самых разнообразных, но никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот «развал» обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением Толкучего рынка. Тут помещался так называемый «лоскутный ряд», где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Но лучшее и оригинальнейшее украшение лоскутного ряда составляли безобразные жидовки. Напялив на плечи до десятка самых разнородных кацавеек, бурнусов, манто и салопов, перекинув на руку несколько кисейных и иных юбок, а на голове у себя воздвигнув целую пирамиду из женских шляпок, насаженных одна на другую, — эти жидовки, неподвижно сидящие длинным рядом, друг подле дружки, тараторили, штопали и вязали чулки, а не то — тихо прохаживались взад и вперед по «развалу», изображая собственной своею особой целый ходячий магазин тряпья и лоскутьев. Глядя на эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк — народ, достойный всякого сожаления и поддержки, — и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев — люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за «енералов», и «енералы» эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы «по оговору» в приеме и покупке краденых вещей, на которых, собственно, они и все благосостояние-то свое построили.

На одном конце «развала» приютилась небольшая лавчонка, снизу доверху заваленная книгами, ландкартами и эстампами. Хозяин ее, маленький горбун с сморщенным лицом вроде печеного яблока, напоминал своею наружностью подземного крота. Напялив на кончик носа круглые очки, он по целым дням молчаливо рылся в грудах своих книжек, перебирая их, прочитывая заглавия, и сортировал по полкам. Каких только книг не возможно было достать посредством этого горбуна, и чего только не хранилось на пыльных полках его лавчонки! И он каждую свою книжонку, хотя бы это была самая последняя и завалящая, знал как свои пять пальцев, знал, что она в себе заключает, в каком месте она у него хранится и какую цену можно запросить за нее с покупателя.

Горбун с сосредоточенным любопытством внимательно переглядывал картинки в одной старопечатной французской книжке и все ухмылялся да потряхивал головой, словно бы эти гравюрки представляли сюжеты чересчур уж игривого свойства.

— Здорово, дедушка! — оприветствовал его, хлопнув по плечу, высокого роста видный старик с букинистским мешком за плечами. Горбун между букинистами прозывался дедушкой.

— Здорово, внучек, — с невозмутимой ровностью ответил он, продолжая перелистывать картины, хотя этот внучек скорей бы мог назваться ему братцем.

— Какая это у тебя? — ткнул ему в книгу пришедший.

— Отменная, внучек, могу сказать — антик!.. антик-книжица! Лекон-фесьон сенсер прозывается, д’юн вьель аббес…[364] Вон оно что! А дальше-то уж и не разберу: глазами стал плох. По картинкам судить — должно, насчет духовенства: ишь ты, все монахи с монашенками изображены.

— Чудно! — ухмыльнулся «внучек», рассматривая картины. — Право, чудно! И токмо соблазн один выходит… А я к тебе с приятелем: вон он, гляди, каков!.. Да войди ж ты к нам, Иван Иваныч, — кликнул он Зеленькова, который у наружного прилавка разглядывал «божественное» в куче литографированных эстампов.

— Слышь-ко, дедушка! Ты как меня, к примеру, понимаешь? — При этом пришедший букинист снова хлопнул по плечу хозяина.

— Ну, как там еще понимать тебя! Все мы стрекачи-труболеты, одно слово! — отшутился горбун с благодушной улыбкой.

— Нет, ты, дедушка, говори не морально, а всурьез, по-истинному: как ты понимаешь Максима Федулова? Каков я, по-твоему, есть человек?

— Ништо, человек-то ты был бы хороший, да беда — Бог смерти не дает, а то ничего бы!..

— Ну вот, опять ты только на смех ведешь! А ты скажи мне: много ли, мало ли ты со мной камерцию свою водишь?

— Да годов с двадесять будет, пожалуй.

— Надувал я тебя коли? аль заставлял кашу полицейскую расхлебывать? говори ты мне!

— Это что говорить! Николи этого за тобой не водилось.

— Ну, и скольких я литераторов на своем веку перезнавал? От скольких сочинителев книжонок в твою лавчонку переправил?

— И это многажды случалось.

— Ну и, стало быть, я человек верный?

— Да ты это как, всурьез? — пытливо вскинул на него глаза хозяин лавчонки.

— С тем и пришел! — с достоинством подтвердил Максим Федулов.

— Ну, как ежели всурьез, то конешное дело — верный, — согласился горбун.

— И можешь ты на меня положиться?

— Сказано: «не надейся убо на князи…»

— Да я не князь, — перебил его букинист.

— А не князь, так грязь — и тово, значит, хуже, — опять отшутился «дедушка».

— Коли грязь, пущай грязь, будь хоть по-твоему! — шутя же согласился Федулов. — Оба мы книжники — и, значит, одного поля ягода.

Старик лукаво усмехнулся и головой покачал: отрезал, мол, здорово.

— Ну да ладно, что тут тары-бары точить! — порешил он, ударив его ладонью в ладонь. — Конешное дело, положуся!.. Да ты насчет чего же это?

— А насчет заграничного звону, — подмигнул ему Федулов.

Старик зорко и осторожно покосился на Зеленькова.

— Чего-с? — протянул он, цедя свое слово сквозь зубы.

— Ты, дедушка, не бойсь его, — кивнул Максим на Зеленькова. — Не сумлевайся: это — человек верный, старинный мой благоприятель.

Дедушка еще пытливей и зорче поглядел сперва на того, потом на другого и наконец успокоился.

— Чего заграничного, говоришь ты? — переспросил он, словно бы еще не вникнул.

— Звону, дедушка, звону, с лондонской колокольни.

— Нет у меня такого товару, и не соображу, о чем ты это говоришь, — зарекся горбун, отрицательно закачав головою.

— Ну, врешь! Еще намеднись сам же просил, не подыщется ль, мол, у меня покупателев? Вот я тебе и подыскал. У меня есть уж два экземплярца! — показал он из бокового кармана сверток печатной бумаги, повернувшись спиною ко входу — «чтобы не было соблазну посторонним глазам». — Один свой был, другой у товарища добыл, за третьим к твоей милости пришел. Уважь, дедушка, потому — беспременно три надо: в отъезд, слышь ты, взять желают, для пересылки.

— За какое время? — осведомился горбун, сделавшись посговорчивее.

— За прошлый год, полугодие полное требуется.

— Можно! Пятьдесят на серебро, а меньше в цене — ни копейки.

Максим Федулов стал маклачить, прося «уважить насчет спуску», но горбун упорно и крепко стоял на цене, заявленной им с первого разу. Нечего делать, пришлось Ивану Ивановичу раскошелиться и дать. Горбун внимательно переглядел на свет каждую ассигнацию, проверил нумера, пересчитал раза два всю сумму на том основании, что «деньга, мол, допрежь всего, счет любит», и наконец, после всей этой процедуры, систематически уложил полученные деньги в большой сафьянный и отчаянно замасленный бумажник.

— Ты, Федулов, постой-ка тут с приятелем заместо меня, а я пойду пошарю, может, здесь, а может — и дома схоронено; не упомню что-то.

Федулов на это только головой кивнул: «Хитри, мол, „не упомню“! Знаем мы тебя!» И горбун удалился в самый темный уголок своей лавчонки. Разобрав целую груду книг на нижней полке, которая плотно примыкала к самому полу, он осторожно стал выдвигать ее. Эта полка, имевшая особенное, потайное назначение, подавалась у него взад и вперед на двух желобках, незаметных для постороннего глаза. Выдвинув ее, старик приподнял приходившуюся в том самом месте часть половицы и очутился перед своими тайными и в высшей степени интересными сокровищами. Тут были у него и масонские, и раскольничьи книги, и рукописи беспоповщинские, и книжки зело нескромного свойства, и, вместе со старопечатными, древними, запрещенные политические издания. Все это хранилось под половицей, в особого рода деревянном футляре или ящике, и все это — увы! — сделалось жертвой толкучего пожара шестьдесят второго года.

Старик, слышно, не пережил своего несчастия и тоже отправился к праотцам, унеся с собою необычайную любовь к книгам и громадную библиографическую память.

Отыскав, что требовалось, он тем же порядком замаскировал свой тайник и мигнул Федулову:

— Это, что ли?

— Во, во, во!.. Оно самое! Давай его сюда!..

— Тс… хорони половчее, молокосос!..

— Не вам, хрычам, учить нашего брата!.. Ладно, этак-то теперь не заприметить.

— Добро, проходите отсель поскорее! Нечего вам тут задаром рассиживать!.. Купил товар — и уходи своею дорогою… Да слышь, — прибавил он озабоченно и торопливо, — коли попутает луканька, что в недобрый час попадетесь вы с этим добром, — я не продавал, и вы у меня не покупали, и знать я ничего не знаю. Слышишь?

— Это уж вестимое дело! Прощай, брат дедушка!

— Ну, то-то… Проваливай, внучек!

И, спровадив своих покупателей, старик снова напялил очки и снова принялся за конфесьон сенсер, только что приобретенную им от какого-то гимназиста.

Иван Иванович долго еще бродил по Толкучему рынку, заходил во множество лавчонок, справляясь, не имеется ли где литографского камня, и наконец, к немалому своему удовольствию, отыскал и его, между всяческим сбродом и хламом, рядом с бюстом Каратыгина и заплесневелой полуаршинной пушкой.


Пока генеральша фон Шпильце сообщала Сашеньке-матушке инструкции для Ивана Ивановича Зеленькова и пока тот приводил их в исполнение, Полиевкт Харлампиевич не дремал и усердно работал над дальнейшими деталями своего обширного плана. Теперь уже он непрестанно памятовал, что дело зашло слишком далеко, особенно после убийства дворника Селифана, что буде мало-мальски успокоишься и сядешь сложа руки, то дамоклов меч того и гляди упадет ему на голову, да и не ему одному, а пойдет скакать, что называется, по всем по трем, не минуя ни Амалии Потаповны, ни Шадурского, ни Пройди-света, ни акушерки и всех прочих прикосновенных к делу лиц.

Но «дамоклов меч только висит и никогда не падает» — так весьма остроумно заметила одна французская книжица, и хотя Полиевкт Харлампиевич тоже был не прочь от согласия с этой мыслью, однако, будучи человеком предусмотрительным и заботливым, пользуясь образцовой репутацией честного и добропорядочного гражданина, он неусыпно продолжал работать.

«Ведь вот они, люди, сами себе портят и сами себя топят! — рассуждал он относительно обоих Бероевых. — А все что виновато? Гордость их сатанинская и высокомерие! Христианского смирения перед судьбой, перед роком своим у этих людей ни на волос нет, а это-то и вредит!.. Я желал уладить безобидно, сумасшедшею ее сделать хотел — и все бы это отменно покончилось. Так нет же! Муженек заварил кашу! Ну а коли уж заварил, так не взыщи, если больно солоно придется расхлебывать!.. Я — видит Всевышний Создатель мой — я спасти хотел! — заключил Полиевкт свои рассуждения, — я, насколько возможно, даже добра им обоим желал; но… обстоятельства приняли иное течение: теперь уже спасать их — значит губить и резать самих себя. Пускай же оба идут по своему надлежащему течению!»

И он глубокомысленно засел к своему письменному столу, долго тер лоб свой, долго кусал перо, строчил на большом листе бумаги, зачеркивал, переправлял и снова строчил, пока из-под пера его не вышло новое произведение. Это было нечто вроде воззвания к русскому народу, написанное хотя и весьма витиевато, но неглупо и очень красно.

«Посмотрим, голубчик, как-то ты от этого отвертишься! — злорадно помыслил Хлебонасущенский, перечитывая свое произведение. — Прибавить разве еще немного красноты и возмутительного духу этого или и так оставить?.. Нет, хорошо, кажись, будет и так… Теперь остается только два-три письмеца подходящих состряпать, якобы тут целый заговор и целая тайная агенция имеется, а засим и дело почти готово!..»

И Полиевкт снова принялся за писание. Вскоре и письма были готовы. Тогда он повез их к Амалье Потаповне фон Шпильце, с тем чтобы та отдала их переписать надежному человеку на обыкновенной почтовой бумаге. Генеральша обещала исполнить. Она во всем этом деле принимала живейшее участие, чувствуя, подобно Хлебонасущенскому, и над своей головой точно такой же дамоклов меч; поэтому все те обстоятельства, которые мы передаем теперь читателю, являются результатом ее секретных аудиенций и советов с великим юристом и практиком. «Черт знает, из-за каких пустяков и дело-то все началося! — думал в иные минуты Хлебонасущенский. — А ничего, кроме сей тактики, не придумаешь… отступать нельзя, потому — зашло-то оно уж чересчур далеко… Надо действовать!..»

И они, как уже убедился читатель, точно что действовали.

Приехав от генеральши, Полиевкт Харлампиевич снова заперся в своем кабинете и старательно стал переписывать по транспаранту известное уже возмутительное воззвание, стараясь придать своей руке возможно больший общеписарский почерк. Переписав экземпляров около осьми, он остановился, справедливо подумав, что и того будет достаточно для ясной улики.

На другой день после этого Сашенька-матушка принесла к генеральше литографский камень и три экземпляра «Колокола», уложенные и запакованные сеном в корзине из-под вина; а Полиевкт Харлампиевич явился туда же с пакетом своих прокламаций.

— Что письма? — спросил он.

— Schon fertig![365]

— Вы уж, матушка, по-православному объясните мне, по-российски, а то я не понимаю.

— А зачем не понимай?

— Да уж так. Я всегда желал полным патриотом остаться, потому и не захотел учиться…

Генеральша удовлетворилась сим патриотическим аргументом и объявила, что, мол, все уж готово, что она сама скопировала письма эти, и притом буква в букву с оригинала, только руку свою несколько изменила, ибо всегдашний почерк ее отчасти и «там» известен: пожалуй, еще как-нибудь вспомнят или догадаются. Полиевкт Харлампиевич от глубины души своей поцеловал ее пухлую, потную ручку за эту рациональную предосторожность.

— Вы добрый союзник, ваше превосходительство! Вы — дипломат искусный, — восторженно и сладостно воскликнул он, сопровождая этим восклицанием свой поцелуй генеральской ручки.

Теперь — вся предварительная подготовка уже исполнена: камень, «Колокол», два письма и восемь экземпляров воззвания состоят налицо. Главная суть остается, стало быть, в том, каким образом втайне подсунуть все это в квартиру Бероева.

— Надо скорей, и как можно скорей это сделать! — настаивал Хлебонасущенский. — Этот человек нам положительно вреден! Посмотрите, как хлопочет он, какие тени подозрения старается на нас-то набросить! Каждый день он шибко подвигается вперед, каждый день ведь хоть что-нибудь да уж непременно откроет новенького в свою пользу — меня обо всем этом досконально извещают… Ждать, говорю вам, невозможно-с; надо сократить этого барина, а иначе — сами сократимся!..

Амалия Потаповна подумала и взяла на себя отыскание средств к тайной подброске. И она действительно отыскала — отыскала, как всегда и во всем, при посредстве своих верных, драгоценных и незаменимых агентов.


Хотя Иван Иванович Зеленьков давным-давно уже съехал с квартиры, нанятой им в том самом доме и по той самой лестнице, где жили Бероевы, однако знакомства своего и нежных отношений с курносой девушкой Грушей не прерывал и о сю пору, находя это знакомство лично для себя весьма приятным. Курносая девушка Груша отличалась умом не особенно прочного свойства и сердцем очень чувствительным; поэтому, не вдаваясь в невозможный для нее анализ, что за человек есть этот Иван Иванович, она беззаветно прилепилась к нему всем своим нежным и добрым, простоватым сердцем, будучи вполне убеждена, что «душенька ее Иван Иванович расприкрасный человек и оченно даже смирного ндрава». Иногда она отпрашивалась у барыни «со двора» и летела на это время к Ивану Ивановичу, а иногда и Иван Иванович к ней захаживал; впрочем, последнее случалось несравненно реже первого, и, таким образом, с самого начала этого знакомства в мелочной лавочке до самых последних событий нашего повествования нежные отношения Ивана Ивановича к девушке Груше не прекращались. И это, как нельзя более кстати, послужило теперь целям Амалии Потаповны и Хлебонасущенского.

Когда Амалия Потаповна на секретном совещании своем с Александрой Пахомовной передала ей о крайней необходимости подброса известных уже вещей в квартиру Бероева и о крайней затруднительности этого пассажа, мысль генеральши упала на всегдашнего исполнителя ее поручений — Зеленькова, и вдруг Сашенька-матушка, к великой радости ее превосходительства, объявила, что это дело более легкое, чем кажется. При сем она с некоторой горечью стала рассказывать о нежных отношениях генеральского агента к бероевской служанке, и эта горечь служила признаком тех затаенных, но тем не менее весьма нежных чувств, какие Александра Пахомовна не переставала сама питать к Ивану Ивановичу Зеленькову. Узнавши все эти обстоятельства, генеральша снова посоветовалась с Полиевктом Харлампиевичем и затем отдала новые инструкции своему фактотуму.

Результатом последних было то обстоятельство, что Иван Иванович немедленно же приобрел себе, для большего удобства, широкую шинель, схоронил под сюртуком, у самого сердца, пакет с заветными бумагами, а сверток «Колокола» вместе с камнем опустил в очень вместительный карман шинели и на следующий день, с восьми часов утра, отправился пить чай в одну из харчевен Подьяческой улицы, которая приходилась почти как раз против дома, где жил Бероев. Хотя чаепитие Зеленькова продолжалось очень долгое время, однако он не столько занимался чаем, сколько пристальным глазением в окошко, Иван Иванович делал свои наблюдения. Он переменил чай на пиво, а пиво на селянку, что заняло у него добрых часа два времени, а сам меж тем ни на шаг не отходил от своего стола и частенько продолжал поглядывать на улицу.

В одиннадцатом часу он заметил, что из знакомого дома вышел человек с двумя детьми и сел на извозчика.

Человека этого он видел только впервые, но детей признал тотчас же: это были дети Бероевой, которых Иван Иванович неоднократно встречал во время житья своего в этом доме, когда они выходили гулять вместе с матерью или с Грушей. По детям не трудно было догадаться ему, что незнакомый человек — их отец, Егор Егорович Бероев. Поэтому Зеленьков поспешил расплатиться за все истребленные им пития и снеди и сейчас же направился по знакомой лестнице, в знакомую квартиру. Его встретила Груша.

— Ты одна, Груша?

— Одна.

— А кухарка-то где же?

— На рынок только что вышла.

— А барин дома?

— Никого нет дома, одна, как есть.

— Ну здорово, коли так… Позволь присесть малость… устал я нынче… ходьбы было много.

И он присел в кухне на табурет, не скидая шинели. Минут пять прошло в обыкновенной перекидке словами. Иван Иванович начал как будто мяться немного.

— Сам-то… с детьми, нешто, уехал?.. Куда это? — спросил он.

— А к барыне… видеть она их оченно желала, бедная, он и повез.

— Ну, это дело хорошее. Жаль мне твою барыню, уж так-то жаль!.. Подумаешь, беда какая стряслася… А вот что, Грушенька, — перебил он самого себя, — смерть мне что-то пить хочется… Как бы этак пивка хватить, что ли, стаканчик?.. Ась?.. не возможно ли?

— Отчего ж невозможно? Это — пожалуй…

— Да идти в пивную не хочется: устал я что-то… Будь-ко ты такая хорошая, смахай!.. Вот тебе и денег на пару пива, а я пока посижу — фатеру покараулю.

Груша была очень рада, что может хоть чем-нибудь услужить своему возлюбленному, и потому не заставила повторить его просьбу: мигом накинула на голову платок и побежала. А Иван Иванович тем часом, не теряя ни минуты, шмыгнул в смежную горницу, огляделся — и видит, что печка тут как нельзя удобнее пришлась ему на помощь для исполнения заказанного дела: благо, взбираться не трудно, потому — рядом с ней умывальный шкафчик стоит. Взобраться на него да положить за карниз железной печи бумаги и камень было делом одной минуты, после чего Иван Иванович как ни в чем не бывало вернулся в кухню и стал поджидать прихода Груши с парою пива.

Покалякав с ней минут десять, он простился и пошел, как было назначено, к Александре Пахомовне.

«Ах ты, Господи Боже мой! — скорбел он, идучи своею дорогою. — И что я за человек-то анафемский!.. Вертят мною, как хотят, а я молчи… Ведь теперь это, значит, барину этому какая ни на есть беда через меня, подлеца, приключится: без того уж и не подослали бы. И за что, подумаешь? Добро бы он худо что сделал мне, изобидел бы, как ни на есть, а то ведь ровно ничего… и не знаю-то я его совсем… Опять же вон намедни убить человека заставили…

Э-эх! Нехорошо, Иван Иваныч, нехорошо!.. А что поделаешь? Уж, знать, судьба моя такая: и не желаешь, а варгань… И что это за сила у них надо мною? С чего они заполонили меня? Совесть-то проклятая, поди-ко, измучает теперь! И ничего больше не придумаешь, окромя того, что получить мне теперь с их превосходительства зарабочие деньги да загулять… Ух как!.. Мертвую с горя запью, право!»

И меж тем Иван Иванович хотя и скорбел в душе своей, а все-таки шел к Сашеньке-матушке с отчетом о благополучно исполненном поручении.


Теперь читатель знает уже наполовину, как все это случилось. Другую половину замысловатого фокуса взялся исполнить уже новый механик.

Механик этот…

Но нет! — насекомое сие столь достолюбезно, столь достопримечательно и настолько является продуктом петербургской жизни, что автор намерен проштудировать его под микроскопом, в надежде, что любознательный читатель и сам не прочь бы познакомиться (только не в жизни, а по портрету) с этим санкт-петербургским «инсектом». Для сей цели автор даже начинает отдельную главу, из коей, между прочим, читатель в надлежащем месте окончательно уже уяснит себе вопрос о том, как произошли все описанные нами в предшествовавших главах происшествия, и — смею надеяться — уяснит все сие без всяких комментариев со стороны автора.

Итак, приступаю.

XXXVIII ОДИН ИЗ ВЕЗДЕСУЩИХ, ВСЕВЕДУЩИХ, ВСЕСЛЫШАЩИХ И Т. Д

Насекомое это, по родовым и видовым своим признакам, называется… Но нет, опять-таки нет! Автор, право, затрудняется «в настоящее время, когда и проч.», назвать его «настоящим» именем. Историческое происхождение его теряется во мраке веков. Автор не знает, упоминают ли о нем Зороастр и книги «Вед» (надо полагать — да), но Библия, например, дает уже некоторые указания на его существование в библейский период. У римских историков времен упадка тоже находим довольно обстоятельные сведения об этом виде, и затем, чем ближе подходит дело ко временам новейшим, тем все более можно убеждаться в повсеместном его распространении. Можно сказать с большей или меньшей достоверностию, что под градусами земной широты и под всеми меридианами, где только обитает двуногая порода, водятся и виды означенного насекомого. Но чем страна «цивилизованнее», тем более шансов для его существования. В настоящее время наиболее совершенствованный вид его водится во Франции и преимущественно в Париже. Однако опытные исследователи утверждают, что и остальная Европа не обижена на сей счет, так, например, между германскими странами, говорят они, будто бы благословенная Австрия представляет соединение условий, особенно благоприятных для акклиматизации сего насекомого. Одни находят его положительно полезным, другие — положительно вредным; но если бы последние, вследствие какого-нибудь coup d’еtat[366], очутились на месте первых, то автор никак не поручится за то, что они тотчас же не примутся за разведение означенного насекомого, подобно тому как разводится шелковичный червь, из видов политико-экономических.

Насекомое это не везде одинаково: оно принимает свои оттенки, качества и большую или меньшую степень развития и совершенства сообразно условиям климата, жизни и обстоятельств какой-либо страны. Русская почва не может похвалиться выработкой вполне удовлетворительного вида сего насекомого, да и слава Богу, тем паче что оно приходит к нам в качестве немецкого товара. По крайней мере в большинстве случаев это бывает так.

Если бы кто спросил меня, что за человек Эмилий Люцианович Дранг, — я бы ответил просто названием настоящей главы: я бы сказал, что это человек вездесущий, всеведущий, всеслышащий и т. д.

Эмилий Люцианович Дранг (сам он для пущей звучности и громоносности произносил свою фамилию не иначе как Дрранг) — молодой человек лет тридцати двух, одаренный приятною наружностью, а притом надо заметить, что эта наружность — самого независимого свойства. В обществе таких людей обыкновенно называют «приятными во всех отношениях». Эмилий Люцианович белокур, но не то чтобы очень, а так себе, средственно; ростом не высок и не низок, а тоже этак — средственно; носит английский пробор впереди и сзади, что уже служит признаком известного рода фешенебельности, закручивает усы и холит пушистую бороду. По внешнему виду его можно принять за все что угодно, только это «все что угодно» непременно будет «цивилизованное» и «либеральное». Можно его принять и за либерального проприэтера-помещика, и за либерально-отставного военного, а пожалуй, и за либерального литератора, если не за либеральнейшего человека; словом — это наружность, годящаяся для сцены на «цивильные» роли среднего возраста, но никак не на «пейзанские». Одет он всегда благоприлично и даже щеголевато и усвоил себе манеры, вполне соответственные костюму. Происхождение свое скрывает под мраком неизвестности, говоря изредка при случае, что он «сын благородных родителей». Воспитание получил в «каком-то» заведении, где отличался любовью к секретным аудиенциям с начальством, за что неоднократно бывал бит своими товарищами. Ходят слухи, будто служил он в каком-то полку, но, получив за свои приятные качества несколько неприятных прикосновений к физиономии, должен был расстаться с мундиром и избрать другой род общественной деятельности. В настоящее время одни утверждают, будто он служит или числится где-то, другие же утверждают, будто нигде не служит и не числится, а сам Эмилий Люцианович на этот счет ровно ничего не утверждает. Он просто-напросто «пользуется жизнью» и потому «жуирует». Где бы, когда бы и какой бы ни вышел либеральный протест, он всегда становится на сторону протеста и старается вникнуть, в чем тут кроется самая суть дела, какие его нити и пружины и кто вожаки. В нравственном отношении — он атеист, в экономическом — коммунист, в политическом — республиканец, в социальном — поборник «святого труда», женской эмансипации, коммун и артелей и вообще самых радикальных мер и salto mortale[367]. Таковым по крайней мере старается он изображать себя при случае, в разговоре, до дела же и до душевной искренности — в Петербурге кому какое дело!.. Приятный, милый человек — и баста.

Эмилий Люцианович Дранг вездесущ. Об этом мы сообщили уже читателю. Куда бы вы ни пошли — можно смело поручиться, что дело не обойдется без встречи с прекрасным Эмилием. Летом вы его встретите на Елагинской стрелке, у Излера, у Ефремова, и в Павловске, и в Петергофе, и на вечерах во всевозможных клубах; зимою — то на Невском, то в Летнем саду, то на Дворцовой набережной. Загляните в любое из питательных заведений: к Палкину, к Доминику, к Дюссо — и вы непременно узрите Эмилия Люциановича, питающего себя если не обедом или завтраком, то уж наверное каким-нибудь слоеным пирожком или бутербродом. Эмилий Люцианович — непременно любитель просвещения и ценитель изящных искусств. Ни одно литературное чтение, ни одна публичная лекция не обходится без Эмилия Люциановича, и особенно без того, чтобы он не задал самой яростной работы своим каблукам и ладоням в ту минуту, когда кого-либо из фигурирующих авторов дернет нелегкая ввернуть что-нибудь «либеральное». В театрах вы точно так же столкнетесь с господином Дрангом, который особенно предпочитает те пьесы, где взяточников порицают, рутину и порок бичуют громовыми монологами, и вообще, где новейшие драматурги изображают себя на счет своих благородных и возвышенных чувств касательно прогресса и прочего. Он даже сам иногда порывается играть на сцене Жадова, Назимова, мыловара из устряловской комедии и вообще роли подобных либеральных и благонравных юношей. Для удовлетворения своим сценическим порываниям Эмилий Люцианович даже сам устраивает иногда «любительские» спектакли «с благотворительною целью» и через то вступает в конкуренцию с известным мастаком по этой любительской части, который повсюду знаем и ведаем под именем «всеобщего дядички». Паче же всего к маскарадам стремится дух прекрасного Эмилия. Маскарад — его жизнь, его сфера и как бы отечество его. Сколько можно в этой густой, говорливой толпе невольно подслушать любопытного! Сколько от иной болтливой и глупенькой маски можно, якобы ненароком, выпытать интересного!.. Да, Эмилий Люцианович Дранг принадлежит к числу неизменных членов-завсегдатаев всевозможных петербургских маскарадов.

Спрашивается, чем же существует Эмилий Люцианович? На какие средства доставляет он себе все эти разнообразные удовольствия? Из чего он фланирует и жуирует? Где источник его доходов и какие его ресурсы? Для большинства смертных города Петербурга все сии вопросы суть сфинксова загадка, и автор может разъяснить только один из них, да и то лишь отчасти. Для входа во все публичные увеселительные места, а также на чтения и концерты Эмилий Люцианович Дранг постоянно имеет либо «почетные», либо просто бесплатные билеты. Но ради каких уважительных причин таковые имеются у него, и притом постоянно, — мы объяснить не беремся и считаем за лучшее заблаговременно уже поставить на сем месте благодетельную точку.

Круг знакомства Эмилия обыкновенно обширен. Он в особенности обладает тонким искусством втираться в семейные дома, делаться, что называется, своим, домашним человеком, приобретать благорасположение старушек, становиться на приятельское «ты» с мужьями и братьями и подлаживаться к молодым бабенкам и девчонкам, которые, называя его своим искренним другом, посвящают его во все домашние тайны и секреты и вообще конфидируют иногда о таких предметах, насчет которых в иных случаях следовало бы держать язык за зубами.

Он обладает также особенной способностью заводить и случайные знакомства: в вагоне попросит отворить или затворить окошко, потому что дует или потому что жарко, привяжется к этому казусу и разговор затеет, а потом при встрече любезно кланяется; на легком невском пароходе непременно первый подымет либеральный протест насчет того, что долго не отчаливают от пристани или противозаконное число пассажиров напихивают, причем необходимо отпустит гражданскую фразу вроде того, что «и о чем это полиция думает!», и что «этакая мерзость, этакое послабление только у нас возможно», затем опять-таки по сему поводу примажется с разговором к соседу, и опять-таки при встрече любезно раскланяется с ним. Одним словом, это — необыкновенный мастер на уловление знакомства.

Но кроме обширности круг знакомств Эмилия Люциановича отличается еще и необыкновенным разнообразием. Он знаком решительно с целым городом. Проследите за ним из конца в конец, хоть на Невском проспекте, и вы увидите, что шляпа его то и дело отчеканивает поклоны, на которые ему отвечают по большей части то любезными, то приятельскими осклаблениями. Люди с титулом и происхождением, купцы, мещане, попы, чиновники, аферисты, студенты, семинаристы, актеры и артисты — со всем этим, можно сказать, повально знаком Эмилий Люцианович. Но преимущественно предпочитает он студентов, академических офицеров и паче всего — артистов с литераторами. Эти последние почему-то пользуются особенною его симпатиею. Со многими он на «ты», со многими на «вы», с остальными просто на поклонах; но, так или иначе, вы можете быть уверены, что только отыщется какое-нибудь теплое местечко, где мало-мальски осядется и начнет ежедневно собираться постоянный приятельский кружок, Эмилий Люцианович Дранг уж тут как тут! Сначала в стороне держится, а потом завяжет какое-нибудь случайное знакомство, по вышеописанным примерам, и непременно успеет примазаться к приятельскому кружку — таковы уже свойства его вкрадчивости и уменья. Таким образом, в прежние, но, впрочем, недавние годы он постоянно терся в ресторане Еремеева, который тогда служил сборным пунктом для всех почти русских авторов, для многих артистов, литераторов и тому подобного народа. Во времена же ближайшие он показывался зачастую у «дяди Зееста», в маленьком деревянном домишке близ Александринского театра, и там изображал себя якобы влюбленным, в числе многих, в толстую буфетчицу Густю. Толкаясь таким образом везде и втираясь повсюду, Эмилий Люцианович знал и видел всех и вся. Никто, например, лучше, обстоятельнее и подробней его не мог бы рассказать какую-нибудь сплетню, какой-нибудь уличный или общественный скандал, какое-нибудь городское происшествие, — он какими-то непонятными, неисповедимыми судьбами знал все это подробнее всех и раньше всех; только строго различал при этом, что именно можно и следует рассказывать и чего нельзя и не следует. И вот, таким-то образом, кроме явной и всеобщей своей характеристики «милого и приятного во всех отношениях человека», Эмилий Люцианович Дранг вполне мог еще назваться существом вездесущим, всеведущим, всеслышащим и т. д.


Когда Александра Пахомовна доложила генеральше фон Шпильце, что и последнее, самое трудное поручение выполнено Зеленьковым в точности, Амалия Потаповна немедленно же позвонила своего лакея.

— Бери извозчик и катай на Моховая улиц и Пантелеймон! — озабоченно отдала она ему приказание. — Ты знаешь Эмилий Люцианович, господин Дранг?

— Знаю, ваш-псходительство.

— Говори ему, пускай сейчас летайт на меня, отшинь, отшинь нужда большая — дело. Да скорей ты, а то дома уже не будет!

Амалия Потаповна, как видно, хорошо знала привычки прекрасного Эмилия: его действительно только утром и можно было застать в своей квартире; во все же остальное течение дня и ночи вездесущий порхал по всему городу, уподобляясь то резвому папильону, то гончей собаке.

Генеральский лакей, слава Богу, успел захватить его как раз в ту самую минуту, когда наш гончий папильон юркнул в сани извозчика и вполне уже приготовился искать по свету, где есть уголок и пища для его любознательности.

«Дело… А, дело! Дело — прежде всего, это, так сказать, наш долг, обязанность», — решил Эмилий Люцианович и поскакал к генеральше.

— Н-ну-с, пани генералова!.. Целую ручки-ножки паньски… Что скажете, моя блистательная фея?

Так начал Дранг, вступая в обольстительный будуар госпожи фон Шпильце. Он был на сей раз в добром юморе и, очевидно, искони пользовался известного рода фамильярностью в отношениях своих к этой особе.

— Фуй! Шилун какой! — скокетничала генеральша, ударив его слегка по ладони. — Хотийт фриштыкать? Вина какого?

— От яствий и пития никогда не прочь, — охотно согласился он, принимая при этой фразе позу и интонацию горбуновского «батюшки».

— Фуи-и, шилун! — еще кокетливее повторила генеральша с примесью какой-то благочестивой укоризны во взоре.

Тотчас же принесли холодный завтрак. Генеральша любила-таки покушать всласть и вплотную, а потому приналегла на снеди и вина свои вместе с прекрасным Эмилием, который во время процесса питания, казалось, сделался еще благодушнее.

— Ну-с, моя прелестная сослуживица, повествуйте на ваших двунадесяти языцех, какое такое у вас дело до меня имеется? — сказал он, откинувшись в глубокую спинку кресла и принимаясь ковырять в зубах.

Генеральша впоследнее улыбнулась игриво-кокетливым образом и тотчас же сообщила себе солидный и вполне деловой уже вид. Она необыкновенно таинственно сообщила ему, что имеет положительные сведения относительно зловредности некоего Бероева.

— Откуда ж вы их имеете? — несколько скептически спросил ее Дранг.

— А через мой агент…

— Хм… В чем же заключается эта зловредность-то?

Генеральша рассказала, будто ее агент давно уже знаком с прислугой Бероева, ходил часто к нему в дом и однажды, то есть на днях, получил от этого Бероева приглашение к участию в подпольном распространении возмутительных воззваний, которые Бероев будто бы намеревается литографировать в своей квартире. Все это показалось Дрангу несообразным как-то.

— Кто это Бероев? — спросил он с прежним скептицизмом.

— У Шиншеев служийт.

— Гм… понимаю! Это, значит, благоверный той дамы, у которой теперь на шейке уголовщина сидит, а в уголовщину эту, кажись, и моя блистательная фея ein bisschen[368] замешана, так ли-с? — прищурился он на нее пытливым глазом.

Генеральшу неприятно передернуло.

— Ну-у, што ишо там? — процедила она с неудовольствием. — Это завсем сюда не идет.

— А нейдет, так чего же вы ждете? Знаете чуть ли не о целом заговоре и молчите да за мной посылаете! А вы действуйте сами — ведь не впервой-с?

— Ай, мне неловко! — замахала руками генеральша.

— Отчего же до этого разу всегда ловко было?

— Ай, как же!.. Тут это дело mit seine Frau[369]! Мне завсем неловко, завсем неловко!

— Нда-с, то есть вы боитесь, что ваши действия по этой причине не будут приняты в должное внимание, так ли-с?

— Certes mon bijou, certes, comme de raison![370]

— Понимаем-с! Но если вам неловко, то мне еще неловче: я ведь его не выслеживал, не знаю никаких подробностей, этак, пожалуй, того и гляди, как кур во щи влопаешься.

Генеральша объяснила и подробности.

Дранг — руки в карманы — прошелся по комнате и плутовски в упор остановился перед генеральшей.

— Вы уж лучше признайтесь-ка мне, как бы перед либер готт[371]! — начал он, следя за движениями ее физиономии. — Бероев-то, должно быть, очень опасен для вас по тому делу, так вы этак… тово… на время устранить его желаете, а иным путем — никоим образом устранить вам его невозможно, не так ли?

Генеральшу снова стало коробить и ежить: она имела дело с очень наглым, очень умным и проницательным господином.

— Ну, а если бы и так? — пыталась она косвенно согласиться в виде вопроса.

— А коли так, то и работайте сами как знаете! — откланялся Эмилий Люцианович. — Что я, о двух головах, что ли? За ложный донос — доносчику первый кнут, вы это знаете? Этак-то, коли начнется следствие да откроется настоящее дело — вы думаете, нас-то с вами пощадят за наши заслуги? Нет-с, ваше превосходительство: на казенный кошт полярную географию изучать отправят, в гости к моржам да к пушному зверю на побывку прокатимся! Вот оно что-с!

Генеральша погрузилась в досадливые рассуждения: дело срывается и — того гляди — совсем, пожалуй, лопнет. Скверно! А надобно бы работать поживее, потому что Бероев не дремлет и сильно хлопочет о раскрытии истины запутанного дела.

Дранг меж тем продолжал расхаживать по мягким коврам генеральского будуара и, судя по улыбке, обдумывал что-то небезынтересное.

— Вот что я вам скажу, моя королева! — остановился он перед Шпильце, скрестив на груди свои руки. — Ведь дело с Бероевым, так или иначе, разыграется пустяками, непременно пустяками! Ну, подержат-подержат, увидят, что вздор, и выпустят, даже с извинением выпустят, а я-то что же? Только себя через то скомпрометирую, кредит свой подорву.

Генеральша слушала его во все уши и глядела на все глаза.

— И это еще самое легкое, — продолжал Эмилий Люцианович, — хорошо, если только этим все кончится, а если дело разыграется так, что самого к Иисусу потянут — тогда что? Ведь я, понимаете ли, должен буду все начальство в заблуждение ввести, обмануть его, а ведь это не то, что взять да обмануть какого-нибудь Ивана, Сидора, Петра, это дело обоюдоострое, как раз нарежешься — и похерят меня, раба Божьего, а вы-то в стороне останетесь, вам оно ничего!

— Н-ну? — по обычаю своему, цедя, протянула генеральша.

— Н-ну, — передразнил ее Дранг. — Поэтому, если уж рисковать, так хоть было бы за что. Я ведь материалист, человек девятнадцатого века и в возвышенные чувствования не верую, а служу тельцу златому.

— Н-ну? — повторила генеральша.

— Н-ну, — опять передразнил ее Дранг. — Понять-то ведь, кажется, не трудно! Если уж вам так приспичило во что бы то ни стало припрятать на время Бероева, то выкладывайте сейчас мне пять тысяч серебром — и нынче же ночью он будет припрятан самым солидным, тщательным и деликатным образом.

Генеральша помялась, поторговалась — нет, не сдается прекрасный Эмилий: как сказал свою цифру, так уж на ней и стоит. Нечего делать, послала она за Хлебонасущенским, посоветовалась с ним наедине, и порешили, что надобно дать. Пришлось по две с половиной тысячи на брата — и Дранг помчался обделывать поручение, в первый раз в жизни ощущая в своем кармане целиком такую полновесную сумму и поэтому чувствуя себя легче, благодушнее и веселее, чем когда-либо.

XXXIX ДОПРОС

Вечером щелкнул дверной замок, и в комнату Бероева вошел унтер-офицер с каменно-молчаливым лакеем. Последний держал на руках платье, которое было снято Бероевым при переселении в его последнее обиталище.

— Потрудитесь, сударь, одеться, только поторопитесь, потому там… ждут, — сказал военный.

Лакей молча, с дрессированной сноровкой, стал подавать ему одну за другою все принадлежности костюма, ловко помог пристегнуть подтяжки, ловко напялил на него сюртук и засим начал складывать казенное платье.

— Готовы-с? — лаконично спросил военный.

— Готов.

— Пожалуйте-с.

И они пошли по гулкому коридору. Приставник, как бы для выражения известного рода почтительности, следовал за Бероевым на расстоянии двух-трех шагов и в то же время успевал служить ему в некотором роде Виргилием-путеводцем среди этого лабиринта различных переходов. Лабиринтом, по крайней мере в эту минуту, казались они Бероеву, которого то и дело направлял военный словами: «направо… налево… прямо… в эту дверь… вниз… по этой лестнице… сюда», пока наконец не вошел он в просторную и весьма комфортабельно меблированную комнату, где ему указано было остаться и ждать.

Мягкий диван и мягкие, покойные кресла, большой, широкий стол, весьма щедро покрытый свежим зеленым сукном, на столе изящная чернильница со всею письменной принадлежностью, лампа с молочно-матовым колпаком и на стене тоже лампа, а на другой — большой портрет в роскошной золоченой раме; словом сказать, вся обстановка несколько официальным изяществом явно изобличала, что кабинет этот предназначен для занятий довольно веской и значительной особы.

После трехминутного ожидания в комнату вошло лицо, наружность которого была отчасти знакома Бероеву, как обыкновенно бывает иногда очень многим знакома издали наружность значительных официальных лиц. Благовоннейшая гаванна дымилась в руке вошедшего. Расстегнутый генеральский сюртук открывал грудь, обтянутую жилетом изумительной белизны. Довольно красивые черты лица его выражали абсолютную холодность и несколько сухое спокойствие, а манеры как-то невольно, сами собой, обнаруживали привычку к хорошему обществу. Он вошел ровным, твердым, неторопливым шагом, остановился против Бероева и вскинул на него из-за стола, разделявшего их, острый, проницательно-пристальный взгляд.

— Господин Бероев? — быстро спросил он своим тихим, но металлическим голосом, и притом таким тоном, который обнаруживал непоколебимую внутреннюю уверенность, что на этот вопрос отнюдь ничего не может последовать, кроме безусловного подтверждения. Вопрос, стало быть, предложен был только так, для проформы и как бы затем лишь, чтобы было с чего начать, на что опереться. Во всяком случае, арестованный не замедлил отвечать утвердительно.

— Вы имеете семейство, детей? — спросил генерал тем же тоном и плавно пустил кольцо легкого дыма.

— Имею, — глухо ответил Бероев: ему стало горько и больно, зачем это хватают его за самые больные и чуткие струны его сердца.

— Очень сожалею, — сухо и как бы в скобках заметил генерал.

Бероеву с горечью хотелось спросить его: «о чем?» — однако почему-то не спросилось, не выговорилось, и он ограничился лишь тем, что, закусив нижнюю губу, неопределенно свернул глаза куда-то в сторону. Минута молчания, в течение которой он хотя и не видит, но чувствует на себе неотразимый, вопрошающий и пытающий взгляд, так что стало наконец как-то не по себе, неловко. А глаза меж тем все-таки смотрят и смотрят.

— Я должен предварить вас, — наконец начал генерал тихо и слегка вздохнув, тогда как магнетизация взорами все еще продолжалась, — я должен предварить вас, что нам уже все известно, и притом давно. Поэтому, господин Бероев, излишнее запирательство с вашей стороны ровно ни к чему не послужит и только увеличит еще вашу ответственность. Вы, впрочем, не юноша, не… студент и потому поймете, что порядочному человеку в таких случаях не приходится лавировать, тем более что это — повторяю — будет совершенно напрасно: нас обмануть невозможно — мы знаем все. Слышите ли, все!.. Между тем полное чистосердечное раскаяние ваше, вместе с откровенной передачей всех известных вам фактов и обстоятельств, значительно послужит к облегчению вашей участи и… даже… быть может, к полному прощению. Вспомните, ведь вы не один — ведь у вас семейство.

Генерал кончил и продолжал смотреть на Бероева.

Этот собрался с духом и начал:

— Если вам, генерал, точно известно все, как вы говорите, — заметил он, — то я удивляюсь только одному: каким образом, зачем и почему я нахожусь здесь?

— Это что значит? — металлически-сухо и внятно спросил генерал, ни на йоту не возвышая голоса, и между тем каждый тихий звук его обдавал невыразимым холодом.

— То, что я — невинен, — столь же тихо и внятно проговорил Бероев, нимало не смутившись: над ним еще всецело царило прежнее чувство абсолютного равнодушия ко всему, что бы с ним ни случилось.

Генерал слегка усмехнулся тою усмешкой, в которой чувствуется как будто и иронии немножко, а больше сожаления, что вот-де, глупый, запирается, тогда как я сию же минуту могу раздавить его неопровержимыми доказательствами.

И он вынул из кармана ключ, отпер ящик стола и достал оттуда пачку бумаг, обернутую в серо-казенный лист папки, с печатной надписью: «Дело».

— Вам незнакомы эти бумаги?

— Совершенно незнакомы.

— Гм… А эти письма?

— В первый раз вижу.

— Будто?.. Ну, я напомню вам их содержание.

Он развернул одно из писем и стал читать.

«Дело наше двигается. Польские братья работают неутомимо, надо, чтобы все поднялось одновременно, разом, и — мы победили! Уведомьте, как шла наша агитация в Сибири. Надобно по-прежнему действовать, а вам это удобнее, чем кому-либо. Действуйте, действуйте и действуйте. Письмо это вам передаст З. Рекомендую вам его как надежного члена и товарища. Передайте ему на словах о результатах вашей последней поездки».

Бероев слушал и не верил ушам своим.

— Я ничего не понимаю… — как бы про себя прошептал он, в недоумении пожав плечами.

— Не понимаете? — быстро вскинул на него генерал свои острые взоры. — Ну а это?

И он развернул другое.

«Переписывать неудобно, да и не безопасно. Притом же это будет слишком медленно, а дело не ждет: нам надо скорей и скорей. Надо распустить как можно более экземпляров. Постарайтесь лучше добыть литографский камень. М. доставит вам к нему всю необходимую принадлежность, и — начинайте работать вместе».

— Это тоже незнакомо? — спросил генерал по прочтении.

— Вполне, — ответил Бероев.

— А литеры З. и М.?

Тот, недоумевая, пожал плечами.

