Ночные совы — птицы совсем особого полета. Это птицы домовитые, они не любят света, они ищут тьмы, таинственности, уединения. Поэтому субъекты, принадлежащие к досточтимому обществу сов, избегают градского центра и мест, к нему прилегающих, ибо сии места, по преимуществу, отличаются светом и людностью. Они, напротив, избирают для жительства своего городские окраины, вроде под-Смольного, глухой Петербургской, Коломны за Козьим болотом, Аптекарского острова, поблизости какой-нибудь речонки Карповки.
В этой последней местности сова устраивается обыкновенно таким образом.
Избирает она гнездом своим старую дачу — либо благоприобретенную, либо родовое свое наследие от отцов и дедов — последнее даже чаще первого, — поселяется в этой даче со чады и домочадцы и со всем хозяйственным полупомещичьим обиходом; живет там безвыездно лето и зиму и убеждена, что живет «по-барски». «Жить по-барски» — это идеал птичьей жизни, к которому она вся стремится; но только эта «жизнь по-барски» понимается здесь весьма скромно, совершенно не так, как понимается она в каком-нибудь палаццо Сергиевской улицы и Английской набережной. Барская жизнь домовитой птицы несколько приближается к былой жизни помещиков средней руки, то есть душ в триста, в шестьсот; и действительно, обыденные подробности птичьей жизни по характеру своему напоминают нечто патриархальное, что весьма плохо вяжется с тем представлением, которое возникает в нашей голове при слове «Петербург». Какой в самом деле диссонанс: Петербург и патриархальность! Но седьмой фиал гнева не совсем еще излился над этим городом, и, надо полагать, что ничему другому, как только этому обстоятельству, можно еще приписать существование в Петербурге некоторой патриархальности по закоулкам Аптекарского, под-Смольного и Козьего болота.
Держит обыкновенно домовитая птица широкие, вместительные дрожки на низких рессорах и рыженького или буланого, поджарого, пузатенького и куцого меринка. Меринок этот — лошадь добродетельная и смирная; трусит себе помаленьку, степенною рысцою и знать больше ничего не хочет. Правит им всегда кучеренко неказистого вида, который у птицы успел уже выжить лет двадцать с хвостиком, да все на том же «месте» и помереть собирается. Сидит он на козлах крендельком, в неуклюжей старосветской поярковой шляпе, образцы которой можно еще встретить по кой-каким захолустьям нашего обширного отчества, у какого-нибудь засидевшегося до плесени на одном и том же месте городничего, у какого-нибудь заседателя или в губернском городе у старика-доктора из немцев.
Вот такой-то пузатенький, поджарый меринок, которому весьма привольно обитать на Аптекарском острове, на птичьем корме, имеет почти исключительной обязанностью своею совершать в развалистых дрожках экскурсии «в город» в тех редких случаях, когда птице-мужу или птице-жене представляется надобность съездить или по своим делам каким-либо, или в Гостиный двор за хозяйственными и иными закупками. Этот меринок с развалистыми дрожками и этот беззубый кучер в старосветской заседательской поярке составляют первые и неизменные атрибуты птичьего житья «по-барски».
Но кроме двух главнейших атрибутов вы всегда найдете у петербургской птицы в ее захолустном обиталище домашний квас, домашнего печения булку-папушник, домашнее варенье, домашние настойки (иногда от сорока восьми недугов) и грибки с огурцами домашнего же соленья. Хотя все эти предметы гораздо легче и удобнее, без всяких хлопот, можно добыть в любом фруктовом и бакалейном магазине, но домовитая птица непременно желает, чтобы все это было не иначе как только домашнее: она любит, чтобы это было домашним, она любит самый процесс варения, соления, настаивания и сбережения на зиму, ибо все эти предметы, наряду с пузатеньким меринком, составляют атрибуты птичьего житья «по-барски». Без этого птица и жить не может.
Не все птицы, конечно, живут по дачным захолустьям. Большая часть из них, как уже сказано, лепится в захолустьях городских, вроде под-Смольного, под-Невского и Козьего болота, где они обитают по преимуществу в своих собственных родовых или благоприобретенных домиках. И замечательно вот что: насколько дачные обиталища являются преимущественно родовым, унаследованным достоянием, настолько же городские составляют имущество благоприобретенное, большею частью купленное на женино имя, из скромного капитальца, сколоченного помаленьку, во время служебного поприща мужа. Птицы имеют пристрастие к домикам деревянным или на каменном фундаменте, с мезонином и садиком — непременно с мезонином и садиком, приноравливая к сему, по патриархальным свойствам натуры своей, и настойки с огурцами, и кургузого меринка. Значит, думают себе, что тоже живут «по-барски». Они все без исключения очень любят свои захолустья с их ближайшим околотком; они привязаны к ним душевно, ибо в течение долгой жизни своей как-то органически срослись с почвой окружающей местности и всегда, с некоторым умилением даже, говорят не иначе как у нас под-Смольным, у нас на Аптекарском, у нас на Козьем. Все эти Козьи болота, под-Невские и Аптекарские они уже привыкли считать чем-то своим, прирожденно собственным, нераздельно слитым с их существованием.
Но не думайте, чтобы в характере жизни домовитых птиц было что-либо общее с жизнью той среды, представителями которой у нас являлись старички Поветины в буколической Колтовской. Нет, Поветины — люди так себе, мелкая сошка, совсем простые, хорошие люди, живут себе скромно, безвестно, богобоязненно, по пословице «день да ночь — сутки прочь, — к смерти ближе», не тронь, мол, только ты нас, а мы-то уж тебя никак не тронем. Словом сказать, живут, как Бог послал, беззатейно да помаленьку. В птичьем же обществе есть свои стремления, свои цели, свои интересы, своя борьба, и победы, и невзгоды, свои политические вопросы и волнения, даже — даже своя пропаганда.
Птицы почти исключительно принадлежат к дворянскому сословию, да и не просто к дворянскому, а к столбовому, и сами себя, при случае, очень любят заявлять «столбовыми». У них есть свои традиции, и каждая из птиц может похвалиться каким-нибудь своим дедушкой или дядюшкой, который «в свое время на всю губернию был барин». Но… от широкой жизни этих дедушек и дядюшек нынешним старикам племянникам и старушкам внучкам остались очень скудные обрезки, вроде псковской или новгородской усадьбы душ в двести или, чаще всего, вроде старинной барской дачи, а не то — домика с мезонином и садиком. Птицы очень любят хвалиться своим родством, в котором непременно состоит какая-нибудь никому не ведомая княгиня Подхалим-Закорюкова или князь Почечуй-Чухломинский. И это все будут князья и княгини очень древние, что называется, Рюриковичи, до такой степени древние, что про них даже никто уж и не знает и не помнит, но тем не менее они есть или были и состоят в родстве с домовитыми птицами, и домовитые птицы считают их людьми в свое время очень вескими.
Но столько же, сколько своим родством с княгиней Подхалим-Закорюковой и князем Иваном Почечуем, домовитые птицы любят хвалиться при случае и своим коротким знакомством с различными представителями ныне сияющих барских фамилий. Нужды нет, что эти представители иногда успели уже давным-давно позабыть о самом существовании какой-либо птицы и даже не вспомнят имени ее, если начать им припоминать и растолковывать, домовитые птицы все-таки хвалятся этими quasi знакомыми, и это приносит им истинное удовольствие. Если кому-нибудь случится упомянуть случайно имя какого-либо из этих современно блистающих представителей, птица никак не утерпит, чтобы не умаслить при этом лицо свое улыбкой, довольством сияющей, и не промолвить тоном, в котором будет сквозить оттенок даже некоторой приятельской фамильярности, смешанной, впрочем, с чувством подобающей почтительности: «А… Князь Илья Семенович!.. — скажет птица. — Как же, как же! Старые сослуживцы!.. Приятелями были!», или: «Э, батенька, что вы мне говорите про графа Андрея!.. Уж мне ли не знать его! Однокашники! На одной скамейке сидели, вместе на кулачки дирались, вместе и посекали нас!», или, наконец: «Когда я воспитывалась в Смольном, мы с княгиней Аглаей уж какие подруги были!.. Она теперь, как встретит меня, все вспоминает: а помнишь, mа chère[488], кофейных? а помнишь, mon ange[489], нашу maman?.. Такая, право, милочка, эта княгиня Аглая!.. Все к себе зовет, да вот никак не соберусь!» И при этом необходимо следует полный вздох умиления и довольства. И птицы счастливы, что им удалось намекнуть или приплести кстати и некстати о своем аристократическом знакомстве. Они, все без исключения, необыкновенно интересуются знать, что делается в кругу этих современно блистающих представителей, о чем они говорят, чем занимаются, кто за кого дочку выдал или сына женил, какая жена с мужем разошлась и отчего это произошло, и кто и с кем находятся в контре; и при этом обнаруживается у них полное и самое подробное знание восходящего родства и свойства этих знаменитостей и самое твердое знание всех без исключения имен и отчеств их, так что если промеж ними, например, говорится: «князь Владимир Андреич» или «графиня Дарья Савельевна», то каждый уж очень хорошо знает, о каком именно князе Владимире Андреевиче и о какой графине Дарье Савельевне идет дело. И все принимают участие в этом разговоре, и сердцу каждого оказываются весьма близки и князь Владимир Андреевич, и графиня Дарья Савельевна; а те, между прочим, даже и не подозревают, что есть на свете совсем посторонние люди, которые так живо, com amore[490], интересуются их особами и их делами. Но как тут не интересоваться, если сплетни и рассказы из высшего света составляют пищу и одну из любимейших тем домовитых птиц при каждой почти их встрече, при каждом птичьем собрании!
Птицы, однако, не любят сходиться с новыми личностями. Они предпочитают вращаться в тесном и замкнутом кружке своего птичьего общества, члены коего все связаны друг с другом самою интимною привязанностью, и постороннему человеку, что называется, «человеку с ветра», нет почти никакой возможности проникнуть в их заколдованный круг — разве уж кто-нибудь из доверенных птичьих членов, за строгим своим ручательством в достодолжной доброкачественности рекомендуемого субъекта, возьмется ввести его в птичье общество, и тогда уже новая личность остается на ответственности своего поручителя. Для этого надо, так сказать, пройти несколько мытарств и искусов.
— Евдокия Петровна! Савелий Никанорович! — говорит какой-нибудь член птичьего общества. — К вам в дом желает быть представленным господин Триждыотреченский. Позволите вы это?.. Он уже давно ищет этой чести.
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович делают мину кислого и недоверчивого свойства.
— А кто такой этот Триждыотреченский? — мямлят они сквозь зубы.
— Триждыотреченский?.. Мм… Он, сколько мне кажется, очень достойный и благонамеренный человек, — замечает адвокат нововводимого члена.
— А какой чин на нем?
— Титулярный советник, в капитанском ранге.
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович вторично делают мину отчасти кислого свойства.
— А где служит? — продолжают они.
— В N-ском департаменте столоначальником.
— Хм… А как начальство аттестует его?
— Начальство ничего… Чиновник доброкачественный.
— То-то! Нынче поди-ка поищи их, доброкачественных-то! Все вольнодумство да непочтительность! — с прискорбием размышляют супруги.
— Нда-с!.. Времена!.. Что называется, tempora et mores[491], как сказал философ… все прогресс этот! — с грустно-презрительно-снисходительной улыбкой вздыхает в ответ на это размышление адвокат господина Триждыотреченского.
— А достаточно ли скромен он? — продолжают между тем супруги.
— О да! Он очень скромен и почтителен.
— Не пьет ли, не дебоширствует ли да на стороне не держит ли чего?
— Боже сохрани и избави! Как это можно!
— То-то… Нынче времена-то какие!.. А сколько лет ему?
— Ему-то? Да тридцать девятый пошел недавно.
— Только всего-то тридцать девятый еще? — восклицают с некоторым недоверием и даже с беспокойным опасением супруги. — Молодой такой человек… Не опасно ли?.. Ведь они нынче, знаете ли, какие, эти молодые-то люди! Богоотступники, красные!.. Право, я и не знала, что он такой молодой… Уж знакомить ли вам его, полно?.. Что как он красный? Ведь этак позор на весь дом наш ляжет тогда.