Брови его собеседника сурово сдвинулись, но голос остался все так же тих, только сделался как будто еще тверже и металличнее.

— Послушайте, господин Бероев, что это, насмешка?

— Насмешка?! — изумленно повторил арестованный и с гордым достоинством отрицательно покачал головой.

— Все эти вещи найдены, однако, у вас в квартире, — продолжал тот.

— При мне, — подтвердил Бероев, — но как они туда попали — не понимаю.

— Послушайте, милостивый государь, — перебил его генерал, нетерпеливо сжимая зубами свою сигару, — если вы намерены разыграть со мною комедию запирательства, то…

— Комедию запирательства?! — перебил его в свою очередь Бероев. — Для чего, вопрос? Это было бы уже совсем глупо… Я привык несколько более уважать себя, для того чтобы запираться перед кем бы то ни было и в чем бы то ни было.

— И однако ж…

— И однако ж должен повторить все то, что и до сих пор говорил: более у меня нет оправданий. Скажу только одно, что все это дело — гнусная интрига против меня, интрига, которую ведет слишком сильная рука, но я еще поборюсь с нею! И… вы тоже, надеюсь, узнаете ее!

Генерал сделал нетерпеливое движение, ему, очевидно, казалось, что Бероев заговаривает не о том, о чем следует, и даже чуть ли не начинает вилять в стороны, дерзко путать нечто вовсе не идущее к делу — система, которую генералу случалось иногда наблюдать в подобных казусах, и потому он перебил своего ответчика:

— Вам не угодно иначе отвечать на мои прямые вопросы?

— Я отвечал уже, — спокойно возразил Бероев.

Генерал взглянул на свои часы: он, по-видимому, куда-то торопился, потому что и прежде, во время этого допроса, раза два уже взглядывал на циферблат, и затем громко позвонил в изящный бронзовый колокольчик. В дверях почтительно остановился молодой офицер в дежурной форме.

— Можете везти, — отнесся к нему начальник, вскинув глазами на Бероева.

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Ступайте, — проговорил он, обращаясь к арестованному.

Бероев замедлился на мгновение в глубоком и грустном раздумье.

— Генерал, — сказал он тихо и как-то понуро потупясь в землю, — вы, конечно, знаете, что с моей женой…

— Знаю. Ну-с?

— Могу я уведомить ее о себе… успокоить хоть несколько?..

— Нет-с.

Бероев больно закусил губу и, круто повернувшись, поспешными шагами вышел из комнаты. В лице его в это мгновение было слишком много горя и боли душевной.

Генерал смотрел ему вслед. Ни одно движение арестанта, ни один мускул его лица, казалось, не ускользнули от этого проницательного взора.

Когда дверь осторожно затворилась за вышедшим Бероевым, генерал раздумчиво перелистывал бумаги, пересмотрел только что прочтенные им письма и еще раздумчивее зашагал по кабинету.

«Хм… — размышлял он сам с собою, — странно одно тут: все эти бумаги писаны, очевидно, не его рукою… Ни одного подозрительного письма или каких-нибудь бумаг его руки решительно не найдено… в прежних и других делах — по сверке тоже не оказалось, — стало быть, в тех, кажись, не замешан… Странно!»

И вслед за этим размышлением, походив еще с минуту, среди каких-то внутренних колебаний, он снова позвонил в колокольчик.

— Объявите Бероеву, что он может написать письмо, не касаясь главной сущности своего дела, — сказал он вошедшему офицеру, — только… немедленно же передайте это письмо по назначению — пусть там доложат мне о нем сегодня же.

Офицер почтительно звякнул шпорами, и затем он — в одну дверь, генерал — в другую.

XL ЗА РЕКОЮ

Вновь повели арестанта разными коридорами, через разные комнаты; только все это — казалось ему — будто уже не те, по которым вели его по привозе в это место, да и не те, по которым сейчас проходил он к допросу, а как будто совсем другие, новые. В одной из них он прошел мимо нескольких молодых и подпреклонных лет людей. Все они были одеты очень порядочно, иные даже щеголевато, и независимой наружностью своей походили на все что угодно, только никак не на чиновников. Тут, между этими господами, заметил он нескольких разноформенных сынов Марса, и все они очень любезно и весело разговаривали между собою, так что встреть вы их всех вкупе в каком-нибудь ином публичном месте, то непременно подумали бы, даже не без некоторого чувства умиления: «Какие, мол, славные ребята! Душа нараспашку! Ну добрые малые, да и конец!» Но теперь Бероев этого не подумал, даже не остановился на мысли, зачем это и для чего собрались они сюда, — хотя многие физиономии мельком показались ему как будто несколько знакомы, как будто видел и встречал он их зачастую в разных публичных местах. Но… в Петербурге мало ли кого встречаешь и мало ли у каждого из нас есть эдаких знакомых незнакомцев.

Его привели в одну из комнат, носившую вполне официальный, канцелярский характер добропорядочного присутственного места и предложили четвертушку почтовой бумаги, объявив об известном уже читателю дозволении написать письмо.

«Бога ради, не убивайся, не падай духом, — писал Бероев. — Я арестован по какому-то подозрению, но — ты знаешь меня хорошо, — стало быть, знаешь, что я невиновен. Я убежден, что это разъяснится очень скоро, у меня еще есть слишком много терпения и мужества, чтобы доказать свою правоту! Только повторяю — не теряй надежды и мужества ты, моя добрая и несчастная Юлия. Надеюсь скоро видеться с тобою, я добьюсь правды в твоем деле во что бы то ни стало. Напиши к родным в Москву, чтобы приехали и пока на время взяли к себе детей; они теперь с Грушей; все необходимое у них есть: я оставил деньги. Милая моя! Потерпи Бога ради, поспокойнее еще некоторое время, и верь, как я верую, что скоро кончатся все наши беды. Прощай, благословляю тебя заочно и крепко-крепко целую. Жди же меня и не горюй; да помни, что твое здоровье, твоя жизнь нужны еще для наших детей».

Бероев писал все эти утешения для того, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить тот удар, который нанесет жене известие об его аресте, чтобы хоть немного придать ей бодрости, но сам далеко не был убежден в своих словах: бог весть, еще скоро ли кончится его дело, да и как еще оно кончится! И потому, чем спокойнее был смысл его фраз, чем больше он старался ободрить ее, представляя все дело одним только легким недоразумением, тем тяжелее и больней хватало его за душу чувство тоскливой, безнадежной безысходности. Он знал, что все-таки жена его иссохнет, истает от тщетного ожидания и неизвестности; но хотел, чтобы эта неизбежная судьба пришла к ней как можно позднее, хотел во что бы то ни стало замедлить, отдалить ее.

— Письмо ваше будет отправлено, быть может, сегодня же, мы постараемся, — пытался утешить его офицер, передавая свернутый, но не запечатанный листок бумаги одному из своих сотоварищей. — А теперь, — прибавил он с присущею всем им и как-то искусственно выработанной предупредительностью, — нам время уж; потрудитесь отправиться со мною.

Спустились во двор к одному из подъездов. Там уже ожидала извозчичья карета. Офицер пригласил в нее Бероева и сам уселся подле него. Стекла, все до одного, были подняты, и шторки опущены весьма тщательным образом. Дверца захлопнулась — и колеса грузно загромыхали по снежным выбоинам мощеного двора.

— Куда вы теперь везете меня? — спросил арестованный.

Со стороны провожатого последовало на это полнейшее молчание.

Бероев подумал, что он не расслышал, и повторил свой вопрос.

Опять-таки одно молчание и больше ничего, как будто с ним ехала мертвая мумия, а не предупредительно любезный джентльмен, каковым он был еще не далее как за минуту. Бероев понял, что далее распространяться бесполезно, и потому прекратил свои расспросы. Все время ехали молча. Куда держат направление кони, не видно сквозь опущенные шторки, только огонь от фонарей мелькает и исчезает на мгновение, наполняя внутренность кареты то тусклым полусветом, то минутною темнотою. Но вот колеса покатились ровнее и мягче, как будто по деревянной настилке, — надо полагать, через длинный мост переезжают… Сквозь колеблющуюся занавеску на миг мелькнула сбоку, у края каретного окна, бесконечная лента ярких фонарей вдали — мелькнула и исчезла… И опять громыхание мостовой, затем опять небольшая деревянная настилка и — раздался наконец гулко-резкий грохот колес: карета въехала в крытые ворота… Бероев осторожно приподнял чуть-чуть свою шторку и мельком заметил золотую ризу образа, вделанного в стену, с горящей перед ним лампадой, и далее — сверкнувшую грань на штыке часового.

Проехав еще некоторое пространство по каким-то обширным дворам, возница остановил наконец лошадей, и офицер поспешно выпрыгнул из кареты, захлопнув за собою дверцу.

Через минуту Бероев услыхал голоса подле своего окошка.

— Здравствуйте, батенька! Что скажете хорошенького?

— А вот-с, нового постояльца привез к вам. Потрудитесь расписаться в получении.

— Можно. А куда его? В секретное?

— Кажись, что на тот конец, — там уж прописано.

— Эге-ге!.. Ну да, впрочем, место свободное найдется. Эй! Кто там, позвать приставника!

— Кого прикажете, ваше ско-родие!

Бероева попросили выйти из кареты и, мимо караульной, повели по каким-то сводчатым коридорам. Впереди и позади его, мерно и в ногу, военною походкой шагали два солдата с ружьями у плеча. Сбоку виднелся сухощавый профиль офицера, не того, однако, с которым он приехал сюда, а впереди шагах в десяти расстояния торопливо ковылял пожилой инвалид, позвякивая связкой ключей весьма почтенной конструкции. Сначала в коридоре как будто кисловато припахивало казармой, махоркой да щами с печеным хлебом, а потом, чем дальше подвигались они в глубину этого полуосвещенного, мрачной постройки коридора, тем более улетучивались эти жилые запахи, и все казалось как-то глуше, мрачнее и безжизненнее, только шаги солдата, звяканье ключей гулко раздавались под пустынно-звучными сводами.

Вышли на свежий воздух, прошли мимо палисада какого-то небольшого мостика и опять поднялись на лесенку — в новый и такой же мрачный коридор. Бероев мельком заметил в темноте контуры обнаженных деревьев, как будто что-то вроде садика, но затем внимание его тотчас же было отвлечено ковылявшим инвалидом, который остановился наконец у одной из дверей. Визгнул ключ в замке — и крепкие петли слегка заскрипели…

Опять совершился обряд переодевания в казенный серо-суконный халат, и арестант очутился один-одинешенек в своем новом помещении.

Это была просторная сводчатая комната с желтыми стенами. Жарко натопленная печь сообщала воздуху какую-то влажно-теплую прелость, которая имеет свойство в самое короткое время размаять человека, меж тем как плиты каменного пола сохраняли присущий им холод. Кровать, табурет да небольшой столик служили необходимою мебелью, и если прибавить к этому умывальник в углу да ночник на стене, который своим беспрестанным миганием до ломоты в висках раздражал глазные нервы, то обстановка этого склепа будет уже вполне обрисована.

Бероев долго, в течение нескольких часов, сидел на табурете, подперев руками отяжелевшую голову. Это было какое-то безжизненное, тупое оцепенение, до которого доводит человека мертвящее чувство отчаяния.

Наконец где-то далеко в воздушной тишине раздалась монотонная прелюдия, разыгранная на малых колокольцах, и вслед за нею удары большого колокола медленно отсчитали полночь. Этот звук, казалось, проникал сюда как будто под землю, как будто в могилу какую.

«Слу-ша-а-ай!» — раздалось где-то наверху, в тяжело-мглистом воздухе, и Бероев судорожно встрепенулся.

— Значит, теперь уже за рекою… — прошептал он, смутно озираясь во все стороны своего склепа, и вдруг зарыдал в первый раз в своей жизни, таким глухим и тяжелым рыданием, от которого «за человека страшно» становится и которого не приведи Бог услышать или испытать человеку.

А старые куранты меж тем после полуночного боя продолжали в вышине разыгрывать свою полуночную мелодию, и бесконечное «слушай» долго еще замирало в очередной перекличке на отдаленных бастионах…

XLI У ДЯДИ НА ДАЧЕ

Правую сторону тюремного фасада, вдоль Офицерской улицы, занимает женское отделение. Центр его — круглая башня на углу Тюремного переулка. Оно составляет как бы нечто вроде status in statu[372], в общем строе и порядке «дядиного дома», и потому в среде арестантов слывет под именем «дядиной дачи».

«Дядина дача» почти совсем изолирована от общей тюремной жизни, и только одна контора является звеном вполне равносильным как для «дядина дома», так и для «дядиной дачи». Высокий острый частокол отделяет маленький дворик женского отделения от большого двора. Этот дворик представляет весьма унылый вид: там и сям произрастают на нем два-три убогих, тощих, полузасохших кустишки, от которых ни красы, ни тени. На протянутых веревках белье арестантское сушится. С одной стороны частокол с вечно запертыми воротами, с другой — угрюмого вида наружные галереи женской тюрьмы. Высокие серые стены, черные окна за железными и сетчатыми решетками, а по ту сторону частокола — будка да штык часового, — на всем какой-то бесцветный колорит давящего мрака, на всем какое-то клеймо, невольно говорящее всякой грядущей сюда душе человеческой, что это — дом уныния, «дом позора». На общем дворе да по мужским отделениям видно еще хоть какое-нибудь движение, слышится хотя какая-нибудь жизнь, хоть какие-нибудь звуки-то жизни доносятся оттуда до уха постороннего наблюдателя; на женском дворике — пустота, и в женских камерах — тишина да пришибленность какая-то, как будто вошел сюда когда-то робкий, болезненно-скорбный испуг да так и остался навеки.

А между тем условия тюремного существования на женском отделении не в пример лучше и комфортабельнее, чем на мужских; но… то, что порою легко и спокойно может выносить мужчина, является трудно и тяжело переносимым для женской души. Если, говоря примерно, из десяти мужчин один способен почувствовать нравственно позорный гнет тюрьмы (другие по большей части чувствуют только неволю), то из десяти женщин разве одна только не почувствует его. Верно, уж таковы коренные свойства женской натуры, что тут является совсем обратная пропорция. Входит, например, в любое из мужских отделений стряпчий, прокурор или какое ни на есть «начальство» — арестанты не выказывают никаких признаков смущенной робости: они так же спокойны, как и до этого прихода, разве только с мест иные вскочат ради «почтительности»; на женском же — во взоре каждой почти заключенницы вы сразу и легко прочтете какой-то недоумелый испуг, болезненное смущение, и во всяком движении ее, в эту минуту, здесь невольно скажется вам страдальчески-пришибленная, приниженная робость. Начнут ли расспрашивать про дело, по которому содержится арестантка, — она невольно потупится и как будто застыдится, как будто ей совестно становится раскрывать перед человеком свой грех, свою душу. И поневоле вам покажется, что в тюрьме более, чем где-либо, женщина чувствует и сознает свое печально-пассивное, беззащитное, беспомощное социальное положение. Тут она как будто живее понимает свое бедное и общее женское бессилие.

Мы сказали, что условия женской тюремной жизни (по крайней мере в нашей тюрьме) лучше и комфортабельнее, чем мужской. Это оттого, что о женщине-заключеннице заботится женщина же. Женская душа скорее и больнее, ближе к сердцу почувствует горе и нужду ближнего, особенно же нужду женщины-матери, жены, дочери; а, быть может, ничто благотворнее не подействовало бы на арестанта, как мягко-теплое человеческое отношение к его личности и судьбе — отношение, в которое именно женщина способна становиться в тысячу раз более, чем любой филантроп-мужчина. Арестант любит и чтит это отношение: только фарисейски-черствой и как бы казенной филантропии да официально-начальственной сухости не переваривает он. И вот где именно хорошее, доброе поле для женского дела, для человечески-женской благотворительности! И это будет настоящая благотворительность, а не одна модная светская филантропия, которая — увы! — по преимуществу господствует в этом деле. Слава Богу еще то, что между светскими нашими филантропами есть несколько счастливых человеческих исключений, которым, собственно, и обязана женская тюрьма тем, что она является на деле. Пусть не исключительно один мужчина, а и женщина, даже пускай по преимуществу женщина войдет в наши тюрьмы, да только не рисуясь ролью ангела-утешителя, а с искренним желанием добра и пользы, пусть она протянет человеческую руку помощи и примирения отверженцу общества, пусть она чутким и мягким сердцем своим почувствует его боль и нужду, его великую скорбь арестантскую! Это будет хорошее, честное дело, достойное женщины-человека. А у нас-то на широкой России оно даже более, чем где-либо, необходимо и насущно, потому — какого только народа, и винно и безвинно, не перебывает ежегодно по нашим отвратительным тюрьмам! Недаром же у нас и пословица в народе сложилась: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» — пословица, горький и страшный смысл имеющая: она — безнадежный плод бедности, горькой нужды с нищетою, но еще более того — отчаянный плод бесправия и произвола.

XLII БЕРОЕВА В ТЮРЬМЕ

Солдат тюремной команды вывел из конторы вновь прибывшую арестантку и повел ее коридором «на дачу». Внизу позвонил он у низкой двери, довольно дубоватой конструкции, которую отомкнула пожилая и, по-видимому, мускулисто-сильная придверница.

— Получите дачницу, — шутливо обронил он ей слово.

Та кликнула одну из надзирательниц.

На ее зов в ту же минуту спустилась с темноватой лестницы маленькая старушка с добрым, благодушным лицом, одетая весьма скромно в темное шерстяное платье.

— Получите-с, — повторил, обращаясь к ней, провожатый, только уж без шутливого тона, — приказано сдать в татебное.

Старушка добродушно поклонилась приведенной арестантке и посмотрела в ее убитое, печальное лицо.

— Пойдем, милая, — сказала она, подымаясь на лестницу. — Как зовут тебя?

— Бероева…

— Тебя из части прислали, верно?.. У нас будет получше, полегче, чем в части-то, здесь еще ничего, можно сидеть… Ну и товарки все-таки будут, и повольней немножко. Ты не печалься: что делать, с кем беды не случается!

Надзирательница привела ее в маленькую комнату и достала тюремное платье. Бероева переоделась и пошла вместе с нею в назначенную камеру.

Это была длинная комната, окна которой выходили на галерею. В конце ее чернелись рядом две двери, с надписью на каждой: «Карцер». Мебель этой комнаты была весьма незатейлива: два-три длинных стола да простые скамейки, на которых сидело несколько арестанток, занимаясь шитьем грубого холста. С левой стороны шли четыре двери со стеклами, которые вели в четыре отдельные комнаты. Три из них тускло и скудно освещались решетчатыми окнами, по одному в каждой, четвертая была темна совершенно. В этих комнатах помещались железные кровати арестанток, очень аккуратно застланные чистым бельем и покрытые буро-верблюжьими одеялами. Во всем с первого взгляда кидались в глаза такая же чистота и порядок, только воздух в низкой комнате был как-то больнично тяжел и тепел от нещадно натопленной печи. Впрочем, «пар костей не ломит, а холод руки знобит да работать не велит», — говорят на этот счет арестантки.

Старушка поместила Бероеву в первую от входа «татебную» комнату, где уже сидели три-четыре арестантки, одетые точно так же, как и она. Оглядясь и попривыкнув несколько к своему новому положению, новая жилица заметила, что ее «камера» резко отличается своим костюмом от всех остальных арестанток. Те были одеты в полосатые тиковые платья с белыми косынками на шее, наряд же Бероевой и ее камерных товарок отличался каким-то траурным характером: такая же белая косынка и черное платье.

— Отчего это? — спросила она свою соседку. Та горько усмехнулась.

— Оттого, милая, что мы татебные — по тяжким, значит.

— Это, милая, затем, чтобы позору больше было, чтоб и здесь ты не забыла его, да чтобы всяк видел, какая-такая ты преступница есть! — подхватила другая со столь же горькой и едкой улыбкою.

— Этот хороший наряд татебным капотом прозывается, — заметила третья, тряхнув свою черную полу.

При этих словах четвертая — молодая, хорошенькая девушка — приникла лицом в подушку и вдруг тихо, но горько заплакала.

— Эх, Акуля!.. Опять ты… Полно, девушка, полно, милая!.. Слезами не поможешь — себя только надорвешь! — соболезнуя, отнеслась к ней первая арестантка.

Бероева с участием и любопытством смотрела на горючие слезы молодой, хорошенькой девушки.

— Вот бедняга-то! — обратилась к ней другая товарка, участливо кивнув на девушку. — Четвертый месяц сидит, а все еще к татебному капоту своему не может привыкнуть: как заговоришь только про этот наряд прекрасный, она и в слезы, индо вся душа выноет, глядючи…

— К позору, мать моя, не сладко привыкать! — со вздохом заметила первая.

Молодая девушка поспешно и как-то нервически вытерла свои ресницы и, вся зардевшись, быстро вышла из комнаты. В ту ж минуту, поместясь у стола, поближе к свету, она энергично принялась за арестантское шитье, как будто этой работой хотела заглушить взволновавшую ее скорбь и свое горькое горе.

— За что она сидит? — спросила Бероева, которую сразу и как-то любовно расположили к этим «тяжким» преступницам их общительность к ней самой и это человеческое отношение к горю молодой девушки.

— Эх, милая! — горько махнула рукой одна из татебных, — и рассказывать-то, так индо сердце сожмется!.. Ведь она что? Ведь она малолеток почти: шестнадцать годков едва минуло. Она из Сестрорецка, вишь ты, и родителев имеет, только, слышно, в большой уж очинно строгости родители-то соблюдали ее — ну, а известно сердце девичье — волюшки хочется. Стал тут к ним писарек один антилеристский похаживать, ну и… в тайную любовь вовлек молодую девушку, жениться, конешное дело, обещался, и все такое. Она от родителев скрыла; говорит теперича, что и сама не ведала, в антересном ли она али не в антересном. Пошла однажды это в погреб за молоком, что ли, — на четвертом месяце дело-то было, — пошла да оступилась, да и бухнулась с лестницы. Как бухнулась — боль сразу же почувствовала, ну и… выкинула мертвого младенца. Родителев дома-то не случилось на ту пору, а она, дурочка, со страху да с боязни гневу отцовского, возьми младенца-то да и зарой в углу, во дворе под колотыми щепками. Соседка ихняя мимоходом видела все это, ну и по злобе али так уж просто, только возьми да и объяви начальству. Вот Акуля-то и сидит теперь, а судят-то, вишь, ее — за детоубийство. Сказывала она, будто и дохтур дал отписку от себя, что ребенок-то мертворожденный был, однако же слышно так, будто Акулю-то теперь в Сибирь решают. Вот оно что, милая!.. А и девушка-то какая хорошая! Смирная, богобоязливая, грамотейница такая — и все вот плачет да убивается. На минутку словно полегчает ей, повеселеет чуточку, а там — как вспомнит про свое горе — опять за слезы по-старому!

— А то у нас другая тоже есть благородная, так той уже была и вычитка — решили, значит, — словоохотливо сообщила другая арестантка.

Все они как будто хотели сразу же выказать Бероевой доброе, товарищеское общение, не косились, не дичились ее, а, напротив того, сами делали первый шаг к сближению. Да и как тут не желать сблизиться, несмотря на всю разнородность характеров, былого положения в жизни и, наконец, самых проступков или преступлений, если всех этих женщин общая их недоля да неволя свела под одну кровлю и заставила жить в одной и той же комнате, делить одно и то же тюремное существование и одни и те же тюремные интересы! Вообще в среде женщин-арестанток, несмотря на дикость и порочность некоторых, выказывается неизмеримо более, чем у арестантов-мужчин, человеческого участия, теплоты и общительности в отношении «новых жильцов». Здесь нет ни тех цинически-бесчеловечных игр, ни того презрительного отношения, которое у мужчин встречает каждого «новичка», если только этот новичок с первого же разу не выкажет себя чем-нибудь вроде Акима Рамзи. Эта общительность и человечность происходит, во-первых, от мягкости, вообще присущей женской натуре, а во-вторых — оттого, что женщин-арестанток несравненно менее заедает тюремная скука и бездействие, так как все они занимаются большей частью шитьем да вязанием, то есть работой по преимуществу женской, наиболее привычной для них, за которую вдобавок арестантка получает и плату.

— За что же эта благородная содержится? — спросила Бероева.

— А уж так судьи рассудили, милая. Она, вишь ты, замужняя женщина, — продолжала арестантка, — и хорошая жена мужу своему, и дети есть, даже теперь ее там наверху в лазарете вместе с ребятницами[373] содержат, потому что младенец при ней: тут в тюрьме и разрешилась. Жили они, слышно, мирно да честно, только грех такой с ней случается, что и сама не ведает, откуда и как он приходит. Как только затяжелеет она, так ее и тянет что ни на есть украсть, словно сила нечистая толкает неодолимо. Оно, конечно, с нашей сестрой в этакую пору всякая блажь случается: иная на одну какую-нибудь пищу накинется, иная — ни с того ни с сего, гляди, либо мел, либо известку, а не то уголья ест; ну потом сама, чай, знаешь, обыкновенно и проходит это; а у нее, милая ты моя, тоже, надо полагать, — блажь на воровство. Ну и украла, а ее поймали да в наш монастырь засадили. Тут она и родила. Отсидела свой срок, и выпустили. Опять затяжелела и опять украла. Ну — засадили да стали судить, а тем часом она у нас разрешилась. И таперича за вторичную кражу ее, по строгости да и по закону, присудили в Сибирь. Уж что тут слез да горя-то было, батюшки мои!.. И вспомнить больно… Муж у нее служил; так вот, слышно теперь, службу свою бросил и с нею вместе, заодно уж, тоже в Сибирь идти пожелал, и детей с собою забирают, чтобы всем семейством не разлучиться, значит. Так вот оно, милая, каковы дела у нас бывают[374].

Бероеву проняло чувство, близко подходящее к ужасу от страшного смысла этих рассказов: если подобные факты решаются таким образом, то какого же решения должна она ожидать себе — в деле, где известные уже обстоятельства делали ее положительно виновной!

Она не скоро оправилась от тяжелого впечатления, в которое глубоко погрузили ее эти невеселые думы.

Под вечер вошла к ней в комнату старушка надзирательница и села у нее на кровати: ей хотелось поближе познакомиться с новою арестанткой. Вынув из кармана шерстяной чулок, она принялась за вязание и понемногу затеяла разговор. Арестантки любили Мавру Кузьминишну, потому — хорошего да честного и богобоязненного человека в ней видели. «Николи-то она тебя ничем не изобидит, николи и крику да брани не подымет, а все по тихости, по простоте да по-любовному, и про горе твое, про печаль порасспросит, и пожалеет, сердобольная, да еще при случае и начальству доброе слово за тебя замолвит». И замечательно, что на женском отделении нашей тюрьмы существуют более близкие и добрые отношения между арестантками и их ближайшим, непосредственным женским «начальством», чем на мужской половине относительно приставников.

Бероева тоже с первого взгляда как-то почувствовала хорошего человека в этой старушке и душевно расположилась к ней. Незаметно разговор свелся на ее дело, в котором арестантке нечего было таиться, и она подметила две-три слезинки, тихо смигнутые старушкой во время ее грустного рассказа.

— Вот что я скажу тебе, моя милая! — утешила ее Мавра Кузьминишна. — Дело твое, даст Бог, и иначе еще может окончиться. К нам вот иногда благодетельницы наши приезжают — расскажи ты это все которой-нибудь, может, и к сердцу примут, хлопотать начнут: случаи такие бывали у нас, да жаль вот, одной-то нет теперь — уехала, а то бы она приняла это близко… Ну да и другие авось не оставят… Сделай же это. За свою судьбу неповинную не стыдно просить, право, сделай!

Бероева, умягченная этим мягким участием, которое встретила она и в старушке и в тюремных товарках, в первый раз со времени своего заключения заснула более тихим и спокойным сном. Теперь уже кончилось для нее могильное, глухое одиночество, теперь она хоть и в тюрьме, но с людьми: благо, всю гуманную, воскрешающую силу которого вполне глубоко может почувствовать только человек, перенесший долгое одиночное заключение.


На следующий день она незаметно стала осваиваться с незатейливым тюремным бытом и вглядываться в других, нетатебных заключенниц. Тут были всякие женщины, всякие характеры и всякие возрасты, от двенадцатилетней девочки, не помнящей родных и взятой за бродяжничество, и до странной старухи немки, которая содержится в тюрьме уже несколько месяцев. На первый же день, как только привели ее, она избрала себе помещение в темной комнате и с тех пор безвыходно сидит там на своей кровати да головой тихо покачивает, но ни с кем ни одного слова не сказала, так что никто из арестанток не знает, как и за какое дело она содержится. Приедет ли стряпчий или товарищ прокурора справиться о делах арестанток да узнать, нет ли у них каких-либо просьб по судам, — старуха нехотя отвечает, что просьбы никакой у нее нет и что в настоящем своем положении она счастлива совершенно: «Ich bin hier ganz glücklich, ganz glücklich, mein Неrr!»[375] — бормочет она, а больше ничего от нее не добьешься.

Тут были и молодые женщины, которые, вполне помирившись с тюремным бытом, постарались устроить в нем для себя даже некоторые приятности и завели совершенно невинные, вполне платонические романы с так называемыми «любезниками» мужской половины. Убогому и далеко не красивому наряду они умудряются придать какое ни на есть убогое, тюремное кокетство: иная волосы как-нибудь помудренее причешет, иная покрасивее белый платочек на голову прикинет, и ходят между арестантками, вполне довольные своим незатейливым убранством. Одна из них с затейливо-лукавой улыбкой подошла к Бероевой и таинственно спросила:

— Вы грамотная?

— Грамотная…

— И писать тоже умеете?

— Умею… А что?

— У меня, душечка, просьба, большая просьба к вам: прочтите, пожалуйста, мне записочку одну, только так, чтобы надзирательницы не видели и из товарок мало бы кто приметил: это у меня от душеньки моего — тоже в арестантах тут содержится… А сама-то я не разберу… Прочтите, пожалуйста!

— Извольте.

И они вошли вместе в татебную комнату, где Бероева у окна тихо прочла ей:

«Я тебя тоже очень люблю, только пришли мне денег тридцать копеек, а можешь больше, то и больше пришли».

— Вот и все, — сказала она, отдавая клочок бумажки.

— Все?.. Ах он, злодей, мой злодей. Так мало, — покачала головой «нарядница». — Надо послать ему, нечего делать…

— А вы часто посылаете ему? — спросила Бероева.

— Часто… Вот что заработаю здесь на шитье, то все почти и посылаю, да еще Галилееву даю за доставку — солдат это у нас есть такой, что записки наши переправляет. А он, злодей, хоть бы написал-то побольше… Хоть бы слов-то любовных каких-нибудь!.. Как подумаешь, так и не стоило бы нашей сестре любить-то их, мужчин этих противных.

— А вы давно его любите?

— Нет, не очень-то давно. Здесь же в тюрьме полюбила.

— Да как же это? — изумилась Бероева. — Разве тут видятся с арестантами?

— Нет, как можно видеться!.. А мы за обедней переглядываемся. Они с одной стороны на хорах стоят, а мы напротив — ну, вот этак и видим друг дружку. А потом либо они, либо мы их как ни на есть узнаем и напишем сейчас записочку, а больше и ничего. Они нам свои новости иной раз описывают, а мы им свои, ну и опять же вот разные любовные слова — и только, да деньги, когда бывают, посылаем тоже, однако это уж больше мы им, а не они нам. Потом, случается, как выйдут из тюрьмы, так отыщут друг дружку и живут вместе, а иной женится; только это редко, а больше бывает так, что пишем записки да переглядываемся издали, а как выпустят на волю, то никогда и не встретишься больше, так что это промеж нас одна только тюремная любовь.

Арестантка потупилась на минутку и затем снова приступила к Бероевой с прежней застенчиво-лукавой улыбкой:

— Душечка моя, что я вас попрошу еще… сделайте вы мне божеское одолжение такое — уж я вам заслужу, чем ни на есть, а уж беспременно заслужу!

— Что же вам надо? — спросила Бероева.

— Ответик написать… Сама-то дура неученая, так вот и не могу, а хочется, очень хочется написать ему что-нибудь…

— Да разве у вас тут никто не умеет? — попыталась немного уклониться Юлия Николаевна.

— Как вам сказать!.. Уметь-то, пожалуй, и… умеют, да только одна каракули пишет так, что и не разберешь ничего, а другая — все на смех. Ты ее попросишь почувствительнее что-нибудь, а она возьмет нарочно да такого нагородит, что только срам один; засмеют товарки, опять же и душенька выбранит в ответе: что ты, мол, за глупости мне написала! Скажешь ей это, а она потешается: только обида одна выходит. А то тоже третья есть у нас — французинка, то есть она не то чтобы совсем французинка — она русская, а только у актерки французской в горничных жила и брильянты у нее украла… Теперь как из начальства ежели кто приезжает, так она все норовит беспременно по-французскому заговорить с начальством-то, ну и кочевряжится этим перед нашею сестрою. Так вот эта французинка очень хорошо умеет письма писать, и даже со стишками с разными, так что очень даже чувствительно и хорошо, да одна беда: не пишет даром, а все ты ей заплати, а из чего заплатишь, если вот ему, злодею, тридцать копеек надо послать!.. Наши заработки не бог весть какие… Так уж я к вам! — заключила она со вздохом, — будьте вы такая добрая, не откажите мне!..

Юлия Николаевна, нечего делать, согласилась.

— Что же вам написать-то? — спросила она.

— Что-нибудь такое… поласковее… Со стишками нельзя ли? Вы не знаете ли каких-нибудь стишков таких, чтобы пожалостнее были?

— Нет, голубушка, таких не знаю…

— Не знаете?.. Ах, какая жалость, право! Французинка у нас, так та очень много знает… Ну да все равно!.. Вот вам, душечка, бумажка и карандаш — уж не взыщите, какие есть!

И она вынула ей из-за пазухи оборвыш бумаги вместе с обгрызанным кусочком карандаша.

— Вы постойте-ка! — шепнула она, как-то сметливо подмигнув ей. — Я вот попрошу товарку одну покараулить, чтобы кто не вошел часом, а сама стану говорить вам — вы этак со слов-то моих и пишите!

«Нарядница» мигом привела в исполнение свой план и стала около Бероевой в углу, у небольшого стола, на котором обыкновенно обедают татебные[376].

— Вы пишите ему так, — начала диктовать арестантка. — «Милому другу моему Гречке! — мой усердный поклон, и посылаю тебе я, Катюша Балыкова (это меня Катюшей Балыковой зовут), посылаю я тебе, тирану моему, тридцать пять копеек серебра деньгами, а больше не могу, потому — нет у меня. Люблю я тебя, душа моя, крепко, а ты, злодей, не любишь меня». — На этих словах арестантка задумалась.

— Эх, хорошо бы что-нибудь пожесточе написать ему! — воскликнула она. — Что я, мол, страдаю и мученья принимаю, что-нибудь этакое… Ну, и пишу тебе эту тайную записку от сердца моего, и все такое. Любовных бы словечек каких-нибудь подобрать? Не можете ли вы? Подберите-ка! — обратилась она к Бероевой.

— Да каких же это? Я не знаю, не умею я, — отозвалась Юлия Николаевна.

— Ах, какая обида!.. Ну да нечего делать, и так будет хорошо! Ведь хорошо будет? А?

— Прекрасно.

Бероева прочла ей написанное, и Катюша Балыкова осталась очень довольна, сожалея, впрочем, о любовных словах, которые она сердцем чувствует, и очень бы хотелось ей написать их, да одна беда: подобрать сама никак не умеет, чтобы этак складно выходило.

— Потому, это точно что трудно, — рассудила она в заключение, — иное дело, если любишь которого человека, так тут можно еще словцо такое задушевное найти: душа сама напишет, а для другой писать, как вы вот для меня, когда, значит, сама не чувствуешь, это точно что даже очень трудно.

Засим благодарностям и радостям не было конца, и Юлия Николаевна через свою маленькую услугу приобрела себе добрую и любящую товарку в лице Кати Балыковой.

— Вот мое горе какое! Вы знаете ли за что я сижу-то здесь, — сказала она однажды Бероевой. — Ведь я от мужа своего убежала, за что и сужуся теперь!

— Как же это так случилось? — спросила та, видя, что Балыковой хочется высказать свое горе.

— А так вот. Вы не думайте, что я воровка или распутница какая, — начала она, — я совсем по другому содержуся… Мой тятенька, видите ли, ундер департаментский и выдал меня тоже за ундера, вместе с тятенькой служат. Только муженек-то мой любезный и захоти, чтобы я икзикутору нашему полюбовницей была, в этой надежде, собственно, и женился на мне. «Нам, говорит, с тобой тогда не в пример лучше жить будет, потому — к дровяной части, говорит, приставят, а тут доходы и все такое, и мне, говорит, икзикутор на этот счет словцо такое замолвил». А я этого никак не пожелала, потому хоть не особенно люб был мне муженек-то мой, однако же лучше хотела я по-божескому, в законе себя соблюдать. Стал он меня бить за отказ мой, да целые дни, бывало, поедом ест и все пристает-то, все пристает, так что даже противен стал за это самое. «Какой ты, говорю, муж есть, коли законную свою жену на этакое непутное дело толкаешь!» Ну, сказать-то ему на эти слова мои, конечно, нечего, кроме как кулачищем… Что ни день, то пуще бьет да ругает… И сам икзикутор стал уж тут прямо ко мне приставать; чуть только встретится со мной во дворе или в колидоре, сейчас с любезностями: «Полюби, говорит, а не то хуже будет, покаешься — да уж тогда сам не захочу». Я было тятеньке пожаловалась, тятенька стал мужа корить, а тот говорит: «Не твое отцовское дело промеж мужа с женою становиться, ты, говорит, наших делов не знаешь, да и знать не должен». Надоело мне все это, так надоело, что хоть с мосту да в воду! Я и убежала — из городу совсем убежала, куда глаза глядят. В Петергофском уезде меня поймали, да в стан. «Кто такая?» — спрашивают, а я себе и думаю: назваться мне своим именем — к мужу отправят, лучше, думаю себе, назовусь по-другому, и объявилась, что звать меня Лукерьей Сидоровой. А икзикутор с мужем тем часом объявку подали о моей пропаже. Начальство подвело так, что очную ставку дали: не окажется ли, мол, такая-то бродяга Лукерья Сидорова Катериной Балыковой? Ну и оказалась. Я говорю свою причину, а муженек с икзикутором доказывают на меня, что и воровка-то я, и распутница-то, и все такое… Бог им судья за это!.. Вот и гощу теперь «у дяди на даче». Да лучше пускай куда ни на есть решат меня — хоть на каторгу, — только бы не к мужу!.. К мужу опять ни за что не пойду я, лучше сгнию весь век свой в тюрьме проклятой, потому противен он мне — хуже смерти самой!.. Да, вот таким-то манером загубил меня мой тятенька родной, а жила-то я у тятеньки такой хорошей да веселой девушкой… А впрочем, я и тут вот веселая, ей-богу, веселая! — добавила она с улыбкой сквозь слезы и засмеялась. — Вот Гречку со скуки полюбила… Он хоть тоже не молодой, далеко не молодой, а полюбила почему-то… И Бог его ведает, какой такой он человек, может, еще почище муженька моего будет — не знаю ведь я его совсем, а вот так это, люблю себе сдуру — ей-богу! — закончила она, утирая слезу, и весело засмеялась, махнув беззаботно рукою.

Таким образом, поневоле и мало-помалу входя в изгибы и глубь этой жизни, Бероева становилась к ней лицом к лицу, и эта замкнутая сама в себе жизнь незаметно открывала ей многие свои тайны. Тут узнала она характер наших женских преступлений — по большей части горький плод невежества относительно законов, через что эти несчастные, зачастую не ведая, что творят, играют часто пассивную роль в каком-либо преступлении гражданском; плод нужды с нищетою, породивших порок и разврат, и, наконец, плод невыносимого гнета — разного гнета, которого не искать стать у русской женщины: есть его вдоволь! Тут и былой барский гнет, и семейный, и мужний, и общественный… Не пересчитать всех этих горьких и ядовитых плодов, или иначе пришлось бы, может, исписать целые томы. И это нисколько не преувеличено, это все так, все оно есть, все существует на деле — надо только приглядеться немножко да одуматься. Были тут и бродяги беглые, и воровки, и женщины «за веру правую свой крест несущие», и участницы в подделке фальшивых бумаг да денег; были такие, что на жизнь мужей посягали. И замечателен тот факт, что на мужей посягается чаще, чем на жизнь любовников. Были и детоубийцы — из страха общественного позора да власти родительской покрывшие дело тайной любви своей жестоким преступлением. Наконец, и просто убийцы были, но эти последние между женщинами весьма нечасто случаются, они уже очень редкие исключения в женской тюрьме, так как женщину вообще очень редко влечет к преступлению ее личная преступная и злобно направленная воля. Женщина — по преимуществу преступница пассивная, причем у нее зачастую служит мотивом любовь. Ее вовлекает в злое дело, в качестве сообщницы, либо ослепленное подчинение воле любимого человека, либо оскорбленное, обманутое чувство, либо же, наконец, несчастно сложившиеся обстоятельства угнетающей жизни да разврат, который начался, быть может, ради насущного куска хлеба, потом убил в ней нравственную сторону и затянул под конец в омут, доведший ее до тюрьмы и ссылки. Вот каковы по преимуществу мотивы женских преступлений.


Тихо и глухо тянется жизнь на женском отделении. Утром раньше всех поднимутся с постели стряпухи да камерная «старостиха»; подвяжет она присягу[377] свою и вместе с помощницами приведет в должный порядок наружный вид подчиненных ей комнат. Затем — тот же «кипяток», что и на мужской половине, и начинаются работы. Одни садятся за шитье арестантского белья да военных палаток либо на разные казенные заведения такие же заказы швейные исполняют; другие опускаются в подвальный этаж, где помещается мрачно-сводчатая, темноватая прачечная, по которой прелый и горячий пар вечно ходит густым и тяжелым облаком. И таким образом дотягивается до вожделенного вечера тюремный день арестантки.

А вечером соберутся в кружки да по кучкам на кроватях рассядутся. Тут идет беседа, там «сказочку про козочку» рассказывают, здесь Четьи-Минеи читают[378], а там вон тихо песню затянула какая-то. Песни здесь те же самые, тюремные, что на мужской половине, впрочем, «песельницы» предпочитают больше «романцы разные».

Происшествий такого рода, которые взволновали бы чем-нибудь камерную жизнь, здесь почти не случается. Редко даже нарушается когда обычно глухая тишина и порядок. Раз только та арестантка, что любит письма на смех писать, устроила тюремную штуку. Подозвала она к себе одну из «новеньких», молодую и какую-то придурковатую девушку.

— Хочешь, я тебе сказку скажу? Чудесная сказка!

— Скажите, тетушка!.. Я очинно даже люблю!..

— Ну ладно! Я буду говорить, а ты за мной все ну повторяй, непременно же повторяй, говорю, а то и сказка не выйдет — так и не доскажется. Так непременно же ну, слышишь?

— Непременно, тетенька, непременно!

— Ну так слушай. Жили себе дед да баба…

Арестантка замолкла на минутку, в ожидании ну со стороны слушательницы.

— Что ж ты ну-то не говоришь? балбень ты этакой!.. Говори: ну!

— Ну, тетенька! Ну! Ну!

— Была у них внучка, а у внучки — сучка, — продолжала пересмешница.

— Ну?! — подхватила девушка.

— Вот теперь хорошо, в аккурат! Так и повторяй!.. И посеял дед горошек.

— Ну?!

— Растет горошек до скамейки…

— Ну?!

— Сломал дед скамейку — растет горошек до окна.

— Ну?!

— Высадил дед окошко — горошек до потолка.

— Ну?!

— Проломил дед потолок — растет горошек до крыши.

— Ну?!

— Разломал дед крышу — горошек до самого неба. Как тут быть с горошком?

— Ну?!

— Поставил дед лестницу-поднебесницу…

— Ну?!

— Полез по ней дед — добывать горошку.

— Ну?!

— За дедом баба на ту ж дорожку.

— Ну?!

— За бабой внучка — за внучкой сучка.

— Ну?!

— Вот только дед лезет-лезет — не долезет, баба лезет — не долезет. Досада обоих взяла.

— Ну?!

— От великой от досады дед плюнул бабе.

— Ну?!

— Баба внучке…

— Ну?!

— Внучка сучке…

— Ну?!

— А сучка тому, кто говорит ну.

Девушка обиделась, и в ответ сама плюнула на рассказчицу, затем уже обе «в цепки» принялися, и поднялася женская драка, самая упорная из всех возможных драк, доходящая до мелочного, шпилько-булавочного, но тем не менее ужасного ожесточения. Розняли, как прибежала надзирательница, и обеих засадили в «темные», откуда долго слышались потом их горькие всхлипывания.

И вот изредка только подобными приключениями нарушается приниженная тишина в среде обитательниц «дядиной дачи», да еще филантропические наезды кое-когда бывают. Но об них читатель узнает в надлежащем месте.

И среди такой-то жизни Бероева нашла себе искреннего, теплого друга, к которому привязалась почти с первого шага своего в женской тюрьме. Этим другом была для нее благодушная, сердобольная старушка надзирательница Мавра Кузьминишна. С ней одной по душе делила арестантка неисходное горе, и она одна только своей тихой, голубиной мягкостью да беспредельной и покорною верой в божескую правду могла иногда хоть на время утешить, рассеять и утолить измученную мысль и душу заключенницы.

XLIII ТЮРЕМНЫЕ СВИДАНИЯ

— Бероева! Ступайте вниз: к вам посетители, — объявила надзирательница, входя в камеру.

Юлия Николаевна поспешно оставила урочное шитье толстой арестантской рубахи и, наскоро накинув платок, побежала в назначенное место. Это был час свиданий. В редкие минуты таких внезапных вызовов она оживала душою, потому что эти минуты приносили ей жгуче-горькие, но вместе с тем и глубоко отрадные ощущения — она видела своих детей, которых приводила к ней Груша, она ласкала, целовала их, она живее чувствовала себя матерью в эти мгновения, всецело и до мелочей отдаваясь на короткое время материнской заботе.

Но на нынешний раз, казалось, арестантка спешила более чем когда-либо. Она знала, что это приехала ее старая тетка, что она теперь привезла детей проститься, в последний раз, перед завтрашним отъездом их в Москву, где они будут жить под ее крылом — бог весть до коих пор, пока не настанут лучшие времена для обоих заключенных. Тетка, вызванная сюда письмом Бероевой, отлучилась от своих домашних на короткий срок, не более как дней на пять, собрала в дорогу детей и уже торопилась восвояси, но все-таки прежде всего успела выпросить себе разрешение на это время ежедневно видеться с арестанткой. Видеться с Бероевым нечего было и думать; однако добрая старуха каждый раз брала грех на душу и лгала — ради утешения, — что она ездила к разным властям, и власти будто бы сказали ей, что дело его идет очень хорошо, что все окончится одними пустяками и притом, по возможности, постараются окончить скорее. Она точно что ездила; только ничего подобного ей не говорили.