— Нет, уж за это ручаюсь! Уж красноты в нем нет ни малейшей!
Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу сорок лет казались еще молодостью. Это, впрочем, нисколько не удивительно, так как им обоим, в общей сложности, было около ста тридцати с маленьким хвостиком.
— А богобоязнен ли он? — продолжают они допрашивать с неуменьшающимися беспокойством и заботливостью.
— О да! Богобоязнен. Четырежды в год постится.
— К старшим почтителен ли?
— Я уж докладывал, что вполне удовлетворяет.
— Ну, то-то! А не пересмешник ли он? К нам вот тоже как-то один затесался, да потом осмеял в газете.
— Ой, нет, нет!.. Боже сохрани!.. Боже сохрани и помилуй! — отмахивается и крестом и пестом адвокат Триждыотреченского.
— Не знаком ли с кем из сочинителей, из литераторов нынешних, из кашлатых-то этих окаянных, прости Господи?
— Ой, что вы!.. Помилуйте, как это возможно!.. Разве я-то — я-то разве решился бы тогда? Нет-с, он, полагаю, из наших, вполне из наших!
— То-то!.. Это ведь все поджигатели… Ну а образ мыслей его? И что читает он? Выбор чтения?
— Образ мыслей — можете судить — самый отменный, вполне благонамеренный, а читает… На полке видел я у него творения Державина и прочих классиков российских, богословские сочинения, «Домашнюю беседу», «Странник», Ивана Выжигина, ну и иные творения. Нет-с, уж что до этого, то книги все достойные и благонамеренные; за это поручиться могу.
— То-то! Чтоб журналов-то этих нынешних не читал! Да откудова он? С университета, что ли?
— Ой, нет! Как можно! Он из духовной семинарии.
— Да нынче и из семинарии-то какие-то все выходят — отщепенцы! Ни в кого веры нельзя иметь. Ну, да уж, пожалуй, привозите его, знакомьте; только смотрите, пусть уж он остается на вашей ответственности. Ежели что, оборони Бог, случится, вы отвечаете — так уж мы и всем нашим заявим!! — решают наконец супруги, и господин Триждыотреченский получает позволение быть представленным в дом к Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу.
В первую же пятницу он облекается во фрачную пару и вместе с членом-поручителем отправляется к черту на кулички в какой-нибудь под-Смольный или за Козье болото.
— Нынче особенно интересный вечер, — не упустит случая птица-поручитель внушительно заметить своему protеgе, — нынче будет там блаженный Фомушка о своих хождениях рассказывать. Все наши будут…
— Который это блаженный Фомушка? — вопрошает неофит. — Кто он таков?
— Ай-ай! Как же вы это так — не знаете Фомушку-то! — с упречным качанием головы замечает поручитель. — Фомушку, я полагаю, все знают! Это странник, блаженный… Он юродствует даже; а вы знаете, как в наш растленный-то век мало истинных юродивых случается. Да, — замечает он со вздохом сокрушения, — оскудевает милость Божия, оскудевает!.. А на Фомушке даже особая благодать почиет: он дар предвидения имеет; с ним даже чудеса бывали.
— А кто еще там будет? — спрашивает Триждыотреченский, спеша новым вопросом сгладить впечатление, произведенное на птицу его невежеством касательно Фомушки.
— Да там много бывает — все наши: Маячок Никифор Степанович — отменно умный человек, диспутант отличный; Петелополнощенский, почтеннейший, — этого, уж конечно, знаете, слыхали? Ну, князь Балбон-Балбонин — тоже мыслитель замечательный, и даже юродственному житию Фомушки подражать стремится.
— Это который? Гусар-то бывший? — перебивает новопосвящаемый.
— Он самый. Познал тщету мира сего и в созерцание мыслительности обратился. Ну, потом, актриса Лицедеева тоже бывает там и нынче, полагаю, наверное будет. Князь Длиннохвостов — черепослов и спиритист известный. Ну, иногда тоже княгиня Долгово-Петровская навещает, правда редко довольно, но все-таки навещает иногда, и граф Солдафон-Единорогов тоже завернет изредка — на язык очень резок, никого и ничего не опасается. Да, одним словом, общество все вполне достойное, и это, я вам скажу, большую они вам честь делают своим приглашением. Уж я на вас полагаюсь, и так как вы еще неофит, то на мою ответственность допущены туда.
Между тем экипаж подъезжает к дому Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, и господин Триждыотреченский вступает в сие элевзинское обиталище.
Птица-поручитель рекомендует его Евдокии Петровне и Савелию Никаноровичу, которые отвечают неофиту церемонными поклонами, присовокупляя надежду, что он, вероятно, оправдает рекомендацию птицы-поручителя.
Войдем и мы туда вместе с ними, с тем, однако, чтобы уж тут сейчас же расстаться и с господином Триждыотреченским, и с птицей-поручителем, так как мы занялись ими, собственно, для того, чтобы изобразить самый процесс вступления в птичье общество, после чего в них уже ни малейшей надобности не оказывается.
Мы в довольно просторной зале, освещенной по стенам старинными масляными лампами — теми древними лампами, в виде жестяных крашеных колчанов с позолоченными стрелами, какие ныне становятся уже чрезвычайною редкостью. Мебель вся тоже старинная, если и не времен очаковских, то наверное первых годов нашего столетия; краснодеревная, с высокими сплошь деревянными спинками, жесткая и неудобная. В одном углу наугольный диван. Перед ним массивный овальный стол, а около стола полукругом размещаются кресла. За креслами полукругом же стулья, что являло собою нечто необыкновенное, заставлявшее предполагать, что тут готовится, вероятно, какое-нибудь заседание или чтение. В пользу последнего предположения говорили: две свечи под абажуром на столе, бронзовый колокольчик, графин воды, стакан и сосуд с толченым сахаром на особом подносе. В противоположном углу сделано было некоторое возвышение, покрытое красным сукном, а на возвышении стояли табурет и позлащенная арфа — инструмент псалмопевца.
Гостей было много: все больше старцы — либо в костюмах, напоминавших стариковским покроем десятые и двадцатые годы нашего столетия, либо в форменных вицмундирах, с надлежащими регалиями и беспорочиями.
Все это чинно сидело, чинно прохаживалось и еще чиннее вполголоса разговаривало.
Дамы в гостиной помещались отдельно. Там были все какие-то постные физиономии, вроде выжатого, высохшего и зацветшего плесенью лимона. Одеты они были в чепцах и темных платьях и закутаны в старинные шали, лимонного же или черного цвета. Между ними ярко выдавалась актриса Лицедеева, разодетая в великолепное, шумящее, черное шелковое платье, belle femme[492], в полном смысле этого слова, лет, начинающих уже становиться преклонными, то есть сорока с хвостиком, и с физиономией, которая ясно изобличала, что обладательница ее, хотя к небесно-божественному приникает, но и от греховно-земного укрыться плотию своей неизможет. Однако по всему заметно было, что в доме сем госпожа Лицедеева — гостья почтенная.
В качестве непременного кошмара тут же находилась и одна сочинительница, преклонных лет девица Разбитая, которая, где бы она ни была, всегда прицеливается залпом, за один присест прочесть благосклонным слушателям свой добродетельно-морально-философический роман, для чего всегда возит с собой в увесистом свертке толстейшую рукопись. А пока, в ожидании удобной для чтения минуты, девица Разбитая перебегает от одного птичьего члена к другому, от другого к третьему и т. д., и все жалуется, что ни одна редакция не хочет печатать ее роман, и все спрашивает совета, как бы вы полагали, куда бы еще отдать ей свое произведение и где бы могли напечатать его. Когда же девица Разбитая успеет уже всем нажаловаться и со всеми насоветоваться, то непременно начинает вдаваться в отвлеченные и метафизические темы. Сладко и скромно подседает она к актрисе Лицедеевой и еще сладостнее, идеально защуривая глазки, вкрадчиво-тихим, любезным голосом просит разрешить ей вопрос: как она, Лицедеева, полагает, что такое душа? Или — что есть жизнь? Или — что есть прекрасное и чем отличается оно от непрекрасного? Или, наконец, как она, Лицедеева, думает, кто из этих современных писателей лучше пишет: Тургенев или Гончаров? И у кого из них лучше и тоньше… э-э, как это называется!.. Девица Разбитая ищет подходящего слова и найти не может, а актриса Лицедеева, подобно оракулу, по возможности, старается кратко, но точно удовлетворить каждому из вопросов девицы-сочинительницы Разбитой.
Находилось в этом обществе также и несколько молодых людей; но это были молодые люди с какими-то блинчатоплоскими, тарелочно-тупыми физиономиями, какие-то загнанные и запуганные. Они скромно лепились по стенам, не дерзая свободно ходить, свободно разговаривать и даже кашляли-то в руку и отвертываясь, причем непременно конфузились вдобавок, словно учинили какой проступок или даже нечто непристойное. Эти молодые люди скромно сидели по разным уголкам, на кончике стула и по большей части созерцательно молчали, похлопывая оловянными бельмами; а при прохождении мимо них кого-либо из «старших» тотчас же почтительно подымались с места, словно желая предупредительно уступить его, и вытягивались чуть не в струнку, чтобы, по уходе сих «старших», снова сесть и снова созерцательно помалчивать.
Главных светил мудрости, составляющих ареопаг гостиной Евдокии Петровны, еще не было, но их ждали с минуты на минуту, ибо в нынешний вечер назначено было собрание экстраординарное, цель которого узнается своевременно. Один только князь Длиннохвостов заседал в гостиной, на диване между дамами, и повествовал о Сведенборге, о Месмере и о спиритизме, основанном на верчении столов. Относительно последнего предмета он находил себе ярого противника в одном из важнейших совиных членов — в Петелополнощенском, который громил и его, и Юма, и Кардека всеми громами своего красноречия, подкрепленного тяжелою артиллериею различных текстов, и провидел в этом спиритизме всесветно-революционное, зажигательное значение, почитая его за один из несомненных признаков того, что Антихрист уже народился. Но пока этот вития не появился еще на птичьем небосклоне, князь Длиннохвостов свободно мог распространяться о своем любимом предмете и убеждал дам повертеть немного кругленький столик — до появления Петелополнощенского. Охотницы нашлись сразу: девица-сочинительница идеально-мистически сосредоточилась с карандашом в руке над листом бумаги (князь Длиннохвостов сказал ей, что она медиум) и в ожидании таинственных духов, которые незримо должны явиться и начертать ее рукою на бумаге загробные тайны, девица Разбитая даже и про свой добродетельно-морально-философический роман позабыла — факт почти невероятного свойства. Под стать преклонной девице Разбитой, три выжатых лимона, в лимонных шалях, уселись вокруг маленького столика и, устроив своими пальцами «магнетическую цепь», с сердечным замиранием ожидали, когда наконец духи начнут стучать и вертеть их кругленький столик. Сторонницы Петелополнощенского отчасти хмурились, называя князя Длиннохвостова деистом и вольнодумцем, и предпочитали слушать замечательного и притом юродственного мыслителя, князя Балбон-Балбонина, который тут же помещался на низковатом табурете, против отдельного полукружия своих слушательниц, и на чистейшем, образцовом парижском жаргоне витийствовал о православии, о знамениях и чудесах, поминутно вставляя во французскую речь свою обильные славянские тексты, коими она уснащалась и подкреплялась. Часть дам наслаждалась князем Длиннохвостовым, а часть — князем Балбон-Балбониным, и все с равно усердным и глубоко уважительным вниманием.
Хозяин элевзинского обиталища, штатский, давно отставленный за негодностью генералик, Савелий Никанорович, маленький, жиденький и вертлявый человек, неизменно украшенный всеми своими регалиями, хлопотливо вертелся здесь и там, везде и нигде и все так добродушно старался сказать каждому своему гостю что-нибудь приятное, какой-нибудь комплимент и сладкую любезность. Супруга же его, напротив, держала себя с плавным достоинством: в молодости своей она живала в Царском Селе при своей двоюродной фрейлине-тетке и очень хорошо помнила двор императрицы Марии Федоровны. У нее проглядывало везде и во всем этикетно-чопорное, натянутое и выделанно плавное достоинство. Это была высокая, очень худощавая старуха, с надвинутыми от висков на лоб седыми коками в виде локонок-колбасок; при гостях всегда не иначе как декольте и со шлейфом, без кринолина. Она любезностей никому не говорила и только церемонно улыбалась, с весьма идеальным и религиозным оттенком в выражении глаз и всей своей давно поблекшей физиономии. Эта чета являла из себя до наивности добродушных людей, воображавших о себе, впрочем, очень многое, считавших себя чем-то весьма важным, весьма значительным, серьезным и приписывавших себе огромное влияние на дела мира сего. Они безусловно веровали в различных Фомушек-блаженных, душевно чтили разных Макридушек-странниц и чистосердечно поклонялись московскому пророку и странновещателю Ивану Яковлевичу. Радушный и хлебосольный дом их служил постоянным притоном для всевозможных юродивых и странниц, для какого-нибудь странствующего монашка с Афонских гор, явившегося в Россию за доброхотными даяниями, и вообще для всех подобных особ, иже не сеют, не жнут, но в житницы собирают и, аки птицы небесные, сыты бывают. Тут для них была полная лафа, причем многие до крайности злоупотребляли гостеприимством Савелия Никаноровича. Прирожденное добродушие и душеспасительные стремления заставляли обоих супругов относиться вполне безразлично и к истинным представителям религии, и к самозванцам-мошенникам, принявшим на себя какой-либо религиозный оттенок. В романе этом автор уже неоднократно выводил на сцену всяческих мошенников, по всем почти отраслям и специальностям этой промышленности; но галерея представителей темного искусства была бы далеко не полна, если бы он упустил из виду мошенников, спекулирующих на счет религиозного чувства добродушных и доверчивых людей. Принимая на себя образ самозваных монахов, странников и юродивых, обчищают они людские карманы чуть ли не с большим успехом, чем все другие собраты по широкому искусству. Гнусные проделки этих господ доходят зачастую до возмутительного кощунства, и хорошо еще, что между истинными представителями религии есть слишком достаточное количество людей, вполне достойных всякого уважения, которым иногда удается обличать кощунственные плутни и просвещать светом истины людей добрых и верующих, но чересчур уже доверчивых и потому поддающихся на одураченье. Одна из подобных мошеннически-кощунственных проделок послужит предметом нашего дальнейшего рассказа.
Вечер шел довольно вяло и монотонно, между столоверчением и французским разглагольствием о догматах православия, как вдруг в прихожей раздался очень громкий звонок, за который чья-то сильная рука дернула подряд три раза.
Савелий Никанорович торопливо и озабоченно побежал в переднюю, и гости засуетились. Между ними пошел тот шепотливый гул, который потаенно пробегает в толпе, когда в ней ожидают входа необыкновенно важного и только что приехавшего лица.
Такой же гул и теперь ходил от залы до кухни и от кухни обратно до залы.
— Приехал! Приехал! — сообщили с радостью и важностью друг другу гости.
— Кто приехал?
— Он!.. Он приехал! Удостоил!.. Почтил!.. Сам приехал и еще кого-то привез с собою!
Дверь в залу торжественно распахнулась, и в собрание, стуча сапожищами и широко размахивая красными лапищами, вступил Фомушка-блаженный. Рыжая бородища — клоками, и рыжие, кудластые и от рождения нечесаные волосы так и кинулись в глаза всем и каждому на этой мясисто-красной и лупоглазой физиономии. На коренастом Фомушке, по обыкновению, была надета черная, оборванная, перепачканная и забрызганная грязью хламида, на манер монашеской ряски, перетянутая в талии широким стальным обручем, а на макушке красовалась несколько сбитая на сторону порыжелая бархатная скуфейка. Божий человек в это время почему-то казался нечистоплотней и неопрятней, чем когда-либо, так что самое платье его на два, на три шага вокруг издавало весьма неприятный запах, которым всегда почти отличаются неопрятнейшие и грязнейшие нищие. Все это являлось в нем в данную минуту необходимыми атрибутами его юродственного образа, благодаря которому он почитался в этом доме и в этом обществе чуть ли не святым Божиим угодником, так как его рекомендовала сама княгиня Настасья Ильинишна Долгово-Петровская, покровительница Божьего человека, вскоре после того как она определила его на спокойные хлеба одной из богаделен.
Фомушка шел бойко, чувствуя, что он тут полный и незыблемый авторитет.
В двух шагах за ним частой походочкой семенила кривошейка в черном люстриновом платье полумонашеского покроя, с черным же платком на голове, и с видом до бесконечности лицемерно-смиренным. Вся она была какой-то ходячий вздох всескорбного сокрушения и ходила не прямо, не простой, обыкновенной походкой, а как-то все бочком, бочком, отчего кривошейность ее кидалась в глаза еще более. На вид ей было лет тридцать пять или под сорок.
— Здравствуйте! Все здравствуйте! — не заговорил, а как-то громко и отрывисто залаял Фомушка, остановясь посреди залы. — А где у вас Бог-то тут? Не вижу что-то, с улицы-то пришодши.
Хозяйка почтительно указала ему на образ, висевший в углу.
Фомушка бац прямо на колени и с наглым, совсем уж беззастенчивым лицемерием положил три земных поклона. Кривошейка, позади его, последовала этому примеру, но только еще с большим лицемерием.
— Еще раз здравствуйте! Все здравствуйте! — вторично пролаял блаженный, поднявшись с колен и отвесив собранию глубокий поклон.
— Ну, а хозяева теперь где? — спросил он. — Давайте мне хозяев сюда!
Евдокия Петровна и Савелий Никанорович с почтительным согбением предстали пред лицо Фомушки.
— А! Вот вы где!.. А я-то, умолясь, и не приметил вас, — говорил он, в разговоре своем налегая на букву «о». — Ну, здравствуйте! Поцелуемся!
И хозяева троекратно поцеловались с грязным Фомушкой.
Евдокия Петровна изменяла обычной суховатой чопорности и церемонности своей только в отношении самых важных и отитулованных знакомых да в отношении разных юродивых Фомушек, странствующих монашков и Макридушек. С этими она становилась и мила, и приветлива, и даже очень услужлива.
— А я к вам не один благодати принес, — заговорил Фома после целования, указывая на кривошейку, — а вот и ее прихватил с собою. Вот она вам — Макрида-странница! Вместе, вдвоем ныне подвизаемся.
Макрида со смирением поклонилась очень низким поклоном.
— Ну, поцелуйтеся! — протекторски поощрял Фомушка.
И хозяева облобызались троекратно и с Макридой-странницей.
— А что, Игнатыч не бывал еще? — спросил Фомушка, оглядывая гостей, в то время как наиболее усердные из них (и особенно из лимонных дам) подходили к нему с наиглубочайшим почтением, иные даже, по усердию своему, и к ручке.
— Нет, не жаловал еще, а, надо быть, скоро будет, — с неизменным почтением докладывала хозяйка.
— А что, чайку бы испить; побаловаться малость хотца, — предложил бесцеремонный Фомка.
И в зале тотчас же появился древний лакей, из доморощенных, ибо у всех почти домовитых птиц прислуга по преимуществу отличается древностью и доморощенностью. Лакей нес на подносе большое количество стаканов с чаем. За ним следовала сморщенная горничная-девица, с лотком сладких печений и ломтями домашней булки.
— Ты мне, мать, как налила-то? Поди, чай с сахаром? — спросил Фомушка у хозяйки, беря с подноса стакан.
— С сахаром, Фомушка, с сахаром.
— Ну, так я и пить не буду! — порешил он, опрокидывая на блюдце полный стакан и залив чаем лощеный пол, вместе со своей грязной хламидой. — Он ведь скоромный — из собачьих костей вытравляется. А ты мне, мать, медку пожалуй-ка, так я изопью стаканчик. Да, слышь ты, — крикнул он вослед удалявшейся хозяйке, — я ваших этих печеньев да финтифлюх не больно-то жалую, а ты мне, по-христианскому, подай сайку — гривенную, разрежь ее пополам, да икорки паисной положь в середку-то! Да поболе — икорки-то! Больно уж люблю я, этта, чай с икоркой лакать!
И к услугам Фомушки тотчас же явились мед и сайка с икоркой.
Жадно погрузил он в медовницу свой указательный палец и, зацепив на него клок густого меду, понес в рот и тщательно обсосал. Потом грязные ногти свои вонзил в икру, разодрал сайку и запихал все это за щеки, запивая горячим чаем, так что трудно было представить себе, куда и как это возможно сразу запихать такое количество пищи. Фомушка не ел, а жрал, и гости с глубоким благоговением взирали на все эти его эволюции.
Чай обносили «по чинам»: сначала несли к старшим, чем-либо отитулованным гостям, людям почетным, а потом к неотитулованным, то есть второстепенным, и, наконец, к скромным молодым людям, лепившимся у стен и в уголках, на кончиках стульев. От этого происходило то, что древний лакей, со следовавшею за ним сморщенною девицею, как угорелые метались из угла в угол по зале, отыскивая старших и опасаясь, как бы не подать, по ошибке, какому-нибудь младшему ранее старшего. Такой грех обыкновенно случался с неофитами, которые на первый раз не вполне еще ознакамливались с обычаями и уставами птичьего гнезда. Трется неофит по большей части около своего патрона-поручителя, словно ютится под крылышком его, а патрон, конечно, состоит в числе старших. Патрон взял стакан, а вслед за ним и клиент тянет туда же свою руку. Но древний лакей, чутьем угадывающий градации птичьих членов, быстро выдергивает у него из-под руки поднос, круто повертывается и идет в другую сторону, а сморщенная горничная-девица бросает очень свирепый взгляд на дерзновенного неофита. При этом патрон непременно с укоризной замечает ему вполголоса, что он сделал промах, и хорошо еще, что хозяйка этого не видала, а то сочла бы вольнодумцем и, пожалуй, могла бы совсем не дать чаю — ибо молодые люди в сем доме, за такие промахи с чаем, в наказание очень часто остаются и без оного.
Когда лакей, в числе старших, подошел с подносом к Макриде-страннице, она, лицемерно скромничая, сделала руками и головой отрицательный жест и заговорила сладко-певучим голосом:
— Нет, Божий человек, нет, старичок миленький, мне последней! Последней мне!
— Ей последней поднеси! — громко пояснил Фомушка. — Она у нас со смирением!
— Вы с чем? С медком тоже прикажете? — вопросила ее угодливая хозяйка.
— Нет, мать моя, мне с мермеладцем, с мермеладцем мне, ежели милость будет. Я с мермеладцем люблю! — распевала Макрида, корча смиренные рожи.
В это время на горизонте появились два новых светила: Петелополнощенский, вошедший необыкновенно гордой походкой, и Никифор Степанович Маячок, ходивший, напротив, более с мягким смиренномудрием.
При появлении первого занятия спиритизмом тотчас же торопливо прекратились.
— А!.. Игнатыч! Друг! — закричал, увидя вошедших, Фомушка и заегозил на своем месте. — Да и ты тут, Никиша! Оба два вместе!.. Друзие мои, облобызаемся!..
И Фомушка, не обтирая своих засаленных медом и икрою губ и усищ с бородищею, троекратно и звонко облобызался, «со обниманием», с каждым из новоприбывших. Но нельзя сказать, чтобы гордо-поступному Петелополнощенскому особенно нравилось это целование. Никиша же, как человек чистого сердца, принял его с радостью и благоговением.
— Фомушка нынче про странствия свои рассказывать будет! — шепотом проносилось между гостями, и все повысыпали в залу слушать медоточивого Фомушку.
— Блаженный! Ты нам ныне про хождение свое к Афону повествовать хотел, — обратился к нему хозяин. — Мы ждем твоего повествования…
— А, да! Про Афонстии обители! — отозвался Фомушка, встряхнув кудластыми волосами, и тотчас же стал ломаться. — Да что, друже мой, не больно-то я охоч ныне рассказывать.
— Ах, Фомушка!.. Пожалуйста, Фомушка!.. Про Афонские… Нельзя ли уж как-нибудь? — ублажали его некоторые из гостей, и особенно дамы.