— Да в чем же дело-то его? — с тоскливым недоумением спросила ее однажды арестантка.

Старушка несколько смутилась.

— Да Господь святой знает, в чем дело!.. Этого уж они ведь не скажут, а говорят только, что ничего…

Хотя всех этих вымышленных известий было очень недостаточно, чтобы успокоить Бероеву, и хотя каждый раз после таких сообщений она только с тоскливой досадой плечами пожимала, однако и эти скудные вести все же хоть сколько-нибудь придавали ей бодрости и надежды. Старуха видела это и потому лгала, основывая свои добродушные выдумки на письме самого Бероева, которое прочла ей Юлия Николаевна еще в первое посещение.


Тюремная контора между часом и двумя пополудни представляет зрелище весьма разнообразного свойства. Мрачная, большая комната кажется еще более неприветной от частых железных решеток, которыми для пущей безопасности снабжены ее окна. Одни окна выходят на Офицерскую улицу, и за ними ежеминутно мелькает автоматически расхаживающая фигура часового с ружьем на плече; другие смотрят во внутренний, надворный коридор, так что в этой половине комнаты от них идет еще менее свету, чем от уличных окон. Деревянная балюстрада делит всю камеру на две половины. В первой — столы под черной клеенкой, канцелярские чернильницы с обрызганными, исписанными перьями и тюремные книги да отчеты, над которыми корпят служебные физиономии весьма неприветливого свойства и далеко не красивого образа. Вторая половина — окнами в надворный коридор — отведена для свидания заключенных с навещателями. Во входные двери то и дело шмыгают туда и обратно тюремные сторожа да вооруженные солдаты, которые конвоируют арестантов по вызову конторы ради всяческих канцелярских надобностей. В первой половине поминутно и отрывисто раздаются сипло-резкие голоса с начальственным тембром: «А?.. что?.. за каким нумером?.. Марш в камеру!» и т. п. Во второй половине тихо; тут разговаривают робким полушепотом: каждому хочется наговориться о своих кровных, домашних, семейных делах, которые, по большей части, жутко бывает человеку выставлять напоказ, во всеобщее сведение, потому что эти дела домашнего очага уже как-то невольно хочется ревниво хранить у сердца. Вся эта половина сплошь занята самыми разнообразными группами. Вон бледная, истощенная трудом да тяжелой думой женщина в убогом платьишке пришла навестить заключенника-мужа: не хочется ей плакать при людях, делает она усилия, чтобы задержать свои слезы, а те то и дело навертываются на ресницы, и неловко ей от этого становится, и старается она пониже потупить свою голову, чтобы застенчиво смигнуть эти непрошеные слезы. Целую неделю работала она да по грошам урывала от насущного хлеба, чтобы снести несколько копеек мужу да купить ему сайку на гостинец. И мужу-то как будто не по себе. Посадил он на колени ребенка, смущенно гладит его по голове, а двое других ребятишек буками прижались к матери и с угрюмой тупостью озираются по сторонам. Взглянет он любовно на этих ребяток… и словно еще жутче станет ему… «Вот, мол, — дети, а поди-ка, смыслят, что отец в тюрьме, — невольно читаешь на его смущенном лице, — а подрастут, и того пуще домекнутся тогда… Э-эх, нехорошо!..» И начинает он как-то учащеннее гладить волосики своего ребенка. А подле этой группы — другая: к старику немцу с простовато-благочестивым лицом пришли его взрослые дети и тоже с гостинцем: яблоков принесли, и старик, с ребячьим наслаждением, по маленьким ломтикам, кусает свой гостинец, словно хочется ему продлить это вкусное удовольствие: в тюрьме по преимуществу познается цена вольной, домашней пищи, какова бы она ни была. А далее рыжая купеческая бородка ведет с навещателем своим — судя по выражению физиономий — какие-то переговоры насчет «коммерческих делов» весьма шпильнического свойства: надо полагать, за злостное банкротство содержится. За ним, крепко прижавшись друг к дружке, уселась новая пара: молодой человек в арестантском пиджаке и молодая хорошенькая девушка; шепотом говорят они что-то между собою, но так энергично, так быстро и вместе так безотрадно — «верно, любят друг дружку», — со вздохом замечает про себя вдова-купчиха с-под Ивана Предтечи Ямского, которая приехала сюда подаяния внести в пищию заключенным Христа ради, на помин «души раба Власия». Тут же сидит и франт из породы аферистов, с нафабренными усами и в розовом галстуке, который тщится улучить удобную минутку, чтобы передать секретно оплаченный уже в подворотне фунт табаку своему товарищу — такому же франту в черном «дворянском» пиджаке. Словом, куда ни обернись, везде разместились самые разнообразные группы: там тихо, одушевленно разговаривают, здесь — понуро-уныло молчат, пришибленные горем; в третьем углу скользит беззаботная улыбка и слышен сдержанный веселый смех; в четвертом — вдруг прорвалось накипевшее рыдание в прощальную минуту, и во всех почти углах и концах этого отделения идет еда и угощение: тут и пироги, и ветчина, и булка, и лакомство всякое. Для заключенных это самые светлые, самые душевные минуты в их однообразно-скучной тюремной жизни. Но не все заключенные пользуются правом свидания в конторской комнате. Это счастливое исключение принадлежит по преимуществу арестантам привилегированных классов: дворянам, купцам, почетным гражданам, вообще тем, «к кому ходят почище»; классы же непривилегированные под это исключение по большей части подводит какая-нибудь тюремная протекция. Все же не имущие таковой пользуются иным местом свидания, которое способно навеять на любого посетителя самое мрачное впечатление: в подворотне замка, в правой от входа стене, есть довольно пространная ниша, отделенная от проезда толстой железной решеткой с таковою же дверцей. Сквозь эту дверцу посетитель подымается на несколько ступеней и входит в длинноватую и полутемную камеру, которая посередине перегорожена вдоль двумя мелкосетчатыми решетками, в расстоянии аршина одна от другой. В промежутке между ними расхаживает часовой, а две зарешеточные половины камеры наполняются: одна — посетителями, другая — арестантами. Сквозь эту двойную железную вуаль кое-как можно еще разглядеть знакомое лицо, но пожать ему руку, сказать тихое слово по душе да по сердцу или передать из кармана в карман какую-нибудь булку — нечего уже и думать: зоркое око и ухо «дежурного», который, помимо часового, долженствует присутствовать при свиданиях, решительно не допустит ни до чего подобного.

На женском отделении это дело идет несколько сноснее. Там вместо двух решеток ограничиваются одной. С одной стороны стоит толпа родственников и знакомых, с другой — приникли лицом к окошку заключенницы. Идет смешанный гул и говор, на многих грустных и убитых глазах виднеются слезы…

— Прощайтеся!.. Время прощаться! — восклицает надзирательница и, растворив дверь решетки, отделяющей посетителей от заключенниц, становится в этой двери, протянув свою руку. Через ее руку идет торопливое прощание, поцелуи и благословения — торопливое потому, что сзади еще целая толпа дожидается своей очереди проститься и передать какой-нибудь пирог да сайку.

— Матери могут остаться — мужьям и братьям нельзя!.. Матери, оставайтесь! — снова покрывает прощальный гул толпы громкий голос надзирательницы, и несколько старух, крестясь из чувства благодарности, спешат отделиться в сторонку, чтобы потом, когда опустеют камеры, вдосталь и по душе наговориться лицом к лицу, без ненавистной решетки, со своими заключенными дочерями.

* * *

— Ну, Юлинька, я тебе радостную весточку привезла, — начала старуха, расцеловавшись с Бероевой, когда та вошла в контору. — Вот поздоровайся с детками — и расскажу.

— Какая весточка? — стремительно бросилась к ней арестантка, предчувствуя, что тетка, верно, что-нибудь про мужа скажет ей.

Старушка отвернулась в сторону: она боялась, чтобы глаза как-нибудь не выдали ее невинной лжи, потому очень уж неловко было ей смотреть на Бероеву: хоть и ради доброго дела привирала, а все-таки неловко.

— Да ведь я Егора-то Егорыча видела, — промолвила она и, чтоб занять чем-нибудь глаза да руки, принялась поправлять на внучке шейную косынку.

— Видела!.. — воскликнула Бероева. — Ну что же он? Говорите мне! Говорите, Бога ради, все скорее!

— Видела, — повторила старуха, — говорила с ним… Ну ничего… надеется, что скоро выпустят…

— О, дай-то Господи!.. Что же он, исхудал? измучился? Болен он? Не скрывайте от меня. Умоляю вас, ничего не скрывайте! — порывисто наступала на нее Бероева, хотя вся беседа, по обычаю конторских свиданий, шла тише чем вполголоса.

— Ну, вот уж ты сейчас и болен! Ничего, здоров и бодрый такой, не убивается… Одно только крушит его: думает все, что ты-то тут убиваешься. Не велел он тебе этого… Люди вы еще молодые, да и ребята есть — так вот для них-то надо поберечь себя, вот он что сказать тебе велел-то!

Старушка говорила все это потому, что всеми силами и всей любовью души своей желала, чтобы Бероева легче, мужественнее переносила свою убийственную судьбу. Она знала, что добрая весть о муже сильно подкрепила и ободрила ее на будущее время, и потому в последний раз перед расставанием с детьми, на бог весть какой срок, решилась даже на более крупную ложь — сказала, что виделась с Бероевым.

«Доселе-то хоть с детками видалась, — размышляла старуха, — все же утешение было, а теперь, как увезу-то их, так и последней радости лишится — еще пуще затоскует, совсем убьет себя… Лучше уж еще раз солгать, прости Господи, да лишь бы утешить покрепче, чтобы подольше-то хоть надежда какая-нибудь была у нее, а там, Бог даст, может, и счастливо все обойдется».

— Говорил он с вами что-нибудь о своем деле? — нетерпеливо спросила Бероева.

— О деле-то… н-нет, — слегка замялась старушка, — о деле там-то ведь нельзя рассказывать: тайна ведь это, а только и сказал, что все пустяки и скоро все кончится, что, главное, убиваться тебе отнюдь не следует. И начальство ведь про дело-то его то же самое говорило — так чего ж тебе крушиться? — в виде последнего убедительного аргумента заключила старуха. — А вот я тебе денег да белья привезла, — присовокупила она, передавая ей несколько ассигнаций вместе с полотняным узелком, — пускай у тебя ни в чем тут недостатка не будет.

XLIV СТАРЫЙ РУБЛЬ

Пробило два часа — конец тюремным свиданиям. Надо было расстаться. Бероева крепко обняла и долго целовала обоих детей своих, словно бы уж ей не суждено было увидеться с ними. Несколько крупных горячих слез упало из ее глаз на их печальные личики. Дети тоже плакали; но как-то странно и больно становится глядеть на эти тихие слезы: жизнь хотя и бессознательно, но рано научила этих двух детей не по-детски как-то плакать.

— Глянь-ко, Дюжикова, — заметила, кивнув на них, одна арестантка другой, — глянь-ко, дети-то, детки Божии, плачут-то как… словно и понимают, что сиротами, почитай, остаются.

— А то не понимают? Известно, чувствуют: не чужую отняли ведь, а мать родную…

— Мама… — тихо и грустно проговорила девочка, прильнув к плечу Бероевой. — Что я тебе скажу, мама… только ты не откажешь мне? Ты сделаешь это?

— Что, моя милая?

— Нет, скажи прежде, ты не откажешь?.. Ну, милая, хорошая мама, не откажи ты мне! — умоляла девочка, охвативши ручонками ее шею.

Бероева пообещалась.

— Ты помнишь, мама, целковый тот старинный, что в рожденье подарила мне? — говорила девочка, вынимая из кармана заветную монету. — Я его с собой привезла… Возьми его, мама: ты себе булку купишь…

— Полно, дурочка! — с грустной, любящей улыбкой прервала ее Бероева.

— Нет, мама, нет! — стремительно перебила девочка. — Ты обещала мне!.. Если любишь меня, так возьми… Добрая, милая, голубушка ты моя, отчего же ты не хочешь?.. Ведь я видела — тут всем родным приносят — вон и той маме тоже дочка принесла, а ты не хочешь… Возьми: тебе ведь пригодится он.

И девочка решительно положила монету в руку матери.

— Спасибо, Лиза… — тихо промолвила Бероева, чутким сердцем угадавшая душевное движение девочки, и с новыми, горькими слезами, как-то судорожно стала расточать обоим детям свои последние ласки и благословения. Тревожное чувство говорило в ней, что казенный предел тюремным свиданиям кончился, и уж надзирательница поглядывает в их сторону с намерением подойти и сказать, что пора, мол, потому — иначе беспорядок… начальство… и прочее — и она не могла оторвать от детей свои взоры, прекратить свои поцелуи, ей мучительно хотелось подольше и вдоволь, досыта наглядеться на них в последний раз, и в то же время болезненно чувствовалось, что это «вдоволь и досыта» слишком еще далеко от нее, что оно никогда не придет и даже невозможно для матери.

Потрясенная до глубины души, возвратилась она в камеру, зашила в лоскуток заветный подарок и бережно спрятала его на груди, повесив на одну тесьму со своим шейным крестиком. С этой минуты старинный рубль сделался для нее величайшей драгоценностью, самой заветной святыней, с которой соединялись бесконечная материнская любовь и живое воспоминание о последних прощальных мгновениях.

«Где бы я ни была, что бы со мной ни случилось, я не расстанусь с ним!» — решила она в эту минуту величайшей скорби, чувствуя, что среди наступившего для нее душевного сиротства и нравственного одиночества эта вещь является уже единственным звеном, связующим ее жизнь и душу с детьми и со днями прошлого, светлого и улетевшего счастья.

XLV ОПЯТЬ НА МУЖСКОМ ТАТЕБНОМ

Немного прошло времени с тех пор, как мы покинули Ивана Вересова под честной эгидой Рамзи, на татебном отделении, но много прибавилось там постояльцев в этот промежуток. Жизнь — все та же, что и прежде, с тою только вечно повторяющейся разницей, что на место некоторых старых «жильцов», угодивших либо на волю, либо на Владимирку, в палестины забугорные, прибывают день ото дня «жильцы» новые, с тою же, по большей части, перспективой воли — «с подозрением» да длинной Владимирки и Уральских бугров. Так что, в сущности, можно сказать, что на татебном отделении, равно как и на прочих, ничто не изменилось.

Дрожин после знаменитого рукопожатия Рамзи недель шесть провалялся в лазарете, пока ему залечили размозженную кисть. Начальству показал, что, по нечаянности, сам причинен в своем несчастии: дверью, мол, невзначай ущемил. Начальство недоверчиво головою покачало, однако удовлетворилось таким объяснением — по очень простой причине: другого, истинного, ему никогда не дождаться от арестанта, пока оно остается «начальством» и взирает на него исключительно как на субъект, за каждый малейший проступок подлежащий исправительным внушениям, кои суть весьма разнообразны и строги.

Смутно было на душе старого жигана, пока он раскидывал умом-разумом — как ему быть и как держать себя при вторичном появлении в среде камерных сотоварищей? Как пройдет первая минута встречи с ними и вернется ли к нему все то влияние, на какое он присвоил себе право до рокового появления Рамзи? Все это были кровные, близкие сердцу вопросы, которые долго тревожили старого жигана в лазарете. Почти все время своего лечения он был необыкновенно мрачен, ни с кем слова не проронил и по большей части лежал, отвернувшись к стене от лазаретных товарищей.

— Что, дядя жиган, с тобой, слышно, здорово поздоровался новый благоприятель? — иронически подошел к нему однажды кто-то из больных.

Жиган, как тигр, мгновенно поднялся на кровати и так грозно сверкнул на подошедшего своими налившимися кровью глазами, что того чуть ли не на сажень отбросило от его постели, словно молнией обожгло, и сразу уж отбило вперед всякому охоту тревожить жигана какими бы то ни было вопросами, да и для остальных послужило достаточно внушительным примером.

Наконец Дрожин надумался, как ему быть по выходе.

Пришел однажды в лазарет один арестантик из дрожинской камеры — попросить какой-то примочки в аптеке и вместе с тем навестить одного больного. Дрожин благодушно кликнул его к своей постели.

— Ну, как там у нас, благополучно? — спросил он.

— Ништо, живем, дядя жиган!

— А что креститель-то мой — здравствует? — осведомился он с осторожной и не то надменной, не то добродушной усмешкой.

— Это Рамзя-то? — домекнулся арестантик. — Ништо, соблюдает себя, как быть должно.

— Что же, как там он у вас, на каком положении?

— Большаком, дядя жиган, голова целой камере.

— Хм… И не обижает?

— Грех сказать — этого за ним не водится.

— Хм… Ну, это хорошо… Это хорошо, что не обижает, так и след! — раздумчиво повторял Дрожин. — А за товариство, за всю ватагу-то стоятель?

— Уважает… Хоша и строг, а лучшего ватамана и днем с фонарем не сыщешь. В старосты по этажу выбираем.

— Хм… Ну что ж, так-дак-так! — порешил он, как бы сам с собою. — Коли выше всех головою взял, стало быть — сила. Снеси ему поклон мой, скажи: старый-де жиган челом тебе бьет.

И с этой минуты его уже не тревожили неотвязные, прежние вопросы.

Вернулся он в камеру осанистый, бодрый и как-то серьезно-веселый.

— Здорово живете, братцы!

— А!.. Дядя жиган!.. Выписался!.. Что граблюха-то[379], щемит?.. Здорово! — оприветствовала его целая камеpa; но в этих возгласах и в тоне, которыми они произносились, Дрожин — увы! — уже не расслышал былой почтительности, внушаемой уважением к его прошлому и страхом к его силе. Очевидно, сила новая и более крепкая взяла здесь нравственный верх.

На мгновение его личные мускулы передернуло что-то нехорошее, как будто досада на настоящее и сожаление о прежнем значении своем, но старый жиган в ту ж минуту преодолел свое чувство и с спокойно-серьезным видом подошел к Рамзе.

Молча поклонился он. Тот ответил выжидательным, но в высшей степени спокойным поклоном.

— Вот тебе моя рука — та самая! — начал Дрожин. — Стар человек я, годы осилили мою силу, а и в былое время не стать бы с тобою меряться: больно уж дивная сила, брат, у тебя. Будь же и мне ты ватаман, а я тебе — слуга, — заключил он и снова поклонился.

— Не то, брат, ты говоришь, — ответил ему Рамзя. — Я, по своему разуму, так полагаю, что по единой токмо силе не надо быть старшему промеж людьми, а все мы есть братья и возлюбим друг друга по-братски. Вот моя вера. Хочешь ты мне быть не слугой, а другом и братом — изволь! А не хочешь — Господь с тобою!

Они поцеловались. На душе у Дрожина посветлело, словно бы груз какой с нее свалился. Он сознавал, что с честью вышел из затруднительного положения, что таким образом значение его, быть может, не вовсе еще потеряно, а с удалением Рамзи всецело опять к нему же возвратится, и старый жиган по-прежнему станет дядей жиганом, большаком и силой на всю камеру и на весь этаж. «Мы еще авось вернем свое! Бог не выдаст — свинья не съест!» — подумал он и, весело, соколиным взглядом окинув всех товарищей, остановился на Вересове.

— Ты, брат, не сердись на меня, старика! — подошел он к нему. — Ты еще млад-человек, а я тебе чуть не в дедушки гожуся, стало быть, тебе и не след на мне зло мое помнить, да и зла мы тебе не желали, а только так, в шутки играли с тобой, ну а точно, что шутка шутке рознь бывает. Это уж такое у нас заведение.

И он слегка поклонился Вересову, но не поцеловался и руки не протянул, потому — памятовал, что он старик, а тот — молокосос еще, и перед молокососом, значит, достоинство свое непременно надо соблюсти, чтобы он это чувствовал, да и другие тоже.

— Да тут, кажись, без меня новых жильцов поприбавилось? — продолжал Дрожин, оглядывая товарищей. — Тебя, милый человек, как обзывать, к примеру? ась?

— Как случится да как понадобится. Где Петром, где Иваном, а где и капитаном. А крещен-то я Осипом, по прозванию Гречкой, да содержусь-то не в этой камере, а сюды, собственно, визитацию, вишь ты, сделал — в гости к приятелям.

— Бойкая птица, — одобрительно заметил Дрожин: он мало-помалу, исподволь намеревался войти в свою прежнюю роль. — А ты кто, милый человек? Рожа-то твоя как будто малость знакома мне: может, когда на мимоезжем трахте встренулись, как оба с дубовой иголкой портняжили? Ты не из савотейников ли?

— Что было, то проехало и быльем поросло: бабушка моя про то сказывать вовеки заказала, — отрезал вопрошаемый, — и мне, вишь, тоже рожа твоя знакомой сдается, да ничего себе — помалчиваю, а в мире сем Фомушкой блаженным прозывают.

— Те-те-те!.. Старый знакомый! Наслышан, брат, я о тебе много был, про странствия да про похождения твои! А что Нерчинский, не забыл еще? Вместе ведь раз лататы задавали оттелева!

И он, весело хлопнув по плечу блаженного, веско потряс его громадную лапищу.

— А тут еще что за зверь сидит? — мотнул он головой на товарища Фомушки.

— Се убо горбач! — весело промолвил блаженный, ткнув указательным перстом в темя Касьянчика-старчика.

Оказался налицо и еще один старый знакомый — новый, временной жилец «дядина дома» — беглый солдат Абрам Закорюк, который содержался тут пока, до близкого отправления своего в арестантские роты Финляндии.

Дрожин остался очень доволен как двумя этими встречами, так и вообще своими новыми знакомыми. Требовалось только вконец уж показать себя и свое достоинство.

— Эй, Мишка Разломай! — отнесся он к этажному ростовщику, маркитанту и майданщику. — Отпусти ты мне в долг мать нашу косуху! Шесть недель в рот ни капельки не брал, индо нутро все пересохло. За первой идет вторая, за второй третья, а там — как Бог на душу положит, потому беспременно надо мне теперича новоселье на старую койку справить.

XLVI ЗАВЕТНЫЕ ДУМЫ

Веселая компания гуляла. На тюремной гауптвахте с час уже пробили вечернюю зорю, по камерам кончилась поверка — стало быть, беспокоить до утра некому. В майданном углу затевалась обычная трынка да три листика, а пока Абрам Закорюк потешал бойкими россказнями.

— Чудный был, братцы, у нас в полку солдатик, — повествовал он, руки в боки, молодцеватым фертом стоя середь камеры. — Наезжает раз ишпехтырь-инерал, икзамет, значит, производить. Вызывает он этого самого солдатика к черной доске. «Ну, говорит, как бы ты, любезный, поступил, коли бы на войне неприятеля встренул?» Солдатик ни гугу, только знай себе в струнку тянется. «Ну, говорит, ты бы его, понятное дело, приколол, потому, говорит, для расейского солдатика одного неприятеля приколоть немудреная штука». — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — «Ну, молодец, говорит, так и следует. А кабы двух али трех встренул, тогда бы как?» Солдатик опять ни гугу, только бельмами похлопывает. «Ну, говорит, для расейского солдата и двух-трех, говорит, тоже, пожалуй, не штука приколоть». — «Так точно, приколол бы, ваше превосходительство!» — «Молодец! А как, говорит, двадцать али тридцать встренул — тогда бы как?» — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — «Ну, братец, врешь, говорит, тридцати не приколешь; тогда в эвдаком случае благородно ретировался бы». — «Так точно, ваше превосходительство, благородно ретировался бы!» — «Это значит наутек бы пошел. Молодец! — говорит. — А кабы ты меня на войне встренул, тогда бы как?» — «Приколол бы, ваше превосходительство!» — «Ну, братец, врешь, говорит, меня-то, начальства свово, нельзя колоть: а ты, говорит, подумай хорошенько, как бы ты поступил, встренувши меня?» — «Благородно ретировался бы, ваше превосходительство!» Тут его, раба Божьего, взяли да и тово — веником маненько попарили. Не ретируйся, значит, и не коли! Так-то оно, братцы, наша служба такая, что повернулся — тово, и не довернулся — тоже тово, а впротчим — очинно вальготно.

— Ваше дело — военное, а наше дело — священное, — замечает ему на это Фомушка, — потому как я из дьячковских сыновей и премудрость, значит, уразумел. Мне бы теперь, по-настоящему, архипастырем надо быть, кабы не враги наши… а я вот — в блаженных только состою.

— Это чином выше, — вставил словечко Закорюк.

— Выше ли, ниже ли, а только я хочу повествованье некое рассказать, — возразил ему Фомушка. — Был я еще малолетком, при отце на селе состоял, и поехали мы всем причтом на Христов день со славлением в соседнюю деревню, верст за семь. Цельный день, аж до ночи, славили, ну и наславились, уж так-то наславились — до утробы пресыщения. Сложили нас всех в тележку, стебанули меринка, он и потрусил себе: не впервой, вишь, — дорога-то знакомая. Наутро пономарь идет за благословеньем — заутреню благовестить. Приходит к отцу, а отца нетути! «Что ж, говорит, должно, мы батюшку-то вчерась где-нибудь по дороге невзначай обронили. Надо быть, что обронили, говорит, потому — оченно уж дело-то грузно было. Поедем искать, говорит, может, и найдем где-нибудь». Поехали. Смотрим — а отец-то как раз за селом, у кирпичного завода, в канавке лежит, ликом горе, и солнышко лик ему припекает, и свинии нечестивии обступили его, сердечного, да во уста, во уста-то так и лобызают. А он, голубчик мой, очесами-то не узрит, а только лежит себе, козелком потряхивает да бормочет: «Много благодарен! Много благодарен! Воистину, мол, воистину!»

Дружный и веселый хохот камеры покрывает окончание как того, так и другого рассказа. Один Рамзя только сидит поодаль от других, сохраняя невозмутимое спокойствие и серьезность. Ему, кажись, не совсем-то по душе приходились такие рассказы, но протестовать против них каким-либо резким или поучающим словом он не стал, потому что знал цену каждому своему слову, умел угадывать минуту, когда оно может влиять своей нравственной силой, и вдобавок отлично знал этот народ, с которым теперь приходилось ему иметь дело. Тут именно все зависит от минуты, потому что это — народ порыва, иногда хорошего, иногда дурного, но непременно порыва; это — капризное, своенравное дитя; на него обаятельно действует только факт или пример, совсем выходящий вон из ряда, поражающий либо своей грандиозностью, силой, либо своей смешной, комической стороной. Насколько легко подчиняется он обаянию всякой силы, настолько же легко и развенчивает свой кумир, отнимает от него сразу все добровольно данное ему уважение, при первой оплошности, при первом случае, когда эта сила неловко станет в смешное положение. А Рамзя чувствовал, что, выступи он теперь, в данную минуту, перед полупьяной ватагой, настроенной на сатирический и смешливый лад, ему вся эта ватага отгрянула бы только дружным уничтожающим смехом, который в тот же миг свергнул бы его с того пьедестала, на который стал он с первого появления в эту среду. А Рамзя дорожил своим значением. «Мало ль что мне не по нраву! — рассуждал он мысленно в эту минуту. — Не всяко лыко в строку. Тут еще грех невелик, что погалдят промеж себя да пересмехом позаймутся, а вот коли какое дело всурьез пойдет да недобром для них же самих запахнет — ну, тогда встань и затяни вожжу, тогда поймут, что ты, мол, за дело, а не за пустяковину ратуешь». И он засветил у своей койки сальный огарок, заслонил его бумагой со стороны окна, чтобы со двора свету незаметно было, и кивнул Вересову:

— Почитать бы, что ль, книжку занятную, — предложил он ему, вытаскивая из-под подушки растрепанную книжицу, — присядь-ко, Иван Осипыч, призаймемся малость.

И через минуту по камере тихо, но внятно раздался его ровный, певучий голос:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,

Не лежал я во рву в непроглядную ночь —

Я свой век загубил за девицу-красу,

За девицу-красу, за дворянскую дочь!

И… к концу этого стихотворения около Рамзи мало-помалу собралась уже тесная кучка; буйный смех замолк, уступя место серьезному, чуткому вниманию. В майданном углу тем же часом пошли в ход три листика, и вся камера разделилась на две группы: одна жадно и любопытно следила за игрою, другая жадно и любопытно слушала некрасовские стихи.

Рамзя обвел глазами свою группу, и довольная улыбка мелькнула на его губах: он знал, как и чем в иную минуту нужно действовать на этот народ, и внутренне улыбнулся этому сознанию.

Осип Гречка содержался на том же татебном отделении, только в другой камере, где, с некоторыми варьяциями, совершалось почти то же самое: та же игра и подобные же рассказы; но он меж тем угрюмо лежал на своей койке, закинув за голову руки, и все время ни в россказнях, ни в игре, ни в чтении не принимал участия. Он думал крутую, серьезную думу… Надоел ему душный острог, надоело уголовное дело, по которому теперь его судят, о покушении на жизнь ростовщика Морденки — отца Вересова, надоела вся эта жизнь сидячая, скучная, подневольная, и — ох как хотелось бы ему попытать теперь вольной воли, погулять без надзора по белому свету. Хорошо бы убежать отсюда — да только как убежишь-то? А надобно, беспременно надобно, во что бы то ни стало! Потому — очень уж опротивело все это, тоска по прежней горемычно-беззаботной жизни вконец загрызла. Как быть-то?.. Надо подумать!

И вот он думает да передумывает разные мысли.

«Запутал я ни за што и энтово щенка, — мыслил он насчет Вересова. — Ну, вот и терпит, страдает человек… Коли виноватому скверно, каково же оно невинному-то!.. Душа-то у него чистая: ведь тогда ни за што помог мне — от доброго только сердца своего, значит, а не из чего-либо протчего. И не гадал, чай, что влопается в такую передрягу!.. А и скаред же этот Морденко, батька-то его!.. Думал я, этта, что кровь не выдержит, заговорит свое; думал, что не захочет детище родное под уголовщину вести; помилует, думал, дело замнет да потушит, — ан нет, живодерина! ему и кровь своя ровно что ничего, и сына роднова топит!.. Не выгорела у меня, значит, эта задача, ошибся… А коли не выгорела, что ж и щенка-то задаром топить? Выгородить его нешто из дела, объявить начальству, что так, мол, и так — в эндаком разе впутывал его занапрасну, на сердце родительское, мол, расчет в мыслях своих держал и потому оговорил неповинного… Мне ведь все равно: потому, как ни на есть, а уж удеру отселева беспременно: либо пан, либо пропал. Только как удрать-то?.. Нешто надежного товарища подыскать бы да вместе хватить?..»

И мысль Осипа Гречки сама собою возвращалась все к той же первоначальной и заветной думе о побеге.

Несколько дней таил он про себя эти мысли, все выглядывал да придумывал умом-разумом, кого бы ему посподручнее выбрать в товарищи, и наконец решил, что надежнее всех, кажись, будет Дрожин, а буде Дрожин откажется, то можно за Фомку-блаженного приняться.

Однажды, улучив минуту, он при встрече, по секрету, сообщил свои намерения старому жигану.

Старый жиган раздумчиво потупил голову и наконец махнул рукой как на дело совсем ему неподходящее.

— Нет, брат, помогай тебе Микола-святитель одному бежать, а меня уж не замай, — ответил он Гречке. — Я уж лучше, как быть должно по закону и во всей правиле, в Сибирь пройдусь.

— Как!.. Нешто так-таки, как голодная[380] решит?! — изумился Гречка.

— И впрямь. Как решит, так и будет.

— Да что ж это такое?.. Али уж так, по век свой покаяться задумал?

— Для чего каяться? Смертный конец не пришел еще.

— Так рази начальству поблажать?

— А что же? Для чего не поблажить ему маленько? Хотят меня в Сибирь, примерно, — что ж, что удовольствие можно им сделать, пущай, как малые ребятишки, побалуют со мною — уж так и быть, потешу их, прогуляюсь; а из Сибири убегу. Авось либо там, либо здесь повидаемся еще с тобою, милый человек ты мой!

Гречка только плечами пожал.

— А эдак-то что бежать! — продолжал пояснять ему Дрожин. — Убежишь, а тут тебя, того гляди, и принакроют, не хуже русака под кочкой. Этак бежать никакого удовольствия нету. А вот — дойти до места да оттелева дернуть, ну, это точно что дело! Раздолье, по крайности, будет, а иначе я не люблю и не согласен.

Он опять потупился и подумал с минуту.

— А мы вот как, брат, устроимся с тобою, коли хочешь! — предложил старый жиган, набредя на подходящую мысль. — Пущай нас прежде, как след, решат по закону да на Владимирку погонят; а как перевалимся за бугры, дело-то там обнакновенно повольготнее пойдет, ну, так вот там уж где-нибудь за Тобольским, при подходящем случае, мы и ухнем вместе. Сторона-то, брат, там привольная, богатеющая сторона. Идет, что ли, на это?

— Н-нет, не ходит, дядя жиган, — неподходящее…

— Ну, а инак я не согласен! Да и что! С вами-де водиться, что в крапиву садиться! — порешил бывалый варнак, отходя от Гречки.

Тот остановил его за рукав.

— Только, чур, дядя, язык-то у колокола подвяжи про энтот случай, чтобы никто из товариства ни-ни!

Дрожин скосил губы в пренебрежительную улыбку.

— Что я, — просвирня тебе аль посадская баба? — возразил он слегка оскорбленным тоном, — слава те Господи, не первый год варначить: колокольню в исправности привык держать да и тебя еще, дурня, поучить могу.

И он отошел от Гречки с чувством некоторой обиды на его неуместное предостережение.

Дело с Фомушкой обошлось несколько проще.

— Вот что скажу я тебе, приятель, — ответил он на Гречкино предложение, — мне пока еще не рука ухать из «дядина дома», потому — неизвестен я, как меня решат. Верней, что с нижающей благодарностью отпустят[381]; а коли проще, старую золу разгребать начнут, — ну, так не грех и попытаться, а то, гляди, себе только хуже натворишь. Хочешь пообождать малость — считай меня за барина[382]; одначе ж я все-таки наперед желаю другого манеру попытать — может, и склеится.

— Какого такого манеру?

— Э, брат, лакома тетка до орех, да зубов нету! — возразил ему Фомушка. — Никак невозможно в том открыться, потому всяк Еремей про себя разумей! А вот поживи, так, может, и увидишь, какой такой этот манер мой.

Таким образом, и в отношении блаженного Гречка мог рассчитывать только вполовину, да и то не наверное. Неудачи подмывали его еще более, разжигая неугомонную жажду воли вольной. Он был упрям, и что раз, бывало, задумает, то уж норовит во что бы то ни стало исполнить. Снова начал Гречка выгадывать себе подходящего товарища и раздумывать о средствах к побегу. Слышал он, как одному хвату, несколько лет тому назад, в темную ночь удалось пробраться на тюремный чердак, с чердака на крышу, а с крыши — по веревке на улицу — в Тюремный переулок спуститься. Ходили меж арестантами тоже слухи и о том, будто под пекарней есть подземный проход, который спускается в водосточную трубу, впадающую в Крюков канал, и будто этот проход исподволь весьма долгое время прорывали три арестанта-хлебопека; да беда: в то же время говорили, что начальство однажды пронюхало про эту потайную работу подземных кротов, когда она была уже доведена почти до самого конца, и немедленно же снова засыпало землею да грузом кротовую нору, а самих кротов послало рыть другие норы в мать-Сибирь забайкальскую. «Ройся, мол, там невозбранно, сколько душе твоей захочется!»

Однако все эти способы представляли слишком мало удобств — надо было изобрести какой-нибудь новый, собственный, и Гречка целые дни и целые ночи бессонные строил в голове своей разные проекты.

Наконец способ придуман — оставалось только ждать удобной минуты для выполнения этой страстной, не дающей покоя мысли да подыскать товарища. За этим все дело стало. Гречка решил побег как единственную задачу своей жизни в данную минуту, и оставался твердо, стойко убежден, что так оно должно быть и так непременно случится.

Раз он отправился в тюремную контору и объявил, что желает открыть всю истину своего дела. И действительно, рассказал стряпчему со всей откровенностью непреложной правды, как было задумано и совершено им намерение убить и обобрать Морденку и каким образом он воспользовался случайными обстоятельствами, чтобы оговорить Вересова, в том расчете, что в Морденке «кровь заговорит на жалость к родному детищу» и заставит его замять все дело; а теперь, видя, что оговор этот решительно не привел к желаемому результату, объявляет о невиновности Вересова, «чтобы, значит, человек не терпел понапрасну».

Однако, признаваясь во всех обстоятельствах дела, касающихся лично его самого, он ни полусловом, ни полунамеком не выдал того, что у него были сотоварищи, вместе замышлявшие убийство. Гречка обвинял исключительно себя — и последнее признание его было принято во внимание судебною властью.

XLVII ФИЛАНТРОПКИ

В Петербурге есть совсем особенная коллекция великосветских дам, поставивших задачею своей жизни филантропию. Они как будто взяли исключительную привилегию на благотворительность и, таким образом, составили нечто вроде цеха филантропок. Великосветские филантропки подразделяются на многие разряды. Одни из них памятуют речение Писания «о скотолюбцах»: «Блаженни, мол, иже и скоты милуют», и на этом основании всем сердцем возлюбили своих кинг-чарльзов и левреток, причем, однако, стремятся к учреждению общества скотолюбцев, но только «стремятся» покамест — и больше ничего. Другие и понаслышались кое-каких верхушек о женском труде и мечтают о составлении общества поощрения швейных, переплетных и иных мастерских, где бы они могли быть «председательницами» и оказывать начальственное влияние на весь ход избранного дела. Третьи заботятся о «падших» (но об этих мы будем говорить впоследствии). Четвертые избрали ареной своей филантропической деятельности остроги, тюрьмы и вообще все наши места заключения. Пятые… Но если пересчитывать всех, то, пожалуй, и целой главы будет недостаточно для самого краткого упоминания многоразличных отраслей нашей жизни, дающих пищу праздно-чувствительной деятельности великосветских филантропок. Полезней всех из них, бесспорно, четвертые, иже унаследовали заповедь Писания о посещении во узах заключенных. Эти между множеством чудачеств хорошее творят, насущную пользу иногда приносят, а прочие…

Прежде всего каждая светская филантропка отличается своею превыспренней набожностью, которая у иных переходит даже в фарисейское ханжество, но этак ведь гораздо заметнее и потому, значит, гораздо почтеннее: говору и благоудивления больше. Как тут не сотворить доброго дела, когда заранее знаешь, что сотни голосов будут превозносить тебя паче облака ходячего, будут называть тебя своим ангелом-хранителем, спасителем, целителем и проч., станут повествовать о твоих великих добродетелях везде и повсюду, вынимать частицы за твое здравие. Как хотите, а ведь очень лестно и соблазнительно.

Дама-филантропка, кроме непременного благочестия, всегда стремится занять в свете такое место, которое давало бы ей вес и значение. Она в ладах со всеми сильными иерархического мира, и сильные мира постоянно изъявляют ей знаки своего почтения. Она непременно надоедает каждому из них своими еженедельными и беспрестанными ходатайствами, просьбами, справками и проч.; сильные мира хотя и морщатся про себя, хотя и досадливо губами прицмокивают, тем не менее в глаза ей показывают предупредительную готовность исполнять малейшее ее желание, даже каприз — ну и исполняют, иногда «по силе возможности», а иногда и по силе невозможности. Стало быть, так или иначе, дама-филантропка достигает своей цели; иногда она счудачит, а иногда и действительно доброму, честному делу поможет. Только это «иногда» выходит у нее как-то без разбору, без нравственной оценки качества патронируемого дела — точно ли оно хорошее и честное или плутяжное, которое только прикидывается честным? — лишь бы список «добрых дел» ее пополнялся все более, лишь бы увеличивалось число «благословляющих» ее добродетели.

Каждая дама-филантропка очень любит проявление набожности в покровительствуемых субъектах. Набожен — стало быть, хорош; почтителен к ее особе — и того еще лучше, а коли к тому же да бойким языком благодарственные восклицания рассыпает — тут уж конец всем рассуждениям: филантропка берет его под свое покровительство и зачастую во что бы то ни стало стремится создать нового молельщика за себя перед Господом[383].

XLVIII АРЕСТАНТЫ В ЦЕРКВИ

Интересный вид представляют арестантские камеры в утро перед обедней какого-либо праздника или воскресного дня.

Народ как будто приободрился, вымылся, прихолился, и каждое затхло-серое арестантское лицо невольно как-то праздником смотрит. У кого есть своя собственная ситцевая рубаха, попавшая сюда какими ни на есть судьбами, помимо казенного контроля, тот надел ее на себя, подпоясался мутузкой, аккуратно складки обдернул, и сидит она на нем не в пример ловче и наряднее, чем грубо-холщовая сорочка из тюремного цейхгауза, — все-таки волю вольную хоть как-нибудь напоминает. У кого галстук или гарусный вязаный шарф обретается, тот его вокруг шеи обмотает и ходит себе щеголем по камере.

— Ишь ты, праздник! — замечают иные с оттенком какого-то внутреннего удовольствия.

— Нда-с, праздник! — в том же тоне откликается какой-нибудь другой арестантик. И все они очень хорошо знают, что праздник сегодня, а замечания, подобные только что приведенным, вырываются у них как-то невольно, от некоторой полноты душевной.

Мишка Разломай да татарин Бабай глядят серьезно, хотя они чуть ли не довольнее всех остальных: знают, что ради праздника иному лишнюю рюмочку хватить хочется, лишнюю ставку в кости да в карты прокинуть, лишнюю трубочку табаку в печную заслонку вытянуть, а это все им на руку, потому к ним же придет всяк за такими потребами: кто чистыми заплатит, а кто и сам еще в долг на процент прихватит — стало быть, в конце концов у Разломая с Бабаем скудные арестантские деньжишки очутятся.

— Может, братцы, пищия для праздника Христова получше сготовится, — замечают некоторые.

— Авось либо приварок не сухожильный положат да по порциям на столы поделят.

— Эвона чего захотел!

— Что ж, иной раз случается. Опять же и по закону.

— Толкуй ты — по закону!.. Нешто на арестанта есть закон? На то, брат, мы и люди беззаконные прозываемся.

— По всей Расее закон есть.

— Это точно! Закон положон, да в ступе истолчен — вот он те и закон!

— Никак без закону невозможно; почему, ежели что расказнит меня, так статья и пункта должна быть на это.

— Ну, то не закон, а пятнадцатый том прозывается.

— А не слыхал ли кто, милые, подаяньем нонче будут оделять?

— Будут. Саек, сказывали, инеральша какая-то прислала.

— Ой ли?! Кто хочет, братцы, сайку на табак выменять? С почтением отдам.

— А много ли табаку-то?

— Да что… немного; щепоть, на три затяжки.

— Ходит! Давай, по рукам! Для праздника можно.

Среди таких разговоров растворяется дверь и входит приставник.

— Эй, вы, живее!.. В церковь! В церковь марш! Все, сколько ни есть, отправляйся! — возглашает он с торопливой важностью.

Иные поднялись охотно, иные на местах остались.

— Ты чего статуем-то уселся? Не слышишь разве? — обращается то к одному, то к другому приставник.

— Да я, бачка, татарин… мугамеда я.

— Ладно, провал вас дери! Стану я тут еще разбирать, кто жид, а кто немец. Сказано: марш — и ступай, значит.

— Да нешто и жидам с татарами тоже? — замечает кто-то из православных.

— Сказано: всем, сколько ни есть! Начальство так приказало — чтобы народу повиднее было — нечего баловаться-то… Ну, вали живее! Гуртом, гуртом!

— Ну-у… Пошло, значит, гонение к спасению! — махнули рукою в толпе, и камера повалила в тюремную церковь[384].

Арестантский хор в своих серых пиджаках, который с час уже звонко спевался в столовой, наполнил клирос; начетчик Кигаренко поместился рядом с дьячком у налоя. Вон показались в форточках за сетчатыми решетками угрюмые лица секретных арестантов, а на хоры с обеих сторон тюремная толпа валит с каким-то сдержанным гулом, вечно присущим всякой толпе людского стада. Там и сям озабоченно шнырят приставники, водворяя порядок и стараясь установить людей рядами.

— Ну, молитесь вы, воры, молитесь! — начальственно убеждает один из них.

— Да нешто мы воры?.. Воры-то на воле бывают, а мы здесь в тюрьме, значит, мы — арестанты, — обидчиво бурчат некоторые в ответ на приставничье убеждение.

Вот показалась и женская толпа в своих полосатых тиковых платьях. Тут заметнее еще более, чем в будничные дни по камерам, некоторое присутствие убогого, тюремного кокетства; иная платочек надела, иная грошовые сережки, и все так аккуратно причесаны, на губах играет воскресная улыбка, и глаза бегло отыскивают в мужской толпе кого-то — вот отыскали и с усмешкой поклон посылают. Пожилые держатся более серьезно, солидно, и на лицах их ясно изображается женское благочестие, а иные стоят с какой-то угрюмой апатичностью, ни на что не обращая внимания. В этой толпе не редкость, впрочем, и горячую, горькую слезу подметить порою, и усердную молитву подглядеть.

Мужчин размещают по отделениям, которые и здесь сохраняют официальную классификацию по родам преступлений и проступков; но во время первоначальной легкой суматохи по приходе в церковь так называмые любезники ловко стараются из своих отделений затесаться незаметно либо на «первое частное», либо на «подсудимое», чтобы стать напротив женщин, с которыми тотчас же заводятся телеграфические сношения глазами и жестами. «Любезники» обыкновенно стараются на это время отличиться как-нибудь своею наружностью и являются по большей части «щеголями», то есть пестрый платок или вязаный шарфик на шею повяжет да волосы поаккуратнее причешет — другое щегольство здесь уже невозможно, — а многие из них, особенно же «сиделые», достигают необыкновенного искусства и тонкого понимания в этом условном, немом разговоре глазами, улыбкой и незаметными жестами. Началась обедня. Внизу было совершенно пусто: у стен ютился кое-кто из семей тюремной команды, да начальство на видном месте помещалось. Ждали к обедне графиню Долгово-Петровскую, на которую двое заключенных возлагали много упования.

Эти заключенные были — Бероева и Фомушка-блаженный.

Наконец в начале «Херувимской» внизу закопошилось некое торопливое и тревожно-ожидательное движение в официальной среде. Церковный солдат почему-то счел нужным поправить коврик и передвинуть немного кресло, предназначавшееся для ее сиятельства, а начальство все косилось назад, на церковные двери, которые наконец торжественно растворились — и графиня Долгово-Петровская, отдав начальству, пошедшему ей навстречу, полный достоинства поклон, направилась к своему креслу и благочестиво положила три земных поклона.

XLIX ФОМУШКА ПУСКАЕТ В ХОД СВОЙ МАНЕВР

— Братцы! Не выдайте!.. Дайте доброе дело самому себе устроить! Все деньги, что есть при себе, на водку вам пожертвую, не выдавайте только! Не смейтесь! — шепотом обратился Фомушка-блаженный к окружающим товарищам.

— На што тебе? — осведомились у него некоторые.

— В том все мое спасение; на волю хотца! — объяснил им Фомушка. — Коли сиятельство спрашивать станет, скажите, по-товариству, что точно, мол, Христа ради юродивый.