— Не! Не! Не хочу!.. Вдругорядь! Вдругорядь как-нибудь, а ноне не хочу! — замахал на них ручищами своими Фомушка. — И не лезьте, не приставайте! Чего это и в самделе привязалися ко мне, словно псицы какие… Подите вон!.. Сказано — не хочу! А вот есть — хочу! Хозяйка! — присовокупил он. — Вели-ка мне еще медку да сайку с икрой подать!.. А рассказывать не стану.
— Ах, как жаль! Истинно жаль! Блаженный рассказывать не хочет!.. Не желает! — с грустью и сокрушением говорили между собою гости, отходя от Фомушки и покачивая головами.
— Да ты хошь расскажи господам милостивым, как тебя беси эфиопстии купать-то водили, — вмешалась странница.
— Ты чего еще голчишь?.. Молчать! — закричал, притопнув на нее, Фомушка, и странница, оторопев, прикусила язычок свой.
Оказалось, что блаженного ублажить на рассказы нет никакой возможности.
Однако ж не прошло и пяти минут, как Фомушка, словно под каким-то наитием, вдруг возвысил свой голос.
— И приступиша ко мне беси, — начал он громко, широковещательно и с удивительной самоуверенностью, так что при первых звуках его речи все гости с благоговением, на цыпочках обступили блаженного. — И приступиша ко мне беси. Семь бесов — по числу зверину. Один старший — Сатанаил и шесть младших — сподручники. А я в та поры спасался: тридесять ден и тридесять нощей гладен был, и в бане не парился — с год, как не парился, и не мылся, потому — чистоты не люблю: в ней же бо есть блуд и предел спасенью. Не пецитеся о телесех, сказано.
Вздох с икотой со стороны Фомушки, вздох с прискорбием со стороны Макридушки и вздох с умиленным вниманием со стороны некоторых слушателей, особенно женского пола.
— И говорит мне бес: «Фомушка, приставлю я тебе жену некую, зраком зело добру, и будешь ты у меня первый человек Адамий, и царем эфиопским наречешься, как одно тому слово — над всеми князьями князь и над всеми королями король, и будут тебе герцоги всякие ноги мыть да воду ту пить». Я говорю: «Пошел вон! Потому как ты черт — и я с тобой не могу!» А он мне речет: «Хочешь, в реке тебя выкупаю? Вот мы, говорит, жеребцов заводских поведем купать и тебя с ними!» И подхватили меня тут шесть бесов младших с эфиопом Сатанаилом и потащили купать. И взмолился я тут слезно ко Господу, да и не искупают меня в реке…
Новый вздох с икотой со стороны Фомушки, причем был перекрещен его рот: «для того чтобы враг человеческий не влетел через уста во утробу», — пояснил он гостям, которые от умиления только головами покачивали.
— Так вот како чудо было! — торжественно заключил блаженный, окидывая быстрыми глазами присутствующих. — И как я, значит, Божиим соизволением, по вере своей многоей, спасенье приял! А что этих всяких соблазнов мне было, как, то есть, враг мою плоть смущал — больше все во образе женском, ну, и опять же насчет яствия и пития — то и несть тому исчисления, и только одна вера моя соблюла меня чиста — вера да о грехах сокрушение. А соблазны-то нашему брату бывают многие!
Третья икота со вздохом, а гости все слушают да слушают с глубоким благоговейным вниманием, и некоторые лимонные дамы даже слезы источают. Актриса же Лицедеева сидит — не шелохнется, и глаза глубоко опустила, потому, вероятно, чувствует, что и ее, немощную, на этот счет исконный враг потайно многими соблазнами одолевает…
— А вот мне, грешнице, тоже чудо великое было, — начала своим певучим голосом Макрида-странница.
…………………………………………………………………………………………………..
Гости остались по большей части глубоко поражены этим последним чудом, а лимонные дамы еще сильнее источали слезы умиления.
Они совершенно искренно верили этим рассказам и преисполнялись чувством священного благоговения к таким избранникам, как Фомушка-блаженный и Макрида-странница.
Прошла одна минута молчаливого раздумья.
Макрида, пользуясь ею, вынула из-за пазухи книжку в черном клеенчатом переплете и тихо, но торжественно поднялась со своего места.
— Благочестивые милостивцы! — начала она переливаться певучим голосом. — Пожертвуйте доброхотным даянием на преукрашение храмов и обителей Божих!.. Было мне видение: святитель во сне явился. Слезно плакал он, батюшка, и заказал мне, чтобы я, по усердию своему, через доброхотных дателев, престол ему, Костромской губернии Чуриловского погоста, в деревне Сивые Жохи беспременно поставила. «А я, говорит, и за тебя, раба Макрида, и за них, за дателев-то, перед Господом умолитель грехам вашим буду». Так вот — не будет ли милость ваша, господа мои высокие, по усердию своему пожертвовать мне что-либо?
Гости с готовностью взялись за свои карманы, и ассигнации их обильно исчезали за черным клеенчатым переплетом Макридиной книжки.
Макрида выдерживала роль и строила лицо строгое, с очами, долу потупленными. Но Фомушка выдерживал с трудом: плотоядная улыбка, при виде стольких ассигнаций, невольно просачивалась на его роже, и жадными глазами он неустанно следил за Макридой, как бы опасаясь, чтобы она его надула. Одни только добрые домовитые птицы ничего не видели, ничего не подозревали и во имя небывалых чудес позволяли обчищать с такой беззастенчивой наглостью свои широкие карманы.
Вскоре появились еще два новых лица — одно почти вслед за другим. Это были: отец-протопоп Иоанн Герундиев и, с одного из кладбищенских приходов, отец Иринарх Отлукавский. Последний вступил в залу минутами тремя позже первого, и потому они приветствовали здесь друг друга взаимно троекратным лобызаньем, пожимая один другому обе руки: правую — правой, левую — левой.
— Ну что, как слышно? Говорят, тифозная эпидемия свирепствует? — спросил отец Иоанн отца Иринарха, плавно поглаживая свою бороду.
Вообще, отец Иоанн отличался плавностью и мягкостью своей речи, своих движений и всего своего наружного характера. Отец же Иринарх был более резок и в улыбке порою несколько саркастичен.
— Да! Мрет народ, мрет, — подтвердил отцу Иоанну отец Иринарх, расправляя с затылка на обе стороны лица свои волосы. — И шибко мрет, но… все больше чернорабочий… все чернорабочий…
— А я так полагаю, что никакой тут эпидемии нет, а все это одна только выдумка господ медиков; потому где же тут эпидемии, ежели вот уж четвертые сутки ни к кому, а ни-ни то есть ни к кому, в буквальной точности, не позвали ни исповедывать, ни отпевать. Какая же тут эпидемия, я вас спрашиваю?
— Нет-с, я вам доложу, что мрет народ, — весьма настаивал отец Отлукавский. — Но только не из достаточных, не из зажиточных классов, а все это мертвец, доложу вам, — чернорабочий.
— Ну, что ж делать! Божья воля, Божья воля! — развел руками отец Герундиев, и оба с сожалением вздохнули — оба хорошо понимали друг друга, оба друг друга не любили, и оба друг другу сладко улыбались и, по завету, лобызались при встрече.
— Что есть жизнь? Нет, вы мне разрешите сейчас же вопрос: что есть жизнь? — словно пиявка, присосалась меж тем девица-писательница к князю, спириту и черепослову.
— «Жизнь! Что ты? Сад заглохший», — сказал мудрец, сударыня, — отбояривался черепослов. — И вопрос этот весьма труден, я не могу разрешить его сразу.
— Ну, так вот что: я даю вам неделю сроку. В следующую пятницу, когда мы опять здесь встретимся, вы мне должны привезти разрешение моей проблемы.
А пока она задавала свои вопросы, успел прибыть и еще один гость из самых почтенных. Это был граф Солдафон-Единорогов, который являл из себя гладко выбритую фигуру высокого, плотного старика, звучно и крепко опиравшегося на черную палку, при вечном старании придать нечто орлиное своей закинутой назад физиономии. Он, в качестве бывшего воина, постоянно носил наглухо застегнутый фрак, украшенный блестящими регалиями, и высокий черный галстух старовоенного покроя, который вполне скрывал под собою малейшие признаки белья и твердо подпирал обе графские щеки. Старик придавал необыкновенный вес и значение своим визитам, и потому посещения его к Савелию Никаноровичу были весьма не часты, так как он старался всегда выбирать те вечера, присутствовать на которых изъявила желание и княгиня Настасья Ильинишна: он питал к ней большое почтение, считал себя вполне равным ей и поэтому полагал, что уже если оказывать честь своим посещением, то оказывать ее одновременно с княгиней Долгово-Петровской, что выходило всегда как-то блистательней и оставляло свое впечатление. Граф Солдафон-Единорогов принадлежал к числу «огорченных», недовольных современным ходом событий русской жизни и при каждом удобном случае громко заявлял свой негодующий протест. Его называли «либералом с другого конца».
Первое, что почел он нужным сообщить хозяевам, с достоинством раскланиваясь с ними, было известие, что княгиня Настасья Ильинишна непременно хотела быть у них сегодня. Хотя хозяева знали об этом и без него, однако он думал все-таки доставить им большое удовольствие сообщением, услышанным из его собственных уст, а через какие-нибудь пять минут в отдельном кружке самых солидных и достойных гостей Савелия Никаноровича авторитетно раздавался уже его голос, в котором даже и нечуткое ухо ясно могло бы расслушать огорченное раздражение.
— Нет, вы скажите, куда мы идем, — говорил граф Солдафон-Единорогов, — куда мы идем, я вас спрашиваю! И что из этого выйдет? Ха-ха-ха!..
Хохот графа раздавался весьма умеренно, с большим достоинством и отчетливой раздельностью в звуке «ха-ха».
Кружок слушателей глубокомысленно пожимал плечами, качал головами и произносил безнадежно:
— Гм!..
— Вчера я встречаю князя Петра Петровича, — возвысив голос, не без горечи продолжал граф. — Это Бог знает что за старик! Что с ним сделалось! Радикал, чистейший радикал! Ну и прочел же я ему мою отповедь! И что ж? Улыбается. «Вы, граф, говорит, озлоблены». Еще бы не озлоблен! Я думаю!
А через десять минут в новом кружке таких же почтенных и «влиятельных» гостей раздавался тот же самый голос графа, только значительно уже пониженный, до степени необыкновенно важной и как бы испуганной таинственности:
— Куда мы идем? Что мы делаем, я вас спрашиваю! Кем мы окружены? Э-эх!.. Встали бы отцы из гроба да кабы поглядели… Нечего сказать, приятный сюрприз увидали бы!.. Есть на что полюбоваться! И удивиться есть чему!
— Да! — уныло шамкнул генерал Дитятин, грустно поматывая своей трясущейся головой, на которой посредине темени, как у какой-то птицы, торчал мизерный клок жиденьких волосенков. — Были когда-то и мы нужны, спрашивали когда-то и нашего мнения, нуждались и в нашей помощи… А теперь похерили разом, да и баста! Убирайся, мол, вон!.. Не нужен!..
— Обидно, ваше превосходительство, обидно! — со слезкой в красненьких глазках заметил ему на это сморчкообразный генерал Кануперский.
— Да-с! Ваше превосходительство, Магомета укрощали мы, ваше превосходительство, венгра укрощали, — шамкал генерал Дитятин, — а теперь мы не нужны!..
— Обидно, ваше превосходительство, обидно! — снова вздохнул сморчкообразный генерал Кануперский.
— Это все ничего! Пускай их!.. — утешил граф Солдафон-Единорогов. — Сам я, положим, сторонюсь, я сторонюсь и созерцаю про себя. Я все вижу, предусматриваю! Наша роль, господа… Вот, погодите! Наша роль…
В прихожей раздался новый звонок.
Хозяева, как бы инстинктивно чуя, что звонок этот возвещает не простого гостя, торопливо бросились в переднюю, откуда в ту ж минуту послышались их голоса, захлебывающиеся от радости и умиления:
— Ваше сиятельство! Княгиня Анастасия Ильинишна! Матушка! Жданная гостья! Милости просим!.. Милости просим!..