— А насчет магарыча не надуешь?

— Избейте до смерти, коли покривлю! Избейте — и пальцем не шелохну!.. Человек я верный.

— Ну ладно, не выдадим, скажем, — согласились некоторые.

— А ты, Касьянушка-матушка, — ласкательно обратился он к безногому ежу, — размажь ей по писанию, при эфтом случае, как то исть нас с тобой за правду Божию судии неправедно покарали…

— Смекаю! — шепнул ему старчик, догадливо кивнув головою.

Фомушка самодовольно улыбнулся, хитростно подмигнул окружающим товарищам: глядите, мол, начинаю! — и, выбрав удобный момент, когда перед выходом с дарами замолкла среди всеобщей тишины «Херувимская», грузно бухнулся на колени с глубоко скорбным, тихим стоном и давай отбивать частые земные поклоны, сопровождая их бормотанием вполголоса различных молитв и такими же вздохами.

Арестанты едва удерживались от смеховых фырканий, взирая на эти «занятные» эволюции.

Графиня обратила на него внимание и с удивлением повернула вверх на хоры свою голову.

Фомушка истерически взвизгнул и, бия себя в перси кулачищем, с тихим рыданием простерся ниц, как будто в религиозном экстазе.

Графиня продолжала смотреть. Начальство, заметив это, тотчас же засуетилось и отдало было приказ — немедленно убрать Фомушку из церкви, но благочестивая барыня милостиво остановила это усердное рвение и просила не тревожить столь теплой и глубокой молитвы.

Желание ее, конечно, было исполнено.

Фомушка меж тем до самого конца обедни время от времени продолжал выкидывать подобные коленца, и графиня каждый раз с удивлением обращала на него свои благочестивые взоры…

Бероева же все время стояла прислонясь к стене, так что снизу ее не было видно. Она вся погрузилась в какую-то унылую думу и, казалось, будто ожидала чего-то.

«Ah, comme il est religieux, се pauvre prisonnier, comme il pleure, comme il souffre![385] — мыслит графиня. — Надо будет расспросить его, за что он страдает… Надо облегчить участь…»

И по окончании обедни она обратилась к начальству:

— За что у вас содержится этот несчастный, который так тепло молился всю службу?

— По подозрению в краже-с, ваше сиятельство…

— Может ли это быть?.. Я решительно не хочу верить.

— Так аттестован при отсылке к нам. Состоит под следствием вместе с сообщником своим — может быть, ваше сиятельство, изволили приметить — горбун безногий.

— А, как же, как же — приметила!.. Так это, говорите вы, сообщник его… Но может ли это быть? Такая вера, такое умиление! Я желала бы видеть обоих.

— Слушаем-с, ваше сиятельство.

И к графине были приведены оба арестанта.

Фомушка еще в ту самую минуту, как только сделали ему позыв к сердобольной филантропке, умудрился состроить юродственную рожу и предстал перед лицо ее сиятельства с выражением бесконечно глупой улыбки. Касьянчик, напротив того, выдерживал мину многострадательную и всескорбящую.

— Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! — забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню.

Последняя никак не ожидала такого пассажа и — не то испугалась, не то смутилась.

— Как тебя зовут? — спрашивала она кротким вопросом.

— Добродетель твоя многая, перед Господом великая — царствие славы тебе уготовано, — продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини.

— Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, — заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотание.

— Да воскреснет Бог и расточатся врази его! — юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. — Раба Анастасия — новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!..

— Mais il est fou, се malhereux![386] — домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: — Что он — юродивый?

— Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, — жалостно запищал убогий старчик.

Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых.

— Как тебя зовут, мой милый? — повторила она прежний вопрос.

— Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердливая: Фомку-дурака любит Господь, Фомушка — Божий дурак, только в обиде от силы мирстей…

— По Господней заповеди, ваше сиятельство, — начал пояснять многострадательный Касьянчик, — яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, Божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он — Христа ради юродивый, мухи ниже, клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя Спасителево, так он и то, дурачок, возьмет да тут же на нищую братию разделит, а сам — ни-ни, то ись ни полушечки себе не оставит…

Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню.

— За что же вас взяли? За что вы терпите? — спросила Настасья Ильинишна.

— По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, — пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!»

— Тут нас и взяли, — продолжал он рассказывать, — воззрился я только к небеси, на церковку Божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи! испытание на веру нашу посылаеши — буди по восхотению твоему!» И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила.

— Помилуй, матушка, заступись! — слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. — Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, — продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, — его молитва юродственная что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милостливая!

Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы.

Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила к утешениям.

— Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия — сама поеду, стану просить…

— Аньял ты телохранитель наш! — с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл:

«Величит душа моя!»

— Ваше сиятельство, это ведь выжига-с… одно притворство-с, — рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства.

Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего.

— Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания! — произнесла она явно недовольным тоном. — Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность.

Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями.

— Ступайте теперь, мои милые, ступайте! — с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам. — Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь… Прощайте!..

Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал.

— Теперь я хочу к моим пройти: проводите меня, — изъявила желание графиня и направилась в женское отделение.

L ТРУДНО РАЗЛИЧАТЬ ПРАВДУ И ИСКРЕННОСТЬ

— Надо молиться и работать, — назидала графиня почтительно стоявших вокруг нее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности. — Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились…

— Надо быть, ты и трудишься-таки! — шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке.

— Что ты говоришь, моя милая? — спросила графиня.

— Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду Господню рассуждать вы изволите, — смиренно ответила ей хитрая арестантка.

— Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь, — одобрила графиня, — вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться, — продолжала она, — потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед Господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым Бог противится — вы это знаете?..

— Знаем, ваше сиятельство.

— Ну, то-то… В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением, — слышите?

— Слышим, ваше сиятельство.

— Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны?

— Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны.

— Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте!

В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева.

— Что тебе надо, моя милая, о чем ты? — матерински обратилась к ней графиня.

— Выслушайте и защитите меня! — тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы.

— Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя?

— Юлия Бероева.

— Бероева… — протянула, прищурясь на нее, филантропка. — Что-то знакомое имя… помнится, как будто слыхала я… Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело?

Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа.

— Ну, так что же, собственно, нужно тебе?

— Нужно мне… вашей защиты! Мой муж невинен — клянусь вам — невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете — вашу просьбу примут во внимание. Господь вам заплатит за нас.

Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболелой и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя.

— Моя милая, — начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве, — моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих… идеи не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него.

— Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли! — стремительным порывом прервала ее Бероева.

— Хм… Какие, мой друг, несообразности говоришь ты! — с укором покачала головой графиня. — Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи! Напрасно! — верно уж не «напрасно». Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне.

— Как не совсем-то правду?! — вспыхнула Бероева.

— Так. Я ведь знаю немножко твое дело — слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело! — недовольным тоном продолжала филантропка. — Ты употребляешь даже клевету — это уж совсем не по-христиански… Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он не способен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой.

Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой.

— Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб Бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая.

— Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин! — с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки. — А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас — мне больше не нужно вашей помощи.

Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом.

— Ты дерзка и непочтительна! Ты забываешься! — сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры.

— В темную! — строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней.

Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. «Поделом, поделом! Так тебе и нужно! — злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки. — Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!» И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера.

К вечеру ее выпустили оттуда.

LI НА ПОРУКИ

Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за «божьих людей». Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля — приказчика — должно было и без того предаться воле Божьей, с оставлением «в сильном подозрении» обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания — прекратить, освободя обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню — «пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, Бога молят».

— Вот, брат, тебе и манер мой! — сказал блаженный на прощание Гречке. — Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром.

— Так-с, это точно «отпущаеши», — перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью, — да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей.

— Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену, — с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный. — В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще авось промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названую подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем «адье!» и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял?

— Нда… теперича понял…

— Вот те и «тех же щей да пожиже влей»!.. — подхватил торжествующий Фомушка. — Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета; а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, Бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу — московскою!

— А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам — засажу! В сей же секунд в секретную упрячут? — с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного.

— Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну давай! Чего ты мне дать-то можешь? — хорохорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру.

— Чего? — мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос. — А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится, — добавил он насчет Вересова, — а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть!

Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами.

— Тс… Нишни, нишни! — замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился. — Э! Зубы заговариваешь! — мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь. — Николи ты этого не сделаешь, потому — подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве?

На губах Гречки в свою очередь появилась улыбка самодовольная.

— То-то! Знаешь, пес, на какую штуку взять меня! — сказал он. — В самую центру попал… Значит, теперича, друг, прощай! Ну, а… хоша оно и противно помалости, одначе ж поцелуемся на расставанье, для тово, ежели встренемся, чтобы опять благоприятелями сойтися.

И они простились до нового свидания — где Бог приведет или где потемная ночка укажет.


Следователь раздумался над последним показанием Гречки, в котором он, делая чистосердечное сознание, выпутывал из своего дела Ивана Вересова. Оба подсудимые сидели хотя и на одном и том же «татебном» отделении, но в разных камерах; значит, трудно было предположить о какой-либо стачке между ними; затем последнее показание Гречки во всех подробностях совпадало с показанием Вересова, подтверждая его вполне и безусловно; наконец, нравственное убеждение следователя заставляло его видеть в Гречке, с первого до последнего взгляда, только опытного «травленого волка», у которого в последнем лишь признании зазвучала человечески-искренняя струнка, а в Вересове, напротив того, с самого начала и до конца решительно все изобличало хорошего, честного и неповинного человека, запутанного в дело случайно, посредством стечения несчастно сгруппировавшихся для него фактов и обстоятельств. Это-то нравственное убеждение и заставило следователя, взвесив беспристрастно все эти данные, выпустить Вересова на поруки. Он вызвал к себе Морденку.

Старый ростовщик явился по первой же повестке; он как-то еще больше осунулся и осуровел за все это время и вошел к следователю тихой, осторожной походкой, с угрюмой недоверчивостью озираясь по сторонам, словно бы тут сидели все личные и притом жестокие враги.

— Вот что, почтеннейший, — начал ему следователь, — вы изъявили подозрение в злом умысле против себя на вашего приемного сына.

— Изъявил и изъявляю, — утвердил Морденко своим старчески-глухим, безжизненным голосом.

— Но это, видите ли, оказывается совсем несправедливо: ваш приемный сын тут вовсе не участвовал.

Морденко медленно, однако удивленно поднял свои брови и уставился на следователя совиными круглыми очками.

— А почему вы это так изволите полагать? — медленно же и недоверчиво отнесся он к приставу.

— А вот дайте прочту вам эти бумаги, так сами увидите, — ответил тот, подвигая к старику первое показание Вересова и последнее Гречки.

— Нет, уж позвольте… я лучше сам… я сам прочту…

— Как вам угодно. По мне, пожалуй, и сами.

Старик сухой и дрожащей от волнения рукою взял бумагу, протер очки и, сморщив седые брови, с трудом стал разбирать написанное.

— Что ж это такое?.. Я в толк не возьму, — с недоверчивым недоумением отнесся он к следователю, прочтя оба показания.

— То, что вы напрасно подозреваете Вересова, — сказал тот.

Старик сомнительно покачал головою.

— Нет, не напрасно, — сухо и отрывисто пробурчал он в ответ.

— Не напрасно?.. Но на чем же вы основываете ваше убеждение? Или все еще по-прежнему на ясновидении каком-то?

— На ясновидении, — решительно подтвердил Морденко, — Господь Вседержитель через ясновидение ниспослал мне это откровение среди сна полунощного.

«Эге, да ты, батюшка, видно, и в самом деле тово… тронувшись», — подумал следователь, оглядывая старика тем пытливо-любопытным взглядом, каким обыкновенно смотрим мы впервой на сумасшедшего человека. Морденко тоже глядел на него с абсолютным спокойствием и уверенностью своими неподвижными глазами.

— Ввести сюда арестанта Гречку! — распорядился следователь, который для этого случая нарочно выписал его из Тюремного замка.

Вошла знакомая фигура и как-то смущенно вздрогнула, увидя совсем внезапно старика Морденку.

Иногда случается, что самые закоренелые убийцы не могут равнодушно выносить вид трупа убитого ими или внезапной, неожиданной встречи с человеком, на жизнь которого было сделано ими неудачное покушение.

Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство, и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам.

«Боже мой, Боже мой! — угрюмо мыслил старик в эту минуту. — Убей он меня тогда — и вся моя мысль, вся надежда моя, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни — все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное… Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то Божий невидимый!.. Господь помогает мне, Господь не покинул раба своего…»

— Ну, любезный, — обратился пристав к арестанту, — расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал.

Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке.

— Нет, уж слобоните, ваше благородие!

— Почему так?

— Не могу, — с трудом проговорил Гречка.

— Почему не можешь?

— Да как же, этта… Вы — совсем другое дело, а тут… Нет, не могу, ваше благородие!

— Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему!

— Претит мне это, словно бы жжет оно как-то… Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело! — взволнованно сказал Гречка.

— Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен, — объяснил ему пристав, — все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит авось. Вот зачем оно нужно.

Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю.

— Нда-а, этта… статья иная, — процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал — словно очнулся: — Извольте, я готов, ваше благородие!

И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем — весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину «неповинную душу».

Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление.

— Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе! — обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то. — Видишь ли ты, — говорил он, — мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной — и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте!

Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему.

— Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! — махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры.

После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто кроме него никого тут не было.

— Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? — как бы разбудил его пристав.

— Ничего, — отрицательно мотнул головой Морденко.

— Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе!

Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно — время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица.

— Так сын мой, стало быть, невинен? — раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы.

— Я полагаю — так.

— Хм… Жаль, — произнес он в том же раздумье.

— Чего жаль? — изумился пристав.

— Жаль, что он не тово… не вместе… — пояснил Морденко.

— Как жаль?!.. Да вы должны быть рады!

— Я рад, — сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону.

— Не понимаю, — пожал тот плечами.

— Я рад, — точно так же и тем же самым тоном повторил старик.

— А я его выпускаю на поруки, — объявил пристав.

— Зачем?

— Затем, что не надобно его даром в тюрьме держать.

— Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй.

— А вы желаете взять его на свое поручительство? — спросил следователь.

— Я?! — поднял Морденко изумленные взоры. — Я не желаю.

— Да ведь вы сами же видите, что он невинен?

— Вижу.

— Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему.

— Отец, — бесстрастно подтвердил Морденко. — А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?..

Он думал про себя: «Взять на поруки — значит, при себе его держать, кормить, одевать да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего — кормить-то, а главное — теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он — барская кровь… барская… Нет, уж лучше Господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я — сторона».

И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение.

— А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, — предложил ему следователь.

Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил:

— Не хочу.

И откланялся следователю, боясь втайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном.

— Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, — объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. — Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя.

Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился.

LII ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ

Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая — виновен ли он или невинен; одно слово — в тюрьме был, — и баста! — этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более, чем когда-либо, более, чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ — Рамзя, — а на воле что ему оставалось?

И все ж таки хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю…

Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а обок с ними еще два арестанта.

— Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово… поприпер тебя, — откровенно обратился он к Вересову, — я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!..

— Я не сержусь… Господь с тобою, — кротко и просто ответил Вересов.

— Ну и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь — чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают?

— Да, на поруки.

— А батько-то, слышно, отказался!

Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою.

— Ну, значит, надо нанять поручителя, — заметил Гречка.

— Как это нанять? — спросил его Вересов.

— Ах ты, простота простецкая!.. Обнаковенно как! — подсмехнулся тот. — Как завсегда промеж нас творится — за деньги.

— Да где ж его взять-то? Я никого не знаю.

— А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску — он тебе всю эту штуку мигом и обварганит.

— Да коли поручитель-то меня не знает? — возразил Вересов.

— Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют.

— Да ведь много, пожалуй, заплатить придется.

— Фью! — презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. — За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова[387], а не то — сам Ванька Каин из гроба восстань — и от того не откажется.

— Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! — вздохнул Вересов после грустного раздумья.

— Зачем в тюрьме?! — изумленно спросил его Гречка. — Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе?

— Где полюбиться! Денег нет, — признался Вересов.

— Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги — дело нажитое, — утешил Гречка. — Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной — куда ни шло! Больше не проси, потому — не дам: больно жирно будет, а три-то могу — значит, только чтоб на выкуп хватило.

Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и — что казалось бы очень странным — глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы по крайней мере выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более, чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду.


Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам — посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему.

— Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? — сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками.

Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаяния.

— Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! — грубо сунул тот ему в руку.

— Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, — тихо возразил он смущенным голосом.

— Зачем Христа ради! по товариществу! — объяснил Гречка. — Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь — отдашь, а не отдашь — так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята?

— Так-то так, — согласился жиган, — да только — что ж это у тебя шальные деньги, что ли?

— Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку ономнясь выстукал.

— Верно, шальные, что непутно кидаешь, — продолжал Дрожин, — лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил.

— Ну, уж путно ль, непутно ль — про то наше знатье! — оборвал его Гречка. — Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять.

— А, ну это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские.

— Какие? — недоверчиво прищурился Гречка на жигана.

— Фармазонские.

— Это что ж такое значит?

— А ты и не знал? — поддразнил его Дрожин. — Эх вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются!

— Не слыхали, — неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука — фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!..

— А ты расскажи, коли знаешь, — предложил он Дрожину.

— А что дашь за сказ? Даром не стану.

— Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи.

— Даром не стану, — подтвердил Дрожин.

— Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он? Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие такие — про то неизвестны.

Это замечание подстрекнуло старого жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью.

— Ан врешь же вот, песий огрызок! — окрысился он на Гречку. — Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, — начал он, окинув глазами всю камеру, — коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся.

— И скоро вернутся? — с живым любопытством перебил Гречка.

— Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому — сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе не возможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет[388].

— А иначе никак невозможно? — спросил его Гречка.

— Невозможно! — с видом авторитета ответил Дрожин. — И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владает ими, либо через нечистую силу.

— Хм… Штука мудреная… — раздумался Гречка.

— Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! — продолжал меж тем старый Дрожин. — Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога — «Сивила египетская», — так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владать. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег — как, то ись, раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена — рубль запропажный!» Смотрит — по всем четырем путям — ат востока и ат запада, ат моря и ат гор идут к нему спешно четыре епишки — четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам, одначе же, помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд, человече, а не будешь тверд — сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому — оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, — с авторитетной поучительностью заключил Дрожин[389].

— А много ли таких рублев-то есть? — спросил его крайне заинтересованный Гречка.

— Да гуляют-таки по белу свету! В одной Расее, сказывают, на кажинную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельский город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской.

— Вот она, штука-то! — задумался Гречка. — А как же, то ись, распознать-то его? — осведомился он.

— Распознать можно, потому примета на нем положена, — объяснил Дрожин. — Фармазонский рубль завсегда старинного чекану — еще от самого амператора Пётры Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми али в Вологде, что ли, народился антихрист.

— Э, так вот как!.. А хорошо бы и в сам-деле раздобыться фармазонскими деньгами! — с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. — Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу!

Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся.

Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, и наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль: как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться?

LIII ОТПЕТЫЙ, ДА НЕПОХОРОНЕННЫЙ

В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте — это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом — известный небрито-усатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем — вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачулям, давать знать о себе за три, за четыре шага.

С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются, на расстоянии сорока — пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habituеs[390] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки — сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной — и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц — с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам — постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров.

— Что, как делами шевелишь? — осведомляются рубцы.

— Тихо, почтенный мой, тихо… — вздыхает причастный, — ни вчерасть, ни третьёвадни — сам, чай, видел, — ни единого не взял… не знаю, что нынче Бог даст.

— Дрянь дела! — равнодушно замечают рубцы. — Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь.

— Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! — глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный.

Вот вышел из части полицейский солдат; причастный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку.

— Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! — Он чуть ли не всю полицию знает по имени и отчеству. — Вы не за мною ли, Михей Кондратьич? — с переполохом ожидания допытывает причастный.

— Нет, не за вами… А что?

— Пожалуйста, почтенный мой, — причастный искательно приподнимает свою шапку, — уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните — я вот все тут вот и буду ходить.

— Ладно, пожалуй, мы выкликнем, — с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава.

— А уж после присутствия, ежели нынче Бог милость свою пошлет, — позвольте просить на пару пива! — заманивает причастный.

— Могим и на эвтот сорт… отчего же! — снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности.

Причастный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару.

Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это — наши присяжные свидетели о чем угодно (плата — смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата — тоже смотря по важности и обстоятельствам).

Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают:

— Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам.

Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение причастного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, — за известный гонорар, конечно.

При выходе же подобных субъектов из частного дома причастный точно так же является с предложением своих услуг:

— Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить, или отзыв какой-либо, или протестацию? Позвольте рекомендоваться, к вашим услугам!

И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где причастный давно уже пользуется ролью завсегдатая — своего, домашнего человека — и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день причастного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома.

Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!»

Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого причастного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода — июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, — вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов.

Это ходячее memento mori[391], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую и, по прошествии известного периода, опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными.

Прозвание этому старичонке было «отпетый, да непохороненный», а имя, отчество и фамилия — Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской Наташу — ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым, да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым, да непохороненным человеком и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству».

Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству в качестве «причастного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[392] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку» да коли милость будет — чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала на чем свет стоит родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась.

Так протекли дни отпетого, да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери.

LIV ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ

— Что же мне делать теперь с этими деньгами? — в смущенном раздумье и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю.

— Возьми их, непременно возьми! — с убедительной положительностью присоветовал Рамзя. — Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять, — заключил Аким, — потому — примирить человека с совестью его — это, брат мой, великое есть дело христианское.

— Да на дело-то такое дал… почти что на обман, — еще смущеннее возразил Вересов.

Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу.

— Хм… на обман… — тихо заговорил он среди своего раздумья. — Человеку ведь воли хочется… нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел… Апостол-то что говорит? «Идеже дух Господень, ту свобода». А кто есть сосуд духа Божия? Где духу Божию приличествует пребывать? В разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться.

И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье.

— Обман… в чем же обман?.. Отец твой, Бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного… Ты человек неповинный — таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: «Ищи, мол, по себе поручителя». У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали — «коиждой сам о себе да промыслит». Ну и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле — поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь нимало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное… Обман… хм… обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему! — с силой искреннего убеждения заключил Рамзя.

Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтузиастической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему — и он решился.

Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность.

— А в какой части дело-то? — спросил тот.

Вересов назвал.

— То-то!.. это надо знать, потому — поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано! — утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину.

— Арестант-то бедный или богатенький? — осведомился поручитель.

— Голяк! — махнул рукою воин.

— Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит!

— Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются.

— Да что… Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности.

— Да на што же это?

— А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц.

— Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому — человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно.

Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются.

Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу.

— Который из вас тут на поруки-то просится? — таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры.

— Я… А что?

— Приятно познакомиться… Я — твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли?

— Не давай теперь, — толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища, — это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь.

— Ишь, тюремная крапива… — злобственно прошипел поручитель, отходя в сторону.

— Эва, как окрысился! Верно, в самую центру попал! — самодовольно ухмыльнулся подследственный.

Четверть часа спустя Пахом Борисыч дал подписку в поручительстве и вместе с освобожденным Вересовым спустился с лестницы частного дома.

— Ну, давайте же теперь условленное! — нетерпеливо остановил он внизу своего поручейника, вдруг меняя с ним «ты» на «вы».

Тот с благодарностью отдал ему деньги.

— Хи-хи-хи… — слюняво и с присвистом засмеялся старичонко, ощущая необыкновенную приятность при виде ассигнации. — А если бы вы мне не отдали, я бы сейчас вернулся и отказался бы от поручительства. Хи-хи-хи… так-то-с!.. А теперь — вот вам для памяти адрес мой, для того, что если вы себе изберете место жительства, то немедленно уведомьте: я должен это знать на всякий случай.

Вересов обещал ему.

— Ну-с, желаю наслаждаться всеми благами, — приподнял старичонко свою котиковую шапку. — Смотрите же, не обидьте меня, старичка беспомощного! Я, по христианскому чувству, сжалился над вами, потому — это мой долг, в некотором роде для души спасения… посильная помощь страждущему человечеству… ну и… прочее… Так уж вы, пожалуйста, обитайте себе смирненько, тихенько, богобоязненно, чтобы меня тово… под ответственность как-нибудь не подвести. Прощайте-с!

И они разошлись в разные стороны.

Вересов радостно вздохнул полною грудью, когда наконец остался один — один совершенно. Он только теперь почувствовал свободу. Не в силах сдержать широкой радостной улыбки, пошел он без цели, куда глаза глядят, и пошел таким твердым и быстрым шагом, как будто его подталкивала и влекла какая-то сверхъестественная сила. Ему весело идти, куда хочет, идти без отчету, по своей собственной воле, весело ощущать даже самое это движение, глядеть на свободные, здоровые лица встречных людей, окунуться в этот водоворот уличной жизни и совсем потеряться, исчезнуть в нем. На каждую улицу, на каждый дом он глядел теперь как на нечто новое или как на старинного своего друга, с которым бог весть сколько времени не видался. А и времени-то, в сущности, немного ведь прошло с тех пор, как арестовали его, — не более какого-нибудь месяца; но как, однако, в этот месяц изменился Вересов, как его пришибла и принизила недобрая доля!.. Теперь это были первые минуты, когда он забылся, под обаянием радостного, счастливого чувства свободы. Он все шел и шел, улыбался и глядел на все такими любопытными глазами, будто жаждал наглядеться на весь мир Божий, и весь этот мир Божий желая обнять, как брата, радостно кинуться ему навстречу и любить, любить его крепко и много… Но усталость наконец взяла-таки свое. Вересов остановился и огляделся вокруг. Присесть хочется — негде присесть, надо идти поневоле. Голод почувствовал — нечем утолить его… в кармане ни копейки, а даром есть не дадут… Жаль тюрьмы: там была своя койка и щи-серяки тоже были. Здесь теперь — воля, и нет ни того ни другого.

Он опять пошел без цели, только уже не так радостно и быстро, как за несколько часов перед этим.

Начинало темнеть; по улицам фонари зажигались. Тысячи роскошных, блестящих магазинов заблистали газовыми огнями. Вон целый ряд фруктовых и бакалейных лавок, сквозь стекла которых так вкусно и заманчиво глядят всевозможные роскошные снеди: сыры, копченое, жирные пате и маринады, а там — ананасы да кустики земляники в горшочках да фрукты разные. «Хорошо жить на свете!» — с горькой улыбкой промелькнуло в голове Вересова, когда остановился он перед соблазнительным окном такой лавки и долго рассматривал все эти вкусности, один вид которых голодно поводил мускулы его губ и щек и сдавливал скулы, заставляя глотать слюнки, вызываемые волчьим аппетитом. Вересов стоял, глядел и дрогнул на ветру; а голод меж тем все сильнее и сильнее начинал донимать его. По улицам проносилось множество экипажей. Сыны Марса в белых и красных шапках и привилегированные сыны биржи да изящных салонов в бобрах и соболях гнали во весь дух своих статных рысаков, стараясь во что бы то ни стало обогнать друг друга и паче того — обогнать какую-нибудь блестящую камелию, которая, с шиком закутавшись в богатую чернобурую медвежью полость, нагло мчится сломя голову, развалясь в своем экипаже.

В воздухе становилось холоднее — к ночи, должно быть, добрый морозец станет, а у Вересова пальтишко одним Божьим ветром подбито… Остановился он посреди тротуара и с мутящей, голодной тоской огляделся во все стороны. Куда ж идти, что делать, где приютиться, где обогреться ему? Идти — куда хочешь, а приютиться… тоже где хочешь: город велик и пространен.

Голодный человек почувствовал ужас. Среди этого шума, блеска, движения и многолюдства — он одинок и бессилен… И ему почудилось, что этот пышный город — его холодная, суровая могила.

LV ФЕМИДА НАДЕВАЕТ ПОВЯЗКУ И ПОДНИМАЕТ СВОИ ВЕСЫ

В зале одного присутственного места, обстановка которого была украшена всеми атрибутами современной Фемиды, где меч заменяется гусиным пером, гири весов — пудами исписанной бумаги, хранящейся в виде дел по судейским шкафам, а достославная повязка… Впрочем, одни говорят, будто повязка осталась та же самая, а другие сомневаются, чтобы она когда-либо существовала на глазах суровой богини. Итак, в зале, украшенной атрибутами современной Фемиды, заседал ареопаг ее верных жрецов и обслуживал некое уголовное дело. Называлось оно «Делом о покушении на жизнь гвардии корнета князя Шадурского, учиненном женою московского почетного гражданина Юлией Николаевной Бероевой».

— Дело сомнительное, — заметил, пожевав губами, один из членов.

— Вы находите? — возразил другой, который был неизмеримо солиднее первого, и при этом авторитетно вскинул на него юпитеровские взоры.

— Полагаю, так.

— Почему же, любопытно знать?

— А хотя бы свидетельство мужа ее, который сообщил о дворнике… Дворник-то ведь показал бы иное.

— Нда-с, то-то вот и есть, что показал бы, — победоносно прервал Юпитер, — но в деле такого показания нет; дворник давным-давно умер-с.

— Это-то странно: смерть накануне дачи показания, — диспутировал первый.

— Воля судеб, провидение! — пожав плечами, фаталистически поникнул головою второй. — Опять же странного ничего нет: дворник был пьяница и, как видно из медицинского осмотра, умер скоропостижно от опоя, а пьяницу можно и подкупить… Наконец, чье же свидетельство должно быть больше принято во внимание: акушерки ли и прочих лиц или какого-нибудь дворника?

— Да, может быть, и дворник был бы столь же достоверно законный свидетель?

— Допустим, хотя в этом случае мы толчем воду в ступе, — соглашается Юпитер, — но статья 33-я второй книги Законов уголовных гласит, что при равной степени достоверности законных свидетелей, в случае противоречия их, судья должен давать преимущество: мужчине перед женщиною, знатному перед незнатным, ученому перед неученым и духовному перед светским. Заметьте-с, милостивый государь: знатному перед незнатным — стало быть, тут и говорить не о чем. Акушерка имеет дипломы — значит, и знатнее, и ученее какого-нибудь пьяницы дворника. Притом же свидетельство одного не может считаться полным и удовлетворительным, если на него не ссылаются обе противные стороны.

— Но Бероева слишком упорно стоит на том, что она защищалась только от насилия, — ответствовал между тем первый.

— Гм… изнасилование!.. — ухмыльнулся солидный жрец Фемиды. — На теле ее боевых знаков не оказалось — это одно. А второе — какое же тут может быть насилие, если она сама, и притом собственноручным письмом, вызывала Шадурского в маскарад да потом поехала с ним ночью в ресторацию, в отдельный кабинет? Помилуйте, что это вы говорите!.. И потом эта выдуманная история о ребенке, оговор посторонних лиц, которые ее и в глаза-то никогда не видали, — продолжал солидный чиновник, — все это, по моему мнению, есть не что иное, как желание сорвать с богатенького князька изрядненький кушик — она же, притом, женщина далеко не достаточная; не удалась удочка с ребенком — так давай, мол, поддену его на насилие, авось на мировую пойдет да за бесчестие заплатит, чтоб отвязаться от суда и следствия, по крайней мере других побудительных нравственных причин я не усматриваю… Барынька-то, видно, не промах. Да-с, тут был своекорыстный расчет, — заключил авторитетный жрец Фемиды, — а по смыслу 343-й статьи той же книги сила улик умножается, когда обвиняемому от совершения преступления могла последовать прибыль.

— Но это ведь только ваши личные соображения, — заметил спорщик, принадлежащий к числу еще неопытных служителей богини.

— Допустим и это, пожалуй, — великодушно согласился опытный, — но и одних голых фактов достаточно для полного обвинения: во-первых, подсудимая найдена на месте преступления, с орудием в руке; во-вторых, есть законные свидетели; в-третьих, медицинское свидетельство утверждает, что раны были нанесены именно острым орудием, и притом одна из них всего только на полдюйма от сонной артерии, стало быть, могла иметь весьма серьезные последствия и даже самую смерть. Будь эти раны нанесены в руку, в ногу, в лицо — их можно было бы отнести к разряду увечья, но рана в грудь и в горло, на полдюйма от сонной жилы, в которую орудие не попало, быть может, только вследствие неверного удара, тогда как самая близость к этой жиле показывает намерение ударить именно в нее, — все это, по моему убеждению, должно быть рассматриваемо как покушение на убийство. Наконец, подсудимая и сама не отпирается от своего преступного действия, только выставляет в оправдание причину, ничем не доказанную; на очных же ставках ровно никого не могла уличить — все это, как хотите, вполне доказывает ее полную преступность и притом умысел.

— А нравственное убеждение следователя? — попытался еще раз возразить ему спорщик, окончательно побитый на всех пунктах.

— Следователь, как видно, еще порядочный молокосос! — тоном безусловного приговора ответил солидный муж и при этом с достоинством поправил на шее регалию. — Ему бы, по-настоящему, надо за это порядочный выговор сделать… Нравственное убеждение… Закон не спрашивает от следователя его личного нравственного убеждения; закон требует, чтобы он исследовал только факты и обстоятельства, каковые бы и представлял, а нравственного убеждения ему, по-настоящему-то, и по закону не полагается.

— Однако, господа, что ж это мы все болтаем! — заключил он через минуту. — Дело-то ведь не ждет — у нас еще вона какая кипа накопилась!

И приговор подсудимой через час уже был составлен.

LVI ВЫЧИТКА РЕШЕНИЯ

Прошло уже несколько месяцев, а Бероева все еще содержалась в тюрьме, не зная и не ведая, как идет ее дело. Сказано ей было только, что пошло уже в суд, на решение. Раза два и ее вытребовали туда для дачи показаний, но это ни на каплю не подвинуло дела в ее пользу, потому что с ее стороны были одни только голословные, бездоказательные показания, а со стороны ее противников — и значение, и вес и, паче всего, хитрая механика Хлебонасущенского. Впрочем, на это дело она давно уже безнадежно махнула рукой, покорясь своей участи — какова бы она ни была и что бы там ей ни предстояло впереди. В ней теперь неисходно жила одна только мысль, одна болящая дума о муже да о детях.

Но о судьбе мужа — ни слуху ни духу, и за все это время ни одна строчка от него не доходила до арестантки, так что жив ли, сослан ли он или бесследно исчез, умер — для нее оставалось ничем не разрешимым вопросом. Только из Москвы от тетки доходили к ней письма — с каракульками, которые постоянно вставляла в приписках ее дочь Лиза, начинавшая учиться писать. Каждое такое письмо стоило Бероевой многих нравственных мучений, тоски и слез, живо напоминая разлуку со всем, что было так дорого и свято в ее жизни; но каждое из них в то же время и поддерживало ее, придавая силы и решимость на дальнейшее перенесение своей темной доли: Бероева знала, что рано ли, поздно ли окончатся этот суд и тюремное ее заключение, освободят или сошлют ее — она, во всяком случае, соединится опять со своими детьми, будет жить с ними и для них, и эта мысль много поддерживала ее твердость своим ободряющим влиянием.

Был август в начале. До Бероевой дошли слухи, что дело ее скоро уже решится, и точно: незадолго после этого ее отправили, в обычно-тюремном ящике, который на тюремном argot[393] весьма характерно именуется «мышеловкой», выслушать решение.

У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к «вычитке» решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась «мышеловка» к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли или засудят? Оставят в подозрении или сошлют?

«В подозрении… Нет, это — гнусное состояние для честного человека… Пусть уж лучше ссылают! — думалось арестантке, в то время как черный фургон подскакивал и трясся на жесткой, булыжной мостовой. — А дети?.. Мать — преступница… ссыльная арестантка… Нет, дети будут со мною — возле и всегда со мною! Дети потом узнают, виновата ли я была… Но этот несчастный ребенок — где он теперь? Где они спрятали, куда украли его и что с ним сталось теперь, что за судьба его?»

Целая вереница таких тяжелых мыслей отрывочно проносилась в голове подсудимой женщины, но неотступнее всех остальных возвращался к ней все один и тот же вопрос: оправдают или обвинят? Она знала — почти наверное знала, что обвинят, и все-таки смутная надежда мгновеньями невольно закрадывалась в ее сердце: «А может, и оправдают?» Однако Бероева превозмогла эту надежду и нарочно не давала ей разыгрываться, нарочно старалась в возможно худшем свете представить себе грядущую судьбу, так что ею наконец безотчетно овладело даже какое-то суеверное чувство: «Не надо думать, что все окончится хорошо да счастливо, лучше думать на худое, тогда авось…»

И она не смела, она страшилась выговорить это ободряющее слово, потому что «всегда оно так случается, когда думаешь на хорошее, тут тебе судьба как будто нарочно худое-то и сделает». И бедная женщина, ввиду своего приговора, старалась убаюкивать себя такой суеверной и детски наивной мыслью, которую бессознательно порождало в ней чувство надежды. В подобном состоянии человек уже лишается возможности строго мыслить путем здравой и холодной логики, потому что слишком трудно человеку разом помириться с не зависящей от его воли грозной развязкой своей судьбы — и он невольно поддается здесь инстинкту как бы самосохранения: «Никто же плоть свою возненавидит, но по природе питает и греет ее», — сказал еще более чем за тысячу лет мыслитель первых веков христианства.

В таком-то мрачном состоянии страха, ожиданий и суеверно-инстинктивной надежды поднялась Бероева на темноватую лестницу присутственного места. Сердце ее так сильно и часто колотилось, чуть не до дурноты, что ей пришлось, отшатываясь к стене или к перилам, останавливаться по нескольку раз на ступеньках, чтобы перевести дух и собрать свои силы. Она поминутно хваталась рукою за грудь, словно бы хотела сдержать и утишить это усиленное сердцебиение.

Конвой привел ее в прихожую, где обыкновенно, сидя на скамейках, арестанты ожидают, пока позовут их «на вычитку к открытым дверям».

Здесь пришлось дожидаться более часу, и в это время разные чиновники, несколько раз по две, по три физиономии, высовывались в дверь либо же проходили мимо, с любопытством оглядывая привезенную арестантку и тихо перекидываясь между собою какими-то замечаниями, очевидно на ее счет и особенно насчет ее наружности, которая, несмотря на все невзгоды, перенесенные этой женщиной, все-таки оставалась еще как-то грустно, могильно-прекрасной… В это самое время Бероевой пришлось впервые испытать на себе то оскорбительное для нравственного достоинства человечества состояние любопытного, заморского зверька, на которого всякий считает долгом взглянуть, как на диковинку, — состояние, каждый раз испытываемое человеком в подобном положении. Чиновники знали и слышали про интересное дело Бероевой, и потому многим из них было весьма любопытно посмотреть на «интересную героиню» уголовного преступления.

Наконец ее позвали в присутствие, где сторож указал ей надлежащее место, а два конвойных солдата, с ружьями у плеча, стали по бокам арестантки. Это место приходилось как раз перед дверями, которые через минуту распахнулись, обнаружив в глубине другой комнаты большой стол под красным сукном с золотой бахромой и кистями, на столе — золотое зерцало с четырехкрылым орлом на верхушке, а вокруг сидят чиновники в мундирах с высокими, шитыми воротниками до ушей.

Обстановка торжественная.

Секретарь, в почти таком же мундире, взял со стола приготовленный заранее лист и остановился в открытых дверях, не переступая порога. Мотнув головою, чтобы оправить мешавший ему воротник, он откашлялся и торжественно-звучным, официальным голосом начал читать приговор подсудимой.

Этот приговор осуждал ее на лишение всех прав состояния и ссылку на поселение в Томскую губернию.

— Довольны ли вы решением? — форменно спросил секретарь по окончании.

Бероева взглянула на него взором, исполненным такой горькой иронии, на какую только и может быть способен невинный человек, которого ведут на плаху и спрашивают: нравится ль ему эта прогулка?

Она внятно ответила:

— Довольна.

— В таком случае подпишитесь — здесь вот, как требует закон, — предложил ей чиновник.

Арестантка подписала под диктовку поднесенную ей бумагу, но все это исполнила как-то машинально, бессознательно, потому что и мысли в голове, и ощущения на сердце начинали путаться и мешаться между собою.

LVII НЕДЕЛЯ ПРИГОТОВЛЕНИЙ

По возвращении в тюрьму Бероева уже не видела более своих тюремных товарок: ее немедленно отделили от прочих и заперли в особый, секретный нумер, потому что она с этой минуты считалась уже «решенною», преступницей.

Одна из надзирательниц принесла ей Евангелие и объявила, что в эту неделю заключенная должна говеть, исповедоваться и причаститься перед предстоящим последним актом ее трагикомедии.

С этой минуты Бероева как будто переродилась. Надежды уже не было, но не было и слез и отчаяния. Постигшее ее горе было слишком тяжело и громадно для того, чтобы разрешиться ему слезами, воплями и напрасным сетованием на судьбу и людей: оно жило в ней, висело над нею как страшная свинцовая туча, которая, медленно надвигаясь со всех концов горизонта, как будто все опускается ниже и ниже, кажется — как будто вот-вот наляжет она на грудь земли и задавит ее собою; а между тем не разрешается грозою, и если уж разразится, то моментально, чем-то ужасным и неслыханным. Так было на душе Бероевой. Она как будто даже стала совсем спокойна, даже вполне владела собою, словно бы в нормальном человеческом состоянии; но это самообладание и спокойствие заключало в себе нечто гордое, роковое, непримиримое и грозное. При внимательном взгляде сделалось бы страшно за такое спокойствие.

Первым делом она выпросила себе бумаги и перо и написала всего только несколько слов:

«Снарядите обоих детей в дорогу; они идут со мною в Сибирь. Недели через три меня, уж верно, привезут в Москву — пусть к этому времени они будут готовы».

Попросив об отправке письма, она уже никого и ни о чем не просила более, даже ни с кем не говорила все время. Когда по какой-либо надобности входили в нумер заключенницы, ее находили постоянно за чтением Евангелия; но читала она как-то машинально, безучастно к мысли этой книги, а так — потому что нечем больше наполнить бесконечно долгое, однообразное время. Приходили звать ее в церковь — она молча повиновалась, молча выстаивала службу и точно так же возвращалась оттуда в свою комнату, ни на кого не глядя, ни на что не обращая даже самого мимолетного внимания. Она только беспрекословно исполняла то, чего от нее требовала обычная формальность.

Наступил день исповеди — Бероева стала перед священником.

— Чувствуешь ли ты всю глубину и весь ужас твоего преступления? Раскаялась ли вполне и откровенно и всем сердцем и помышлением своим, чтобы быть достойною приступить к сему великому таинству? — тихо сделал он вступление перед началом своего пастырского увещания.

Эти почти формальные в подобных случаях слова показались Бероевой величайшею иронией, какою только могла судьба издеваться над нею, и она не сдержала горькой усмешки, которая легкой тенью пробежала по ее лицу.

Священник, исполняя подобным вопросом только надлежащий приступ и потому с некоторой рассеянностью глядя на предстоящую арестантку, которых, быть может, не первая уже тысяча предстояла перед ним в точно таком же положении, не заметил ее горькой улыбки, но, взглянув на ее склоненную голову, счел это за утвердительный ответ и продолжал свое увещание.

— Надо надеяться на милость Божию… И разбойник на кресте сподобился, а мы, христиане, и того наипаче, — говорил он с благочестивым воздыханием. — Участь, предстоящая тебе, положим, и весьма горестна, однако же не печалься… Я, как пастырь, желаю дать тебе духовное утешение… Ты разрываешь ныне все узы с прошлою жизнью и перед началом жизни новой…

Бероевой стало невыносимо горько и тяжело.

— Да, батюшка, с этими людьми и с этою жизнью все мои счеты покончены, — прервала она, с печальным одушевлением вскинув на него свои взоры. — Что бы там ни ждало впереди — теперь все равно! К чему утешенья?.. Мне уж не надо их больше!.. Начинайте исповедь.

Священник поглядел на нее с удивлением, но, видно, в этих глазах сказалось ему слишком уж много замкнутого в самом себе горя для того, чтобы еще растравлять его каким-либо посторонним прикосновением, и потому, помолчав с минутку, он прямо уже начал предлагать ей обычные пастырские вопросы.

На другой день, перед обедней, арестантке переменили костюм: черное платье заменилось полосатым тиковым, в каком обыкновенно ходят «нетяжкие» заключенницы, для того чтобы она не причащалась в своем «позорном татебном капоте».

Два утра следовавших за сим двух дней Бероева постоянно находилась в нервной ажитации. Она смело глядела в глаза грядущей судьбе, но страшилась единственно лишь последнего спектакля, не могла помириться с мыслью о том позоре, который неминуемо ждет ее на прощанье с покидаемой жизнью.

Каждый звук шагов, приближавшихся к ее двери, каждый поворот ключа в замке заставлял ее бледнеть и вздрагивать и холодеть, а сердце колотиться мутящей тоской ожиданья, но оба эти мучительных утра ей суждено было обманываться, и это наконец истомило ее так, что в ожидании следующего дня и тех же неизмененных ощущений она уже тоскливо спрашивала себя:

«Да скоро ли же наконец, скоро ли?.. Хоть бы кончали уже!»

После долгой и почти бессонной ночи для осужденной наступил и рассвет ее третьего утра.

LVIII ПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ

Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства.

— Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая.

— Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит.

— А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная!

— Терентьич! Кобылу-то утверждать аль нет?

— Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для блезиру одного, чтобы публике, значит, пример…

— А кого это, мужика аль бабу?

— Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы!

— Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие!

— А что ж, мы ничего, мы, значит, — слова как слова! Что ж дурного?..

— Да и хорошего ничего — спина, чай, некупленная!

— Чужая — не своя.

— Погоди маленько — может, когда и до твоей доберутся.

— А что ж такое? Мы, как есть, этта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят.

Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели.

— Что это, братцы, строится?

— А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам!

— Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают!

— А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая!

Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих.

— А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься[394], братцы, до этого цирмуньялу? — раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам.

— Волков бояться, так и в лес не ходить! — откликается другой.

— А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет — только не зевай да трекай бойчее, а работать граблюхами по ширманам вволю, значит, можно при эфтом случае — самое разлюбезное дело![395]

И три полунощника исчезают в темноте громадной площади.

— Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить — и шабаш, совсем готово будет! — раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь — потому начальство велит, чтобы смотрели, значит».

Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в передрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота.


В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка надзирательница.

Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка.

Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились наконец после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки.

Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее.

«Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» — подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей.

Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза.

— Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, — сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку.

— Кто ожидает?.. Зачем?.. — смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору.

Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту.

Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше как накануне вечером она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно — в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помученные тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза.

— Брр… как здесь холодно… холодно… — болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась.

— Нет, это вам так кажется, — заботливо поторопилась она успокоить ее. — Давайте-ка я вам помогу одеться — теплее будет… Я вот и платье вам принесла.

Бероева с помощью ее поднялась с постели.