Приговаривая таким образом, они ублажительно кланялись ей льстивыми поклонами, пока ее древний ливрейный лакей, с помощью такого же древнего лакея и сморщенной девицы, находящихся в услужении Савелия Никаноровича, освобождали ее сиятельство из-под богатой лисьей шубы, сматывали с шеи меховые хвосты, стягивали теплые перчатки и стаскивали большие бархатные сапоги на беличьей подкладке. Пока производились все эти операции, она сидела на стуле в каком-то расслабленном, изнеможенном состоянии и охала как бы от сильной усталости.
Она имела обыкновение повсюду вывозить с собою престарелую девицу, компаньонку, и двух воспитанниц, которых выбирала по очереди из числа десяти, проживающих у нее на хлебах из христианского милосердия. Компаньонка, высохшая и злая, напоминала видом своим египетский обелиск и как раз подходила под стать лимонным дамам, наполнявшим гостиную Савелия Никаноровича. Две юные воспитанницы обещали в будущем сделаться точно такими же. Они все втроем почтительно стояли перед Настасьей Ильинишной. Одна держала ее ридикюль, у другой находился маленький аптечный ящичек, в котором помещались лавровишневые капли, мятные лепешки, нашатырный спирт и какие-то порошки да пилюльки, испокон веку неизвестно для чего глотаемые княгиней. Третья же держала на руках двух злющих-презлющих мосек, вверенных ее попечению и взросших точно так же, как и девицы, на воспитании сердобольной княгини. Этих престарелых и злющих мосек она каждый раз привозила в гости к собачонкам Евдокии Петровны. Евдокия Петровна и многие из ее гостей, особенно же лимонные дамы, с умильным усердием занимались моськами княгини, ласкали их, подносили кусочки сахарцу и сладкие крендельки. Сморщенная девица-горничная, по заведенному уже раз навсегда положению, готовила для каждой из них по полному блюдцу месива, составленного из булочного мякиша и сливок. Одним словом, княгининых мосек ублажали не менее самой княгини Настасьи Ильинишны, ухаживали за ними точно так же, как и за нею, ибо моськи были ее первою, сердечною слабостью на склоне ее добродетельных дней. И моськи словно чувствовали и сознавали: они, по причине своей дряхлости, чуть ли не ежеминутно оставляли после себя неприятные следы по всем комнатам, причем Настасья Ильинишна каждый раз, качая головой и обращаясь к моське, виновной в такой неприличности, укоризненно замечала ей:
— Ах, какая мерзкая!
А Евдокия Петровна, вместе с лимонными дамами, улыбаясь на это замечание до крайности милой улыбкой, возражала княгине каким-то поощрительно-успокоительным тоном:
— Mais non, madame la princesse, ils sont si beaux, si jolis, ces petits chiens![493] Это ничего, право же, ничего!
Моськи Настасьи Ильинишны, в качестве гостей, вели себя совсем уж невежливо в отношении собачонок-хозяев. Они, нисколько не соблюдая правил общежития и житейской мудрости, поминутно грызлись с собачонками Евдокии Петровны, отчего по всем комнатам поднимался нестерпимый визг, вой и рычание. Наиболее усердные из лимонных дам тотчас же бросались разнимать грызню, причем Евдокия Петровна зачастую собственноручно чинила расправу над своими собственными собачонками, награждая их то шлепком, то дерганием за уши, хотя и знала в то же время очень хорошо, что они невинны, что зачинщики ссоры суть моськи княгини и что таковая расправа, по всем законам справедливости, должна была бы пасть на их задирчивые головы; но… моськи княгини меж тем от нее же самой получали новый кусочек сахарцу, переходили с рук на руки лимонным дамам и были награждаемы от них глажением по шерсти, с присовокуплением множества самых ласкательных, милых эпитетов и даже нежных поцелуев в морду.
И все это только потому, что они имели счастие быть моськами княгини.
С ее сиятельства стаскивали еще сапоги и разматывали хвосты, а уже во всем доме не было того мизерного существованьица, которому не сделалось бы известно, что сама княгиня Настасья Ильинишна изволили пожаловать. Гости сочли нужным, в ожидании ее появления, приободриться и просветлеть светозарными улыбками, чтобы каждый волосок, каждая морщинка, мало того — каждая складка одежды исполнились почтительной радости при встрече с особой ее сиятельства. На лице Фомушки-блаженного немедленно появилась глупая, идиотская улыбка. Макрида еще с пущим благочестием потупила долу свои взоры и плотнее запахнулась на груди черным платком, что было исполнено ею с таким видом, который явно изобличал всю глубину ее смиренства и скромности. Граф Солдафон-Единорогов самодовольно и горделиво упер в галстух свой подбородок, глянув вокруг себя ясным соколом, хотя и походил более на коршуна. Петелополнощенский поправил жабо и обтянул жилетку. Никиша Маячок, с своей стороны, ограничился только тем, что глубокомысленно и смиренно-мудро кашлянул в руку, а девица-сочинительница Разбитая, которая до этой минуты терзала его разрешением философской задачи: «Что есть высокое и чем оно разнится от глубокого?» — теперь вдруг заговорила ему торопливым шепотом, как он думает и как посоветует, не может ли княгиня Настасья Ильинишна устроить дело так, чтобы ее добродетельно-философический роман сделался известным в наиболее высших сферах.
Никиша с тихим вздохом ответствовал:
— Она все может…
Многие из лимонных дам, при первой вести о приезде Долгово-Петровской, никак не воздержались, чтобы не повскакивать с мест и не повысыпать всем гуртом в залу — навстречу сиятельной гостье. Одна только актриса Лицедеева осталась в гостиной на канапе, хотя и ее, то и дело, подкалывало иголочками — вскочить и отправиться туда же вслед за другими; но, ради выдержки собственного достоинства, актриса Лицедеева принудила себя остаться на месте и продолжать разговор о каком-то догмате с князем Балбон-Балбониным, помещавшимся против нее на низеньком табурете, с которого, однако, он, при известии о приезде княгини, как бы невзначай, предпочел подняться и, поигрывая ключиком своих часов, продолжал уже стоя разговор свой с актрисою — впрочем, продолжал его, напустив на себя вид некоторой независимости.
Наконец наступил ожидаемый момент появления Долгово-Петровской.
Она вступила в залу в сопровождении почтительных хозяев. За хозяевами следовала иссохшая компаньонка с ридикюлем; за этим ходячим египетским обелиском ковыляла уточкой воспитанница, державшая на руках двух мосек, а хвост всего шествия замыкался девицею, которая заведовала аптечкой.
При виде княгини уже все без исключения поднялись с мест.
— Матушка!.. Сиятельство! — среди всеобщего молчания залаял вдруг Фомушка, направляясь мелкими шагами к княгине, причем он изогнулся всем корпусом вперед и протянул обе горсти, словно желая подойти под ее благословение. — Узорешительница… Матица-утица — всем цыпкам курица! — говорил он, смачно целуя руку, обтянутую лайковой перчаткой. — Дайко-се и другую ручку Божьему дурачку!.. Божий дурачок за тебя умолитель, а по молитве Фомкиной и ширина тебе посылается! Поздоровела, матка, шибко поздоровела! Ишь, как тебя разнесло! Словно бы ситник, раздобремши! А все дураковой молитвою! Ты у меня, матка, сила!.. Сила Силовна! Вот кака сила!.. Улюлю-лю! Величит душа моя Господа!.. Величит душа моя Господа!..
Княгиня снисходительно улыбнулась на приветствие блаженного и показала вид, будто бы это чересчур громкое изъявление публичной благодарности к ее особе несколько смущает в ней чувство христианской скромности, которая повелевает творить добро втайне, чтобы шуйца не ведала о деснице. Но это был только вид, а в душе-то Настасья Ильинишна, по обыкновению, осталась очень довольна таким громким заявлением.
Хозяева, при сем удобном случае, представили ей и Макриду-странницу — в качестве особы, подвизающейся вместе с Фомушкой на поприще юродства. Макрида, тотчас же накинув на себя высокую степень смиренства, какая только могла быть присуща ее лицемерию, облобызала бахромку дорогой шали, спускавшейся с плеч княгини, и после этого почему-то сочла нужным вздохнуть и отереть у себя набежавшую слезинку.
Отдав гостям общий и довольно церемонный поклон, Настасья Ильинишна направилась прямо в гостиную, где и была помещена на самом почетном месте древнего дивана.
Нечего и говорить, конечно, что эта гостиная немедленно же наполнилась народом, из коего те гости, которые пользовались почетом и авторитетом, заняли круг мест, ближайших к этому солнцу в юбке, озарившему собою скромное обиталище Савелия Никаноровича. С одной стороны княгини поместилась Евдокия Петровна, в качестве хозяйки дома, с другой — граф Солдафон-Единорогов. Затем следовал отец-протоиерей Иоанн Герундиев, отец Иринарх Отлукавский, гордопоступный Петелополнощенский и генерал Дитятин. Актриса Лицедеева, конечно, отошла теперь на второй план, но тем не менее сохраняла свое достоинство и все-таки осталась на диване в качестве уважаемой гостьи. Что же касается до лимонных дам, то эти, будучи настолько смиренны, чтобы не тесаться в высший ареопаг, засевший вокруг Настасьи Ильинишны, избрали себе более скромную роль: одни из них молча внимали тому, о чем говорилось в среде ареопага, другие возжались с египетским обелиском, который, в качестве княгининой компаньонки, имел в их глазах громадное значение и силу, а третьи ограничивались еще более скромною ролью и вместе с двумя воспитанницами занимались ухаживанием за двумя моськами. Княгиня скромно и как бы невзначай, между разговором, успевала кстати ввертывать мимолетные сообщения о сотворенных ею благодеяниях в течение последней недели: того-то она в богадельню поместила, тому-то место выхлопотала, за того-то просила князя такого-то и генерал-губернатора, во вторник посетила тюрьму, в среду явилась нежданным гением-благотворителем семейству, стоявшему на краю погибели, в четверг присутствовала на торжественном акте детского приюта, в пятницу заседала в особом собрании филантропического комитета и т. д.; словом, не проходило дня и часу, чтобы княгиня не успела кого-либо облагодетельствовать или сотворить иного доброго дела.
— Ваше сиятельство, вот у меня есть одно знакомое мне семейство, очень злосчастное семейство, нуждается в помощи. Не соблаговолите ли принять в нем участие? — почтительно осмеливается доложить княгине кто-нибудь из гостей, улучив для этого удобную минуту, и княгиня, получа такое сообщение, немедленно же обращалась к своему обелиску, приказывала ему достать из ридикюля роскошную записную книжку и собственноручно вносила в нее адрес злополучного семейства. Это записывание, равно как и самое выслушивание рассказа о бедствиях, сопровождалось у нее непременными вздохами христианского сокрушения и сердобольного сочувствия к ближним.
Теперь уже в гостиной Савелия Никаноровича говорила почти исключительно одна княгиня Настасья Ильинишна. Остальные довольствовались почтительным вниманием к ее рассказам, которые иногда только прерывались у нее внезапным восклицанием, обращенным к одной из двух мосек: «Ах, мерзкая! Опять она, опять!..», да время от времени сопровождала эти повествования Макрида-странница своим смиренным вздохом или Фомушка бесцеремонной икоткой. Однако сие не вменялось ему в особое неприличие, потому — человек он Божий, юродственный, и все сие производит не по своему хотению, а по высшему соизволению.