— Вот вам чистая рубаха — надо уж непременно во все чистое одеться, — говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, — вот умоемся сейчас — водица-то холодненькая, освежит немножко…

И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева надела наконец «позорное» платье черного цвета — и туалет ее был кончен.

— Мне дурно… — через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки.

Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила.

Бероевой через минуту несколько полегчало.

— Тоска… Ах, какая тоска… Под сердцем гложет… — снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. — Страшно… страшно мне… О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! Боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! — истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. — Мавра Кузьминишна!..

И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку.

— Перестаньте, вы убьете себя, — сказала она ей решительно и строго.

— Да, убью!.. Я хочу убить себя! — с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева.

— Опомнитесь: у вас есть дети… Грешно вам желать этого! — еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью.

— Так!.. Да, это правда — спасибо вам, — сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи.

— Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы — честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это…

И она крепко пожала ей руки.

— Ну, теперь я спокойна… Пойдемте, Мавра Кузьминишна, — я готова.

Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась.

— Впрочем, нет, — промолвила она, возвращаясь, — простимся прежде… Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня.

И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову.

Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера.


Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку — взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые, огурцы зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения и жизни пробудившегося города.

Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана — любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотен, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем.

Приближается торжественный поезд.

Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат. Каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу.

Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками — каре штыков, а по бокам процессии — опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура — затылком вперед — в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника — для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: «За покушение к убийству». За позорными дрогами едут два заплечных мастера: один — приземистый и молодой, другой — рыжебородый, высокий и плечистый, — оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, «скрипку» — узенький черный ящик, в котором хранится «инструмент», то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут — полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их — священник в епитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, «какая такая она есть из себя-то».

Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы — и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: «Что это такое?»

Несчастную везут! — отвечают мимоходом в толпе — и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы Господь помиловал и избавил от этой ужасной доли.

Не любит русский человек подобных церемоний.

Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся на целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам — от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там — вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели — на Конную площадь, — целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника.

Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад — ради удовлетворения любопытства бегущей толпы.

Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа.

Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги.

— Слушай, на кра-ул! — раздалась воинская команда — и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: «По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили…» И далее — все, что обыкновенно читается в этих случаях.

— Слушай, на пле-чо!

И священник в последний раз приблизился к Бероевой.

— Да благословит тебя Бог и да даст тебе крепость и веру, — сказал он, осеняя ее крестом. — Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя Бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою!

И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции.

Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул.

Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего — за «несчастную», голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы — свидетельницы позора и никого и ничего в целом мире…

Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной.

Прошло минут около пяти — и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью.

Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина.

В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол — у Знаменья заблаговестили к ранней обедне.

Вставало тихое, безмятежное летнее утро.

По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы — и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой.

— Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! — то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности.

— Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще — всяко ведь бывает! — толковали в народе.

— Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали…

— Да уж теперича виновата ли, нет ли — дело поконченное.

— Не приведи Господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! — слышится слезно-сокрушенный бабий голос.

— А для ча ж не пороли ее? — раздается в другом конце голос мужской.

— Потому — благородная, надо быть, — откликаются ему.

— Да и слава Богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому — человек ведь…

— Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!..

— Привыкши!.. Да ты откелева?

— А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конной — тут и живем.

— Ну, это точно что… А мы — деревенские, так нам оно в диковину.

— По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости Господи.

— Любопытственно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!..

— Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе — хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться.

— А из себя-то она какая хорошая — и смотреть-то жалость берет.

— Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить.

— Это уж завсегда палачам по положению, опосля шафота… Пойдем, робя!

— Да чево там глядеть-то? Абнаковенно — пьют… Нешто, кабы самим хватить помалости?

— Эка, чево!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет!

— Зачем не брать?

— А так уж испокон веку ни один не возьмет — это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уже опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет да вынесет к порогу — тут и пей себе!

— Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть — он все ж таки должон беспеременно — отказаться не моги! — и, значит, он от Бога проклятой есть человек за это.

— Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так?

— Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет.

— Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки — почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет!

— А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы — на кобылу!

— Еще бы не достаться! потому — злость…

И среди таких разговоров народ расходится в разные стороны.

Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни.

Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут», — говорит народный разум.

LIX ХЛЫСТОВКА-СЛАДКОЕДУШКА[396]

К Митрофаниевскому кладбищу с некоторых сторон прилегают обширные огороды, за которыми далее пойдет уже поле да кое-где мелкий кустарник. Местность вообще смотрит каким-то голым пустырем и отличается вечным безлюдьем. Изредка разве пройдет там какая-нибудь «капорка-огородница», или сермяга прошагает, да проскрипит телега, нагруженная огородным навозом либо овощью, — и только.

Среди этих огородов уединенно стоят, на далеком расстоянии, две-три избы, которые смотрят чем-то покинутым, пустынным, нежилым. Кажется, как будто они заброшены тут людьми на спокойное разрушение.

В одной из них, отличавшейся тем, что стены ее были, аршина на полтора, со всех сторон весьма плотно окопаны землею, почти никогда не было заметно движения и жизни. Вечером вам не мигнул бы в глаза огонек в ее оконцах; днем вы не отыскали бы около нее живого человека, и только один дымок, вылетавший порой из трубы, заставлял предполагать, что там внутри копошатся какие-то обитатели.

И точно: каждый день на рассвете ползучею, дряхлою походкою медленно выходил из дверей согбенный старец в длинной белой рубахе ниже колен, крестился на восток, отдавая в то же время по поклону на все четыре стороны света, и затем, отворив ставеньки, удалялся во внутрь избы, чтобы точно таким же порядком снова появиться под вечер, когда посумерничает в небе и в воздухе, и затворить ставни до нового рассвета.

Порою появлялась около избы и какая-то пожилая женщина в черном. Справляла она кой-какую хозяйственную работу и, покончив дело, тотчас же удалялась в свою нору.

И эти внешние проявления какой-то таинственной уединенной жизни, среди огородных пустырей, не подвергались ничьим наблюдениям по той простой причине, что наблюдать там решительно некому.


В этой избе только и было двое обитателей: Паисий Логиныч — согбенный старец, с маленьким сухощавым лицом, словно бы оно было вылито из желтовато-белого воску, и с большой лысиной, которую обрамляли длинные, серебряные и мягкие как шелк волосы, неволнисто падавшие ему на узкие, иссохшие плечи. Одетый в свою обычную длинную и белую рубаху, он напоминал собою скорей катакомбного христианина первых веков, чем человека, принадлежащего нашему времени, и это характерное сходство усиливали в нем его старчески светло-голубые и как бы водянисто-выцветшие глаза бесконечно кроткого, почти детского выражения. Паисию Логинычу шел уже чуть ли не девятый десяток, и, однако, для этих лет он был еще довольно бодр и телом, и духом.

Сообитательница его звалась Устиньей Самсоновной. Это была женщина лет гораздо за сорок, постная, строгая — таковою по крайней мере представлялась она по внешности, с первого взгляда. Сутуловато-высокая, сухощавая и вечно одетая в черное, с головною повязкой черного же цвета, как обыкновенно носят женщины хлыстовской секты, она казалась более монахиней, чем мирянкою. Оба они — и старец Паисий, и матушка Устинья — принадлежали к таинственно-темному религиозному согласию, которое известно в народе под именем «хлыстовщины», и оба играли довольно важные роли в местном, петербургском «корабле» этой секты.

Никогда никто не слыхал от Устиньи Самсоновны блажного, пустячного слова, сказанного зря и на ветер, даже улыбалась она редко; но никогда не случалось с ней и того, чтобы облаять или оборвать человека ни за что ни про что. Отношения ее с людьми, которых почитала она своими да божьими, то есть близкими к секте, постоянно отличались сановитой радушностью; с посторонними же, особенно с сынами антихристовыми, она была весьма чутко и осторожно сдержанна и никогда не обмолвливалась лишним, не взвешенным словом.

Устинья Самсоновна хотя и была баба фанатически-придурковатая, однако знала себе цену и поэтому пользовалась в «согласии» величайшим уважением: ее постоянно не иначе называли, как «матушкой» и даже «пророчицей». И точно: для местного хлыстовского согласия — как мы уже сказали — она являлась необыкновенно важной и необходимой особой, потому что, живя среди пустынной местности, держала у себя тайную молельню.

Хотя «верховный гость» Данило Филиппович, явившись на землю, побросал все свои книги, за ненужностью, в Волгу и установил — не иметь книжного научения, а ходить по его преданию и по вдохновениям пророков, однако Устинья Самсоновна была великая начетчица и держала у себя старопечатные книги и кой-какие рукописания некоторых посторонних сект: она любила узнавать, какие иные веры есть на свете и, зная догматы этих иных вер, очень успешно могла диспутировать в пользу веры хлыстовской. Сама она в былое время жила келейницей в скиту у филиппонов, в Ярославской губернии, где и произошла всю книжную премудрость; но потом, ища всем хотением и помышлением своим, которая вера правая, после долгих шатаний во тьме кромешной, познала наконец веру хлыстовскую и перешла в нее. Это была женщина «искавшая и обретшая» — женщина, вполне искренно убежденная в избранном догмате и крепко стоявшая «на правиле» хлыстовском. Во время своей девической келейной жизни ей пришлось много и много, во всю широкую вольную волю предаваться любовным страстям, греху и соблазну, так что сама натура ее запросила и заалкала наконец иной жизни — более строгой, суровой и постнической.

И тут-то новым наставником ее явился старец Паисий Логинович, из «братьев-богомолов», который вразумил ее, что все прочие согласия поступают от писания, но не от духа Божьего, тогда как двенадцатая заповедь верховного гостя Данилы Филипповича гласит: «Святому духу верьте». И очень по душе Устинье Самсоновне пришлись пятая да шестая заповеди, в коих Божьим людям дому Израилева говорится: «Хмельного не пейте и плотского греха не творите. Не женимые не женитесь, а женимые разженитесь и с женою как с сестрою живите». Прежняя бурная жизнь опротивела ей вдосталь, так что она, лишь бы покончить со своим прошлым, всею душой прилепилась к вере хлыстовской; взяла свой скопленный капиталец и вместе с наставником, Паисием Логинычем, направилась во мрашиное гнездо северного Вавилона — с тем чтобы спасать и соединить вкупе Божьих людей, своих «братцев и сестер по духу». И среди этого Вавилона антихристова — где застает ее в данную минуту читатель — Устинья Самсоновна пребывала уже по день своей смерти; а под конец жизни своей суждено было попытать еще одну, новую веру, отчего и пала тайно содержавшаяся ею хлыстовская молельня. Но читателю придется еще короче познакомиться с жизнью и деятельностью по вере этой замечательной женщины, и потому теперь мы оставляем ее, ограничиваясь пока теми краткими сведениями, которые только что сообщили.

LX НЕЧТО О ХЛЫСТАХ

Многочисленная тайная секта хлыстов всегда оставалась, да чуть ли и по сей день еще не остается, чем-то странным и загадочным для нашего официального мира. Основанная еще при царе Алексее Михайловиче, она постоянно стремилась захватывать в недра свои людей всех классов и сословий, не ограничиваясь, подобно прочим, одним только крестьянством да купечеством. В 1734 году Анна Иоанновна издала указ, из которого ясно можно заметить, что в то уже время хлыстовская секта начинала сильно тревожить этот официальный мир своим необычайно быстрым развитием. «Разного звания духовных и светских чинов люди обоего пола, — писалось в этом указе, — князья и княгини, бояре и боярыни и другие разных чинов помещики и помещицы, архимандриты и настоятели монастырей, а также и целые монастыри обоего пола, как, например, Ивановский и Девичий в Москве, все это сполна принадлежало к хлыстовской секте, все это составляло „согласие“ Божиих людей, поклоняющихся Богу живому».

Поповщинские и беспоповщинские согласия, по преимуществу, тяготеют к Москве, веры же «Божьих людей», то есть хлысты со скопцами, облюбили Петербург, хотя первым и Москва тоже «многолюбезна». Но облюбили они этот Питер-град, вероятно, на том основании, что хлыстовское согласие составляет как бы переходную степень к более совершенной вере «Божьих людей», к согласию скопческому, у которого все симпатии — в Петербурге. Можно сказать почти с достоверностью, что скопчество естественным путем истекло из хлыстовщины в прошлом веке. Однако, несмотря на эту более совершенную веру, несмотря на то что скопцы давно уже помышляли о слитии своих кораблей с кораблями хлыстовскими, эти последние продолжают жить вполне самостоятельной жизнью. Прошло более восьмидесяти лет со времени указа Анны Иоанновны, а хлыстовские общины растут и крепнут, приобрели все новых адептов, так что в 1817 году Михайловский замок в Петербурге сделался одним из важнейших сектаторских пунктов. Там, в квартире полковницы баронессы Б., устроилось тогда постоянное молитвенное сборище сектантов, между которыми было очень много гвардейских офицеров. Душою и чуть ли не «богиней» этого дела явилась женщина энергическая, как говорят, весьма умная, стойкая характером и сильная фанатичка. Это была некто подполковница Т. Как Б., так и Т. принадлежали к очень известным, даже отчасти аристократическим фамилиям. Никакие официальные раскрытия сборищ, никакие официальные внушения не могли остановить стремлений этой пропагандистки, и в 1838 году ее снова накрывают и схватывают вместе со всем согласием, находившимся в сборе в одном уединенном доме близ Московской заставы. Но тут для захвативших вышел скандал неожиданный: кроме лиц, участвовавших в собраниях семнадцатого года, здесь было значительное число новых. Там были гвардейские офицеры, здесь — действительные статские и даже тайные советники, между коими особенно выдавался известный П. А., в это же самое время богатый русский барин, многоземельный помещик разных губерний, отставной подполковник Д., является вдруг самым ревностным пропагандистом хлыстовщины, становится апостолом, наставником и соединяет в своей пространной аудитории крестьян и дворян, мужчин и женщин, православных русских и лютеран-немцев. Таким образом, пропаганда не умирает — и в 1849 году опять открываются общества хлыстов, которых называли на сей раз адамистами; и тут опять-таки те же самые лица, которые участвовали в сборищах баронессы Б. и подполковницы Т., а между ними были особы весьма даже значительные, так что по поводу некоторых особенных обстоятельств дело о раскрытии тайного общества адамистов более не продолжалось.

Но трудно было официальному миру проникать «во внутренняя» этих собраний, в самый смысл загадочного для него учения, потому, во-первых, что заповедь хлыстовская воспрещает иметь что-либо «писаное» относительно догматов согласия, живущего одним только устным преданием и вдохновением; а во-вторых, потому, что каждый прозелит, после долгих и трудных испытаний, но прежде совершения при нем каких-либо обрядов, клянется присягою «соблюдать тайну о том, что увидит и услышит в собраниях, не жалея себя, не страшась ни кнута, ни огня, ни меча, ни всякого насильства». Принцип секты — духовное единение и братская любовь — соединяет в одну молельню лиц, не соединенных ни на каких ступенях общественной лестницы.

«Болярин», например, в православной церкви de facto[397] все-таки остается «болярином», а здесь он только «брат», и больше ничего; поэтому-то вместе с тайными советниками, генералами, полковниками, князьями, купцами и помещиками в одной и той же молельне собирались воедино лакеи и служанки, кучера и дворники, солдаты и крепостные. Всех этих людей соединяла вера в грядущего пророка, в торжество своего учения и надежда на лучшее будущее.


Этою-то сектою — или, лучше сказать, собственно местом сборища ее — задумала воспользоваться для собственных и совсем особенных целей одна петербургская компания, которую составляли все лица, уже знакомые читателю. Это были: доктор генеральши фон Шпильце — Катцель, интимный друг княгини Шадурской Владислав Карозич (он же и Бодлевский), Серж Ковров и загадочный венгерский граф Николай Каллаш. Но для того, чтобы читатель уяснил себе, какие были цели названной компании и каким образом она воспользовалась хлыстовским тайным приютом, мы необходимо должны будем вернуться несколько назад и отчасти начать дело, что называется, аb ovo[398].

LXI ЧУДНОЙ ГОСТЬ

За год до последних событий нашего рассказа по разным темным притонам Сенной площади начал время от времени показываться новый и несколько странный посетитель. Темный люд не мог не обратить на него некоторого внимания и отчасти заинтересовался этой личностью, которая была вполне загадочна, ибо появлялась постоянно одна, без товарищей, и внешностью своею нимало не походила на привычных обитателей сенных трущоб, а, напротив того, сильно смахивала на хорошего, благовоспитанного барина. Нельзя было предположить в этом посетителе полицейского агента, ибо темным людям очень хорошо известно, что наши тайные полицейские агенты никогда не появляются среди трущоб «в таких видах», а прикидываются обыкновенно либо солдатами, либо мужичонками, либо лакеишками и тому подобным народом, а тут перед тобой сидит «барин», который нимало и не думает скрывать, что он «барин», да опять же не было слышно, чтобы кто-либо попался по делу, раскрытие которого, по каким-либо соображениям, можно бы было хотя отчасти приписать загадочному посетителю.

Это был высокий, стройный мужчина, с матово-бледным и отчасти истомленно-красивым лицом, который казался на вид молодым человеком. Появление его в среде подпольного мира постоянно вызывало общее любопытство и приковывало к нему много внимательно наблюдающих взоров; но он как будто не замечал ни этого любопытства, ни этих наблюдений и всегда приходил одетый в весьма изящный костюм, обличавший в нем более чем достаточного человека. Молчаливо и скромно усевшись за какой-нибудь уединенный столик, он спокойно вынимал золотой портсигар, закуривал свою гаванну и спрашивал себе стакан водки или бутылку пива. Посидев около часу, загадочный посетитель взглядывал на свои дорогие часы и подзывал полового, чтобы расплатиться. При этом он нимало не стеснялся вынимать бумажник, в котором покоились весьма крупные кредитные билеты. Однажды половой не мог дать ему сдачи с пятидесятирублевой бумажки.

— Ну, пусть за вами будет: потом сочтемся, — спокойно отвечал ему молодой человек, и этот ответ заметно произвел впечатление на любопытных наблюдателей.

Посидев немного в одной трущобе, он удалялся в другую, из другой — в третью, а дня через три-четыре снова появлялся в первой. В Париже или в Брюсселе его непременно приняли бы за эксцентрика-англичанина, ищущего приключений, но наш трущобный люд об «англичанах» имеет весьма слабое понятие, а об эксцентризме — ни малейшего, потому решительно недоумевал, за какую птицу надлежит ему принимать «чудного гостя».

Голодная трущобная женщина вообще оказалась предприимчивее относительно этого чудного гостя. Иные из них подседали было к его столику и пробовали заговаривать с ним. Дело начиналось обыкновенно с того, что женщина просила угостить ее.

— Чего же ты хочешь? — спрашивал ее молодой человек, не изменяя тому спокойному выражению своего лица, которое никогда не выдавало его сокровенных дум и ощущений.

— Да мне бы сперва поесть чего, — отвечала голодная, чувствуя какое-то смущение от того, что вот посторонний человек видит теперь ее нищенский голод.

И он точно видел его.

— Может быть, и твои приятельницы тоже хотят?.. Пригласи и их. Спросите там себе, чего хотите.

И все почти наличные женщины, воспользовавшись предложением, немедленно, как голодная стая собак, спешили накинуться на всякую пищу. Одна в нетерпении рвала кусок у другой; другая торопилась поскорее залпом выпить спрошенную за буфетом посудину водки; третья выхватывала от нее эту посудину; четвертая с жадностью накидывалась на пироги и селедки, выставленные за буфетом, и в довершение всего подымался крик, перемешанный с крупной руганью; иногда женщины эти в цепки бросались друг с дружкой, дело доходило до драки. Но странный посетитель относился ко всему происходящему перед его глазами совершенно безучастно, как будто даже ничего не замечая, и в заключение только расплачивался по счету, поданному за буфетом.

— Зачем вы к нам сюда ходите? — спрашивала его порою какая-нибудь женщина. — Вы такой богатый барин и ходите в экую мерзость? Зачем это?

— Затем, что мне так нравится, — отвечал загадочный посетитель и более сказанного — ни полуслова не прибавлял в пояснение своих поступков, которые как будто постоянно клонились к тому, чтобы только дразнить хорошею приманкою воров и мошенников, чтобы вызвать с их стороны какое-нибудь нападение.

И вскоре подобное приключение действительно последовало с загадочным посетителем.

Фомка-блаженный вместе с Осипом Гречкой (дело было месяца за два до ареста последнего по делу Морденки) не на шутку прельстились хорошей поживой, какая могла бы приплыть в их руки, если бы удалось ограбить чудного гостя. Задумываться над подобным делом было, конечно, не в характере обоих приятелей, и потому, улучив однажды минуту, когда он поздней ночью вышел из одного притона, в Таировом переулке, Фомушка накинул ему сзади на голову большой платок, снятый перед этим с трущобной женщины, а Гречка спереди ухватил его за ворот. Но едва успел он сделать это движение, как удар наотмашь повалил его наземь. Чудной гость бил рукою, вооруженною стальным инструментом, известным под поэтическим названием sortie de bal[399], который постоянно хранился в его кармане, и в этом же кармане постоянно обреталась правая рука чудного гостя, при входе и выходе из трущоб Сенной площади. Гречка никак не ожидал такого приема, а сила удара была столь велика, что он без чувств покатился на мостовую. Менее чем в одну секунду чудной гость сорвал с головы платок и в свою очередь схватил за горло Фомушку.

— Караул! — прохрипел, задыхаясь, блаженный.

— Молчи, любезный, сейчас отпущу, — спокойно промолвил давивший и, сжав еще раз настолько, чтобы сразу ослабить грабителя, отнял от его шеи свою сильную руку.

Тот было ударился бежать, но чудной гость на первом же шагу опять схватил его за горло.

— Нет, мой друг, постой: бежать тебе от меня некуда да и незачем, а если побежишь или закричишь — сейчас же положу на месте.

Молодой человек был очень силен; хотя Фомушка, не говоря уже о Гречке, быть может, был и гораздо посильнее его, так что справиться с чудным гостем для него не считалось бы особенно мудрою задачею, но он безусловно покорился теперь его воле, потому, во-первых, что перед ним замертво лежал уже на земле его товарищ, а во-вторых, это спокойствие, решимость и находчивость молодого человека в столь критическую минуту и, наконец, эти загадочные появления и поступки его в трущобном мире — в глазах блаженного невольно окружили теперь его личность каким-то внушающим почтительность ореолом. Недаром же он у них и «чудным гостем» прозывался. «Черт его знает, может, это такая силища, что и десятерых на месте пришибет», — мелькнуло в ту же минуту в глазах блаженного, и он вполне покорно и безмолвно стал перед своим сокрушителем.

— Вы меня ограбить хотели? — спокойно и незлобно спросил он.

— Есть, ваша милость!.. Есть грех наш перед вами! — раскаянно поклонился Фомушка.

— Вам нужны деньги?.. Сколько вы хотите?

— Ничего не хотим, милостивец, отпусти только! Ничего не желаем — прости ты нас!

— Бог простит, а я не сержусь, только ответь же мне, сколько тебе нужно денег? Я дам, не бойся.

Фомушка задумчиво почесал за ухом и, униженно ухмыляясь, промолвил:

— Сколько милость ваша будет.

— Ну да сколько же, однако? — настаивал меж тем молодой человек.

— Да сколько пожалуете… Вечно Бога молить за вас буду…

— Ну, на вот, бери, сколько тебе нужно.

И молодой человек подал изумленному Фомушке свой толстый бумажник.

— Да вы шутить изволите, ваша милость, — недоверчиво пробормотал блаженный, порываясь и не смея коснуться предлагаемого бумажника.

— Зачем шутить?.. Нисколько не шучу. Ведь если ты грабишь, стало быть, тебе нужны деньги, — не так ли?

— Нужны-то нужны, ваше… Уж как и назвать-то, не знаю… сиятельство, что ли?

— Это все равно, как ни зови. Ты, пожалуйста, без чинов, а говори попроще и покороче: нужно тебе?

— Так точно, ваша милость!

— А нужно, так и бери!

И оставя в руках блаженного бумажник, молодой человек отвернулся и тихо прошелся в сторону.

Фомушка меж тем, совсем не зная что и подумать обо всем происходящем, вынул трепетной рукой пачку банковых билетов и раздумчиво, под влиянием какого-то чувства совестливости, взял только одну двадцатипятирублевку.

— Ну, кончил, что ли? — спросил тот приближаясь.

— Кончил, ваша милость! — И Фомушка почтительно подал ему бумажник, который тот, даже не заглянув в него, небрежно сунул в свой карман и взял блаженного за руку.

— Теперь ступай за мною, — сказал он, направляясь к Садовой улице.

— Отпустите, ваше сиятельство!.. Ни денег ваших, ничего мне не надо!.. Простите, Христа ради! — взмолился Фомушка, упираясь на месте.

— Чего ты, дурак?! — остановился чудной гость. — Чего ты?! Не бойся, в полицию не поведу тебя и дурного ничего не сделаю.

— Да куды ж вы меня тащите?

— К себе на квартиру — ты нужен мне. Понимаешь ли? Нужен!

— Да нет, вы, верно, по начальству желаете…

— Зачем по начальству, если я мог просто на месте — взять да убить тебя?.. Ступай, зла тебе никакого не будет, — порешил он и снова потащил его за руку.

Фомушка не противоречил более, решась покорно идти с ним и только недоумевая, что из этого выйдет. Он оглянулся назад, на Гречку, но тот уже поднялся и, прихрамывая, поволок свои ноги в противную сторону.

У одного из подъездов на Садовой улице ожидала барская карета. Молодой человек втолкнул в нее Фомушку и сам сел подле. Приехали к небольшому каменному домику щегольской наружности. Сонный дворник при виде кареты поспешно дернул за ручку звонка, и в ту же минуту с лестницы сбежал лакей со свечою. Дворник снял шапку, лакей почтительно поклонился, когда молодой человек проходил мимо. Фомушка не понимал, ни где он, ни с кем он, и еще пуще пришел в изумление, когда очутился с глазу на глаз «с чудным гостем» в его роскошно отделанном кабинете. «Коего дьявола нужно ему от меня? — думалось в это время блаженному. — Ведь коль нашим рассказать — не поверят, черти, ей-ей, не поверят!»

— Хочешь есть или пить? — спросил его молодой человек. — Ты не церемонься, хочешь, так и говори: хочу, мол.

— Ежели теперича такая милость ваша есть… можно и насчет напитку…

— Вина или водки?

— Нам, по простоте, ваше сиятельство, нам эдак водочки бы…

Хозяин распорядился, и человек принес на серебряном подносе муравленый кувшинчик и две золотые чарки.

Фомушка выпил и вскочил с места: у него рот зажгло и глаза выпучило от крепости поданного напитка.

— Сроду не пивал, а пьяница, кажись, добрый! — пробормотал он, крякнув и отряхиваясь головою.

— Ну, теперь давай о деле потолкуем, — начал хозяин, снова оставшись один на один с блаженным. — Тебя как звать-то? По виду — не то на церковника, не то на нищего смахиваешь.

— От святые церкви, во святом крещении Фомою наречен, ваше сиятельство, а мирские людишки — блаженным прозывают, — ответил Фомушка, — и как я теперича в странном житии подвизаюся…

— Нечего сказать, хорошее житие! — усмехнулся молодой человек.

— Что ж, ваша милость, такая уж линия, значит, прописана — надо полагать — по-небесному.

— А если эта линия по-земному да доведет тебя до Сибири?

— А что ж такое? Не столь страшен черт, как его малюют, как говорится.

— Ну а как ты полагаешь, если уж идти в каторгу, то как лучше идти: за безделицу ли али уж за такую штуку, которую не всякий и выдумать сможет?

— Уж всеконечное дело, ваше сиятельство, за плевок не стоит и конфуз приймать на спину да на лик-то свой, потому все же он, лик-то этот, человеческий, по писанию — образ есть и подобие Божие. А за важнец-дело пропадать не в пример вольготнее, по крайности знаешь за что.

— Это так, это ты разумно рассуждаешь, — одобрительно заметил ему хозяин. — Но ведь тебе, поди-ка, не особенно хорошо на свете жить?

— Ништо, ваше сиятельство, валандаемся помалости.

— А ежели бы тебе предложили жить барином, в полное свое удовольствие, дали бы квартиру хорошую, да хозяйку красивую, да в купцы записали, да рысака на конюшню поставили бы, да денег полон карман — согласился бы ты на такое житье?

— Коли б то не согласился! — облизнулся Фомушка, широко улыбаясь: — Помирать не надо. Да где его добудешь, экого счастья-то!

— Уж это не твоя забота. И ежели бы в расплату за такое житье пришлось потом по Владимирке прогуляться — тоже не прочь бы?

— А зачем прочь? Ведь все едино и без того рано ль, поздно ль достукаешься.

— Резон, мой милый, совершенный резон! А слыхал ты, есть хохлацкая пословица: «Питы — вмерты, и не питы — вмерты, так лучше вже питы и вмерты». Понимаешь?

— Как не понять, ваше сиятельство! Это уж вестимое дело, что коли пропадать, так знал бы по крайности, что было, мол, вкрасне пожито, широким ковшом попито да в алием бархате похожено.

— Ну, стало быть, теперь можно и к самой сути приступать! — решительно поднялся с места хозяин.

— Слыхал ты, — начал он, близко подойдя к Фомушке и в упор глядя в его глаза, — слыхал ты, что есть на свете фальшивые деньги?

— Коли не слыхать! И слыхал, и видывал даже, да все же ее от настоящей отличить-то можно.

— Можно, оттого что дураки этим делом занимаются, подделать хорошо не умеют, а вот я покажу тебе сейчас две синенькие, отличи, которая из них с фальшью?

И молодой человек, вынув из бюро две пятирублевки, подал их Фомушке и подвинул к нему лампу.

— Шутки шутить изволите, ваше сиятельство! — недоверчиво ухмыльнулся блаженный, внимательно разглядывая бумажки. — Как есть одни только шутки, и больше ничего! Обе они настоящие.

— Нет, одна фальшивая, говорю тебе, а ты вот угадай-ка мне которая!

— Эта, что ли? — неуверенно спросил Фомушка, подавая ему ассигнацию, которую молодой человек внимательно разглядел у лампы.

— Нет, любезный, ошибся: эта настоящая, — улыбнулся он, — а та вот — подделка.

Фомушка только головой покачал от удивления.

— Это за границей, в Лондоне, у англичан сработано, — пояснил ему хозяин, — я одну только и захватил для примера.

— Ссс… Ишь ты! — удивился блаженный. — Правильно, значит, говорят, что там народ-то — все ученый мазурик… Нашему брату не потягаться с ними. Наш брат все больше на чистоту ломит да на простоту норовит.

— Вот то-то же и есть! А как ты думаешь, хорошо бы и у нас в Петербурге завести такую фабрику?

— Еще бы не хорошо! Известное дело…

— И ты бы не отказался работать для такого дела?

— Я-то?.. Э, я хоть что хошь! Я это все могу, значит.

— А можешь, так делай, внакладе не останешься.

— Да как же это делать-то, ваше сиятельство?

— Как делать? Руками! Руками, любезный мой! Как и все на свете делается — руками да башкой, только в этом деле, все равно как на заводе, всякому работнику своя должность дана. Так вот и ты свою должность получишь.

— А моя какая будет?

— На первый раз вот какая, — приступил хозяин к объяснению. — Прежде всего надо за городом, где-нибудь в пустом, уединенном месте, отыскать подходящий домик или избу, чтобы лишние глаза не глядели.

— Смекается, ваше сиятельство!.. Это — могим! Есть подходящее на примете.

— А есть — и того лучше! Ну, потом ты подыщешь надежных товарищей, — продолжал чудной гость, — чтобы верные да честные люди были.

— И это, значит, могим! — охотно согласился Фомка.

— А затем, время от времени, тебе будут выдаваться на руки деньги, а ты вместе с товарищами пускай их в оборот — покупайте себе что знаете и меняйте фальшь на настоящие деньги. Ты будешь отбирать от них и ко мне приносить, а я вам жалованье хорошее стану платить за это. Только кроме тебя из них ни одна душа не должна знать — как, что и кто и откуда идет все это. Согласен?

— Согласен, ваше сиятельство! — решительно и весело откликнулся блаженный.

Хозяин для поощрения на первый раз дал ему еще одну двадцатипятирублевку и приказал приступить, без лишних проволочек, к отысканию за городом помещения, которое вполне соответствовало бы необходимым условиям.

— А ежели отыщешь, приходи прямо ко мне сюда вот, — распорядился он в заключение. — Будешь допущен ко мне беспрепятственно.

Затем позвонил человека и приказал ему проводить с лестницы блаженного.

На дворе уже рассвело настолько, что Фомушка мимоходом хотел бы прочесть фамилию на дверной доске, но таковой не оказалось.

— Как барина зовут-то? — спросил он у лакея.

— Va tu, coquin![400] — с презрительным неудовольствием фыркнул на него сквозь зубы француз-лакей.

— Ишь ты, настранный подданный, значит, — пробормотал Фомка под нос и у ворот обратился с тем же вопросом к дворнику.

— Барин-то? Известное дело, барина барином и зовут.

— А фамилья ему как?

— Граф Каллаш, — отвечал тот, завертываясь в зипунишко.

— Один живет, что ли?

— Один, цельный дом занимает. Барин хороший, как есть на всю стать, значит, барин.

Блаженный удовольствовался этим объяснением и пошел своей дорогой.

«Ишь ты, химик какой!.. Граф!.. Шутка ль сказать теперича — граф! — размышлял он, подавляемый чувством безмерного удивления ко всему, что произошло с ним в эту ночь. — Живет-то как!.. А тоже, значит, нашево поля ягода… И из князьев-графов, стало быть, тоже жоржи бывают… А дело клейкое! — размышлял он далее. — И за таким человеком, как за каменной стеною, не пропадешь… И надо, значит, послужить ему, потому — эта служба для своего же кармана».

LXII ФОМУШКА — ДЕЯТЕЛЬ БАНКА ТЕМНЫХ БУМАЖЕК

Бывалый человек Фомушка знал как свои пять пальцев всю подноготную многоразличных трущоб петербургских — само собою, не тех, в которых действующими лицами являются жоржи высшего полета, с многоразличными образцами коих уже достаточно познакомлен читатель, но те трущобы, где прячется темный люд, подобный самому Фомушке. Пораскинув умом-разумом, он остановил свой выбор на глухой местности за Митрофаниевским кладбищем, где одиноко торчала огородная изба Устиньи Самсоновны. Блаженный очень хорошо знал все удобства этого помещения, ибо на своем многошатальном и пройдошном веку чего-чего только не доводилось ему перезнавать и переиспытывать! Сын деревенского дьячка, поступил он в семинарию, откуда был изгнан в качестве нечестивого козлища; затем удалось ему подладиться к настоятелю некоей пустыни и втереться туда послушником; но, за добрые дела, из этого убежища мирских отшельников он попал уже непосредственно на Владимирскую дорогу, которая и довела своего избранника прямехонько до завода Нерчинского. Там судьба столкнула его с архиереем раскольничьим, и, насобачившись около него в делах старой веры, Фома не преминул при первой же оказии улизнуть из каторги. Наслышан он был много о разных столпах раскола и знал почти всех их заочно, так что из Нерчинского завода очутился в Федосеевском скиту, а оттуда, уже с хорошим фальшивым видом, в качестве торговца пошел махать по широкой Руси да по разным молельням архиерейские службы править. Но душа у Фомушки чересчур уж была златолюбива и многостяжательна; захотелось этой душе побольше денег позагребать в свои лапы, и стал он поэтому к разным согласиям примазываться. В Сибири — то с федосеевцами, то с хлыстами водился, в Саратовской губернии — с молоканами, в Нижегородской — с филиппонами, в Ярославской — у бегунов-сопелковцев важным наставником сделался; а в Костромском уезде снова с хлыстами сошелся и объявил себя пророком боговдохновенным. Затем около года провитал в странно-архиерейском образе в слободах и посадах Черниговской губернии, пока наконец раскольники не проведали его бесчинные по вере поступки и пока не огласили его посланием, яко хищного волка в стаде Христове и вора-обманщика. Тогда-то уже он и принял юродственный образ, нарек себя Фомушкой-блаженным, сошелся с Макридой-странницей да с Касьянчиком-старчиком и утвердился в Питере, сохранив, из всех прежних своих сектантских связей, некоторые отношения только к хлыстовскому согласию, в силу прежнего знакомства своего с матушкой Устиньей Самсоновной. Однако здесь он избегал близких и тесных сношений с петербургским согласием, потому что пятая заповедь верховного гостя Данилы Филипповича гласит: «Хмельного не пейте и плотского греха не творите», изгоняя вместе с тем безусловно курение поганого зелия, еже от нечестивых галлов и сарацын табаком нарицается, да и на употребление мяса хлыстовский закон смотрит не совсем благосклонно, и члены согласия строго наблюдают, чтобы «братья и сестры» неукоснительно и вполне следовали правилам, завещанным от верховного гостя. Фомушка же по природе своей был чревоугодник. «Как ни тщусь, а воздержаться не измогу, чтобы диавола не потешить и мамону не угобзить зело!» — говаривал он в покаянные минуты. Поэтому он предпочитал жить в довольно прибыльном образе юродивого и обращался к согласию только в редких и совсем экстраординарных обстоятельствах. Фомушка знал, что изба Устиньи Самсоновны, служащая в качестве молельни местом сборища и «радении» сектантов, устроена с различными тайниками, даже с теплым и жилым подызбищем, вырытым в земле, в качестве будто бы подвала для хранения на зиму огородных овощей, но собственно играющим роль молельни; а зная все это, ему не трудно было сообразить, что эта изба во всех отношениях может служить удобным и, главное, потайным приютом для дела, проектируемого графом Каллашем.

Хотя граф Каллаш, живя на барскую ногу, и нанимал совершенно особый дом, как нельзя лучше приноровленный для комфортабельной жизни одного только семейства, однако ни он, ни прочие сочлены задуманного предприятия не рискнули завести фабрику в своих квартирах, среди людного города, где на каждом шагу могут, совсем непредвиденно, подглядеть что-либо посторонние взоры. Почтенные сочлены слишком дорожили своим спокойствием и своей репутацией, поэтому в проект банка темных бумажек непременным условием входил тот пункт, чтобы приуготовленные ассигнации отнюдь и никогда не пускать в обращение собственными руками, а вести это дело через надежных темных людишек, которые если и попадутся, то не беда. Одно только затрудняло компаньонов — это именно выбор подходящего места. Граф Каллаш тщетно ездил по разным окрестностям, высматривал загородные дома и дачи, но все это оказывалось мало удобным: чужие глаза и здесь-таки были, могли, стало быть, видеть, что вот, мол, в известные дни и часы на такую-то дачу собираются какие-то люди, сидят там запершись, что-то делают, потом уезжают. Все это могло возбудить излишнее любопытство, всегда, как известно, подмывающее человека удовлетворить его более или менее положительным образом; а вслед за таким удовлетворением могут пойти бог весть какие сомнительные толки, особливо же если в это самое время начнут чаще обыкновенного попадаться в обращении фальшивые кредитки. И вот все такие соображения поневоле заставляли компанию бесплодно проволачивать золотое время. Наконец графу Каллашу надоели эти тщетные искания и высматривания, так что он, уже сам по себе, не предваряя остальных сочленов, решился попытать счастия в ином направлении. Следствием такого намерения были его посещения трущоб Сенной площади. Энергически-решительный, самоуверенно-сильный и предприимчивый человек не задумался на риске стать, как он есть, лицом к лицу с этим мало кому известным подпольным миром. Он решился на это тем более, что рано ли, поздно ли компании необходимо предстояло запасаться надежными людьми для размена и сбыта будущих фальшивых бумажек. «Попригляжусь к этому народу, — думал граф, намереваясь приводить в исполнение свою новую мысль, — попытаю его да и выберу одного или двух головорезов, которые не призадумались бы рискнуть на такое дело да на которых бы положиться можно было, а таких молодцов, вероятно, только там и поискать-то, да авось с этим народом и помещение скорее найдется, потому — кому же, как не им, и знать про такие трущобы, где сам черт ногу переломит. И после двухнедельных посещений различных притонов, в которых Каллаш умышленно делал все, чтобы только вызвать против себя грабительское нападение, искания его увенчались успехом, уже достаточно известным читателю. Он расчел, что одного такого дошлого „барина“, как Фомушка-блаженный, необходимо нужно приблизить к себе в известном отношении и напрямик открыться ему в настоящих своих намерениях и целях, сделав его таким образом одним из ближайших членов компании и как бы переходным звеном, связующим высших членов с низшими агентами-исполнителями, которые должны были знать только его одного, тогда как все главные деятели оставались бы для них совершенно темною, мифическою загадкой. Таковы были планы графа Каллаша, и он вполне достиг осуществления их единственно лишь благодаря своей смелой решимости и наглой, самоуверенной откровенности, которою, в иных подходящих случаях, необыкновенно кстати и ловко умел пользоваться этот замечательный человек. Крутое обращение его с Фомушкой, спокойная передача его бумажника во время ночного грабежа и, наконец, этот привоз его прямо-таки в собственную квартиру — все это было делом расчета, который, в свои черед, был делом необыкновенно быстрого и, можно сказать, гениально сметливого соображения со стороны графа. Он знал, что весь эксцентризм подобных действий сразу, ошеломляющим и обаятельным образом повлияет на грубую и непосредственную натуру трущобного обитателя. И действительно: предшествовавшие загадочные появления в трущобах чудного гостя, его неожиданный удар, без чувств поваливший Гречку, и потом ряд последовавших в эту ночь поступков показались Фомушке чем-то больно уж чудным, блистательным и неслыханным, так что он сразу почувствовал величайшее уважение, страх и какую-то рабскую почтительность к этому человеку, ибо ничто так не действует на человека непосредственного, как соединение силы физической с силою нравственною. „С этим барином не пропадешь, это не нашему брату чета! С таким дьяволом — ух как важно можно клей варить! Потому — сила и смелость, да и разума, как видно, палата!“ — решил он, на рассвете шествуя от него восвояси, и с той же ночи подчинил свою волю влиянию и силе этого человека.

LXIII ФОМУШКА — ПРОРОК, ПО ОТКРОВЕНИЮ ХОДЯЩИЙ

В тот же день утром, сообразив все обстоятельства и не теряя времени, он отправился к Устинье Самсоновне.

— А что, братец, не слышно ли, как скоро гонение будет? — вопросила его промеж постороннего каляканья хлыстовская матушка.

— Гонение? Како тако гонение? — откликнулся Фомка.

— А от антихриста и ангелов его на верных слуг дому Израилева, — пояснила Устинья Самсоновна, очень уж любившая книжно выражаться по Писанию.

— А что тебе в том гонении, матка?

— Как, братец мой, что! Пострадать за веру правую хотелось бы, претерпеть желаю.

— Желаешь?.. Ну, Бог сподобит тебя со времением, коли есть на то хотение такое.

— Да долго ждать, мой батюшка, а мне хорошо бы поскорей это прияти, потому — человек я уже преклонный: может, Бог не сегодня-завтра по душу пошлет.

— Можно и поскорей доставить, — согласился блаженный, с видом человека, который знает и вполне уверен в том, что говорит.

— Ой ли, мой батюшка?! Да каким же способом это? — воскликнула обрадованная фанатичка.

— А уж я знаю способ… Дух через откровение свыше сообщил мне… — с таинственной важностью понизил блаженный голос. Устинья Самсоновна ожидательно вперила в него взоры и приготовилась слушать.

Фомушка начал с обычною у него в таких случаях широковещательностью:

— Преданием святых отец наших, верховного гостя Данилы Филипповича и единородного сына его, Христа Иван Тимофеича, про всех верных братьев-богомолов от поколения Израилева — ты знаешь, мать моя, что именно завещано?

— Ну? — тихо вымолвила старуха, пожирая его глазами и боясь пропустить без глубокого внимания хоть единое слово из Фомушкина откровения.

— Тыем преданием завещано нам: живучи среди новых Вавилонов, сиречь городов нечестивых, кои бо суть токмо гнездилища мрашиные, боротися непрестанно противу силы антихристовой, «дондеже не победите», сказано.

И вслед за этим приступом он вынул из-за пазухи и показал ей полученную от Каллаша ассигнацию.

— Зри сюда! Что убо есть сие?

— Деньги, мой батюшка… — робко произнесла недоумелая старуха.

— Не деньги, а семя антихристово, — авторитетно поправил ее Фомушка. — Но зри еще. Чье изображение имеется на тыем семени?

— Не ведаю, батюшка… Уж ты поведь-ко мне, голубчик, ты — человек по откровению просвещенный.

— На то и просвещен, чтобы поведать во тьме ходящим, — с важностью и достоинством согласился Фомка. — Тут бо есть положено изображение печати антихристовой — уразумей сице, матка моя, коли имеши разумение!

— Уразумела, батюшка, уразумела, касатик мой… Да только… как же это мы-то, верные, и вдруг… печатью и семенем пользуемся?

— Руки свои оскверняем, потому никак иначе невозможно, доколе в мире сем живем и доколе антихрист воцаряется. А нам надлежит всяку потраву и зло ему творити, дондеже не исчезнет. А ты знаешь ли, матка, чем дух-то святый повелел мне в откровении зло ему учинять? — таинственно и даже отчасти грозно спросил ее Фомушка.

— Неизвестна о том, наставниче, неизвестна… Человек я темный, — сокрушаясь, помотала головой хлыстовка.

— А вот чем! — пристально уставился на нее блаженный. — В этом семени и печати есть его главная сила, и коли эту самую силу сокрушить, то и враг исконный сокрушится и уйдет обратно в греческую землю, где первично и народился, по Писанию. А как сокрушить эту силу вражию?

— Неизвестна, батюшко, и о том неизвестна…

— Я тебе открою сие, только внимай со тщанием. Есть у них закон такой грозный, что буде кто это самое семя и печати его подделывать станет, тот да будет биен много и нещадно и в Палестины сибирские на каторгу ссылаем. Про это, чай, слыхала?

— Слыхала, родненький, как не слыхать! Запрошлым летом еще одного за это самое, сказывали, быдто очинно жестоко на Конной стебали.

— А почему стебали-то? Потому самому и стебали, что от подделки веры люди не имут в семя и печати его, а коли веры не имут, стало быть, и сила его сокрушается, а коли сила сокрушается, стало быть, и сам он, яко воск от лица огня, исчезнет с лица земли. Вот оно что, матка моя. Поэтому дух Божий и найде на мя, окаянного и недостойного, и повеле: да ничем иныем, как токмо от единого семени побивать ныне антихриста!

Старуха, в мозгу которой глубоко засели и перемешались все предания и верования многоразличных толков, какие она перепытала, и улеглись у нее в какой-то фанатической сумбур, только головою своею благоговейно покачивала да с верою впивалась глазами в блаженного.

— Стало быть, Божьи люди победят, только зевать да времени упущать не надо нам, да пока до поры крепко язык за зубами придерживать! — заключил он весьма многозначительно и с великим глубокомыслием.