Теперь уже ареопаг находился в совершенном блеске и в полном собрании всех своих членов. Собрались они в этот вечер неспроста, и каждый гость Савелия Никаноровича, отправляясь к нему, на край города, знал очень хорошо, что ныне предстоит обсуждение, а может быть, и окончательное решение весьма важного дела. Это был целый проект, сущность которого читатель узнает несколько ниже. Инициатива проекта принадлежала актрисе Лицедеевой, которая сообщила о нем Евдокии Петровне, а эта доложила в удобную минуту Настасье Ильинишне, и Настасья Ильинишна приняла его под свое покровительство. Мысль проекта заключала в себе начало одного действительно хорошего дела, дела гуманного, честного, христианского, которому, для того чтобы оно стало на ноги и пошло как следует, надлежало только дать настоящее, истинное направление. В способе исполнения этой мысли и во всем направлении дела главнейшим образом и заключалась его суть, то есть та существенная польза, которую оно могло бы принести. Но — увы! — в том-то и беда, что мысли и желания у них сами по себе необыкновенно высоки и безукоризненно прекрасны, а способ проведения этих мыслей в жизнь отличается необыкновенной дикостью и бывает способен убить в самом зародыше каждое хорошее дело, которое попадает к ним в руки. Княгиня Настасья Ильинишна потому лишь приняла под свое покровительство проект Лицедеевой, что в нем явилась новая пища для тщеславия, вплеталась новая благоуханная лилия в пышный венок ее дел христианского милосердия, о которых каждый из ее многочисленных доброжелателей и поклонников мог на всех перекрестках трубить в громкие трубы и кричать по всему городу, по всем весям и дебрям, умиленно прославляя ангельски добродетельное сердце княгини Настасьи Ильинишны. А если бы предстоящее дело вплетало в ее пышный венок не благоуханную лилию, очевидною красотою которой всякий желающий может вдосталь любоваться, а какие-нибудь тайно скрытые, незаметные для глаз окружающего мира терновые шипы, то княгиня Настасья Ильинишна — увы! — едва ли бы вызвалась взять под свое высокое покровительство проект актрисы Лицедеевой.
Еще до прибытия ее сиятельства некоторые гости, из числа посвященных в это дело, шушукались о нем между собою, а теперь, когда ее сиятельство успела уже выложить полный короб своих добрых деяний и выпить чашку чаю, весь ареопаг безмолвно находился в ожидании начала совещаний. Хотя этого ожидания и никто не высказывал, но оно начало уже томительно чувствоваться в самом воздухе этой гостиной. Поэтому Савелий Никанорович, почтительно подойдя к дивану, на котором восседала княгиня, наклонился к ней с улыбкою и тихо спросил, не позволит ли она приступить к обсуждению проекта… Княгиня охотно изъявила свое милостивое согласие. Тогда Савелий Никанорович кивнул смиренномудрому Никише Маячку, игравшему в этом обществе нечто вроде роли секретаря. Никиша немедленно же удалился в залу, откуда тотчас раздался его громкий звонок, призывавший гостей ко вниманию. Все направились в эту залу и, по чинам и по достоинству, заняли «присвоенные» места на креслах и стульях, расставленных тесным полукругом против допотопного дивана, перед столом, на котором стояли свечи под абажуром, колокольчик, мелкий сахар и графин с водою. Актриса Лицедеева, которой надлежало перед лицом собрания изложить мысль своего проекта, поместилась на диване рядом с княгиней, игравшей неизменную роль почетной председательницы. После минутного двигания стульев, кашляния и усаживания водворилась наконец совершенная тишина, и заседание открылось речью актрисы Лицедеевой.
— С помощью Всевышнего, — начала она с томным вздохом, подняв к потолку взор свой, — меня осенила мысль, которая долгое время не давала мне покоя. Внутренний голос шептал мне: «Иди и исполняй!» Я долго обдумывала, и вот плодом моих размышлений явился этот маленький труд — проект, который мы теперь обсудим и дополним общим нашим собранием. Прежде всего я должна принести благодарность ее сиятельству княгине Настасье Ильинишне (Настасья Ильинишна скромно улыбнулась и потупила голову). Чувствительное сердце княгини открыто для каждого доброго дела. Это, я надеюсь, ни для кого не тайна. Каждый из нас может подтвердить это целыми десятками примеров. (Настасья Ильинишна улыбнулась еще скромней и еще ниже потупила голову, показывая вид, будто чувству ее христианской скромности становится очень неловко. Оно бы, может, и было так в сущности, если б на губах ее не мелькала легчайшая тень улыбки самодовольствия.)
Актриса Лицедеева говорила свою речь несколько театральным тоном. Она успела уже заранее хорошенько приготовиться к ней и даже сама прорепетировала ее дважды перед зеркалом, запершись наедине в своем будуаре, как репетировала обыкновенно каждую роль своего сценического репертуара. Этот театральный тон пробивался у нее и в жизни, почти на каждом шагу: в манерах, в походке, в движении рук, во вскидывании глаз и больше всего в поклоне. В настоящую же минуту он был преисполнен театральной аффектации, что могло зависеть и от высокости самого сюжета.
— Я имею в виду говорить о тех несчастных женщинах, которых принято называть падшими (на слове «падшими» актриса Лицедеева видимо замялась, сконфузилась и покраснела). Женщины добродетельные, мне кажется, могут взять под свое покровительство детей порока. И Христос не отвергал блудницу (новый конфуз со стороны актрисы Лицедеевой, по причине цинического слова «блудница»). Не возмущалась ли, господа, ваша душа видом этих несчастных созданий, когда вы случайно встречали их на улице? Я надеюсь, что никто из нас не мог смотреть на них без содроганья. Они хотя и падшие, но все-таки женщины, все-таки наши во Христе сестры. Священная обязанность женщин добродетельных — протянуть погибшему созданию руку помощи и вырвать его из когтей порока.
— Ах, как хорошо говорит! — умилительно перешептывались некоторые из лимонных дам, закатывая глаза от восторга.
— Красноречиво! — прошамкал генерал Дитятин.
Княгиня же Настасья Ильинишна ничего не выразила словом, зато при каждой фразе безмолвно поддакивала в такт головою. Да и актриса Лицедеева, казалось, просто захлебывалась в пучине сознания собственной добродетели, которая родила в ней такую высокую мысль. Добродетель фонтаном брызгала из каждого ее слова, из каждого взгляда и вздоха, даже испарялась в виде тонкого эфира из каждой поры актрисы Лицедеевой.
— Но вот является вопрос, — продолжала она, повысив голос и обводя взором собрание, — является вопрос: каким образом женщина добродетельная может протянуть руку дочери порока? Конечно, наше общественное положение воспрещает самим нам спускаться в вертепы порока, чтобы отыскивать там заблудших овец. Это было бы с нашей стороны уже слишком великой жертвой, которой я даже не осмеливаюсь и предложить. В этом случае нам помогут господа наши члены-мужчины. Им несравненно удобнее, чем нам, находить детей порока. Мы же примем на себя исправление и перевоспитание тех несчастных, которым судьба дозволит прийти к нам для направления на путь добродетели. Мы совместно с членами-мужчинами должны жертвовать в общее дело излишек от достатка нашего, устраивать в пользу его благородные спектакли, концерты, балы и лотереи. Конечно, ее сиятельство княгиня Настасья Ильинишна не откажется, по общему, единогласному выбору, принять на себя труд представительницы и почетной председательницы нашего нового общества. Лепта вдовицы иногда бывает угоднее Богу, чем целые сто талантов. Наша почтенная хозяйка вместе с почтенным хозяином решились уже безвозмездно пожертвовать своим отдельным надворным флигелем для устройства в нем убежища. Это будет нечто вроде монастыря, где будут помещаться кающиеся женщины. Мы начертаем строгий устав их жизни и занятия; они будут работать и молиться, молиться и работать, а мы возьмем на себя задачу говорить им о безднах порока, вселять к нему отвращение и внушать правила добродетели. И если в которой-либо из них заметим явные признаки исправления, то такую должно будет выпускать на волю из нашего заведения, приискать ей место или доставить работу. Но только, полагаю, что ранее двухгодичного срока (по крайней мере двухгодичного) ни одна из них не должна покинуть убежища. Это время ей будет служить искусом и неизменным сроком покаяния, потому что прежде чем думать о жизни земной, телесной, надо подумать и о жизни загробной. Вот, господа, в главнейших чертах мысль этого проекта. Передаю вам ее на общее обсуждение.
Актриса Лицедеева торжественно замолкла и, опустив глаза, с каким-то покорственным видом нагнула голову, словно сама она признавала эту голову повинною и отдавала ее обществу — судить, карать или миловать.
В зале царствовало молчание. Только иной сосед с соседом одобрительно перемигивался и шепотом произносил: «Хорошо!.. Высокая мысль!.. Красноречиво изложено!» Или что-нибудь в этом роде.
Отец Иринарх Отлукавский приподнялся с кресел, с видимым намерением в чем-то оппонировать. Все взоры ожидательно вскинулись на него. Госпожа Лицедеева даже вымеряла его глазами, словно это был ее враг, противник на кровавом поединке. В птичьем обществе всем было хорошо известно, что отец Иринарх отличается в спорах большим умением диалектически пользоваться слабыми сторонами противника. Хотя он и был членом этого общества, однако же многие недолюбливали его за такое свойство и за глаза выражались о нем, что это, мол, «из новых». Но отец Иринарх на сей раз, против общих ожиданий, не ввернул никакой казуистической загвоздки, а только очень резонно и вполне логично заметил, что зачем же, мол, непременно выдерживать на искусе аккуратно двадцать четыре месяца? Если, мол, исправление последует ранее этого срока, то нет никаких причин понапрасну держать женщину в приюте, лишая тем каких-нибудь новых кандидаток возможности скорейшего исправления.
Целый хор голосов восстал против отца Иринарха. Какие данные выставляли эти голоса в защиту двухгодичного срока — понять было невозможно. Одной только госпоже Лицедеевой удалось наконец перекричать хор своих защитников и с жаром возразить своему оппоненту, что для спасения души и для снискания прощения на небесах необходим по крайней мере двадцатичетырехмесячный срок.
Княгиня Настасья Ильинишна безусловно согласилась с ее мнением, и этим согласием был уже положен крайний, окончательный предел всякому спору. Переход за Рубикон с этой минуты сделался невозможным, так что отцу Иринарху осталось только слегка улыбнуться и безмолвно усесться на прежнее место.
Но некоторые из птичьих членов оказались постойче и поупрямее его. Спорили кружками, в два-три человека, о разных частностях проекта и более о некоторых словах, чем о самой мысли. Во всех концах залы поднялся многоречивый говор, в котором ничего нельзя было разобрать, и только Фомушка с Макридой ни в чем не принимали участия. Последнюю давненько-таки стало клонить ко сну, так что, сидючи в креслах, она частенько клевала носом и, чтобы вконец не заснуть, меланхолически вертела палец вокруг пальца. Фомка же просто-напросто хотел жрать и все никак не мог улучить удобную минуту, чтобы спросить себе у хозяйки новый стакан чаю с медком и гривенную сайку с икоркой. Наконец Савелий Никанорович, усмотрев, вероятно, что спорам конца не будет, так что в нынешний вечер и ни до каких результатов не добьешься, кивнул Маячку, чтобы тот призвал общество к порядку. Раздался звонок, и началось новое передвигание стульев, сморкание, откашливание и усаживание.
— Я прошу слова, господа! — воскликнул Савелий Никанорович. — Я прошу слова! Мы все говорили довольно; мы все — люди, во тьме ходящие; живем нашей суетной, житейской мудростью и житейскими помыслами, а вот между нами — простой Божий человек (при этом он указал на Фомушку). Его сердце откровенно пред Господом, Господь любит таких, как он, и открывает им свои веления. Испросим лучше его совета: что он нам скажет, так тому и быть! Его мудрость не наша; он и сам, может, не знает, что он нам скажет; но мудрость вселяется в него свыше.
Это предложение необыкновенно понравилось всем и каждому.
— Ах да, да! Фомушка! — заговорили лимонные дамы. — Он нам скажет; он ведь вещий человек — вот как в Москве тоже Иван Яковлевич удивительно говорит, так что сначала многое не понимаешь, совсем, кажись, смыслу нет — ан есть! И потом, гляди, сбудется, непременно все сбудется, что ни скажет!
— Да, это так. Это лучше всего. Пусть он нам разрешит. К Фомушке! к Фомушке, — говорили члены, со всех сторон обступая блаженного.
— Блаженный! Разреши нам наши суемудрые шатания, поведай нам свое слово! — обратился к нему Савелий Никанорович.
— А где-кося тут хозяйка? — вместо всякого ответа залаял Фомка. — Подайте мне ее сюда на златыим блюди, красную мою малину-ягоду! Слышишь ты, Божья раба, мирская боярыня, ублажи-ка дурака еще чаишкой, малость самую, да сотвори милость Христову: подай еще одну сайку гривенную с икоркой, тогда дурак тебе и слово свое скажет! А теперь у дурака брюхо нудит, коловоротом вертит нутро. Вишь ты, есть оно больно просит, ажно пишшит!