— А вот ты, матка, пострадать за веру ангельское хотение возымела, — неожиданно поддел он старуху, после минуты религиозно-раздумчивого молчания. — Это опять же не кто иной, как токмо аз, многогрешный, могу предоставить тебе.

— Ой, батюшка, да неужто же и вправду-ти можешь? — встрепенулась Устинья Самсоновна.

— Могу, потому это все в нашей власти, — с непоколебимой уверенностью похвалился он.

— Да что же сотворить мне для экой благодати-то надобно?

— Твори волю пославшего, а я научу тебя. Аще хощеши спасенна быти, — начал плут с подобающей таинственностью, — открой свой дом избранникам духа, помести их в тайнице своей, в подызбище… Мы заведем здесь фабрику и станем потайно творить фальшивые печати и семя.

Старуха поняла его мысль, и по лицу ее пробежал оттенок боязни и недоумения, что как же, мол, это вдруг у меня так устроится?

Фомушка сразу заметил ее внутреннее движение и поспешил строго и увещательно прибавить:

— Мужайся, мать моя, если хочешь спасенье прияти! Не поддавайся страху иудейскому: это антихрист тебе в уши-то шепчет теперь, это он, проклятый, в сердце твое вселяется!

Старуха испугалась еще пуще прежнего, ибо уразумела, что Фомушка, Божий человек, проник в ее сокровенные помыслы и что, стало быть, поэтому он воистину есть избранник духа.

— Вот видишь ли ты, маловерная, — с укоризной приступил он к новым пояснениям, — если мы понаделаем великое множество этого семени и рассеем его по свету потайно, так что про нас не догадаются ангелы нечестивии, то сила антихристова тут же и сокрушится и настанет царствие духа, а ты, раба, в те поры Божьей угодницей вживе соделаешься за свое великое подвижничество, за то, что силу вражию побороть пособляла.

— Так-то так, мой голубчик, — согласилась Устинья, — да все же… коли не успеем да накроют нас…

— О том не пецися! — перебил ее Фомушка. — Это уж я так обделаю, что никак не накроют — у меня уж и людишки такие ловкие подобраны, а мы их в наше согласие, даст Бог, обратим, ну и, значит, к тому времени как дух к нам прикатит, мы себе через то самое еще более благодати подловим, ко спасенью души своей, значит.

Старуха согласилась и с этим многозначительным аргументом.

— А ежели, Божиим попущением, и накроют нас слуги вражии, — вразумительно продолжал блаженный, — то опять же таки этому радоватися подобает, потому, коли накроют — сейчас же и гонение будет на нас: в кандалы забьют, в остроги засадят, бить много почнут и в Сибирь ссылать станут — ну и, значит, ты мученический венец прияти, мать моя, сподобишься, за веру претерпение понесешь, и царствие славы за это самое беспременно будет тебе уготовано.

Старец Паисий Логиныч, строго безмолвствовавший во все время этого увещания, но тем не менее внимавший Фомушке, неожиданно поднялся теперь с своего места и с решительным, повелевающим жестом подошел к Устинье.

— Соглашайся, Устиньюшка, соглашайся! — прошамкал он разбитым и дряхлым своим голосом. — Братец наш правду тебе говорит, великую правду!.. Полно-ка и в сам-деле терпеть нам покорственно от силы антихристовой! Время и слобониться… Миру скоро конец, и всей твари скончание — час приспевает!.. Не мысли лукаво, соглашайся скорее!

Но своеобразная и ловкая логика смышленого мошенника и без того уже вконец проняла фанатическую старуху, так что она тут же порешила с ним на полном своем согласии.

LXIV ДОКТОР КАТЦЕЛЬ

Планы компании были весьма широки. Она не намеревалась ограничить круг своей деятельности пределами одного только Петербурга; напротив того, впоследствии, при развитии дела, когда оно уже прочно стало бы на ноги, предполагалось завести своих агентов в Москве, в Риге, в Нижнем, в Харькове, в Одессе и в Варшаве. Нerr[401] Катцель предлагал было основать фабрику не в Петербурге, а в Лондоне или в Париже, но Каллаш решительно воспротивился этой мысли.

— Здесь, — говорил он, — и нигде более, как только здесь, в Петербурге, можно взяться за такое дело! Разве вы не знаете, что такое лондонская полиция? Там как ни хитри, но едва ли нам, иностранцам, удастся провести английских сыщиков! В Париже — то же самое. А здесь мы все-таки у себя дома, здесь мы пользуемся известным положением в свете, хорошей репутацией; наконец, на случай обыска, ни при одном из нас, а также и в квартирах наших никогда не будет найдено ничего подозрительного.

Победа в этом случае осталась на стороне графа, тем более что все почти необходимые материалы были уже тайно провезены из-за границы доктором и графом в их последнюю поездку…

Роль главного фабриканта-производителя взял на себя Катцель, который, в сущности, был господин весьма замечательного свойства. Тип лица не оставлял ни малейших сомнений в чисто еврейском происхождении доктора, а его вглядчивые, слегка прищуренные глаза и высокий лоб ручались за обилие ума и способностей. Возвратясь в Россию с докторским дипломом венского университета, он первым долгом подверг себя экзамену в присутствии медицинского совета и, выдержав его блистательным образом, получил право лечения в России. Это была необходимая заручка со стороны законных препятствий, и стоило только преодолеть их, чтобы начать уже действовать широко и обильно, с полной уверенностью. Доктор, между прочим, был очень хороший химик, любил науку, любил свое призвание и свое лекарское дело; но при всем этом — странная вещь! — он находил какую-то сласть, какое-то увлекательное упоение в том, чтобы посвящать свои знания и свою жизнь мошенническим проделкам. Он сам очень хорошо сознавал в себе эту наклонность и называл ее неодолимою страстью, болезненным развитием воли — словом, какою-то манией, чем-то вроде однопредметного помешательства.

— По своему развитию, по своим убеждениям, — говорил он однажды Каллашу в одну из интимных, откровенных минут, — я постоянно стараюсь быть очень гуманным человеком, но инстинкты, природные-то инстинкты во мне отвратительны. Я знаю это, хотя и не всякому другому дам их в себе заметить. Но что же мне делать, если кроме самого себя я никого не люблю!..

— А человечество? — заметил с улыбкою Каллаш.

— Да, человечество я точно люблю, но это какая-то абстрактная, безразличная любовь… И какое дело человечеству, люблю ли я его или нет?.. Вот, например, деньги — это другое дело! Деньги я люблю до обожания, во всех их видах и качествах. Это уж во мне, я полагаю, наследственная черта, свойственная вообще сыну израилеву, каким я имею счастье быть. И для добычи денег, — говорил он с увлечением, — я ни над чем не задумаюсь, ни перед чем не остановлюсь!

— Как? — воскликнул Каллаш. — Даже и перед шпионством, даже перед продажею брата своего!.. Но ведь таким образом, извините за откровенность, наше сообщество с вами может быть небезопасно.

— Мм… могло бы, — произнес Herr Катцель, упирая на частицу «бы» и нимало не смутившись восклицанием графа. — Но вот видите ли, мой милый друг, этот путь, полагаю, менее выгоден: на нем никогда не заработаешь столько денег, сколько, при добром успехе, мы можем заработать на нашем предприятии, поэтому я его презираю, тем более что это и не сходствует с моими убеждениями. Нельзя в одно и то же время быть волком и лисицею.

— Но этот путь гораздо спокойнее и безопаснее, тогда как наш основан на ужаснейшем риске, — возразил Каллаш.

— Спокойствие… риск… Да знаете ли, что я презираю какое бы то ни было спокойствие и страстно боготворю один только риск! — воскликнул он с неподдельным порывом увлечения. — Риск!.. Да ведь в риске для меня все! В риске — жизнь, в нем страсть!.. А спокойствие… Помилуйте, да если бы я хотел только спокойствия и безопасности, мне не для чего было бы делаться мошенником. Pardon[402] за откровенный цинизм этого выражения! Для спокойствия мне было бы совершенно достаточно моей науки, моих знаний, моего докторского диплома, наконец; но в том-то и дело, что даже в науке я люблю ее таинственную да темную сторону, которая ни на минуту не дает успокоиться человеку, держит его в вечно напряженном лихорадочном состоянии и заставляет исследовать, пытаться, доискиваться тех тонких, неуловимых своих сторон, которые на первый взгляд кажутся недоступными человеку. А знаете ли вы, — продолжал доктор, под наитием какого-то вдохновенного экстаза, — знаете ли вы, что это за гордо-разумное, что за упоительное блаженство кроется в том мгновении, когда вы после таких мучительных нравственных страданий, после нескольких лихорадочно-бессонных ночей, убеждаетесь наконец, что вы точно воистину доискались до того, чего вы искали, что вы сделали открытие?.. Пусть оно будет мало, пускай незначительно, ничтожно это открытие, но все же и оно ведь вносит свою лепту в общую массу знаний, все же и в него ведь вы полагали свою душу, страсть, свою разумную волю! О, это — минуты высшего нравственного удовлетворения, которые я не променяю ни на какое спокойствие в мире!

— Стало, вы можете быть вполне удовлетворены одною вашей страстью к науке? — возразил ему Каллаш.

— Нет, не могу! — решительно воскликнул Катцель. — Не могу потому, что в моей безобразно-страстной натуре лежат еще иные инстинкты. Теории Лафатера и Галля до сих пор еще не исследованы, как должно, хотя многие признают их только научным пуфом. Я мало занимался этим предметом, — продолжал доктор, — но весьма был бы склонен думать, что во мне развита шишка тонкого злодейства и шишка приобретения. По крайней мере я знаю, что страсть к этим двум началам составляет во мне какую-то болезненную манию, и, как ни старался, я никогда не мог одолеть ее, поэтому я ей покоряюсь.

Убить человека, ради того только, чтоб убить, я никогда не способен, — говорил он самым искренним тоном, остановясь перед графом, — но убить его во имя науки, во имя таинственных процессов и законов органической жизни — готов каждую минуту, особенно когда мне за это хорошо заплатят. С первых самостоятельных шагов моих на поприще науки меня всегда как-то тянуло к исследованиям всевозможных ядов, и я добился-таки кой-каких счастливых результатов, но я люблю делать окончательный, так сказать, полный генеральный анализ не над животными, а над людьми, и — я вам скажу между нами — мне удалось таким образом, в разных местах Европы, изучить четыре превосходных яда, и каждый раз не без материальной пользы для своей собственной особы, а однажды, во время моего путешествия по Италии, отправил ad padres[403], посредством очень тонкого и медленного яда, одного весьма богатого, но чересчур уж долговечного дядю, за что от единственного мота наследника его получил полновесный гонорар — ни более ни менее как пятьдесят тысяч лир, то есть двенадцать тысяч пятьсот рублей серебром на русские деньги. Вы — человек порядочный, человек без предрассудков, и притом же мой товарищ и компаньон по общему предприятию, поэтому я с вами и откровенен так — благо уж нашла на меня такая откровенная минута.

— Ну а здесь, в Петербурге, вам еще не приходилось производить такие исследования? — спросил его граф.

— Пока еще нет, — спокойно ответил доктор, — но здесь удалось мне исследовать один новый, изобретенный собственно мною состав, который имеет свойство производить быструю и в высшей степени сладострастную экзальтацию. Я наблюдал его на одном из целомудреннейших и красивейших экземпляров двуногой породы, и результат вышел бесподобный. Вы слыхали когда-нибудь о Бероевой? — неожиданно спросил Катцель.

— Мм… кое-что слышал… Это, кажется, та, что хотела убить молодого Шадурского? — отнесся к нему Каллаш.

— Она самая, — подтвердил доктор. — И она-то была моим экземпляром.

Тот поглядел на него с изумлением.

— Ничего мудреного нету, — возразил Катцель, как бы в ответ на его мину. — Я большой приятель с известной вам генеральшей фон Шпильце, и притом же ее постоянный домашний доктор: у нее почти нет от меня секретов.

— Но… послушайте! — перебил его граф. — Я вот чего не понимаю: с такой головой, с таким характером, с такими знаниями вы служите какой-нибудь фон Шпильце, исполняете ее заказы и тому подобное, тогда как не вы, а она, по-настоящему, должна бы быть у вас, что называется, в услужении.

Доктор горько-иронически усмехнулся.

— Это все должно бы быть так, и могло бы быть так! — проговорил он, с глубоким вздохом. — Да, могло бы быть, если б… если б мне прихватить где-нибудь немножко побольше характера относительно собственной своей особы… Знаете ли, мне сдается, что я вечно буду в зависимости от какой-нибудь Шпильце, наперекор здравой логике. Это потому опять-таки, что характера для самого себя не хватает. Вы знаете ли, что, например, делал я до сих пор со всеми денежными кушами, которые получал за границей? Тотчас же спускал в рулетку и оставался нищим… В последний раз, перед приездом в Россию, я помышлял уже о том, чтобы отправить ad padres самого себя, как вдруг случай столкнул с Амалией Потаповной, она меня выручила — ну и… закабалила. Она мне дала первые средства жить, через свои заказы… Разбогатей я сегодня — я сегодня же знать ее не захочу, я сам закабалю ее, а завтра спущу все до нитки — и снова в зависимости от какого-нибудь подобного субъекта — все равно, будет ли он в юбке или в панталонах… В конце концов выходит только то, что я их всех ненавижу и презираю, но более чем их — клянусь вам! — презираю и ненавижу самого себя.

Граф Каллаш, хотя и сам был из людей бывалых и мало чему удивляющихся, однако не без некоторого содрогания после всех этих признаний поглядел на доктора Катцеля. «А ведь фигурка-то — маленькая, мизерненькая и такая невинная, безобидная», — невольно пришло ему на ум в ту минуту, когда наш ученый, покончив свою исповедь, которою он нимало не рисовался и не бравурничал, взял и спокойно закурил графскую сигару.

«Таков-то наш обер-фабрикант», — не без улыбки подумал в заключение граф Каллаш, внимательно созерцая фигурку доктора.

LXV ФАБРИКА ТЕМНЫХ БУМАЖЕК

В сенях Устиньи Самсоновны находилась, от полу до потолка, сплошная перегородка, имевшая вид дощатой стены. Четыре доски этой перегородки задвигались за остальные четыре, по той же самой системе, как в иных магазинах стеклянные рамы у витрин. Отодвижные доски служили потайной дверью в темный тайничок, где, собственно, и крылась важнейшая суть хлыстовского приюта. Пол этого тайничка подымался на скрытых петлях, в виде люка, и открывал под собою деревянную лестницу, которая вела в подызбище, где постоянно господствовала непроницаемая темнота. Однажды в сутки Устинья Самсоновна зажигала восковую свечу и спускалась в это подполье. Там таилась хлыстовская молельня. Помещение было довольно просторное, земляной пол весьма плотно утрамбован; стены, служившие фундаментом самой избы, сложены из плитняка известкового и имели с лишком сажень вышины. По стенам стояли скамьи, а в переднем углу была прилажена большая полка, и на ней, между двумя канделябрами, помещались четыре намалеванных образа хлыстовской секты: посередине, в виде Саваофа, изображен был вышний гость Данило Филиппович, вправо от него — стародубский богочеловек спаситель Иван Тимофеевич, а по левой стороне — лик «богородицы», матери Ивана Тимофеевича — Ирины Нестеровой. Этот последний образ представлял древнюю старуху, написанную в виде известного православного Знамения пресвятой богородицы. Далее виднелся еще один женский лик, называемый «богиней» или «дочерью бога».

Устинья Самсоновна зажигала канделябры, вздувала уголек в ручной медной кадильнице и начинала свое «моление»: «Дай к нам Господи, дай Исуса Христа!»

Это подызбище было перегорожено на две половины: большую, где, собственно, и находилась молельня, и малую, представлявшую комнатку сажени в две длиною и около сажени в ширину. В этой последней совершались «переоболоченья» братии, то есть переодевания перед началом общих «радений», с которыми впоследствии познакомится читатель. Тут же к одному боку была прилажена небольшая железная печь, доставлявшая в зимнюю пору достаточное количество тепла на целое подызбище. И вот в этом-то малом отделении хлыстовской молельни в одно утро появилась, обок с железною печкой, еще одна, тоже железная, небольшая химическая печь, которую с помощью Фомки-блаженного приладили здесь Неrr Катцель и граф Каллаш. Все необходимые материалы переправлялись сюда посредством Фомушки и самих членов, день за день, почти незаметно, в разную пору дня и ночи, и притом разными путями, и проносились порознь, то разобранные по составным своим частям, то упакованные в какой-нибудь ящик, дорожный саквояж и тому подобное. Эта переноска заняла более двух недель времени, и таким образом исподволь и мало-помалу все увеличивалось тут количество весьма разнообразных предметов, которые обратили наконец подземную комнату в маленькую химическую лабораторию. Тут стал рабочий стол с химическими весами посредине, заставленный разными фарфоровыми ступками, пробирными трубочками, лампой Берцелиуса и тому подобными предметами; на полках поместились реторты да колбы и ящик с анилиновыми красками; другой угол заняли пресс, вальки для накатывания этих красок и литографские камни, а за ними — изящная прочная шкатулка с секретом хранила в себе металлические плитки с выгравированными на них изображениями русских кредитных билетов, начиная с трех— и кончая сторублевым достоинством. От одной стены до другой протянулись тонкие шнурочки, на которых должны были просушиваться приуготовленные бумажки, и посреди всех этих предметов, как некий маг и волшебник, предстоял доктор Катцель в серой блузе и красной феске, то вычисляя на грифельной доске эквиваленты, то с глубоким, сосредоточенным вниманием следя за реактивом какого-нибудь состава; наблюдал осадки или растирал в ступке необходимую ему краску. Доктор не решался сразу приступить к выделке ассигнаций — он все выискивал и добивался таких результатов, которые устраняли бы всякое подозрение в фальши его произведений, и потому долгое время занимался одними только исследованиями красок и составов, стараясь в то же время довести бумагу до того вида и свойства, каким отличаются неподдельные русские кредитки. Часто даже по целым суткам и более он безвыходно оставался в своей лаборатории, упорно преследуя свою цель, забывал и сон, и пищу, терял даже потребность в свежем воздухе, пока наконец в голову не начинал ударять страшный прилив крови и организм изнемогал от столь долгого напряжения. Тогда Катцель переодевался в обычное платье и, послав предварительно либо Устинью Самсоновну, либо Паисия Логиныча оглядеть местность — нет ли там лишнего прохожего народу, — выходил на свежий воздух и пробирался к своей городской квартире, стараясь избирать по возможности различные пути для того, чтобы не примелькалась кому-нибудь его физиономия, что могло бы, пожалуй, случиться при путешествии постоянно одной и той же дорогой. Три-четыре дня отдыха придавали доктору новые силы, с запасом которых он снова спускался в свою подземную лабораторию. Остальные члены, то порознь, то вместе, посещали его раз в неделю и приносили с собою добрый запасец красного вина, которым обер-фабрикант в минуты усталости подкреплял свои силы.

Обитатели огородной избы благодаря Фомушке познакомились и даже сблизились настолько с членами будущего темного банка, насколько являлось это необходимостью при деле, которое производилось с их ведома и притом в их собственном доме. Устинья Самсоновна при встрече своих гостей каждый раз не переставала сердобольно обращаться к ним с вопросами: «Что же, батюшки-братцы, скоро ль гонение-то на нас будет? Поскорей бы хотелося!» Или осведомлялась, когда именно думают они семя антихристово рассеять по лицу земли. Старец Паисий в этих случаях больше все помалчивал, только улыбался им с великим благодушием да отвешивал поклон, исполненный большого достоинства.

Между тем одно время Фомушка совсем исчез куда-то и очень долго не показывался ни у графа Каллаша, ни в избе Устиньи Самсоновны. Обстоятельство это немало-таки озаботило графа, ибо Фомушка был для него весьма нужным подспорьем в затеянном деле, как известно уже читателю. И только впоследствии было узнано, что раб Божий Фома обретается в тюремном замке, по подозрению в краже. Время этого отсутствия совпадало с его арестом. Каким образом мог приключиться с Фомушкой такой неладный фокус, граф Каллаш не мог себе в точности представить, потому что Фомушка, в ожидании будущих благ, получал от него по мелочам весьма изрядное количество денег, которых вполне хватило бы для него, чтобы жить не нуждаючись и даже с некоторой, возможной для него, роскошью.

— Мой милый граф, — рассудительно возразил ему однажды Катцель, когда тот развил перед ним подобные соображения свои касательно Фомушки, — мы с вами имеем, конечно, средства, чтобы жить не нуждаючись и даже с невозможной для нас роскошью, и однако ж… однако ж мы продолжаем мошенничать, из желания иметь как можно больше, чтобы жить еще роскошнее. То же самое и ваш милый Фомушка, которого я вполне уважаю. Такова уже натура, и против натуры не пойдешь! — заключил Herr Катцель.

И он был прав. Действительно, такова уже была у Фомушки натура, что отказаться от одного мошенничества ради другого он чувствовал себя не в состоянии. Ему бы хотелось обоим разом предаваться. Видит он, что дело с бумажками еще только подготовляется, что заработки от него принадлежат пока будущему, и думает: «Что же я стану задаром время-то золотое терять?» И поэтому отнюдь не терял его даром. Хотя он и точно получал от графа порядочные деньжишки, однако подобного рода получения как-то мало удовлетворяли блаженного. «Это что за деньги! — размышлял он порою. — Это все равно что ты их на улице нашел: сами собою, задаром в твой карман приплывают. Это, по-настоящему, не деньги, а вот деньги, которые ты сам своей сметкой, своими мозгами да своими руками добудешь себе — ну, тут уж выйдет статья иная!» Старые привычки брали-таки свою силу над Фомушкой-блаженным. Бесшабашная, пройдошная натура его не могла помириться с тем относительно спокойным и довольственным существованием, какое доставляли ему подачки графа Каллаша. Эти старые привычки тянули его на свою сторону, заставляли по-прежнему простаивать, купно с Макридой и Касьянчиком, на паперти Сенного Спаса, корчить из себя юродивого, таскаться по перекусочным да по разным трущобам, сговариваться с Гречкой об убийстве ростовщика Морденки, и наконец, ни с того ни с сего, ради одной только привычки, украсть при выходе от всенощной бумажник купца Толстопятого — обстоятельство, как известно, доведшее его до «дядина дома», из коего освободился он благодаря лишь ходатайству великосветской сердобольницы. Тут уж именно действовала одна только «натура», одни лишь привычные инстинкты, и больше ничего.

По выходе из тюрьмы, живя в богадельне, он наведывался к графу Каллашу, но — увы! — банк темных бумажек не приносил еще никаких положительных результатов. Доктор Катцель все еще делал опыты, достигая разных усовершенствований, изготовлял пробные ассигнации, но… эти ассигнации все еще не подходили к искомому идеалу. Хотя каждая новая проба значительно приближалась к нему, однако до тех пор, пока этот заветный идеал не удовлетворен в совершенстве, доктор Катцель не решался выпустить ни одного экземпляра из своей лаборатории. Он упорно боролся с нетерпением своих сотоварищей, особенно же с Каллашем; дело доходило до крупных и горячих разговоров, и все-таки в конце концов настаивал на своем, и те ему уступали.

— Если уж делать, то делать так, чтобы это было достойно порядочного человека! — убеждал он их в минуты подобных споров. — Иначе возьмите вашего Фомку и пускай он, а не я, занимается в этой лаборатории! Грубых подделок и без того довольно гуляет по свету, а я хочу сделать так, чтобы потом, в случае печального исхода, мне, ученому химику, не пришлось бы краснеть за свое изделие и за свое знание. Для вас же будет лучше, — говорил он, — если потом вы сами не отличите их от настоящих: тогда мы будем свободно и смело являться с ними хотя бы в государственный банк, для размена!

Этот энергический жар и уверенность, с которыми приводил доктор свои доказательства, и это совершенствование, замечавшееся в кредитках после каждого нового опыта, убеждали членов в справедливости его слов и доводов, так что они единодушно решались ждать того времени, когда наконец труды и усилия обер-фабриканта увенчаются полным успехом.

Приходилось ждать и Фомушке, хотя он и не был посвящен в эти споры и успехи доктора. Но столь долгое ожидание погоды, сидя у моря, начинало уже немножко надоедать ему. «Видно, дело непутевое, и надо так полагать, что ничего из него не вытрясется! Ничего клевого не выйдет!» — стал иногда подумывать Фомушка с кислой улыбкой сомнения, близкого к полному разочарованию.

LXVI ПОСЛЕДНЯЯ ПРОСЬБА — ПОСЛЕДНЯЯ МЫСЛЬ

Когда в обыкновенной тюремной «мышеловке» арестантку привезли с Конной площади обратно в тюрьму, она была уже очень слаба и едва-едва лишь на ногах держалась.

Минуты, пережитые ею в последнее утро, казалось, совокупили в себе все те страдания, которые перенесла она со времени первой катастрофы до того мгновения, пока дверца фургона не скрыла ее наконец от тысячи глаз любопытной толпы. Но ко всему, что в течение долгого времени накопилось в груди этой женщины, путешествие на Конную площадь надбавило теперь последнюю гирю, которую уже не в состоянии был выдержать организм ее. Нервическое потрясение оказалось столь велико, что из тюремной конторы Бероеву прямо отправили в лазарет, который для женщин помещается в верхнем этаже их «дядиной дачи».

Вскоре у нее начался значительный упадок сил и с каждым часом все шел прогрессивнее. Сознание, впрочем, ни на минуту не покидало больную — рассудок ее был совершенно ясен.

Пришел доктор, пощупал пульс и весьма сомнительно покачал головою.

— Ну что?.. Как? — спросила его тут же у постели лазаретная надзирательница.

— Да что… Очень плохо.

Бероева открыла глаза и жадно старалась ловить полушепот этих людей.

— Но все-таки есть надежда? — спросила надзирательница.

— Мм… нда, пожалуй… однако очень мало.

— Вы полагаете, стало быть, что умрет?

— Нда… мне кажется, не вынесет… Упадок сил чересчур уж велик.

— Да и как быстро наступил-то он!.. И все сильнее, все сильнее ведь!

— Это-то и скверно.

— Что ж тут делать теперь?

— Ну, пропишем что-нибудь… посмотрим… может быть… только едва ли…

Бероева слышала кое-что из этого разговора — об остальном она догадалась, и сердце ее сжалось тоской и холодом. Смерть… она не думала, чтобы смерть была так близка… она не чувствовала и не ждала ее. Смерть! — и эта мысль испугала больную.

Мысли ее стали мешаться, путаться, в ушах зазвенел какой-то смутный шум, глаза смыкаются невольно, как бы под обаянием неодолимой дремоты, и наконец наступает какое-то сладкое, дурманящее забытье.

Сын Эскулапа, для успокоения совести, прописал какое-то снадобье, с которым часа полтора спустя сиделка подошла к постели Бероевой и растолкала спящую.

Та с усилием открыла глаза. Пробуждение от этого сна показалось ей тяжким и сопровождалось тем нудящим ощущением тошноты, которое подымается в груди перед обмороком, а иногда в первые мгновения после него.

— Лекарство прими, — предложила сиделка-арестантка.

— Не надо… — слабо проговорила больная, которую от этого чувства дурноты еще более клонило ко сну: организм просил полного успокоения.

— Да все ж таки прими, моя милая, — ведь дохтур приказал, — убеждала сиделка, продолжая тревожить ее расталкиванием.

— После… — чуть слышно ответила Бероева.

— Да как же так?.. Я, право, не знаю… я надзирательнице кликну — пущай она сама, как знает.

— Оставь, Христа ради… дайте мне покой.

— Да ведь приказано!

Встретя столь настойчивое сопротивление, Бероева нервно, хотя весьма слабо, заметалась на своей койке. Это требование только сильнее раздражало ее, произведя конвульсивно-лихорадочные содрогания во всем теле.

— Бога в тебе нет, что ли! — укоризненно накинулись на сиделку несколько больных арестанток. — Не видишь разве! Все равно помрет… Оставь ты ее, не мучь напоследок — уж и без того ей вдосталь пришлось сегодня… совсем помирает ведь.

Общая укоризна подействовала: сиделка, поставив склянку на стол, отошла от постели.

Но зловеще в ушах Бероевой раздались слова арестанток:

— Все равно помрет… совсем помирает.

Ужасная мысль о близости смерти снова мелькнула в ее уме пугающим призраком, и на этот раз больная решилась собрать все скудные силы, какими владела в эту минуту.

— Мавру Кузьминишну… голубушка. Мавру Кузьминишну, — слабо пролепетала она, обратив молящий взор к своей лазаретной соседке, лежавшей на рядом стоящей койке, — Бога ради, Мавру Кузьминишну! — умоляющим стоном повторила она.

И через несколько минут надзирательница уже держала ее холодеющие руки.

— Мавра Кузьминишна… тут у меня в ладанке, на шее… вы знаете… вместе с крестом старинный рубль зашит… старинный рубль… от дочери… Снимите с меня…

Старушка исполнила ее желание, и Бероева слабою рукою поднесла к губам свою заветную память. На глазах ее появились слезы.

— Бедные мои дети! — горько прошептала она, продолжительно прильнув к этой ладанке: — Не увижу больше…

Мавра Кузьминишна и больная соседка поддерживали слегка ее голову. Остальные внимательно и в каком-то благоговейном молчании следили со своих кроватей за этою грустною сценою.

— Я умру, говорят они… Нет… Боже мой, нет!.. Неужели… Смерть… Но… если я умру, — продолжала больная, в борьбе с этой мыслью, тихо взяв руку надзирательницы, — напишите к родным — вы знаете куда… Жив ли он, и что с ним… Если он жив — муж мой — пускай ему скажут, что я и в последнюю минуту о нем да о детях несчастных поминала… Он любит нас… А тем, врагам нашим… Бог с ними! Я прощаю им… Пусть и он простит…

И новые слезы полились из глаз умирающей.

— Теперь — моя последняя просьба… последнее желание… Бога ради, сделайте это… Для умирающего человека можно, — продолжала она, подняв на старушку молящие взоры. — Это каприз, но… в нем теперь все, что осталось мне дорого от прошлого… Этот рубль — подарок дочери моей, — я не хочу с ним расстаться… Умоляю вас! Не откажите моей последней воле!.. Положите его со мною в гроб… Вы сделаете это. Дайте мне слово!..

Мавра Кузьминишна пообещалась, и на лице умирающей, словно тихая тень весеннего облака, легла светлая, довольная улыбка.

— Благодарю вас… — прошептала она, — благодарю… Теперь я умру спокойнее… Не отходите от меня… Будьте хоть вы со мною — все же легче как-то: не одна хоть буду в последнюю минуту… Сядьте здесь… поближе…

Старушка села подле нее и все держала ее руки так нежно и любовно, как могла бы разве одна только мать держать своего умирающего ребенка.

Но зато, после стольких усилий, после минутного напряжения стольких нравственных и физических способностей, которыми сопровождалась эта сцена, организм Бероевой совсем уже истощился, и начался окончательный упадок сил…

Она слабо дышала, лежа навзничь на своей постели. Глаза были закрыты, пульс едва уже бился, и рука, сжимавшая у груди заветную ладанку, холодела все более. Через полчаса это состояние почти незаметно перешло в какой-то окоченелый сон, так что ни пульса, ни дыхания уже не было слышно.

LXVII МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ И СМЕРТЬЮ

Слабее, слабее становится тело — с каждой секундой силы угасают все больше. За минуту Бероева могла еще двинуть по своей воле рукой или пальцем, теперь ей уже трудно сделать это: она не может даже шелохнуть ни единым суставом, да ей и не хочется, она чувствует, что ей было бы болезненно-трудно шевельнуть чем-нибудь. Как хорошо лежать ей теперь неподвижно в этом расслабляющем оцепенении! Словно бы великая лень разлилась по всему телу, по всем суставам и жилам и держит ее под своим обаянием. «Ах, кабы не будили! Ах, кабы они оставили меня!» — смутно промелькнуло в голове Бероевой, так смутно, как иногда в ярко-солнечный день мелькнет на прибрежном чистом песке тень от крыла пролетевшей птицы. Но ее не будят, она как будто чувствует, что руку ее держит чья-то другая, дружелюбная рука — это была рука Мавры Кузьминишны, — ее не будят, и она довольна, она рада этому: ей так хорошо лежать в этом забытьи, сковывающем тело.

Глаза смыкаются все больше и больше, и, пока они совсем еще не сомкнулись, Бероева, будто сквозь голубоватый туман, почти бессознательно и бледно различает около себя какие-то фигуры — не то это люди, не то деревья. Фигуры эти мелькают и рябят перед ее глазами, как рябят иногда печатные строчки у человека, засыпающего над книгой.

Но вот голубоватый свет тумана перешел в какой-то мглисто-серый, и фигуры исчезли…

Вместо них появляются новые ощущения.

Тяжко-сладкая дремота долит и долит все сильнее, и уже нет того сознания, которое за минуту еще мелькало в ее уме, выражаясь желанием, чтобы ее оставили в этом покое и не будили больше. Теперь уже нет никакого сознания окружающей действительности, потому что на место его появилось сознание каких-то призрачных грез и ощущений.

В ушах раздается неопределенный шум. Какой это шум? Не то тысячи колоколов гудят во тьме… Кремль и московские соборы в полночь, во время Христовой заутрени… гудят и звонят все сильнее, все ближе — гул и звон со всех сторон охватывают Бероеву. Боже мой, какой это ужасный, какой нестерпимый звон!.. А в глазах, в глазах-то что за дивный свет ударяет в них сверху! Это яркое солнце ослепительно, нестерпимо режет глаза своим колючим блеском. Целые снопы золотых, бриллиантовых лучей отовсюду, мириадами кидаются в глаза и жгут, и слепят их собою.

Не то звуки плохого, расстроенного фортепиано раздаются в ушах — словно по клавишам без толку и смыслу ударяет чья-то неверная, детская рука, не то грохот барабанов раздается, шум и крики толпы; а в глазах колесами ходят и сплетаются между собою, будто в дивной фантасмагории, какие-то огненные круги, играющие всеми цветами радуги, и эти круги являются в разных размерах — большие и малые, а между ними, на темном фоне, дождем падают, сыплются, и скачут, и прыгают, и вьются, и кружатся мириады светлых точек, бриллиантовых искорок, снежинок. Радуги налетают на нее со всех сторон, с непостижимой быстротою сливаются вокруг ее тела, опоясывают ее сверкающим обручем — и она лежит вся в огне, вся в блеске и треске, под нескончаемым дождем светлых искорок, в нескончаемом шуме и звоне каких-то странных голосов, каких-то диких инструментов.

Но вот стихают этот блеск и шум, становясь все глуше и глуше… Теперь уже будто не барабаны, не колокола и не голоса толпы, а словно бы шум и кипение бесконечного моря. И это не море, а целый океан шипит, волнуется и клубится. Холодно. Плеск волн все тише и слабее — будто она, заснувшая, медленно и плавно опускается на дно морское. Тусклый свет едва-едва проникает своими слабыми, преломляющимися лучами сквозь холодные массы воды — и это именно подводный свет, с зеленоватым отливом… Большие, безобразные рыбы медленно двигаются в безднах океана, тихо раскрывая и смыкая свои страшные пасти, машут плавательными перьями и смотрят на утонувшую своими холодно-стеклянными, неподвижными глазами. Она опускается все глубже и глубже, и чем глубже, тем все холоднее становится ей. И вот этот водяной холод равномерно разливается по всем членам ее тела. Наконец она совсем уже опустилась на дно морское — навзничь лежит недвижимо и не чувствует больше холода; здесь уже нет ей ни холода, ни теплоты, а есть только одно оцепенение. Рыбы тоже исчезли, и тусклый зеленовато-подводный свет улетучился кверху.

Наступили мрак и тишина — полнейшая тишина и мертвенное спокойствие. Прошло несколько долгих минут среди такого ничем не возмущенного состояния.

— Кажись, умерла, — вдруг послышался оцепеневшей Бероевой шепотливый голос Мавры Кузьминишны, и показалось ей, будто в этом голосе был легкий оттенок испуга.

— Надо быть, умерла, — шепотом же ответил голос больной соседки.

Несколько арестанток тихо, осторожною походкою, в своих серых халатах, подошли к Бероевой и долго, с чувством немого благоговения, которое всегда бывает инстинктивно присуще человеку перед одром только что отошедшего брата, глядели в строго-спокойное синевато-бледное лицо умершей.

— Умерла… — невольно промолвили некоторые из них, и это слово, точно так же как и полушепот Мавры Кузьминишны, достигло до слуха Бероевой.

«Умерла?.. Как — умерла? Что это они говорят?» — мелькнуло в ее слабом сознании, которое, вместе с наступившей тишиной и мраком, мало-помалу начало снова возвращаться к ней. Но с возвратом внутреннего сознания к ней не воротилась способность проявить его внешними признаками: звуком, взглядом, движением. Физические силы совсем оставили это мертвенно-неподвижное тело.

«Что это вы говорите?!. Я жива! Жива! Поглядите — вот!»

Бероевой в ее исключительном положении показалось, будто она не только произнесла, но даже громко выкрикнула эти слова, и ей хотелось, всеми силами своего слабого сознания хотелось выкрикнуть их громче, чтобы разуверить окружающих в своей мнимой смерти. Но странно: окружающие как будто и не слыхали ее слов: они продолжали относиться к ней как к мертвой.

— Надо бы позвать надзирательницу да доктора — пущай поглядят, — вполголоса предложила сиделка и на цыпочках вышла из комнаты.

«Ну вот! Слава Богу! Доктор придет… Он увидит, он разуверит их», — прокрался у Бероевой луч надежды.

Пришел доктор, взглянул на застывшую женщину, приподнял ей большим пальцем зрачок и в тусклый глаз заглянул, затем пощупал пульс и кивнул головой: готово, мол!

— Умерла? — спросила его Мавра Кузьминишна.

— Конечно. Разве вы не видите?

«Да нет же! нет!.. Я жива!.. Я слышу!..» — силилась закричать Бероева, и снова показалось ей, будто она действительно крикнула. Но нет, не слышат… Хочет она хоть чем-нибудь подать знак им о присутствии в ней жизни, хочет приподнять опущенные веки — и не может поднять их; силится шевельнуть пальцем — безжизненные мускулы не поддаются невероятно-упорным усилиям ее воли, а между тем она все ясней начинает слышать движение окружающей ее жизни, даже отдельные людские голоса различает, сознавая, когда и что говорит доктор и когда Мавра Кузьминишна.

При этом в ней поднялось то смутное невыносимо-тяжкое чувство, которое наплывает на грудь и голову человека во время сонного кошмара.

«Да это сон, это кошмар, — думает Бероева, — он сейчас кончится, только сразу никак не могу проснуться… этого ничего нет, это все только снится мне».

Но кошмар не проходит, и, несмотря на все усилия воли, проснуться она не может.

— Накройте ее и уберите койку, да в контору дайте знать о смерти, — распорядился доктор, удаляясь из комнаты, ибо засим ему уже нечего было делать в лазарете.

— Как быть-то? Ведь по закону, кажись, нельзя класть к покойнику в гроб драгоценные вещи? — с озабоченной сомнительностью обратилась старушка к бывшей соседке Бероевой.

Мнимоумершая расслышала и эти последние слова. «Неужели она не положит? Неужели не исполнит моей просьбы?»

— Так то ж, это ведь не бральянт какой, а просто-напросто старая деньга — чай, сами слышали! — подумавши, возразила арестантка. — Опять же последняя воля — просила-то ведь как!.. Слезно просила!.. Ведь грех не сделать-то!

— То-то, что грех, — со вздохом согласилась Мавра Кузьминишна. — Это на совести будет… Боюсь только, от начальства чего бы не вышло, если узнают… Ну, да уж что об этом думать, коли по христианству должно исполнить! — махнула она рукою. — Последняя воля — великое дело.

Бероева во внутреннем сознании своем просветлела от последних слов старушки.

Если бы воля ее повиновалась ей, то на лице ее отразилась бы улыбка самой искренней, самой теплой благодарности, но теперь — лицо осталось мертво и безвыразительно.

И вскоре после этого Бероева, хотя и чересчур слабо, однако ощутила-таки, как ее всю — от головы до ног — покрыли чистою простынею и как два солдата подняли ее вместе с койкой и понесли из больничной палаты.

Арестантка Катя Балыкова, та самая, которой Бероева иногда писала письма к ее Осипу Гречке, проведав теперь о смерти Юлии Николаевны, слезно обратилась к Мавре Кузьминишне допустить ее обмыть покойницу. «Хоть этим-то отблагодарить за душевность ее!» — прибавила она в пояснение своего желания. Надзирательница согласилась и вместе с Катей сама обмыла, сама одела Бероеву и, разжав ее пальцы, вынула из руки ладанку и надела ей на шею, под смертную арестантскую рубаху.

После того тело, до следующего дня, вынесли в мертвецкую.


Близится ночь. Покойница лежит на столе в тюремной мертвецкой, покрытая все тою же чистою простынею. Перед образом мерцает лампада, в головах у нее восковая свечка теплится и кидает на стену поперечную тень от лежащей женщины. Эта тень рисует неправильный профиль головы, бугорок, в том месте, где на груди сложены руки, и острый, выдающийся угол пальцев ног под простынею.

Тихо. Только сверчок уныло и робко цвирикает под половицей, да изредка треснет нагорелая светильня восковой свечки — и монотонно-глухо раздается внятный голос читальщика Китаренко, который «ради спасения души» выпросился почитать псалтырь над покойницей.

«Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», — смутно звучится в ушах Бероевой, и в мозгу ее копошится новая тень мысли:

«Над кем это читают?.. Надо мной читают?.. Да, надо мной читают!»

«Со святыми упокой, Христе, душу новопреставившейся рабы твоея Юлии, — продолжает меж тем монотонно тягучий голос псаломщика, — иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».

«…Но жизнь бесконечная… Я умерла, — шевельнулась новая мысль в сознании Бероевой. — Смерть… А, так вот она — смерть!.. Я не вижу, не двигаюсь, но я слышу… Умерло тело, душа жива… „Но жизнь бесконечная…“ Сознание, значит, останется: оно — жизнь бесконечная. Страшно. Но это теперь, пока я на земле, пока меня люди окружают, а дальше-то что же?»

«Земнии убо от земли создахомся, и в землю туюжде пойдем, якоже повелел еси создавый мя и рекий ми: яко земля еси и в землю отыдеши, аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще: песнь аллилуия».

«Но дальше, что же дальше-то будет? — неотвязно замелькала перед мнимоумершей все та же пытливая, ужасающая мысль. — Теперь я слышу жизнь, а когда закопают в могилу — там уже нечего будет слышать… Какие звуки там, под землею?.. Сознание осталось… А когда тело сгниет и кости истлеют? Тогда же что?»

«Чудны дела твоя, и душа моя знает зело. Не утаися кость моя от тебе, юже сотворил еси в тайне», — звучит голос читальщика; а ночь меж тем растет и расстилается над неугомонным городом.

Порою будто туман непроницаемо заложит голову Бероевой и одолевает ее какое-то обморочное, мертвенное состояние, слух притупится, и мысль застынет; но потом опять начинают раздаваться в ушах какие-то неясные звуки, которых нельзя еще различить; однако из этих самых звуков через несколько времени начинают выделяться слова, из слов целые фразы читаемой псалтыри, и смутное сознание снова пробуждается, и ясно вырастает в нем роковой вопрос: «Что же дальше будет?» — пока и мысль и слух опять не погаснут в новом наплыве каких-то призрачных грез, тающих под конец в этом обморочном, всепоглощающем тумане.

LXVIII ТЮРЕМНЫЕ ВЕСТИ И НОВОСТИ

Тюремные новости разносятся необыкновенно быстро. Это своего рода телеграф, в котором, впрочем, электрическая проволока и все другие аппараты весьма успешно заменяются одним только языком. В тюрьме, среди одуряющего однообразия жизни, каждое приключение — вроде того, что две арестантки за что-нибудь подрались или один арестант стащил у другого рубаху — считается уже новостью, которая тотчас передается на другие этажи и отделения. Оно и понятно: хотя драка или местное воровство — явление самое обыкновенное в подобной среде, но все же и они в тюрьме отчасти выдаются из скучно-монотонного уровня скучнейшей жизни, где один день ни на йоту не отличается от другого, где завтра тянется, как вчера, а вчера — как сегодня, и так целые недели, месяцы и даже годы. При этих условиях — понятное дело — такое обстоятельство, на которое в иной обстановке никто из заключенных и малейшего внимания не обратил бы — «не плюнул бы», как говорят они, здесь уже приобретает своего рода важность, значение новости или приключения и, как новость, разносится по всем камерам, с достодолжною быстротою.

Утром этого дня новость заключалась в отправке Бероевой на площадь: «К Смольному затылком на фортунке покатили марушку[404] одну с дядиной дачи», — передавали арестанты друг другу; а к вечеру всеобщею новостью для тюрьмы стала внезапная смерть этой самой марушки, и рассказ о том, как умирала и что говорила, что делала при этом арестантка, быстро перелетал из уст в уста, с вариациями, дополнениями и изменениями. Каждый присовокуплял к нему, что хотел, по своему личному вкусу и соображению: лазаретная сиделка передала придвернице, придверница стряпухам и прачкам, те разнесли по женским камерам, а женщины, в свою очередь, передали мужчинам.

Есть в тюрьме один пункт, в котором деревянная стена отгораживает мужское отделение от женского. Этот пункт и служит главной станцией устных депеш от мужчин к женщинам и обратно. У всех почти заключенных, которые имеют свои тюремные платонические романы, условлены известные часы для свиданий с дамами сердца. Лица не видно, зато голос можно хорошо слышать, стало быть, есть возможность разговаривать. Точно такой же условный час свидания существует и у Гречки с арестанткой Катей Балыковой.

— Что у вас, помер кто-то, слышно? — спросил голос Гречки.

— Ах, уж и не говори!.. Такое это у меня горе!.. Ведь самая душевная моя, любимая моя померла-то! — встосковалась Катя Балыкова. — Сколько раз, бывало, попросишь письмо к тебе написать — никогда отказу не было.

И арестантка со всеми подробностями, насколько сама знала, передала ему рассказ о последних минутах Бероевой.

— Ты говоришь, деньги приказала положить с собою? — очень серьезно и тихо спросил Гречка видимо изменившимся голосом.

— Ах, уж так-то просила… Со слезами, говорят… Это, мол, самая заветная вещица моя, приказывала им, ни за что, мол, расстаться с нею не желаю.

— Гм… И ты не врешь, что сама видела, как оно в ладанке зашито?

— Зачем врать, своими глазами видела. Потому, что я очинно любила покойницу, — объясняла Балыкова, — так я выпросилась у Мавры Кузьминишны, чтобы взяла меня вместе с собою обмывать да убирать ее, — тут вот и видела, как она, значит, на шею надела ей.

— Гм… А деньга-то самая, рубль старинный, что ли?

— Старинный, точно старинный — тяжельше нонешних.

— Да это верно?

— Что сама видела да слышала, то и говорю, — подтвердила Катя. — Мавра Кузьминишна и допреж того знала про этот самый рубль, — продолжала она, — потому, сказывала она, что покойница ей не раз говорила про него: они со старушкой-то нашей словно дочка с матерью жили. Так вот это она и сказывала, что рубль-то петровский какой-то… верно, особенный… в семье у них издавна хранился.

Если б Катя Балыкова могла видеть Гречкино лицо, то она увидела бы, как изменилось, как просияло оно в эту минуту.

— Ну, прощай, душа, спасибо за новость! — торопливо промолвил Гречка.

— Да куда ж ты, лиходей мой!.. И слова еще по душе не сказали! — укорила Катя.

— Некогда… Ужо поговорим, а теперь не время. Да слышь ты, — внезапно он прибавил, — не знаешь, когда ее хоронить будут?

— А сказывали, будто завтра хотят.

— Завтра?.. Гм… Эка штука… — раздумчиво процедил озабоченный Гречка. — Ну да ладно, завтра, так завтра! Прощай!

И Катя слышала, как удалился он поспешными шагами.


В голове Осипа Гречки горячо кипело множество мыслей, так что он, видимо, находился в лихорадочном состоянии.

«Старинный рубль… петровский — значит, этта, амператора Пётры Первого, как сказывал жиган, — размышлял он сам с собой. — Издавна в семействе хранился и в ладанке зашит… Да еще слезно приказывала в могилу положить с собою… Это фармазонские деньги — они! Беспременно они! Беспременно фармазонские! — решил арестант и еще жутче погрузился в свои думы. — Надо во что б то ни стало добыть эти деньги!.. Во что б то ни стало!.. В часовню забраться, нешто?.. Не заберешься: укараулят… Одна штука — бежать, да бежать как можно скорее!.. А как раздобудешься заветным рублем неразменным — Господи, что за жизнь-то пойдет счастливая! — упоительно предался он мечтаниям. — Живи, ни о чем не тужи, ни о чем не заботься, одет, обут и пищия тебе тут всякая, и напиток хороший! Любо! Уж как любо!.. Ажно дух захватывает!.. Фатеру хорошую найму, сударушка своя собственная будет — барином жить стану… И воровать уж не буду — незачем… Ни за что не буду, ни-ни, и детям закажу — экого богачества по весь век за глаза ведь хватит… На покое да на волюшке заживем тогда! Одно только скверно, черт побери, очинно уж скверно! — приостановился он в дальнейшем порыве. — Чтобы добыть-то их, эти фармазонские денежки, надо будет над мертвецом надругательство сделать… Иначе не достанутся, сказывал жиган, то ись никак не достанутся… Эх, доля наша, доля горемычная! Каково-то оно есть, это счастье людское, — и за что нашему брату приходится черту запродать свою душу навеки, а даром и не добудешь этого счастья… Ну да что ж такое? Запродать так запродать! — решил он, после минуты раздумья. — Мне что теперь, что после, по Писанию, — все едино пропадать ведь надо… За наши добрые дела, сказывают, будто на том свете в рай ко святым не пущают, а прямо в огненную реку волокут — так, значит, это для нас все равно что ничего, потому и без того сволокли бы, потому хоть и убегу, хоть и на воле буду — а хлеб жевать надо, — ну и, значит, беспременно воровать надо: без того уже нашему брату невозможно как-то, с волчьим видом ни в какую иную работу не примут. Тут уж лучше, коли пропадать, пропаду, по крайности, за счастье свое; по крайности, узнаешь, каково таково это самое счастье на свете бывает!»

И Гречка окончательно уже решился.

LXIX ПОБЕГ АРЕСТАНТОВ

«Жил-был на свете добрый молодец, а прозвание молодцу было Хмелинушка-бездельный», — рассказывал Кузьма Облако собравшейся вокруг него, по обычаю, кучке арестантов, когда Гречка вошел в эту камеру, непосредственно после своего решения о скором побеге. Он пришел сюда с целью окончательно сговорить себе подходящего товарища, которого он наметил уже гораздо раньше и недели за три до описанных происшествий успел даже раза два намекнуть ему о возможности побега. Гречка знал, что это человек решительный и предприимчивый, со стороны которого едва ли встретится отказ. Вошел он в камеру в начале седьмого, спустя около двух часов после смерти Бероевой.

«Задумал Хмелинушка жениться, крестьянским хлебом кормиться, — продолжал Облако. — Оженился Хмелинушка — жонка вышла неудачливая: где бы печь истопить да варева наварить, а она в гречку скакать, в конопли хорониться да с чужими парнями водиться. Задумал Хмелинушка нову тесову избу поставить — жить хозяином да Господа славить. Поставил — пришел огонь, повыгнал Хмелинушку вон: погорела изба. Пошел Хмелинушка в поле — полоску боронить, на зиму хлебушки накопить.

Уродило яровое, да пришел град небесный, повыбил Хмелинушкину ржицу. Видит Хмелинушка, во всем ему незадача. Пошел Хмелинушка куда глаза глядят, а навстречу ему Горе идет, на клюку опираючись, над Хмелиною насмехаючись. Само Горе лыком подпоясано, а ноги мочалами изопутаны. Испужался Хмелина Горя безобразного да в темны леса от него поскорей! Глядит — а Горе прежде его в темный лес зашло, навстречу идет да поклон отдает. Пуще того испужался Хмелинушка, бежать ударился да и прибег в почестный пир христианский: нет места во пиру Хмелинушке, потому — Горе раньше зашло да на его место уселось. Тут Хмелинушка от Горя — во царев кабак, а Горе встречает, уж и водку-пиво тащит да востер булатный нож подает. Подружился Хмелинушка с Горем, брательски с ним побратался, и говорит ему Горе великое: «Дам тебе я, доброму молодцу, путь пространный, дорогу широкую, дам тебе я хоромину крепкую да теплую, дам тебе я хлеб да одежду богатую. Дорога моя — Володимирка, хоромина — сибирский острог, а хлеб да одежина — казенныи, не просто казенныи, а клейменныи, арестантскии».

— Это ровно как в нашей тетраде списано, — заметил на это один арестантик из грамотных, — там тоже эдак про горе говорится:

Горе плачет и смеется,

Горе вьется вертеном,

Как осина, горе гнется,

Горе ходит с топором[405].

— Что, брат, хороша песня? — подмигнул Гречка одному арестанту, который третий месяц содержался в тюрьме по делу, грозящему неминучей каторгой.

— Одно слово — арестантская, — пробурчал вопрошаемый.

— А сказка? тоже, поди-ко, недурна?..

— Ништо себе, живет…

— Точно, брат, живет. Это твое верное слово. Только ты постой, ты сначала почувствуй, брат! — распространялся перед ним Гречка. — Это еще не сказка, а только малая присказка, а сказка-то самая будет нам с тобой впереди, как вот в Конном трактире даром порцию миног отпустят да клеймовой тройцой благословят, чтобы не потерялся и чтобы мать родная признала, значит, да вот как с железной музыкой, в браслетиках, прогуляться пошлют — ну, это тогда точно что уж сказка будет!

Тот, с невкусным выражением в лице, почесал у себя за ухом.

— А вот я тебе сказку скажу — моя получше выйдет! — как-то двусмысленно предложил ему Гречка. — Пока что, и моя авось пригодится… Хочешь послушать, что ли?

— Болтай, пожалуй.

— Постой, кума, в Саксонии не бывала! — отшутился Гречка и совсем спокойно уселся подле избранного субъекта, по-видимому, намереваясь только праздное время убить в приятной компании да послушать, о чем тут люди гуторят.

Арестанты меж тем песню запели. Начал Фалинов, а несколько голосов подтянули:

Вот как муж жену любил… —

выводил он веселые переливы, избоченясь и изображая разными ужимками и всею фигурою, как именно муж любил жену свою.

Уж он так ее любил —

Щепетненько водил,

По морозу нагишом,

По крапиве босиком.

А жена его любила —

Щепетней того водила,

Щепетней того водила,

В тюрьме место откупила,

Откупила, снарядила —

Пятьдесят рублев дала.

Вот тебе, мол, муженек,

Вековечный уголок!

Не толки, не мели —

Только руку протяни,

Только руку протяни,

Да… вспомяни,

Ты… вспомяни

И готовое прими!

Под шумок этой песни Гречка незаметно толкнул в бок избранного товарища и пересел с ним подале.

— Верный ты человек? — многозначительно спросил он его вполголоса.

— Это от случаю: каков, значит, случай, а впродчим, для товарищей — верный.

— И голова твоя забубенная?

— Семи смертям не бывать, одной не миновать, в жизни да в смерти — один Господь волен да повинен.

— Так-то так! Да дело твое, слышно, очинно уж скипидарцем попахивает и скоро, значит, решат.

— Сказывают, будто так.

— Нда… Я вот и сам решенья жду себе. Тоже, поди, чай, не помилуют… Ежели бы удрать-то можно отселева!

— Кабы-то удрать!.. Не удерешь.

— А нешто хотел бы?

— Кабы не хотеть-то!.. Да ничего не поделаешь.

— Один не поделаешь, а вдвоем — выгорит!

Арестант поглядел на Гречку недоумелым и недоверчивым взглядом.

— Хочешь в товарищи? — с онику предложил ему Гречка. — Я удеру беспременно.

— Да ты уж мне болтал об этом, только пока еще все ничем ничего! Удрать… Да как удрать-то? Кабы знал, так и сам бы давно уж ухнул!

— А уж про то — мое дело!.. Ты мне скажи только: хочешь аль нет?.. Человек-то ты, сдается мне, подходящий; с тобой эту штуку можно обварганить.

— А подходящий, так работи: согласен! Только когда же?

— Да сейчас! Чего ждать-то?

— Ну, полно врать!

— Как перед Истинным!.. Деньги есть у тебя?

— Семь рублев припрятаны, с собою.

— Да у меня двадцать: онамедни на картах взял — значит, хватит про обоих. Теперь ступай к Мишке Разломаю да водки два полштофа купи… И вот еще что… Как бы самдурнинского добыть?

— У него есть, да не отпустит, шельмец, дешево, а я знаю, что есть… Ему тут один благоприятель с воли протаскивает.

— Вымоли хоть Христа ради, что ли… Ведь он на тот случай, ежели кому в лазарет идти вздумается, затем только и держит.

— Известно, а то зачем же больше? Так сказать ему нешто, что мы с тобой на белых хлебах с недельку проваляться задумали, ну и вот, мол, болезнь перед дохтуром оказать надо.

— Верно, голова, верно! Так и звони ему, только торгуйся, а то сразу заломит цену, собака. Больше двух рублей не давай.

— Ладно!

И подговоренный отправился исполнять поручение.

Прозывался этот арестант Китаем… Фамилия или кличка у него была такая — неизвестно, только кличка в этом случае совсем пришлась по шерсти. Китай был сухощавый, сутуловатый и долговязый детина, а узкие глаза да широкие скулы действительно придавали его физиономии нечто среднеазиатское, дикое и отважное. На сей раз Гречка не ошибся в выборе товарища: он держал расчет на то, что плети и путешествие за бугры для этого человека дело еще новое, непривычное, от которого он весьма не прочь бы увильнуть — лишь бы представился случай, а эта дикая отвага и служила для него некоторой надеждой, что Китай не призадумается над исполнением предложенного предприятия. Так и случилось. Мишка Разломай отпустил ему за пять рублей требуемое количество водки и под величайшим секретом добрую щепоть дурмана. В уединенном месте Гречка поставил на караул Китая, а сам тем часом высыпал порошок в один из полуштофов, взболтал его хорошенько и, запихав свою фабрикацию в правый карман шаровар, а нефабрикованную водку в левый, отправился вместе с Китаем исполнять задуманное дело.

— Ты уж только помалчивай — гляди да смекай, что я стану творить, а сам не рассуждай — неравно еще напортишь, — заметил он, отправляясь в коридор, где помещались арестантские карцеры татебного отделения.

В некоторых из этих карцеров вольные слесаря замки починяли. Всех их было три человека.

— Куда вы? Чего вам тут надо? — крикнул один из них, заметив, как Гречка с Китаем проскользнули в один из затворенных карцеров. Гречка чуть-чуть выставил голову из-за притворенной двери и, сделав подмастерью предупредительный знак к молчанию, стал осторожно манить его рукою.

— Чего те надобно? — спросил его слесарь, подойдя к двери.

— Тихо!.. Тихо ты!.. — шепнул ему Гречка. — Чего горланишь-то?

— Да ты зачем, говорю?!

— А вот с приятелем… два полштофа распить желательно бы… Я ноне именинник.

— Проваливай! Вам тут пить, а с нас взыскивать станут; скажут: зачем, мол, дозволили да не довели… Уходи, что ли, пока добром те просят!

— Эх, приятель, хорошо тебе так-то рассуждать, а мы — люди подневольные. Ты, чай, именины-то не день, а три дня справлять себе будешь, а нашему брату-заключеннику уж и рюмчонку украдучись хватить невозможно!.. Душа твоя христианская, ведь и мы человеки есть тоже!

— Да коли нельзя!.. Ну, ступай в другое место!

— Эх, милый человек! Нет у нас другого места. А ты вот что: хочешь — вместе с нами хватить, да заодно и товарищев кликни. Уж мы, так и быть — куда ни шло! — один полштоф на троих пожертвуем; только не горланьте да не гоните, братцы, а мы эдак потиху-посладку, чтобы, значит, никому не обидно было.

Подмастерье крикнул двух остальных работников, и все впятером заперлись в темном карцере. Гречка запустил руку в правый карман и, отдавая подмастерью посудину, еще раз потряс ее в воздухе:

— Эвона какая! Гляди, ребята: помаранчик горестный!.. А это нам, брат, с тобою, — прибавил он, вынув второй полуштоф.

— За здоровье именинника!.. С ангелом!.. Чтобы недолго коптеть, поскорей улететь! — поклонился Китай и стал медленно всласть тянуть через горлышко.

Слесаря не заставили просить себя вторично и, обрадовавшись нежданному и притом даровому полуштофу, с жадностью последовали примеру Китая.

Порция дурману была весьма достаточна для того, чтобы всех троих ошеломило почти сразу. Через пять минут один из них повалился без чувств, другой начинал уже засыпать в углу, а третий, без языка и движения, столбом стоял на месте, в состоянии мухи, опившейся табачным настоем. Повалить его на пол, раздеть двоих, и всем троим завязать рты платками, а руки да ноги крепко перепутать снятым с себя арестантским платьем было дело каких-нибудь шести-семи минут для двух арестантов. Сполна облекшись в костюм опоенных слесарей и захватив с собою весь их инструмент, Гречка с Китаем, как ни в чем не бывало, бойко и бодро пошли по коридору татебного отделения. Одну только жилетку свою, приобретенную как-то в тюрьме, не скинул с себя Гречка, потому что в подкладке ее были зашиты его деньги да в боковом кармане оставлены про запас, на всякий случай, две рублевые ассигнации.

На дворе начинало уже темнеть, а под тюремными сводами и подавно господствовал вожделенный для беглецов сумрак.

— Там подмастерье наш остался еще: кончает… Он и расчет в конторе должен получить, — мимоходом отнесся Гречка к коридорному подчаску, проходя мимо его двери и нарочно изменив свой голос.

— А вы-то куда же, не дождамшись? — полюбопытствовал тот, пропуская обоих.

— А мы зашабашили… в баню нонче хотим, — отозвался Гречка, не обертываясь и прехладнокровнейшим образом спускаясь с лестницы.

Точно так же неторопливо и по видимому беззаботно вступили они на большой тюремный двор. Но что перечувствовали оба, и особенно Гречка, для которого в эту минуту осуществлялись долгие, заветные и самые страстные мечты его! Сердце билось до того, что дух захватывало, колени дрожали и подкашивались от тревожного страха и опасений, что вот сейчас накроют, и от жгучей радости перед вольною волею, которая ожидает впереди — и всего-то через несколько шагов за воротами! Гречка сосредоточил теперь весь свой ум, характер, всю твердость и силу воли, чтобы вполне хорошо разыграть принятую роль и не выдать себя тюремщикам. В этот решительный и сильно страстный момент сдержанно-скрытых, но самых разносторонних ощущений Гречка усиленно чувствовал жизнь, усиленно переживал ее всем существом своим.

Вдруг на дворе повстречался один долгосиделый арестант, проходивший из конторы на свое отделение. Арестант знал в лицо Осипа Гречку, и Гречка точно так же знал арестанта.

Не дойдя два шага до беглецов, последний остановился и, пропуская их мимо себя, изумленно и взглядчиво всматривался в физиономию Гречки.

Этот почувствовал, как по спине побежали холодные мурашки.

— Кажись, как быдто Гречка! — пробурчал арестант сквозь зубы, но настолько внятно, что беглецы могли расслышать его слова.

Они прошли мимо, будто не заметя встречного и не относя на свой счет его замечания.

— Эй!.. Приятель!.. Гречка! — окликнул их вдогонку знакомый.

Те продолжали идти, но в ту же минуту услыхали за собою быстро приближающиеся шаги.

— Стой! Не то закричу тревогу! — в обыкновенный голос сказал арестант, нагоняя.

Хочешь не хочешь — пришлось остановиться.

— Ты что это, приятель?.. Пошто наряд обменил? Аль лататы задаете?

— Бога в тебе нет!.. Иди, знай, своею дорогою! Не замай нас! — с укоризной и мольбой прошептал ему Гречка.

— Нет, брат, сам не замай! Дай прежде слам сорвать. Ты ведь мне не друг, не закадыка — так мне что за расчет жалеть тебя! Деньги есть?

— Самая малость…

— Давай половину! И за себя, и за барина[406], да скорее!

— На, грабитель! — с ненавистью сказал Гречка, поспешно сунув ему в руку рублевую ассигнацию из запасных.

— Ладно! Сам таков же! — нагло усмехнулся арестант. — С паршивой овцы хоть шерсти клок. Ну, теперь махайте себе с Богом! Мое дело сторона.

Вся эта сцена разыгралась менее чем в одну минуту. Гречка с Китаем пошли было далее, но, едва отмерив с десяток шагов, опять услышали за собою повелительное: «Стойте!»

Они продолжали идти, не оборачиваясь, а в это время один из тюремных солдат, видевший издали всю предыдущую сцену, бежал навстречу арестанту, сорвавшему слам, захватил его на пути и кричал теперь: «Стойте!» — махая рукой часовому, чтобы тот остановил идущих. Но так как все это происходило у них за спиной, то они слышали только крик, не зная его причины и делая вид, будто он вовсе не к ним относится, продолжали идти, стараясь придать своей походке спокойствие и твердость, как вдруг выступивший из-за будки часовой быстро взял ружье на руку и штыком перегородил им дорогу.

Опять поневоле пришлось остановиться и даже изумленным видом замаскировать свое положение.

А время, удобное для побега, меж тем все уходит и уходит, тогда как до главных ворот остается каких-нибудь шестьдесят шагов.

— Вы что за народ? — накинулся на них догнавший тюремный солдат, приведя с собою за рукав и арестанта, получившего деньги.

— Народ мы Божий, господин служба, по слесарской части, — собрав все присутствие духа, ответил Гречка.

— А зачем с арестантом останавливались? Что у вас с ним за дела?

— Да мы… мы это так, мы, собственно, ничего, — проговорил беглец, не зная, что отвечать на заданный вопрос.

— Вы ничего?.. А что вы ему в руку сунули?

Гречка вмиг сообразил, что, быть может, этот самый вопрос был уже раньше сделан им попавшемуся арестанту, который, весьма вероятно, что-нибудь уж и нашелся ответить ему, а что ответил — про то пока Бог святый ведает! И скажи теперь Гречка что-нибудь другое, да скажи невпопад с прежним ответом — дело его испорчено вконец — и прости-прощай самая мысль о побеге, а главное, о заветной цели его! Сообразив это положение, он поневоле замялся и медлил отвечать на прямой и настойчивый вопрос солдата.

— Что ж ты бельмы-то выпучил, аль язык застрял в глотке? Говори, что ты ему в руку сунул?

Положение с каждым мгновением становилось все более критическим, если бы в ту минуту захваченный арестант не догадался выручить, впрочем, из совершенно своекорыстной цели: скажи, что содрал с них рубль, так и рубля бы лишился и в ответчики по делу о побеге попал бы — потому, знал, мол, и не остановил и тотчас не донес по начальству.

— Я, ваша милость, Христа ради попросил у них, — ответил он, скорчив смиренно-жалкую рожу, — они мне — спасибо! — семитку подали.

— Семитку?.. А вот я погляжу, какая такая семитка! Может, заместо семитки, да ножик аль другое что. Вы ведь народ-то дошлый!.. Выворачивай карманы!

— Ваша милость! Мы люди служащие… нам время — отпустите нас! — обратился к солдату Гречка, и в ту самую минуту, пока солдат, слушая эти слова, глядел на говорившего, арестант незаметно и ловко сунул себе в рот рублевую бумажку, а на ладонь выложил действительно медную семитку, составлявшую, вероятно, его прежнюю собственность.

Тем не менее солдат ощупал его платье, осмотрел его вывороченные карманы и, удостоверясь, что, кроме семитки, у арестанта ничего больше не имеется, отпустил его.

— А вы, дружки, марш в контору! — прибавил он, относясь к беглецам. — И вас ведь тоже осмотреть надобно.

— Да за что же нас? Нешто мы воры какие? Мы не знали, что здесь нельзя милостыню подавать, он ведь Христа ради просил.

— Нечего толковать! Ступай!

Со стороны тюремного солдата это, без всякого сомнения, была одна только придирка, на которую, быть может, и он имел какие-нибудь свои расчеты, хотя и нимало не сомневался, что две стоящие перед ним личности — действительно слесаря.

— Да нам что ж, мы, пожалуй, пойдем, — нехотя согласился Гречка, — а только это совсем понапрасну. Обыскивайте здесь, коли угодно, при нас ничего здесь нет.

— Ну, мы там это увидим.

— Эх, беда наша горе! И милостыню-то грех подать!.. Нам время-то дорого: мы вот тут дела свои справили, а теперь бы нам своей вольной работой призаняться.

— В конторе, чай, ждать заставят, пока начальство, пока что, — ввернул слово Китай.

— И подождешь — не беда!

— Ну, вечер, стало быть, и упустишь! — с досадливым сожалением цмокнул Гречка, почесав затылок. — Слышите, кавалеры? Уж не держите вы нас! Ей-богу, недосуг — мы бы теперь-то на себя кое-что поработали, а эдак-то запрасно и время уйдет, а деньгу не зашибешь.

— Уж мы вас поблагодарим, — ублажал Китай, в свою очередь, — только, значит, нельзя ли отпустить!

— Какая с вас благодарность! — усомнился тюремный солдат, однако не без некоторой надежды на ее осуществление.

— Да вот — все, что есть с собою — две гривенки, примите, не побрезгуйте, — сказал Китай, вынимая из кармана два медяка. — Мы, значит, на благодарности не стоим, потому нынче, ежели только время не упустить, так мы свое наверстаем.

Солдат на ходу принял из руки в руку благопредложенную благодарность и отвязался.

«Господи! Сколько времени-то ушло из-за этого дьявола!» — с досадой и замиранием сердца думал Гречка, приближаясь к тюремным воротам.

— Стой!.. Вы куда? — остановил их подворотня уже у самого выхода.

— Чего «стой»?! — смело встретился с ним глазами Гречка. Потеря времени, и страх, и досада на все эти препятствия придали ему еще более дерзкой решимости. — Чего «стой»! Ты, брат, служба почтенная, стойка-то этак на своих, на арестантов, а мы люди вольные.

— Какие такие люди-то? Что вы за люди? Эдак-то, пожалуй, часом и беглого пропустишь.

— Какие люди… Не видишь разве? Майстровые… слесаря… Пусти же, что ли, черт!.. В баню пора.

— Ты, любезный, не чертыхайся. Надо наперво узнать да дело толком сделать. Кто там с вами растабарывал? Седюков, кажись… Эй, Седюков! Поди-ко сюда! Дело есть! — махнул подворотня, крикнул через двор тому самому солдату, который только что получил благодарность.

Опять пришлось дожидаться, пока Седюков, неторопливым шагом, с того конца двора направляется к подворотне.

А время все идет да идет, и каждая минута становится все более опасной для беглецов — могут хватиться их, могут наткнуться в карцере на опоенных слесарей, тотчас же тревога, погоня — и все пропало от одной какой-нибудь минуты, когда чувствуешь уже, так сказать, запах этой желанной воли, когда ясно уже различаешь движение и гул и уличный грохот городской вольной жизни.

Это были для Гречки жуткие, кручинные, сокрушительные мгновения.

— Вот, ваша милость, не хотят пропущать, — поторопился Гречка обратиться к подошедшему Седюкову, желая предупредить излишние вопросы подворотни и разные дальнейшие объяснения, которые только оттянули бы время.

— Пропусти их, это слесаря, — как бы мимоходом вступился Седюков таким уверенным тоном, который не допускал сомнений.

Подворотня удовольствовался его заявлением — и тюремная калитка в воротах беспрепятственно отворилась перед беглецами.

Половина тяжкого груза свалилась с Гречки. «Слава-те Господи! Двое дураков поверили, да один выручил», — помыслил он с невольной улыбкой великого удовольствия, почувствовав, что калитка захлопнулась за ними.

— Вы слесаря? — остановил их внезапный вопрос, едва лишь они успели сделать каких-нибудь два шага по тротуару.

Беглецы, нежданно-негаданно, у самых ворот столкнулись нос к носу с одним из тюремных начальников, возвращавшихся домой в тюремное здание.

— Вы из тюрьмы, с работы, что ли?

— С работы, ваше высокоблагородие, замки у карциев поправляли.

— Знаю, знаю. Вы где же работали, на каком отделении?

— На татебном, ваше высокоблагородие.

— А на первом частном кончили?

Гречка немного замялся от неожиданного вопроса и хватил наудалую:

— Кончили, ваше высокоблагородие.

— Ну хорошо, ступайте себе…

Те сделали еще два-три шага.

— А впрочем, нет!.. Постойте-ка минуту. Там у меня в квартире на окошке одном больно уже задвижки ослабли, нисколько не действуют: не запираются даже, а по ночам дует. Вернитесь-ка, поправьте заодно уж. Я заплачу.

— Позвольте, ваше высокоблагородие, уж мы бы завтра пораньше… в лучшем виде справим, — отбояривался Гречка.

— Ну, вот вздор! Это такие пустяки — на десять минут работы, не больше. Ступайте-ка, ступайте!

Нечего делать — пришлось снова обратно переступить за порог тюремной калитки.

У Гречки уже мучительно стало ныть сердце, вместе с гложущей болью под ложечкой.

Но лишь пошли они по коридору, как к офицеру подошел фельдфебель тюремной команды с донесением о каких-то хозяйственных надобностях.

— А кстати, на первом частном уже справлены замки, завтра надо оглядеть по всем остальным отделениям, — отнесся к нему офицер, между прочим подходящим разговором.

— Никак нет, ваше высокоблагородие, нынче еще не справлены, — возразил фельдфебель.

— Как так? А ты же мне сказал, что уже кончил? — обернулся тот непосредственно к Гречке.

— Помилуйте-с, там самая малость осталась, — ответил этот, стараясь стать в тени, чтобы фельдфебелю не так удобно было разглядеть его физиономию.

— Расчет вы получили? — спросил начальник.

— Нет, не получали еще…

— Так зайдем в контору — заодно уж, чтобы после не возвращаться. Да постойте, однако, — снова обернулся он к двум сотоварищам, — ведь вас, кажется, трое было? Третий-то где же?

— Позвольте, ваше высокоблагородие, — вмешался фельдфебель, с некоторой подозрительностью оглядывая беглецов, — сдается мне, как будто это не те, что утром были, а какие-то другие…

Для Гречки и Китая наступила самая опасная минута: возбуждено уже два сомнения, из которых последнее, того и гляди, в состоянии разрушить весь маневр и выдать их головою. Надо было снова собрать все огромное присутствие духа, измученного уже тем рядом тревожных впечатлений, которые только что были перечувствованы, надо было сильное умение владеть собою, чтобы не потеряться в первый момент сомнения, чтобы умно и ловко извернуться и отпарировать удар, столь опасно направленный.

— Те двое ушли еще с-после обеда, — спокойным голосом объяснил Гречка, — а нас хозяин на смену прислал: те у него хорошие подмастерья, так он их к князю Юсупову в дом на работу справил: требовали нонче. А третий товарищ кончает еще на татебном, он и расчет должон получить.

— Да как же это вы проходите в тюрьму, когда никто и не знает об этом? — несколько строго спросил начальник.

— Никак нет-с, ваше высокоблагородие, — поспешил возразить ему Гречка, — нас давеча под воротами пропустили, как следует: и опрашивали, и осмотрели всех… Мы объявились там…

— Ваше высокоблагородие, — запыхавшись, вбежал в коридор один из приставников, — двое арестантов убежали.

Гречка с Китаем со страху чуть было на землю не присели и вмиг сделались белее полотна.

— Как убежали?! — встревожился начальник.

— Убежали с подсудимого отделения в пекарню и там в кровь изодрались.

У беглецов немножко отлегло от сердца.

— Что ж ты, дурак, пугаешь только понапрасну!.. Я думал, и нивесть что случилось… Запереть обоих в карцер! Или нет: я сам пойду туда, а вы обождите здесь! — промолвил офицер, обращаясь к Гречке и Китаю, за исключением которых все трое поспешно удалились из коридора.

Гречка выждал с минуту и решительно мигнул своему товарищу: идем!

— Ну что, закончили? — безучастно, ради одного только чесания языка, окликнул их перед калиткой подворотня.

— Слава-те, Господи, наконец-то отделались! — махнул рукою беглец, вторично переступая порог Литовского замка.


Тюрьма и неволя остались позади. Но пока виднелось это неуклюжее здание, со своими плотными, приземистыми башнями, Гречка не смел предаться радости; он ощущал только волю, и радоваться было еще рано: погоня могла последовать каждую минуту. Хотелось бы скорей и скорей бежать ему — мчаться прытче лошади, лететь быстрее птицы, а между тем нужно было идти спокойно, ровной походкой, чтобы не навлечь на себя каких-либо случайных подозрений.

У Никольского рынка Гречка остановился.

— Ну, брат Китай, теперича мне налево, тебе направо, либо тебе направо, а мне налево, понял? — обратился он решительным тоном к своему спутнику. — Может, доведет Господь, где-нибудь и повстречаемся… Денег-то у тебя маловато, так на тебе слесарский инструмент в придачу: продашь, авось пустяковину какую выручишь, а теперь — спасибо за компанию!.. Прощай, брат!

И он, круто повернувшись от своего товарища, быстро зашагал по направлению к Сенной площади.

LXX ГРЕЧКА ВСТРЕЧАЕТ СТАРЫХ ЗНАКОМЫХ

Очутившись на этой площади, беглец остановился в раздумье. Куда теперь направиться и что предпринять? Прежде всего есть, как некормленой собаке, хотелось, поэтому Гречку обуял великий соблазн полакомиться пищей вольной, выбранной по собственному вкусу и прихоти, после стольких месяцев скудной арестантской еды, и он направился в «Утешительную». «По крайности, пожрешь в самую сласть и песельников с музыкой послушаешь в придачу».

Как-то странно и дико почувствовал он себя на первый раз после долгого заключения среди «вольных» людей и в «вольном» месте; опять же и опасался несколько, как бы его не признал кто-нибудь, как бы молва не пошла промеж темного люда о его внезапном появлении: первое время беглый всех и всего опасается, пока не привыкнет к своему положению.

Скромно усевшись в один из темных углов, он принялся уже за соображения, чего бы лучше съесть: поросенка ли заливного или яичницу с ветчиной, как вдруг к столу подошел посторонний человек и пристально стал против него.

— Да нешто это ты, Осюшка? — спросил он тихо и удивленно, — Какими ветрами занесло?!

Перед Гречкой стоял сановитый, седобородый старец, с благочестивым и добродушно-строгим выражением лица. Это был патриарх мазов.

— Пров Викулыч!.. Батюшка!.. — воскликнул Гречка, простирая к нему обе руки. — Присядь, благодетель! Да только не кричи: я ведь здесь пока еще под секретом.

— Как под секретом? — сдвинул старик свои седые брови. — Али ты лататы от дяди задал?

Гречка утвердительно кивнул головой.

— Юрок, брат, юрок! — не без удовольствия закачал головой Викулыч. — Как же теперича жить-то? Бирка[407] нужна!

— Точно, нужна. Липовый глазок[408] надобно добыть…

— Да это тебе не штука, а покамест-то как, до картинки[409]! Не гопать же, чтобы влопаться[410].

— Да я уж к твоей милости! — просительски поклонился Гречка. — Уж так-то радешенек, что встренулись!..

— Чего ж те надоть? — спросил Викулыч.

— Затынь[411] ты меня, отец, хоть до завтрева! Оглядеться на воле надо бы спервоначалу… Оболочься — тоже накидалища[412] какое ни есть, опять же и голубей да шифтан[413], а в этом наряде — того и гляди — признают!

— Это могу, — охотно согласился патриарх мазов. — Так нечего тебе тут ухлить задаром, а хряй-то скорей на мою домовуху: там не мокро[414], по крайности! — предложил он.

— Похрястать хочу, — заметил Гречка.

— Туда и хрястанья, и кановки закажу принести, а здесь, говорю, нечего тебе скипидариться: зенек-то чужих тут не занимать стать[415].

И едва старые знакомцы успели выйти из комнаты, направляясь ко внутренним закоулкам «Утешительной», чтобы оттуда «невоскресным» ходом проюркнуть на квартиру патриарха, как вдруг им перегородил дорогу еще один старый знакомец.

— Аль мерещится мне? — воскликнул Фомушка-блаженный, растопырив свои лапищи навстречу Гречке. — Друже мой! Се ты ли еси! Тебя ли зрю очесами своими?

— Брысь ты, окаянный! — строго притопнул на него старец.

— Иерарх! — шутовски воскликнул Фомушка, приложив руку ко лбу и вытягиваясь во фронт, по-солдатски. — Тебе убо и честь, по чину патриаршему, дондеже подобает, а подобает сия вовеки! — промолвил он, отвешивая низкий поклон Викулычу.

— Начнет звонить, пожалуй… Нешто и его пристегнуть с собой? Суше дело будет, — тихо посоветовался Викулыч с Гречкой и кивнул Фомушке — идти вместе с ними.

— Ты мелево-то подвяжи, нечего болтать промеж народу, — обратился к нему патриарх, — дело ведь тайное!

— Э, э, э!.. Стал быть, кума от ткача задала стрекача!.. Ладно! Смекаем!

— А ты, любезный, как живешь-можешь? — осведомился Гречка у блаженного.

— Мы-то?.. Э, мы живем припеваючи! — разудало вздернул свою голову Фомка. — Спасибо тюремной сердоболице! В богадельню поместила — там и проживаем, да кажинную неделю к родным и знакомым отпрашиваюсь у начальства. Ну и ничего: отпущают. Я, первым делом, родных себе подыскал да прикупил, а заместо родных по-прежнему валандаешься промеж теплых людишек. Ино и день, ино и два, и три проживешь.

— А не взыскивают за отлучку? — спросил его беглый.

— Чего там взыскивать?! Им же лучше: по крайности, порция моя остается в кармане. Мне что? Мне теперь ничего, одно слово — благоденствую!

Пришли в квартиру Викулыча, в которой слегка припахивало ладаном, а перед яркими образами неугасаемая лампадка теплилась, и во всем кидались в глаза чистота и порядок с чисто русским характером. Патриарх прежде всего переодел Гречку в иное платье, потом заставил его сходить к цирюльнику, чтобы радикально изменить свою физиономию, и затем уже, снова придя к Викулычу, Гречка застал у него на столе и пиво с водкой, и поросенка с яичницей.

Викулыч, покалякав некоторое время о Гречкиных делах да о том, какими судьбами удалось ему удрать из тюрьмы, откланялся и снова ушел в «Утешительную». «Вы, мол, хоронитесь тут, а я пойду на людей поглазеть да всякую новость послушать». Хитрый Викулыч, между прочим, про себя сообразил и то обстоятельство, что ежели бы, какими ни на есть судьбами, двоих благоприятелей накрыли у него на квартире или же если бы как-нибудь потом оказалось, что у него тотчас же после побега привитал приятель Гречка, так я, Викулыч, ничего, мол, не знаю и не ведаю, меня, мол, и дома тогда не было, а был я в это самое время в «Утешительной», и все, мол, сие произошло в мое отсутствие, помимо моей воли и ведома. Таким образом, беглец очутился с глазу на глаз с блаженным, в уединенной квартире, где можно было о чем угодно говорить не стесняясь!..

В голове Осипа Гречки тотчас же вспыхнули новые мысли и предположения.

«Одному идти на кладбище… страшно, да и несподручно работать-то будет, — размышлял он сам с собою. — Захороводить[416], нешто, Фомку? Вдвоем все же вольготнее как-то, и дело скорей да спорее пойдет.

А ежели навеки навяжешь себе на шею этого дьявола? — мыслил он далее насчет блаженного. — Век с сим не развяжешься даром! Кому тогда владеть фармазонскими деньгами? Ведь он, пожалуй, захочет? Да и наверняка захочет, так что и не открестишься от него: коли работали вместе — значит, и слам дели на двух!.. Это правильно.

А из-за каких великих благ и милостей стану я делиться, да и как тут поделишься, коли это, значит, рубль неразменный — один только рубль?.. Даром не пойдет — посулить придется, потому ежели одному идти… боязно как-то, ведь не на живого человека пойдешь, а на мертвого.

Сказать ему нешто так вон: один месяц — я пользуюсь, другой — ты, а там опять-таки я. Этак-то согласится.

Ну а затем-то как у нас будет дело? Не отдавать же ему и в самом деле!.. Что ж!.. Затем… затем, коли больно уж станет приставать, — затемню[417] его, да и баста! И нечего будет ждать, чтобы стал приставать, а просто в ту ночь либо на другой день и покончу его!»

Все это было соображено в голове Гречки, конечно, неизмеримо быстрее, чем мы успели передать. И, приняв такое решение, он весьма таинственно сообщил Фомушке свои намерения касательно добычи фармазонских денег. Блаженный выслушал его очень внимательно, вспомнил рассказы Дрожина — бывалого и дошлого человека в подобных делах, и немедленно, с великой радостью, дал свое полное согласие. Он уже гораздо раньше подумывал, что дело с фальшивыми бумажками графа Каллаша, должно быть, совсем не удастся, что больших барышей тут, верно, не жди, а потому не отказался от предложения Гречки, которое показалось ему гораздо привлекательнее. «Стоит только раздобыться этими фармазонскими денежками, — сообразил он сам с собою, — а там уже мне никаких бумажек не надо!»

LXXI МИТРОФАНИЕВСКОЕ КЛАДБИЩЕ

Было время, когда Петербург боялся холеры. То были дни всеобщего уныния и скорби. По всем улицам города то и дело тянулись черные погребальные дроги, дымились факелы, мелькали траурные ризы духовенства при «богатых» похоронах, при бедных же ничего не мелькало и не дымилось, потому что из всех городских больниц два раза в день, рано утром и перед вечером, отправлялись ломовые телеги, нагруженные, словно перевозной мебелью, простыми тесовыми гробами. Народ в ужасе метался по улицам, подозревал измену, громко говорил об отравах, останавливал экипажи докторов, в которых, без исключения, подозревал «жидов» и немцев, с яростью кидался на злосчастных сынов Эскулапа, так что «блюстительница общественного спокойствия» ровно ничего не могла поделать, и все это разразилось наконец волнением, известным под именем «бунта на Сенной», где перед церковью Спаса раздалось тогда знаменитое «На колени!» императора Николая. Холера была новой гостьей, которую народ считал почти что чумою, если еще не хуже. Боялись хоронить холерных на общих городских кладбищах, и потому за городской чертой, в уединенной и пустынной местности, между двух триумфальных арок — Московской и Нарвской, — назвали новое кладбище «холерным».

Это было в 1830 году.

Ровная низменная местность, с петербургски болотистой почвой, и без того представляла вид, наводящий скуку и уныние, а с тех пор, как по ней замелькали низенькие белые кресты, стала еще угрюмее. «Нива смерти» приумножалась с каждым днем, и с тех пор все растет непрестанно, утучняемая петербургскими тифами, чахотками, возвратной горячкой и тысячью иных эпидемий, которые составляют существенное свойство климата.

В 1830 году на месте холерного кладбища не было ни церкви, ни даже часовни, а просто стоял высокий деревянный крест. Перед этим крестом ставили на землю длинные ряды гробов, священник наскоро отпевал заупокойную литию, и вслед за тем носильщики торопливо разносили своих вечных гостей по глубоким мокрым ямам, зарывая их чаще всего в одну общую пространную могилу.

Жила в то время в Петербурге одна женщина, по имени Хаврония, крепостная шереметевская крестьянка села Павлова. Этой женщине пустынная местность обязана существованием самого кладбища и постройкой при нем бедной деревянной церкви. С неутомимой деятельностью и энергиею ходила она по разным присутственным местам, кланялась, просила, подавала бумаги и наконец выхлопотала дозволение причислить отверженное холерное к числу прочих городских кладбищ и право построить там церковь, которая сооружалась на счет доброхотных подаяний, собранных ею по городу. Хаврония похоронена на этом же кладбище, но где — с точностью неизвестно: кладбищенские старожилы говорят — не то около церкви где-то, а не то и в самой церкви, кажися; но нигде не видать надписи с именем основательницы, которая говорила бы о ее посильной услуге кладбищу, да и самая-то память о ней с каждым годом утрачивается все больше.

Теперь уже кладбище называется не холерным, а Митрофаниевским; недалеко от убогой, желтой деревянной церкви возвышается новая — каменная, златоверхая, где обыкновенно отпевают «парадных» покойников, а вокруг нее возвышаются мавзолеи, которые гласят мимоходящим любителям эпитафий о рангах, доблестях и заслугах отечеству разных здесь лежащих богатых мертвецов. О тех же, кои не отличались ни рангами, ни достатком, мавзолеи ничего не говорят, по той простой причине, что мавзолеев над ними не полагается: даже не всегда и желтый либо белый крест указывает убогую могилу, большая часть которых тесно стелется по земле, друг подле друга, чуть приметными бугорочками. И все ж таки Митрофаниевское кладбище представляет довольно оригинальный вид, особенно в ясный, солнечный день. Если вам случалось проноситься мимо него с той или с другой стороны в вагоне варшавской либо петергофской железной дороги, вы не могли не заметить, что это плоское обширное поле кажется каким-то пестрым, необыкновенным лугом: белый, желтый, красный, синий, зеленый цвета во всевозможных сочетаниях так и мелькают вам в глаза своей рябящей пестротой — до такой степени усеяно поле это надгробными крестами. Вдали виднеется роща, над рощей — золоченые купола; но здесь, на этой пестрой плоскости, — хоть бы одно свежее тенистое деревцо приютилось! Зато самое кладбище тем более выигрывает во внешнем сходстве своем с весенним клеверным лугом. Каждый год почти к весне отрезывают новое пространство земли под могилы, и каждый год почти, к следующей весне, оно уже является обильно засеянным буграми и крестиками.

Митрофаниевское кладбище — по преимуществу кладбище демократическое: тут хоронится петербургский пролетарий, тут же указано место и преступнику, и тюремному арестанту.


На другой день после побега двух арестантов, часу в первом дня, по дороге, ведущей к Митрофаниевскому кладбищу, плелась ленивым шагом ломовая кляча в телеге с тремя седоками. Первый седок, конечно, был ломовой извозчик, который лениво потягивал махорку из носогрейки и еще ленивее постегивал изредка свою лошаденку; второй седок не составлял собственно седока, а только поклажу: это был простой сосновый гроб, слегка мазнутый водяной охрой и привязанный веревкою к телеге; в гробу лежало тело Бероевой, а на крышке его помещался третий седок — тюремный инвалид с казенной книгой под мышкой.

— Они! — шепнул Гречка, осторожно толкнув под бок Фомушку, когда ломовик поравнялся с первым питейным заведением, что стоит на кладбищенской дороге. Неторопливо расплатясь у стойки, приятели направились к кладбищу, издали следя за этим нехитрым погребальным поездом.

— Ты, брат Фома, как привезут ее — войди в притвор да гляди, куда поставят, — распорядился Гречка, — а мне оно не тово… неравно признает селитра[418], так уж для меня посуше будет меж могилками побродить пока.

— Что поздно приволокли? — отнесся к приехавшим могильщик, который калякал со сторожем, закусывая печенкой, у съестной лавочки, обвешанной мховыми венками и крестиками.

— Чего поздно? Как, значитца, отпустили, так и приволокли. Не рысью же скакать к вам! — отгрызнулся инвалид, слезая с гроба.

— Все же ко времени надо, чтобы покойник за обедню поспевал.

— И опосля вечерень похороните, ништо!

— Знаем сами, что опосля, да все же это непорядок: теперь, поди-кася, надо для его отдельную яму копать, денег-то нам за таких покойников не платят.

— Врешь, пес! От казны тридцать копеек полагается.

— Тридцать копеек… Велики деньги! Да еще лается!.. Тащи его, что ли, в притвор-то — пущай погреется.

— И здесь не холодно.

— А не холодно, так там в тени постоит, у нас чего хочешь, того и просишь — ихнему брату всяко удоблетворение есть. А кто покойник-то, мужик аль баба?

— Арестантка.

— Это, впрочим, что мужик, что баба — все одно покойник… А когда померла-то?

— Вчерася днем.

— Ну, вот опять-таки не по времени! Больно уж рано привезли! Трех суток еще нет ей.

— Пущай у вас постоит, а нам не держать же у себя-то.

— А нам нешто держать стать?! Их тут и без того иной раз не знаешь, куда и поставить — как куличей об Христовой заутрене…

— Ну, да что ж толковать! Мертвый — все равно, не живой ведь! — порешил инвалид. — Коли помер, значит, не встанет, днем ли раньше аль позже — все едино, в ту же землю закопать придется.

И гроб внесли в притвор деревянной церкви, который примыкает к ней стеклянной галереей. Поставили на скамейку и заперли до вечерней. Инвалид получил из кладбищенской конторы расписку в приеме тела арестантки Юлии Николаевой Бероевой и поскакал с ломовиком в попутное «заведение».


В шестом часу, после вечерен, священник отчитал литию, и двое могильщиков понесли на плечах гроб Бероевой на самый конец кладбища, в последний «разряд», где обыкновенно хоронится в общих могилах тот люд, за который не полагается особенной платы. В этом последнем разряде реже, чем в прочих, торчат намогильные кресты, зато ряды бугорков несравненно чаще. Тут лежат бобыли, умершие в больницах, нищие, арестанты и люди неизвестного имени и звания, подобранные полицией на улице, после скоропостижной смерти. «Больше все потрошеный народ, — говорят про них могильщики, намекая этим на медицинское вскрытие. — Дружный народ: вместе их заодно отпевают, вместе в одну яму и кладут — помяни, мол, Господи, рабов твоих, имя же их сам веси!»