Пока Фомке готовили чай да сайку, Савелий Никанорович старался втолковать ему понятными выражениями сущность проекта госпожи Лицедеевой. Фомка слушал и понимал, но для виду продолжал бессмысленно хлопать глазами. Когда же принесли ему чай, то, прежде чем разрешить общественные сомнения, он начал жрать, и жрать не просто, а с фокусами: перед каждым глотком троекратно крестил дымящийся паром стакан и на каждый комок разрываемой когтями сайки тоже накладывал печать крестного знамения, бормоча про себя вполголоса:
— Беси-эфиопы содомстии, изыдите! Тьфу-тьфу-тьфу!.. Аминь!
Сжамкал Фомушка сайку, вылакал чаю стакан, а добрые домовитые птицы все стоят вокруг него да ждут вещего слова. Но слово не изрекается.
Успокоительно сложив на чреве персты свои, он только икнул от преизбытка душевного и с закрытыми глазами истомно произнес:
— Фуй, прости Господи!.. Объядохся, опихся и осовех… Осовех, окаянный… Простите, отцы и братия, иже кого в соблазн возвел похотеньем своим блудныим! Пишши этой самой набил в мамон от пупа до маковки!
И действительно, от жранья в нынешний вечер его расперло и вспучило до полной осовелости. А члены все ждали вещего слова и наконец дождались. Бессмысленно глядя вокруг себя и похлопывая лупоглазыми бельмами, блаженный забормотал какие-то отрывочные фразы, по которым можно было предположить, что он погрузился в полное самозабвение.
— Душа его с Богом беседует, — умильно-назидательным тоном заметила Макрида, отнесясь к одной из своих соседок.
— Вода возлияния, козел отпущения, жертва ревнования, хлебы предложения, светильник седьмисвещный — всие медное море… всие медное море.
— Беседует, с Богом беседует… — шепотом внушала Макрида соседке.
Гости стояли, слушали разинув рты и, ровно ничего не понимая, переглядывались друг с другом недоумевающими взорами, а некоторые из более робких и скромных лимонных дам даже какой-то страх восчувствовали — очень уж дивным казалось им откровение, воочию проявившееся в Фомушке. Савелий Никанорович немножко начинал чувствовать, что он, в некотором роде, дал маху, предложив достопочтенному собранию обратиться к мудрому совету блаженного. Фомушка между тем продолжал, не обращая ни на кого внимания:
— Старец некий вниде во врачебницу и рече ему врач: всякую потребу вошел еси семо от овамо? И отвеща ему старец: имеши ли былие, врачующее грехи? И рече ему врач: аще, восхощеши, покажу ти его.
Все общество сомкнулось еще плотнее и отдало Фомушке полное свое внимание. Птицы начинали прозревать нечто похожее на человеческий смысл в вещаниях юродивого, а он между тем разглагольствовал далее:
— Возьми корень нищеты духовные, на нем же ветви молитвенные процветают цветом смирения, иссуши его постом и воздержанием, изотри терпеливым безмолвием, просей сквозь сито чистой совести, всыпль в котел послушания, налей водою слезною и подпали теплотою сердечною. Тогда убо возжется огнь молитвы. Подмешай былия благодарения, и довольно уваривши смиренномудрием, влей на блюдо рассуждения; остудивши же зело братолюбием, часто прикладывай на раны сердечные, и тако уврачуеши душу свою от множества грехов.
Этот духовный рецепт сам по себе, без сомнения, был прекрасен, но ни Савелий Никанорович, ни все остальное общество не видело еще в нем прямого разрешения предложенной задачи.
— А что же, блаженный, насчет дела-то? Ты вот нам насчет нашего дела скажи, что Бог тебе на разум положит. Мы хотим знать твое мнение, чистого духом, простого Божьего человека! — настойчиво ублажал его хозяин.
Фомка ясно понял, что тут, как видно, ничем не отвертишься, и потому махнул наудалую.
— Ты это все насчет чего же пристал-то ко мне? Ишь ведь пристал, словно к ягодице банный лист, и в сам-деле: ты все, этта, насчет женска пола, одно слово, про девок?.. Так я тебе, милый человек, одно скажу: никакого тут исправления нету, а сделай вы все, сколько вас ни есть, складчину. Первым делом — купите соли пуд да дворнику велите ушата с три воды натаскать. Соль-то эту в воде размешайте, чтобы вода, значит, соленая была, и не так, чтобы слегка, а оченно, значит, соленая, чтобы она, значит, плоть разъедала. И тогда ступайте в лес да нарежьте лозанов жиденьких, березовых, а либо ивушку-лозу, одно слово — тонкого прутья. Ну и пущай лозаны в той-то самой соленой воде завсегда у вас и мокнут. Вот тебе мое верное слово.
— Это для чего же, блаженный? С какою целью? — вопросил хозяин.
— А для того, друже мой, чтобы пороть девок-то лозанами. Лозанами их! Чехвости, знай, каждодневно, и в утреню, и в вечерню, да и баста! Потому, окромя как лозанов, — никакого такого средствия, ну и исправления тут нет: больно уж люты они, подлые! Токмо от лозы единой и проймешь, чтобы Бога восчувствовали. Вот тебе и сказ! А боле и не моги вопросить! Ничего не скажу тебе боле!..
И Фомушка опять погрузился в созерцательное молчание.
Справедливость требует заметить, к чести большинства птичьего ареопага, что откровение блаженного произвело странное и даже невыгодное впечатление, хотя и нашлось несколько усердствователей, которые отнеслись к нему одобрительно.
— А что ж? Это он и в самом деле правду сказал, — замечали эти последние. — Ведь не сам же от себя он выдумал! Он даже очень глубоко это сказал: потому сперва дал духовный совет для души, к уврачеванию грехов, а потом и для исправления телесного. И это совсем уж напрасно отвергает большинство. Совсем напрасно! По-настоящему, совет его следует принять в соображение.
Итак, смелый билль, предложенный Фомушкой-блаженным, не прошел. Зато прошел другой, предложенный, с не меньшей гениальностью, графом Солдафон-Единороговым. Этот последний билль возник в среде членов-мужчин по поводу того пункта из проекта госпожи Лицедеевой, который, относясь непосредственно к ним, предоставлял на их долю отыскивание падших женщин.
— Это непрактично, — говорил граф. — Я, например, при моих летах и при моем сане, ведь не пойду бог знает куда, да и никто не пойдет, потому что это оскорбляет и достоинство, и нравственность.
— Так как же тогда мы будем отыскивать этих несчастных? — горячо вступилась актриса Лицедеева, поддержанная самою княгиней Настасьей Ильинишной.
— Очень просто-с, — возразил ей Солдафон. — При посредстве местной полиции.
— То есть как же это? — не удержались от восклицания многие из членов.
— Опять-таки очень просто-с. Полиция ведь забирает же их иногда за дурное поведение? Ну вот, когда заберут нескольких, пускай и представят к нам. На это можно выхлопотать разрешение.
— Осмелюсь доложить вашему сиятельству, что, стало быть, это выходит, насильством брать? — опять-таки не без некоторого злорадства заметил Иринарх Отлукавский.
Но граф Солдафон не смутился.
— Так точно, ваше преподобие! Иного средства я не нахожу. Детей, например, заставляют же учиться насильно; строптивых мы укрощаем розгами; солдата я сам приучал к службе шомполом да палкой… И-и! Боже мой! Да, наконец, нас самих посекали в детстве! И спасибо! Слава Богу, не пропали в жизни. Так точно нужно действовать и в этом случае; по крайней мере скорее всего приведется к цели, а цель наша, полагаю, прекрасная, нравственная цель!
И граф умолк, с сознанием полной непогрешимости своих аргументов.
Мысль его об обращении падших при содействии местной полиции была принята как вполне рациональная; ею серьезно думали воспользоваться, и только Настасья Ильинишна выразила сомнение и несогласие свое к последнему из аргументов графа, на котором он вполне сходился с Фомушкой-блаженным.
Наконец проект госпожи Лицедеевой кое-как был обсужден, дополнен и благосклонно принят обществом. Оставалось только приступить к делу, то есть к выполнению. Краеугольным камнем этого выполнения, по мнению Лицедеевой и самой княгини Долгово-Петровской, должен был явиться первоначальный фонд, основанный по доброхотной и посильной складчине всех членов. Первый пример щедрости показала сама княгиня, которая на подписном листе выставила сумму в 500 рублей серебром. Что касается до Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, то эти, действительно добрые и по-своему очень хорошие люди, еще раньше княгини, безвозмездно пожертвовали для дела целым отдельным флигелем своего дома. При этом, впрочем, автор должен заметить, что самолюбию Евдокии Петровны немало льстило почетное звание директрисы убежища, на которое она сильно рассчитывала.
Но — увы! — большая половина наличных членов оказалась сильно-таки скупенькой в своих доброхотных даяниях. Впрочем, для исторической полноты события, автор необходимо должен добавить, что эта самая половина, не далее как в нынешний же вечер, с несравненно большею охотой и щедростью делала свои вклады в черную кружку Макриды-странницы, ибо в этих последних вкладах усматривала ближайшую и наиболее существенную пользу для спасения души.
«Оно, конечно, дело очень хорошее и доброе, — мыслила эта половина птичьих членов насчет проекта госпожи Лицедеевой, — но тут все-таки дело земное, а там уже прямо дело небесное — потому на построение храма сбирает».
Когда подписной лист оказался наполнен фамилиями вкладчиков и первое заседание объявлено закрытым, девица-сочинительница Разбитая не вытерпела и обратилась к Евдокии Петровне с назойливою просьбою — предложить гостям выслушать одну маленькую главку из ее добродетельно-морально-философического романа.
Началось очень скучное чтение, во время которого Евдокия Петровна тихо взошла на возвышение, покрытое красным сукном, где стояла перед табуретом ее позлащенная арфа, и пока девица Разбитая читала «с оттенками» и декламацией, Евдокия Петровна, устремив глаза в потолок и придав своей седокудрой физиономии выражение восторженно-вдохновенной меланхолии, в блуждающей задумчивости, медленно и тихо бряцала перстами по струнам арфы.
Таким образом, чтение девицы Разбитой походило на театральный монолог под сурдинку. Гости весьма томились навязанным им развлечением, напряженно стягивали рты и мускулы щек, удерживая широко наплывшую зевоту; а более слабые из них и совсем уже не выдержали… По зале, вместе с девицей Разбитой и меланхолической мелодией Евдокии Петровны, раздавалось тихое и мерное носовое сопение. Десятка полтора гостей, убаюканных этими звуками, безмятежно спали блаженным сном невинности.
И бог весть сколько бы времени длилось еще чтение маленькой главки добродетельно-морально-философского романа, если бы внезапно не прервала его бесцеремонно громкая икотка Фомушки.
— Хозяйка! — вскрикнул он, ерзая на кресле и поворачиваясь всем туловищем к Евдокии Петровне. — А где у вас тут выйти? Вели-ткось проводить меня. Больно уж я спать захотел. Да пущай мне там, в буфетной на лежанке, постелю бы настлали — сон сморил совсем. И вам пора по домам, во Христе братики! — с глупой улыбкой подпел он себе в заключение:
Все домой-да, все домой,
А я домой не пойду,
Ай, люли, не пойду!
Сударики, не пойду,
Ай, ду-ду, ду-ду, ду-ду!
И это было единственное умное слово, без особенного умыслу оброненное Фомушкой в течение вечера, так что все члены птичьего ареопага в глубине сердец своих восчувствовали и к блаженному величайшую благодарность за это самое слово. Он, словно израильтянин от пленения египетского, извел их от пленения девицы-сочинительницы Разбитой, смело перешагнув неисходные морские пучины ее добродетельно-морально-философического романа.
— Простите, отцы и братия, еже соблудих, окаянный, словом, делом, помышлением! — бухнулся вдруг на колени блаженный, кланяясь в ноги всему обществу. — Отпустите мне не блазно на сон грядущий!
И после нового земного поклона он тихо удалился из комнаты, напевая себе под нос:
— На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом.