Недалеко от кладбищенского забора была вырыта свежая и весьма неглубокая яма, на дно которой успела уже просочиться болотная вода. Когда гроб опустили и на крышку глухо и грузно бухнулась первая глыба сырой земли, за которой в раздробь посыпались и застучали об дерево комья, мозг Бероевой пронизался подобием того ощущения, которое у живого человека называется страхом. Ей снова захотелось крикнуть, чтобы не зарывали ее, чтобы вечно оставили ее на земле, а не под нею, чтобы открыли крышку гроба; но глинистые глыбы и комья быстро валят одни за другими, удары их слышатся все глуше, потому что земля рухает уже на землю, а не на дерево гробовой крышки; но пока был слышен хоть кое-какой звук ее падения, Бероева все еще напрягала свой слух, жадно силясь доловить эти последние намеки надземной, живой жизни, сознавая, что каждая новая глыба могильной насыпи все больше и больше отделяет ее от этого покинутого мира. И когда земля перестала наконец падать в яму, зарытую женщину обуял наплыв новых грез и ощущений, вызванных, быть может, все тем же роковым вопросом: ну что же, мол, теперь-то будет, когда все уже кончено?

И грезится ей, будто она давно уже лежит в этой могиле, будто несколько дней, несколько недель, несколько месяцев прошло с тех пор, как ее зарыли, и лежит она себе, и слышит, как могильный червь непрестанно точит гробовые доски; как земляная мышь прогрызла в крышке маленькую норку и побежала по ее телу да в кожаный башмак засела и грызет подошву, желая полакомиться гнилою юфтою, как пауки по ее лицу — от бровей к губам и от губ к волосам густые нити паутины заткали; как, наконец, корни каких-то трав и растений поросли сквозь щели гроба и мало-помалу опутывают ее своими усцами, впиваются в тело, заползают в уши, в ноздри, в рот… наконец врастают во все это тело и втягивают в себя его питательные соки.

Но снова миновался кошмар, и снова наступает проблеск самого ужасного сознания. В щели гроба стала просачиваться понемногу болотная вода, которою было покрыто дно могилы, и охватила уже своею холодною сыростью спину мнимоумершей. Это уже были не грезы, а действительность. Когда же наконец сознание погребенной получило большую степень ясности, какую только может допустить это исключительное физическое состояние, Бероевой явилась самая ужасная мысль: «А что, если это не смерть, если я заживо похоронена?» На земле она считала себя мертвою, но под землею, когда слух ее не возмущали уже никакие звуки жизни, а сознание меж тем все-таки проявлялось, ей пришла в голову почти полная уверенность, что она жива, что это не более как летаргия. Бероева почувствовала весь ужас трагической мысли, что, быть может, ее скоро ждет пробуждение здесь, под землею, что она проснется, станет кричать о помощи, колотиться головой, руками и ногами в тесную крышу гроба — и на земле никто, никто не услышит и никогда не узнает про это. А быть может, ей суждено будет прожить таким образом не несколько мгновений, но несколько минут, прежде чем задохнуться от недостатка воздуха. О, если б можно было не просыпаться более, если б летаргия прямо перешла в настоящую смерть! А если уже суждено проснуться, то — Господи! — пусть это пробуждение придет как можно позднее, пусть дольше и дольше длится летаргический сон! Инстинкт жизни под землею преобладал более даже, чем на земле. И от этой нечеловечески ужасной мысли для погребенной снова наступил переход в обморочную бессознательность.

* * *

Могильщики опускали и закапывали гроб, а в это самое время издали незаметно следили за ними два человека, которые, будто прогуливаясь, разбирали намогильные надписи.

Когда же, окончив свою работу, могильщики удалились, два человека, не изменяя своего фланерского вида, подошли к только что засыпанной могиле и в головах воткнули высохший сук, на одной ветви которого моталась привязанная тряпочка.

— Место хорошее, удобное… — тихо проговорил Гречка, вглядываясь в соседние кресты, чтобы получше заметить, где именно находится свежая могила, и внимательно озирая всю окружающую местность.

— Хорошо-то оно хорошо: тихо, далеко, сторожа, поди, чай, и не заглядывают сюда, — отозвался блаженный, — да одно только неладно: забор этот больно высок… Откуда перебираться станем? Подумай-ко!

— Погоди, погляжу получше — может, и отыщем подходящее…

Невдалеке от этого места перерезывала кладбище неглубокая канавка, вдоль по которой, в направлении к забору, тихо направились теперь двое товарищей.

— Эге-ге! Вот оно самое и есть! — самодовольно воскликнул Гречка, дойдя до самого забора, под которым канавка уходила за черту кладбища, в соседние огороды. В этом месте, между нижней линией забора и дном канавки, пространство, аршина в два ширины и около полутора высотою, было весьма слабо загорожено кое-как прилаженными досками.

— Тебя-то нам и надо! — ухмыльнулся Гречка. — Давнуть легонько плечом — оно и подастся. И в канаве-то сухо — лужицы совсем, брат, нету, — продолжал он, делая дальнейшую рекогносцировку.

— Это значит, что из воды сух выйдешь, знамение так показует, ты это так и понимай! — шутливо сообразил блаженный.

— По крайности, не запачкаешься, — заметил Гречка.

— А мне это все единственно, что чисто, что нет — была бы душа моя чиста, а в теле чистоты не люблю.

— Стой-ка, ты, чистота! — перебил его сотоварищ. — Гляди сюда, ведь по ту сторону забора Сладкоедушкины огороды выходят!

— Ой ли?.. Да и в самом деле, так! Вот любо-то! — ударил Фомушка об полы своей хламиды. — Вот удача-то!.. И возрадовался дух мой — значит, сила вышнего споспешествует!

— Ну, уж ты от божества-то оставь — тут дело от луканьки пойдет, а ты с божеством некстати! — заметил ему Гречка.

— Главная причина в том, — продолжал Фомушка, — что ходить далеко не надо: прямо от Сладкоедушки и перелезем — чужие зеньки не заухлят[419].

— Да к ней теперича и пошагаем, — порешил Гречка, выходя на дорожку, ведущую извилинами через все кладбище до самой церкви. — Баба знакомая, и в приюте отказу не будет, а там у нее, значит, и схоронимся до урочной поры.

И Гречка с Фомушкой удалились с кладбища.

LXXII В ОЖИДАНИИ ПОЛНОЧИ

Оба приятеля вскоре пришли на пустынные огороды, к избе хлыстовской «матушки» Устиньи Самсоновны.

В маленьких сенцах над входною дверью виднелся небольшой медный восьмиугольный крест, а под ним на верхнем косяке была начертана мелом затершаяся надпись: «Христос уставися с нами».

— Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! — проговорил Фомушка, постучавшись в дверь.

— А кто-ся там? — послышался изнутри разбитый старческий голос.

— Все мы же — богомолы-братья, люди Божии, свой народ.

— Аминь! — ответил тот же голос. И Фомушка с Гречкой вошли в чистую и просторную горницу, с одной стороны которой стояла большая русская печь, с другой — помещалась кровать старика за ситцевой занавеской, потом — широкий дубовый стол и широкие скамьи по стенам, а в переднем углу — образная полка с выглядывающими оттуда темными, древнего письма ликами, на которые прежде всего трижды перекрестились вошедшие и затем уже отдали по поклону хозяевам.

— Устинье Самсоновне!.. Паисию Логинычу! — проговорили оба и получили точно такой же почетливый поклон от хозяев.

Паисий Логиныч подсыпал тлеющих угольев в медную кадильницу с деревянной ручкой и заходил с нею по всем углам комнаты. Воздух наполнился тонкими струйками синеватого дыма и запахом ладана.

— Отче! да это никак для нас, худородных, росной ладон изводишь? — заметил ему Фомушка.

— Дому Израилеву фимиам благочестия подобает, — ответствовал старец докторально-богословским тоном, ни на кого не глядя и продолжая тихо колебать в руке свою кадильницу.

— С чем Бог принес, братцы мои? Что скажете? — обратилась к ним хозяйка, оставляя шитье какого-то длинного белого плата.

— Да что вот… под твой, матушка, покров притекли, — со вздохом ответил блаженный. — Вы христолюбцы у нас именитые, а мы люди малые… от аггелов антихристовых из Вавилона треклятого спасаемся… В темнице ведь тоже за веру правую гонение принимали, во юзех заключенны были. Укрой нас пока что, до странствия нашего — в Верховную страну[420], на время пока переправляю новообращенного — чай, человек-то знакомый тебе? — добавил он, указывая на Гречку. — Ко столпам нашим усылаю: пущай поживет там да в вере укрепится. А ты прими пока!

— Охота — моя, а дом — Божий, — ответила на это Устинья Самсоновна. — Для брата нет отказу, хоронитесь себе, сколько нужды вашей будет. Милости просим!

— Спасибо, матушка!.. «Голодного напитай, гонимого приюти» — по закону, значит, поступаешь.

— Поужинать, может, хотите? — предложила хозяйка.

— Нету, матушка! До еды ли нам теперь!.. Опосля поедим, чего Бог пошлет, а пока отведи ты нам келейку уединенную — целу ночь не спали, сон сморил совсем.

Устинья Самсоновна не заставила просить себя вторично и с охотою провела обоих пришлецов чрез сени под лестницу, ведущую на чердак.

Здесь отодвинула она дощатый щит, который был устроен по той самой системе, как потайная дверь, ведущая в подызбище, — и снаружи совершенно казался стеною, так что постороннему человеку невозможно бы было и догадаться о его существовании. Фомушка с Гречкой очутились в тесном и темном тайнике, в котором они могли, впрочем, весьма удобно разлечься на больших мешках, вроде перин, набитых сеном.

— Ну, почивайте себе с Богом, а проснетесь — потрапезуем все вкупе, — сказала им Устинья Самсоновна и снова задвинула вплотную потаенный щиток.

— Дело на лады пошло, кажись, клей будет, — шепотом сказал Гречка, потирая руки.

— А что, бойко хлыстом прикинулся? — также шепотом вопросил блаженный, ощущая внутреннюю потребность в товарищеском одобрении.

— Уж что и говорить!.. Я только дивлюсь, откуда ты насобачился?

— Э, брат! главная причина — премудрость произойти, а тогда уж всякая штука перед тобою сама раскупорится, — с сознанием своего достоинства похвалился блаженный. — Я ведь тоже и сам хлыстом-то был, и по сей день у них в согласии числюсь, даже перекрещен был в Сибири-матушке — потому дела у них важнецкие можно обварганивать.

— Это точно, — согласился Гречка, — и сам вот я, не думал не гадал, как свел было знакомство с Устиньей, а вот оно и пригодилося!

— Тебя-то они сманивали? — спросил Фомушка.

— Было дело!.. Да и как им не сманивать? Человек я тоже на все руки горящий! Только в те поры я ни да ни нет не сказал, а все приглядывался.

— Э, брат, дурень же был! — заключил Фома с укоризной. — А ты бы по-моему, коли ты есть ловкий жорж да человек разумный. Я вот даже архиерейские, братец ты мой, службы правил! И деньга же перепадала — ух какая деньга-то обильная!.. Было, друг любезный, пожито… было! — со вздохом предался он воспоминаниям. — Да одна беда: зарвался! Проведали добрые людишки, что я у поповщины за архиерея правлю и у бегунов наставником состою, оповестили, собаки, окружным посланием, что вор-де и самозванец нехиротанный; потому и веры имать не стали в архиерейство мое. С тех пор вот и пошел по мирскому уж православию во блаженных юродствовать!

— Это статья особая, — перебил его Гречка, — а ты мне теперича лучше вот что скажи: ты знаешь ли, где у Сладкоедушки струмент захоронен? Без лопаты ведь тут не обойдешься.

— Знаю! — махнул рукою блаженный и, перевернувшись на другой бок, через минуту захрапел безмятежным сном праведника.

Но Гречке не спалось. Его жгуче как-то донимала теперь обычная и столь долго лелеянная дума о деле, которое предстоит ему через несколько часов. Долго оно для него было страстной, но недосягаемой мечтой, и вдруг — теперь, столь неожиданно, является возможность осуществить его.

«Храпи, Фома, храпи себе всласть, голубчик! — подумал он, нервно улыбаясь на собственную мысль. — Спать-то ты у меня, может, и завтра будешь, да только уж храпеть тебе вовеки не придется!»


Приятели выспались и поужинали вместе с двумя хлыстами.

— У тебя, мать, будут нынче наши ясные соколы в подызбище работать? — тихо спросил Фома Устинью, отозвав ее в сторону.

— Хотели, братец, быть, точно хотели. А что тебе?

— Осип-то у меня ничего, а про то не знает, — мигнул он на Гречку, — так ты уж, матка, от греха-то прихорони нас лучше в сарае у себя. Мы бы, значит, еще с часик передохнули там.

Хлыстовка провела их в надворный сарай, где у нее были сложены разные овощи и между прочим железные лопаты для огородной работы.

— Надо будет перегодить тут часа с два еще, пока полночь не станет, — заметил Гречка.

— Благо, лопаты под рукою! — откликнулся Фомушка. — А ждать-то можно, для чего не ждать? Я ведь лишь из-за лопат и ублажил Устинью, чтоб в этот сарай нас упрятала.

— Мозги! — не без внутреннего удовольствия, хлопнув слегка по затылку, похвалил его Гречка.

— Эх, кабы водки теперя!.. Жаль, недомекнулись утресь прихватить с собою! — спохватился блаженный.

— Нда, хорошо бы хлобыстнуть перед работой-то. Нешто, смахать?

— Далече. Ничего не поделаешь, и так уж обойдется дело!

Гречка прилег на груду капустиных кочней, подостлав под бок валявшуюся рогожу, а Фомушка все время похаживал себе по сараю, мечтая о том, каких «вертунов» он настроит, раздобывшись фармазонским рублем, и, в темноте наступившего вечера, видел, как, с некоторыми промежутками времени и притом с разных сторон, в избу хлыстовки осторожно прошли четыре человека. Все четверо, более или менее, были знакомы ему.

LXXIII ГРОБОКОПАТЕЛИ

С дальней колокольни медленно потянулся в ночном воздухе тихий гул, по временам глухо относимый ветром в сторону, и эти удары колокола возвестили полночь.

Между грядками, украдучись, пробирались две человеческие тени, перерезывая огород в направлении к кладбищенскому забору.

— Забирай к канавке!.. к канавке норови!.. — шепотом говорил задний, указывая из-за плеча передовому, в какую сторону держать ему путь.

Перешагнув через несколько грядок, два спутника спустились на дно неглубокого рва и пошли вдоль его, стараясь как можно менее шлепать подошвами по вязковатой почве и не шурстеть в густой и высокой сорной траве. Этот путь привел их к забору, который пересекал канавку, уходившую из-под него на кладбище. Оба остановились. Фомушка хотел было уже сразу принапереть плечом, чтобы выдавить слабо прилаженную подзаборную загородку, но Гречка поспешно остановил его.

— Тс… куды-то лешего? — с шепотом сдвинул он брови. — Погоди… сперва послушать надо, не чуть ли там человека…

И, выйдя из канавы, он лег ничком на землю и, в глубоком молчании приложив ухо к почве, стал слушать.

Прошло минуты три.

— Ничего не чуть, кажися… шагов ничьих нету, — промолвил он, поднявшись на ноги, и снова, спустясь в ров, приставил ухо к одной из широких щелей дощатой загородки.

— Дай-кось эдак прислушаюсь… по земле не отдает, авось по ветру потянет.

— Да коего дьявола слушать еще?! — с неудовольствием шепнул нетерпеливый Фомушка.

— Голосу да шагов, значит… Ведь тут тоже могильщики чередуются — караулят: обход бывает, — пояснил Гречка, который в эту решительную минуту, в совершенную противоположность Фомушке, сделался вдруг необыкновенно сдержан, осмотрителен и осторожен, как будто вопреки своей старой и страстной мечте; но именно не что иное, как только страстная жажда осуществить вполне счастливо и без посторонней опасной помехи эту самую мечту заставила его теперь вести себя подобным образом: так игрок, ставя на последнюю карту последний рубль азартно проигранного состояния, осторожно ждет и выслеживает удачную талию.

— И по ветру не тянет… никого нет! — удостоверился наконец Гречка и осторожно, почти без звука, стал медленно разбирать, одна за другою, дощечки канавочной загородки.

Вскоре проход, во всю ширину канавки и в полтора аршина вышины, был готов совершенно. Тихо, с лопатами в руках, переползли на кладбище двое сотоварищей и еще тише, еще осторожнее, почти ползком, пошли по дну, круто согнувшись корпусом вперед, из предосторожности, чтобы на поверхности земли сторожевой глаз не мог случайно подметить движение двух человеческих фигур.

Но это была почти излишняя предосторожность: сторожам нечего караулить последнего разряда — их бдительность сосредоточивается далеко от этих мест, направляясь к ближайшим окрестностям кладбищенской церкви, где действительно может найтись существенная нажива для мошенников, которые имеют иногда обыкновение сбивать и спиливать с монументов бронзовые кресты и доски — товар, принимаемый от них на фунты в иных железных и медно-котельных лавках.

В воздухе стояла одна из тех сыровато-теплых и совершенно черных ночей, которыми иногда отличается петербургский август, когда луна почти совсем не показывается на горизонте. Небо было заволокнуто сплошными облаками, и эти облака еще усиливали ту мглистую темноту, которая разливалась над землею. Понемногу теплый дождик начинал накрапывать медленными и редкими каплями. Все по видимому благоприятствовало делу, задуманному Гречкой.

— Здесь… около энтого места надо искать, — промолвил он, вылезая из канавы. — Тут вот, налево… девять шагов в эту сторону… Кажись, кругом точно те самые кресты видать… ну, так: вот этот высокенький — он, почитай, около самой могилы должон стоять, — шептал Гречка, стараясь острым и зорким взглядом различить замеченные ранее признаки местности, окружающей могилу Бероевой.

— Оно самое и есть, — подтвердил Фомушка, наткнувшись на предмет, служивший для них уже ближайшей приметой. Это была старая могила, на которой, вместо земляной насыпи, стоял, вместе с крестом, покрашенный когда-то желтой краской деревянный ящик аршина в два с половиной длины и в полтора шириною. Подобного рода убогие мавзолеи, долженствующие, по-видимому, изображать собою высокие каменные гробницы с барельефами (кои суть принадлежность более богатых разрядов), встречаются довольно часто на петербургских кладбищах и особенно в последних разрядах Митрофаниевского. Время сбросило погнившие доски, служившие крышкой тому скромному мавзолею, на который наткнулся теперь Фомушка, так что он и в самом деле представлялся открытым ящиком в аршин глубины, что, между прочим, при давишнем осмотре тоже не было упущено из виду обоими товарищами.

— Оно самое и есть! — повторил блаженный. — Теперича, значит, четыре шага влево, и готово!

— Нашел!.. — откликнулся Гречка. — Вот она, здесь!.. И хворостинка наша в головах не тронута… Постой-ка, брат, приметинку пощупаю… Ну, так! — и приметинка вона мотается.

— Значит, верно! — заключил Фомушка. — Слава те, Господи!

— Молчи, анафема! Ведь сказано: в эком деле не поминать его! — давнул его за руку суеверный Гречка. — Черти скорей лопатой круг около могилы: зачураться надо.

В шепоте, которым произносил он эти слова, было необыкновенно много той всепреклоняющей, повелительной энергии, которая вызывает безусловную покорность, и потому Фомушка, без рассуждений, тотчас же исполнил приказание Гречки.

— Чур меня!.. Чур меня! — шептал меж тем этот последний, оборачиваясь на все четыре стороны.

— Страшно, брат… — с легким содроганием сорвалось с языка Фомушки.

Тот покосился на него со злобою и только презрительно хикнул.

— Копай вот тут, рядом со мною!

Железные лопаты разом врезались в землю — и сырой глинистый ком глухо бухнулся и откатился в сторону.

При этом первом звуке Гречка невольно вздрогнул и еще усерднее приналег на лопату. Оба приятеля переживали не совсем обыкновенные мгновения. Суеверный, свинцово-давящий страх помимо их воли закрадывался в душу, в груди захватывало дух, и кровь напирала в височные жилы, а сердце то замирало, то вдруг начинало колотиться усиленными биениями. Осторожная, бесшумная работа шла среди глубокой тишины — ни слова не было уронено больше, только оба трудно и перерывчато дышали.

Вдруг вдалеке послышалось что-то неясное, как будто похожее на шаги человека.

Оба сильно вздрогнули, инстинктивно остановились и, напрягая ухо, пристально взглянули друг на друга.

Тишина. Где-то вдали цепная собака хрипит и заливается. Ветер на минуту слегка потянул по верхушкам кладбищенской рощи, обвеяв чем-то страшливым и холодненьким обоих гробокопателей. Прислушиваются — ничего не слыхать; только редкие капли неровно перепадают, шлепаясь на пыльные листья лопушника.

Снова стали копать, копать и слушать — чутко, напряженно, чтобы не проронить ни вблизи, ни вдали ни единого звука.

— Ах ты степь моя, степь моздокская, — неожиданно послышалось позади их, словно бы из кладбищенской рощи.

— Обход!.. Хоронись живее! — чуть слышно вымолвил Гречка, перестав работать. — С лопатой хоронись!

— Да куда же?.. Наземь, что ли, ничком?

— За мною!.. да тише ты!.. Полезай в ящик, да ложись боком, чтобы обоим хватило…

И осторожно, без малейшего шума опустились они с лопатами и легли на дно соседнего деревянного намогилья.

Голос, тянувший «Моздокскую степь», меж тем раздавался все ближе. Вот и шаги уже слышны — шаги смешанные, как будто два человека идут. Ближе и ближе — через минуту, гляди, поравняются с укрывшимися гробокопателями.

Вдруг, шагах в пяти от ящика, послышалось сдержанное рычание большого пса.

— Полкашка! — обозвал голос, напевавший песню.

Пес продолжал озабоченно рыскать меж могилами и глухо рычать.

— Чего брешешь, ну, чего брешешь-то?.. Эка дурень-собака! Брешет себе зря. Совсем дурень… Ну что ты там слышишь?.. Полкашка!..

— Нет, брат, ты его не обидь, — послышался в ответ другой голос, — он у нас справедливый пес. Это он, верно, хорька слышит — хорек тут завелся где-то: намедни-с у отца дьякона цыпленка утащил. Я третьёва дни, как могилу копал, видел его, как он, это, по траве побег. А Полкашку не обидь: он свою правилу собачью знает — он, это верно.

— Может, мазурики где забрамшись?..

— Какие тут мазурики, чего им тут взять?

— Одначе ж пошарить бы.

— Пожалуй… для че не пошарить?

И могильщики, разойдясь один с другим, свернули с тропинки, побродили между крестами. Один даже мимо ящика прошел, мурлыча себе под нос все ту же песню.

— Ничего нету!.. Да и Полкаша побег себе! — крикнул издали другой, и через минуту оба удалились.

У Гречки отлегло от сердца: будь немножко почутче нюх у Полкашки да караульщики посмышленее и поретивее — и вся заветная мечта его развеялась бы дымом. Правда, он бы не дешево расстался с нею: он уже решил, что в случае накрытия — сразу бить насмерть обоих; но… как знать чужую неизвестную силу? Пожалуй что и его бы скрутили, и тогда — прости-прощай навеки фармазонский рубль!

«Степь моздокская» меж тем совсем уже затерялась вдали за деревьями; но не прежде, как только вполне убедившись, что опасность миновала совершенно, решился Гречка выползти из намогилья.

Снова лопаты вонзились в землю — работа закипела теперь еще решительней, еще энергичнее прежнего, и вскоре железо ударило о крышку гроба, а минут через пять она вся обнажилась.

На гробокопателей при виде вырытого гроба повеяло легким холодком нервного трепета.

— Вскрой крышку-то, запусти маленько лопату под нее, — шепотом пролепетал блаженный.

Деревянные заклепки заскрипели под напором железа, и крышка соскочила.

Перед глазами Гречки и Фомушки вверх неподвижным лицом, обрамленная белым холщовым саваном, лежала мертвая женщина в арестантском капоте. У обоих крупными каплями проступил холодный пот на лбу.

— Где же деньги-то?.. Не слыхать что-то, — чуть слышно бормотал Фомушка, шаря по трупу своей трепещущей рукою.

— Больно прыток, — с худо скрытою злостью прошипел Гречка, отстраняя прочь от тела руку блаженного, из боязни, чтобы тот первый не нашел как-нибудь заветного рубля, — больно прыток!.. Забыл, что дядя жиган сказывал? Исперва надо надругательство какое над нею сотворить, а потом уже деньги-то сами объявятся.

— Ну, какого там еще надругательства? — шепотом огрызнулся Фомушка. — Дал ей тумака доброго — и вся недолга! Вот-те и надругательство будет.

— Приподыми-ка ее! — приказал Гречка тоном, не допускавшим прекословья.

Фомушка взял покойницу за плечи и, придерживая рукою, посадил в гробу. При этом движении руки ее тихо опустились на колени.

— Братец ты мой, — с некоторым ужасом изумился блаженный, — да она мягкая, не закоченевшая совсем!

— Толкуй, баба! Мерещится! — отозвался Гречка, хотя сам очень хорошо заметил то же.

В эту минуту невольный ужас мешался в нем с чувством, которое говорило: минута еще — и ты достиг, и ты счастливый человек! — и потому он силился подавить в себе этот суеверный страх, но нервы плохо покорялись усилиям воли и ходенем ходили, тряся его, как в лихорадке.

Наконец почувствовал он, что настала решительная, роковая минута. Глаза его налились кровью, грудь высоко и тяжело вздымалась, а лицо было бледно почти так же, как лицо покойницы. Закусив губу и задержав дыхание, он сквозь зубы тихо простонал блаженному: «Держи!» — и, сильно развернувшись, с ругательством наотмашь ударил ее в грудь ладонью. В эту минуту раздался короткий и слабый крик женщины.

Гробокопатели шарахнулись в сторону — и труп упал навзничь, но в ту же минуту, с усилием и очень слабым стоном, в гробу поднялась и села в прежнее положение живая женщина.

Фомушка с Гречкой, не слыша ног под собой от великого ужаса, инстинктивно упали на корячки и поползли, не смея обернуться на раскрытую могилу и не в силах будучи закричать, потому что от леденящего страха мгновенно потерялся голос, как теряется он иногда в тяжелом сонном кошмаре.

Проползя несколько саженей, Гречка поднялся на ноги, а вслед за ним стал и Фомушка: в эту минуту, после первого поражающего потрясения, у них едва-едва мелькнули слабые проблески сознания, и потому оба, под неодолимым обаянием дико-суеверного страха, без оглядки пустились бежать с кладбища. Инстинкт самосохранения и этот бледный луч сознания вели их к той же самой лазейке, с помощью которой удалось им, за час перед этим, пробраться сюда; и теперь, спотыкаясь о кресты и могилы и падая на каждом шагу, дотащились они кое-как до разобранной канавочной загородки и прытко пустились наперекоски, через огородные грядки к избе Устиньи Самсоновны.

LXXIV СПАСЕНА

— Надо, государи мои милостивые, исперва от духа уразуметь, — сидя за пряжей, наставительно калякала хлыстовка с двумя своими гостьми — Ковровым и Каллашем, тогда как Бодлевский с Катцелем работали в подызбище, а эти — между делом — вышли наверх поглотать воздуха, не пропитанного лабораторными запахами. Устинья Самсоновна каждый раз норовила не упустить малейшего случая и повода потолковать о вере с кем-либо из этих гостей, в надежде, что авось кто-нибудь из них, убежденный ее речами, обратится в веру правую, за что она паки и паки сподобится благодати Вышнего.

— Надо от духа поучаться, и ходить по духу, и веровать токмо по духу: как тебя дух Божий в откровении вразумит, так ты и ходи, так и верь, — говорила хлыстовка. — Вот когда наша вера истинная стала шириться по земле, тогда на Москве сидел царь Алексий со своим антихристом Никоном, и повелел он Христа нашего батюшку Ивана Тимофеича изымать с сорока учениками, для того чтобы они веру правую не ширили. Пытали их много, а батюшке Иван Тимофеевичу дали столько батожья, сколько всем ученикам его вкупе, однако ж не выпытали от них, какая такая наша вера есть. Исперва на Москве сам антихрист допросы чинил им, а потом сдали их, наших батюшек-страстотерпцев, на житный двор к гонителю египетскому, князю Одоевскому, и тот гонитель очинно ревнив был пытать Иван Тимофеевича: жег его малым огнем, на железный прут повесимши, потом палил и на больших кострищах, и на лобном месте пытал, и затем уже роспяли его на стене у Спасских ворот. В Москве-то бывали вы, государи мои? — спросила обоих Устинья Самсоновна.

— Случалось, — подтвердил ей Ковров.

— И Спасские ворота знаете?

— Как не знать!

— Ну, так вот, как идти-то в Кремль, по левой стороне, где ныне часовня-то поставлена, тут его и распинали. Я к тому это и говорю, — продолжала хлыстовка, — что значит дух-то! Чего-чего не перенесешь, коли дух Божий крепок в тебе, потому и завет у нас такой: аще победити и спастися хочешь, имай, первее всего, дух Божий и веру в духа.

— Ну, и что же с ним потом-то было? — спросил Каллаш.

— Ой, много с ним всякого было! — махнула хлыстовка. — Когда испустил-то он дух, то от стражи было ему с креста снятие, а в пятницу похоронили его на лобном месте, в могиле с каменными сводами, а с субботы на воскресенье он, наш батюшка, при свидетелях воскрес и явился ученикам своим в Похре. И тут снова был взят, и пытку чинили ему жестокую и вторительно роспяли на тыем самом месте у Спасских ворот. И содрали с него кожу вживе, но едина от учениц его покрыла, батюшка, простынею белою, и простыня та дала ему новую кожу. Поэтому мужики наши хлыстовские, в воспоминание его, и носят белые рубахи, а на раденьях «знамена» мы имеем — полотенца али бо платы такие полотняные. И потом снова воскрес наш батюшка и начал проповедовать, а учеников ему, с этого второго воскресения, прибавилось видимо-невидимо. И когда в третий раз изыскали и обрекли на мучения — в те поры царица брюхата была и родами мучилась: никак не могла разродиться. И было ей тут пророчество, что тогда только разродится она благополучно сыном царевичем Петром, когда ослобонят Ивана Тимофеевича. Тут его и слобонили, и стал он явно жить в Москве на покое, проповедуя веру правую тридцать лет; а дом, где жил, доселе цел и нерушен стоит и промеж Божьих людей «Новым Юрусалимом» нарицается.

В эту минуту рассказ ее был прерван топотом неровных, торопливых шагов, который послышался на крылечке, словно бы туда прытко вбежали два человека. Раздался нетерпеливый, тревожный стук в наружную дверь.

Ковров и Каллаш в недоумении вскочили с места, причем первый опустил свою руку в карман, где у него имелся наготове маленький карманный револьвер, который он постоянно брал с собою, отправляясь в загородную лабораторию.

— Господи Исусе!.. Кого там? — встала из-за пряжи хозяйка, встревоженная этим шумом в такую позднюю пору.

Старец Паисий взял свечу и пошел в сени.

— Кто там? — окликнул он.

— Мы… я… пустите, — отвечал перепуганный, задыхающийся голос Фомушки.

— Чего тебе?

— Христа ради, впустите скорее… Беда! — с отчаянием воскликнул он, стучась в дверь.

Старик отомкнул защелку — и в комнату влетели ошалелые гробокопатели. Лица их были в кровь исцарапаны, одежда перервана и перепачкана землею, а сами они до того дрожали и казались перепуганными, что Ковров с Каллашем поневоле отступили назад, изумленные этим неожиданным появлением.

Фомушка и Гречка, с трудом переводя дух, стояли посередине комнаты и все еще не могли прийти в себя.

— Ты как здесь? — подошел Каллаш к блаженному. — Что случилось? с чем вы? откуда?

— Ба… а… батюшка, страшно… — с усилием выговорил дрожащий Фомушка.

— Полиция здесь? Накрыли вас или гнался за вами кто, что ли?

— По… покойник гнался… на кладбище… из гроба… — говорил блаженный, почти бессознательно давая свои ответы.

— Да они пьяны, — заметил Ковров, переухмыльнувшись с графом.

— Были бы пьяны — не были бы так перепуганы.

— А зачем носило вас на кладбище? — снова приступил последний к Фомушке.

— Фармазонские деньги… на ей зашиты… могилу раскопали… — без смыслу лепетал блаженный, страшливо озираясь во все стороны.

— Могилу раскопали?.. — озабоченно сдвинув брови, повторил вслед за ним Каллаш. — Э-э!.. Шутки-то выходят плохие!..

— Послушай, — отозвал он в сторону Коврова, — этот дурак мелет чепуху какую-то, но очевидно одно: оба страшно перепуганы и один обмолвился, что могилу раскопали. Это-то и есть причина паники.

— Ну так что ж? — спросил Ковров.

— Очень скверно. Разрытую могилу завтра же могут найти, — принялся Каллаш развивать свою мысль, — поднимется следствие, розыски, обыски, «как да что», а до хлыстовской избы полиции нетрудно будет добраться: ведь по соседству стоит. Понимаешь?

Ковров кивнул головой и озабоченно закрутил свой великолепный ус.

— Вы разрывали могилу? Зачем? Для чего это? — наступили оба на Фомушку.

Гречка меж тем успел уже прийти в себя, а с возвратом полного сознания ему тотчас же явилась в голову суеверная мысль, что это, должно быть, вражья сила подшутила над ними, и потому, желая предупредить Фомушку, чтобы тот не давал ответа, он толкнул его в локоть. Но это движение не скрылось от Коврова.

— Эге, да это, кажись, мой старый знакомый!.. — протянул он, пристально вглядываясь в физиономию Гречки. — Помнится, будто встречал когда-то. Ты зачем толкнул его?

— Я?! Мерещится, что ли? — дерзко ответил Гречка. — Вольно ему сдуру молоть ерундищу!

— Где вы были? Отвечай мне! — начальнически и в упор приступил к нему Сергей Антонович.

— Да вам-то что, где бы мы ни были? Чего лезете?

В ответ на это последовал истинно командирский удар по уху.

Гречка отшатнулся в сторону и упал на лавку, но в ту ж минуту, поднявшись на ноги, хотел было броситься на Коврова, как вдруг, в ответ на это движение, увидел он ловко приставленный к своей груди револьвер.

Его попятило назад: он живо вспомнил былые времена и лихого капитана Золотой роты.

Ковров меж тем не отставал от него со своим пистолетом.

— Отвечай, мерзавец, где вы были и что вы делали, или сейчас же, как собаку, положу на месте!

— Виноват, ваше… ваше сиятельство!.. Простите, Христа ради! — пробормотал оробелый Гречка, ибо вспомнил по старым опытам и слухам, что с этим барином вообще шутки плохие, особенно когда в переносицу зловеще смотрит пистолетное дуло.

— Я не спрашиваю, виноват ли ты, а мне нужно знать, где вы были и что делали — понимаешь? — с расстановками над каждым словом возразил Сергей Антонович, нещадно теребя его за ухо, словно мальчишку-школьника.

— Виноват, ваше сиятельство… на кладбище были, — пролепетал Гречка, окончательно потерявшись от столь неожиданного и столь бесцеремонного отношения к своей особе.

— Зачем вы были на кладбище? — настойчиво наступил на него Ковров.

— Фармазонских денег искали…

— Где вы их искали?

— На покойнице… на арестантке одной тут…

— И разрыли для этого могилу?

— Виноваты, ваше сиятельство…

— Ну, так пойдемте зарывать ее, — сказал Ковров тем спокойно-сознательным тоном, который не допускает возражений. Для подпольной компании было необходимо, чтобы могила была зарыта, потому что иначе и в самом деле мог бы произойти весьма невыгодный оборот для их предприятия вследствие непременных обысков полиции. Надо было немедленно же уничтожить все следы преступления двух гробокопателей.

— Ваше сиятельство… слобоните! Христа ради!.. Не могим вернуться на кладбище! — взмолился Фомушка. — Покойница ведь живая… стонала… сидела в гробу… сам видел своими глазами.

Это было еще одно новое открытие для Каллаша и Коврова; теперь, стало быть, необходимо нужно было пришибить насмерть либо спасти мнимую покойницу.

Ковров мигом накинул свой плед, захватил маленький потайной фонарик и вышел из горницы вместе с Фомушкой и Гречкой.

Он беспрекословно заставил их идти с помощью того же самого убедительного аргумента, который за минуту перед сим развязывал язык гробокопателей.

В глубокой тишине, не нарушаемой ни единым словом, осторожно пробрались они прежним путем на кладбище, и Гречка, весь дрожа от волнения и страха, снова нашел, в темноте, разрытую могилу.

Однако странно: гроб раскрыт, но никого в нем нет — один только саван лежит, брошенный в двух шагах от крышки.

Ковров еще круче закусил свой ус и озабоченно сдвинул брови. Что тут делать теперь? Ясно, что мнимоумершая выползла из гроба, но где искать ее по кладбищу, в какую сторону направиться? Да и когда тут искать, если каждая минута дорога, если для собственной безопасности нужно было как можно скорее уничтожить все признаки раскопанной могилы. Поиски, во всяком случае, отняли бы время. Из двух зол надо выбирать меньшее, а если мнимоумершую найдут завтра где-нибудь на кладбище живою или мертвою, это все-таки менее опасно, чем разрытая могила: там еще вопрос темный, там еще могут быть какие-нибудь сомнения, недоразумения, а здесь — эта разрытая могила, и в ней — свидетель преступления.

Ковров прислушался, пригляделся в темноту — напрасно: не различишь никакого признака, да и не слыхать ни шороха, ни стона, — мешкать было нечего.

— Бери, ребята, крышку — и снова на гроб ее, — шепотом распорядился он, не выпуская из руки револьвера, который держал все время наготове, так что те поневоле повиновались.

— Готово, ваше сиятельство.

— Теперь закапывай гроб хорошенько! Где лопаты у вас?

— А туточки бросили вот…

— Ну, бери дружнее! Да живо у меня, мерзавцы!

— Ой, страшно, ваше сиятельство… руки словно в лихорадке… приняться страшно…

— Закапывай!

И, без дальних разговоров, он весьма убедительно приставил дуло ко лбу Фомушки.

Такой решительный маневр, в особенности после стольких потрясающих ощущений, которые немного обессилили в обоих гробокопателях твердость и способность самостоятельно действовать своей силой и соображать своим рассудком, — такой маневр, говорим мы, произвел свое решительное действие: они опустили накрытый гроб в могилу и проворно стали закапывать.

— Вали землю живее! Живее, канальи! — энергическим шепотом поощрял Сергей Антонович. — За работу по пятирублевке получите.

И минут в пять могила быстро была засыпана в присутствии Коврова, лично наблюдавшего за работой.

Они уже возвращались прежним путем, вдоль канавки, как вдруг, шагах в пяти, послышался слабый, болезненный стон.

Фомушка с Гречкой так и обмерли в ужасе.

— Дальше ни с места! — громко приказал им Ковров и осторожно выполз из канавы, по тому направлению, откуда послышался стон. Действительно, пройдя пять-шесть шагов, он наткнулся на что-то живое. Это была женщина, почти в беспамятстве, и по ее полулежачему положению можно было предположить, что она перед тем ползла по земле.

Ковров на мгновение отодвинул щиток потайного фонарика, и первое, что бросилось ему в глаза — это арестантский капот. Лица он не успел разглядеть, потому что оставить свет еще на несколько секунд было бы не совсем безопасно. Что ж теперь делать с нею? Пришибить? Поздно: могила уже зарыта. Оставить на кладбище? Нельзя: этот арестантский капот мешает. Он, при следствии, пожалуй, все дело выдаст и, быть может, поведет к черт знает какой кутерьме! Что же делать, однако, с этой женщиной? Время не терпит: надо самим как можно скорее уходить с кладбища. Остается одно только средство: была не была — взять ее с собою! Если она за ночь умрет — можно будет снять с нее этот предательский капот, переодеть в другую одежину и тайно вывезти да бросить за чертой города, в стане, на каком-нибудь пустыре, а если поправится, если выздоровеет, то — сама арестантка, стало быть, не выдаст никого и ничего, а будет рада, что из гроба вынули да от тюрьмы спасли.

Ковров торопливо спустился в канавку и приказал Фомушке с Гречкой идти за собою. Он постлал по земле свой плед, завернул с головой найденную женщину и велел им нести.

Те дрожали как осиновые листья и не решались взяться за страшную для них ношу.

— Трусы! — презрительно отнесся к ним Сергей Антонович. — Не видите разве, это — живая женщина? Ее в обмороке схоронили! Ты неси лопаты и фонарь, — приказал он Фомушке, — и ступай вперед, а ты — бери ее за ноги!

И, вместе с этим, осторожно поднял за плечи завернутую женщину, и вдвоем понесли ее с кладбища, к подзаборной лазейке. Хотя обоих гробокопателей все еще мучило чувство суеверного страха, однако, видя такое хладнокровие и энергию со стороны Коврова, они приободрились несколько, предполагая, что, верно, и в самом деле это живая женщина, потому нечистая сила с мертвечиной не так бы проявили себя.

Все благополучно возвратились в избу Устиньи Самсоновны.

Ковров приказал внести в горницу найденную женщину, а сам, не теряя минуты, прямо спустился в подызбище и позвал Катцеля.

Доктор развернул плед, наклонился, чтобы рассмотреть ее лицо, — и вдруг быстро отшатнулся в сторону, очевидно, под влиянием какого-то невольно поразившего его чувства.

— Боже мой!.. Да это она!.. — прошептал он в смущении.

— Кто она?

— Она… Бероева…

— Бероева?! — изумленно повторили Ковров и Каллаш, в свою очередь нагибаясь к ее лицу, чтобы удостовериться, точно ли это правда.

Для Сергея Антоновича не осталось более сомнения в этом: он еще прежде знавал Бероеву, она как-то необыкновенно нравилась ему как красивая женщина — а он боготворил красивых женщин. Он знал и ее, и ее мужа, встречавшись с ними у Шиншеева, и, вдобавок, ему очень хорошо была известна настоящая история ее с Шадурским и судьба, постигшая эту женщину, и теперь, заглянув в это истомленное страданием лицо, окончательно удостоверился, что перед ним действительно лежит Бероева.

— Ее надо спасти, непременно спасти! Слышите, Катцель, не-пре-менно! — с одушевлением и решительно проговорил он.

— Но куда же мы с нею денемся? — возразил Бодлевский.

— Оставим здесь.

— Здесь… Она нам будет мешать, она может выдать нас.

Ковров оглядел его с нескрываемым презрением и тихо, отчетливо промолвил ему:

— Не выдайте вы нас, любезный друг! А она — женщина, обязанная нам спасением жизни, арестантка, приговоренная в Сибирь, — она нас не выдаст, лишь бы вы не проболтались в нежную минуту вашей княгине Шадурской.

Бодлевский вспыхнул от негодования, однако молчал и ушел в подызбище, не принимая более никакого участия в происходящем.

Бероева лежала на лавке, по-прежнему закутанная в плед Коврова.

— Эх, брат, как же ты так плошаешь! — с укором заметил он Катцелю и обратился к хлыстовке: — Матушка Устинья! В Бога ты веруешь?

— Штой-то, мой батюшка, еще не верить-то! Верую! Хрестьяне ведь!..

— Ой ли?.. Ну, коли «хрестьяне», так и поступай же по-християнски! Постель-то у тебя мягкая?

— Мягкая, батюшка, пуховичок ништо, хороший.

— Пуховичок хороший, а больного человека на голой лавке допускаешь лежать! Эх ты, «верую»! Уступи, что ли, Христа ради, постель свою.

— Бери, мой батюшко, бери, Христос с тобой! Я рада: болящего, сказано, посети.

— То-то же! Так вот и походи за нею, пока выздоровеет.

Ослабевшую Бероеву перенесли в другую горенку на постель Устиньи Самсоновны. Старуха раздела и укутала ее в теплое одеяло.

Ковров меж тем озабоченно ходил по смежной горнице.

— Ее третьего дня на Конную вывозили — я случайно прочел в «Полицейских», — шепотом заметил граф Каллаш.

— Да? — отозвался доктор. — О, теперь я понимаю: это была летаргия от нервного потрясения. Субъект для меня весьма интересный — поштудирую, — заключил он, потирая от удовольствия руки.

— Мерзавцы… негодяи… барчонок… — шептал меж тем про себя Сергей Антонович, хмуро сжимая брови от какой-то неприятной мысли, и вдруг круто подошел к Катцелю.

— Слушай, — начал он ему совершенно серьезно и строго. — Эта женщина всеми своими несчастиями главнейшим образом обязана тебе. Ты ее убил, ты же и воскресишь ее. Ступай к ней!

Но Катцель и без того уже засуетился над изысканием первых пособий: приказал Устинье нагреть самовар, спустился в подызбище и вытащил оттуда баночку спирту да бутылку лафиту.

— Ну, а вам, ребята, спасибо за то, что вырыли! — неожиданно обратился Ковров к Фомушке и Гречке, которые почтительно стояли у дверей. Бывший капитан Золотой роты нагнал-таки на них порядочного страху.

— Вот вам обещанная водка! — продолжал он, кидая им два империала. — А теперь скажите-ка мне, каких это фармазонских денег искали вы?

— Неразменного рубля, ваше сиятельство, — поведал Фомушка-блаженный.

— Дурни! — покачав головою, улыбнулся Сергей Антонович. — Тебе бы, собачий сын, о разменных рублях следовало думать, а ты черт знает о какой чепухе!

— Грешен человек, ваше сиятельство, и плоть моя немощная, — с покаянным сокрушением вздохнул блаженный.

— А ты, кажись, будешь человек годящий, — обратился Ковров к Фомкину товарищу. — Хочешь на меня работать? Внакладе не останешься, лучше всяких фармазонских денег будет. Согласен, что ли?

— Рады стараться, ваше сиятельство! — охотно согласился Гречка, который, впрочем, в глубине души своей подумал:

«А все же, черт возьми, надо раздобыться фармазонским рублишкой».

В душе его смутно и больно щемило от неудачи.

— Ну, теперича с глаз долой! Ступайте дрыхнуть себе, — отпустил обоих Сергей Антонович и осторожно, на цыпочках, отправился в комнату, где лежала Бероева.

— В искусство ваше я верю, — шепотом обратился он к Катцелю, горячо сжимая его руку, — и… если вы — человек, умоляю вас, спасите ее: у нее дети ведь!.. А нас она, поверьте, не выдаст. За это уж я берусь.

Доктор улыбнулся, кивнул головой и, ответно пожав руку Коврова, опять наклонился над больною, принявшись за свои скудные наличные средства помощи: для него она, больше чем прежде, представляла теперь любопытный в научном отношении субъект, и поэтому он с великой охотой готов был упорно истощать над нею все усилия и все свое искусство.

— Ну что? — опять войдя через час времени, спросил его Сергей Антонович.

Доктор Катцель самодовольно вытянулся и, вскинув на него торжествующий взгляд, промолвил тихо и внятно:

— Спасена!

Загрузка...