В гостеприимном доме Савелия Никаноровича Фомке была полная лафа. Здесь он достигал уже до апогея своего подвижнического юродства. Здесь его без обиняков признавали чистым, святым Божиим человеком, верили всем откровениям и каждому его слову, ухаживали за ним как за писаной торбой, почитая такое ухаживание делом богоугодным и, стало быть, душеспасительным. Кормили его на убой, поили фруктовым квасом, водянками, пивком и домашней наливкою; сажали рядом с собою за стол, нисколько не брезгая его грязью и вонью, которые также причислялись ими к непременным атрибутам его юродственной святости. Никогда еще фортуна не улыбалась Фомушке такою широкою улыбкой, как с тех пор, когда он имел счастие обратить на себя высокое внимание и покровительство княгини Настасьи Ильинишны. До этого времени, или, вернее, до тюрьмы, высший круг его знакомства и деятельности составляло мелкое купечество да мещанство, — а теперь Фомка в баре попал. Лимонные дамы наперерыв старались залучить к себе Фомку, почитая его самым дорогим гостем, и бывали истинно счастливы, если он удостоивал которую-либо из них своим посещением — и все это только потому, что сама княгиня Настасья Ильинишна изволила ему покровительствовать.
Во всем птичьем ареопаге было только три человека, которые, по своему уму и житейской опытности, сразу раскусили, что такое, в сущности, этот блаженный Фомушка; но каждый из трех раскусил его порознь, в глубине собственного сердца, и каждый почел за лучшее держать на этот счет язык за зубами. Эти трое раскусивших были отцы Иринарх с Иоанном да гордопоступный Петелополнощенский.
Отец Иринарх с первой же встречи устремил на Фомку проницательный, пытливый взгляд, минут с десять послушал его разглагольствия и безошибочно узнал птицу по полету.
— Вы бы с ним, матушка Евдокия Петровна, тово-с… как-нибудь поосторожнее, — предварил он тогда же гостеприимную хозяйку. — Потому, изволите видеть, случается и так, что эти Христа ради юродивые, не по чему иному, как, собственно, по одной своей забывчивости, зачастую и серебряные ложки в карман таскают. Так чтобы как-нибудь тово… греха такого не случилось бы и с вами…
— Ай!.. Ах!.. Отец Иринарх! Что вы! Да как вы! — всплеснула руками Евдокия Петровна, возмущенная столь клеветнической несправедливостью. — Фомушка!.. Чтобы Фомушка решился!.. Да нет… да вы вспомните: сама княгиня Настасья Ильинишна… Ну, стала ли бы Настасья Ильинишна ему покровительствовать? Ах нет, нет! Перестаньте, я и слушать не хочу! Это — Божеской жизни человек. Сколько он одной несправедливости-то от злых людей претерпел в жизни, если бы вы только послушали! Нет, это святая душа!.. Святая душа!
Таким образом, предупредительный подход отца Иринарха был отпарирован. Ему не верили, потому что знали его наклонность смотреть на вещи немножко с темной, скептической стороны и почитали священником «из новых». Отец Иринарх не находил нужным ссориться с Евдокией Петровной из-за какого-нибудь Фомки-блаженного и поэтому молчаливо выносил его присутствие. Но на душу благочестивой женщины всегда производила несколько неприятное впечатление эта ехидственная улыбка, которая неизменно появлялась каждый раз на устах отца Иринарха, как только Фомка начинал свои широковещательные разглагольствия.
Отец Иоанн Герундиев, как человек плавный и поэтому политичный, не подал даже и виду относительно своих выводов насчет юродивого. Петелополнощенский же, в котором блаженный слишком задевал чувство брезгливости, показывал вид, что дружески любит и истинно уважает сего человека, потому что человек сей пользуется фавором княгини Настасьи Ильинишны. А гордопоступный Петелополнощенский был великий практик вообще во всех делах, как от мира, так и не от мира сего.
Одним словом, в доме Савелия Никаноровича Фомушке привольно жилось, сладко жралось и мягко спалось, и в силу таковых причин он облюбил этот гостеприимный порог, за который перешагнув однажды, не хотел уже скоро расстаться с таким местом злачным и прохладным.
Он почти совсем поселился у Савелия Никаноровича, забыв даже свою богадельню. Да и как было не держаться этого дома? Ходи себе, куда знаешь и куда хочешь, во всякое время дня и ночи; исчезай на несколько суток и опять возвращайся туда, где тебя радушно ожидает ласковый привет, и теплая, мягкая постель на лежанке, и вкусный обед, и квасок фруктовый, и добрая чарка наливки. Идешь куда хочешь, и никто не спрашивает у тебя отчета: где был, зачем исчезал и что сотворил за все это время. Титул юродивого дурачка и Божьего человека застраховал Фомушку в этом доме и во всем этом обществе относительно каких бы то ни было сомнений насчет его поведения и нравственности: «Он, мол, в своих поступках не волен; что Бог ему положит на душу, то он и делает». Таково было мнение о Фомушке, и оно-то более всего благоприятствовало его закулисным похождениям.
Фомка рассчитывал надолго вести подобный род жизни в гнезде птичьей пары и поэтому справедливо поразмыслил, что ему необходимо нужно заручиться в свою пользу прочными симпатиями этой пары. Как заручиться ими? Фомка подумал, и выдумал.
Заметил он в обоих старичках сильную и притом безразличную слабость к предметам священного поклонения. Заметил также и их необычайную любовь к рассказам о разных странствиях да хождениях к святым местам да о чудесах, случившихся и с ним самим, и с иными богоугодниками. Во всем, что хотя на миллионную долю касалось религии, рассудок их пасовал, а сердце преисполнялось безграничною верою. Конечно, в христианском смысле, это была черта высокая, но, на беду, столь старательное устранение логики заставляло их относиться совершенно одинаковым образом и к самым высоким догматам христианства, и к наглым бредням мошенника Фомки. Различия между тем и другим они не полагали, и достаточно было блаженному каждой рассказанной им нелепости придать какой-нибудь религиозный оттенок, чтобы они безусловно уверовали в эту нелепость, несмотря на все ее очевидное безобразие. Так, например, однажды он рассказал им, каким образом приходил к нему во граде Смирно-Ливанскием ангел Фиатирской церкви и поведал рабу своему Фоме, что дураковы ноги его подобны Халколивану.
— А вот, братия моя возлюбленная, — говорил он им в другой раз, — как я был в Юрусалиме-граде, так сподобился там, окаянный, зрети пуп земли, и поперек этого пупа красный крест там положен. И этот самый пуп оченно хорошо противу брюха помогает. Коли ежели вспучит, али сопрет тебе брюхо, алибо когда этой грыжей нудишься, так только ничего, что навались брюхом на этот самый пуп, и только приснорови, чтобы твой-то пуп, человечий, пришелся как раз супротив пупа земного — пуп на пуп, значит, и сейчас у тебя брюхо перестанет. У меня у самого, — прибавлял Фомушка ради пущего удостоверения, — вот как истинный Христос Бог на небеси! — тут же в секунду прошло брюхо; только что навалился пупом, а оно и прошло: сейчас, значит, этта, благодать снизойшла на меня. И от той поры как ежели сопрет меня, сейчас я больше ничего, что только про пуп земной вспамятую себе, а брюхо мое уж и знает. Как вспамятую, так оно и перестанет, — потому земного пупа боится, и никак ему супротив его идти невозможно.
Старички слушали, и послухом чистосердечно верили, сожалея только об одном, что паломники наши опустили столь важный факт в описании своих путешествий ко святым местам, и таковое опущение поставлялось ими в непростительную вину почтенным авторам.
Однажды Фомушка вместе с Макридой пропадал суток около четырех. Хозяева, давно привыкшие к подобным отлучкам, не обратили на это обстоятельство особенного внимания. Зато их крайне удивил священно-важный и таинственный вид, который принял на себя Фомка, вместе с своею сподручницей, по возвращении в гостеприимное гнездо Савелия Никаноровича. Вернулись они вечером, и на предложение испить чайку ответили, что ни есть ни пить ничего не станут, потому что весь этот день великий пост содержат и всю ночь простоят на молитве.
— Что же так? По какой причине? — осведомился хозяин, встревоженный такою экстраординарностью.
— А вот погодь до утра, друже мой! Утром все тебе объявлю и скажу теперь только одно, друже мой милый, что дом твой отныне будет вместилище великия благодати.
Любопытная хозяйка приступила было к обоим странникам с расспросами о столь загадочном предвещании; но Фомушка круто отрезал, что узнаешь, мол, завтра, а ныне нет тебе на то знатье мово разрешенья!
Тотчас же после этого он заперся на ключ в буфетной, где обыкновенно почивал на жаркой лежанке, а Макридушка замкнула за собою на задвижку дверь в гардеробной хозяйки, отданной в ее пользование. И тот и другая затеплили по восковой свече, и добродушные старички, заинтригованные таким загадочным поведением своих гостей, неоднократно подходя на цыпочках к той и другой двери, могли явственно расслушать и там и здесь какое-то молитвенное бормотание.
Наутро Фомушка, с тою же таинственностью, позвал к себе в буфетную обоих старичков и Макриду-странницу.
— Ну, христолюбцы мои милосердливые! — заговорил он, трижды перекрестясь на образ. — Обещал я вам благодати, и прикатила она — благодать-то. Еще со вчерасева притащил я ее с собою. Великая у меня есть сокровища, и николи я с нею не желал разлучиться… Ну да уж так и быть — жертвую для вас, за ваше ублаженье. Странных людей не брезгаете — за то вам и жертвую! Притащил я с собою эту самую сокровищу от святых гор синайских. Шел я через эти самые горы синайские во Святую землю с одним монашком. Был он такой из себя старичок праведный, и шли мы только двое; проходили пустыню великию, и скрючила его тут трясовица с огневицею. Видит он, что конешный час ему приблизился, а вси друзи и ближние далече от него сташа. Споведался он мне на свой конешный час и отдал притом эту самую сокровищу, а сам завет положил, чтобы хранить мне сокровищу верно алибо отдать ее в надежные руки. Как взял с меня этот самый обет, так и преставился, и пошел от него тогда тимиан благоухания по всей по пустыне.
— Какое же это сокровище? — затаив дыхание, несмело вопросили старики.
Фомушка поднялся с тем медленным спокойствием, которое изобличает в человеке сознание необыкновенной важности его поступка, и неторопливо развязал узлы цветного ситцевого платка, откуда вынул нечто завернутое в старый парчовый лоскут, тщательно перевязанный тесемкою. От лоскута разлился по комнате легкий запах ладану и розового масла.
Та же неторопливая важность сопровождала и развязывание тесемки.
Савелий Никанорович и его супруга взирали на все это в каком-то благоговейном, трепетном ожидании, и вдруг перед изумленными очами их появились небольшой осколок какой-то темной косточки и небольшая склянка, наполненная какою-то маслянистою массою совершенно черного цвета.
Фомка хлопнулся перед этими предметами на колени и стал усердно креститься и класть земные поклоны. Макрида последовала его примеру, а за Макридой и хозяин с хозяйкой стали делать то же.
— Узрите! — торжественно заговорил Фомушка, с осторожностью указывая на склянку и кость. — Се убо тьма египетская, в Соломонов сосуд заключена, а это моща.
Черная склянка была тщательно закупорена пробкою и поверх пробки туго обтянута воловьим пузырем.
Савелий Никанорович протянул было к ней руку с намерением полюбоваться, как вдруг Фомушка-блаженный остановил его на полдороге, поспешно отстранив его локтем, с каким-то опасливым испугом.
— Не прикасайтеся! Не прикасайтеся! — заговорил он торопливо. — Говорю вам, это — тьма египетская. Она теперь заключена есть во склянницу, а ежели — Боже избави — разбить эту склянницу алибо откупорить — она сейчас же и расточится! По всей земле расточится! И свету уж ни чуточки не будет, и вси мы будем тогда во тьме ходящие!
— Свят! свят! свят! — в религиозном ужасе шептала, крестясь, Макрида.
Фомушка вертел в руках и склянку, и кость перед глазами пораженных стариков, которые уже не смели прикоснуться ни к тому, ни к другому предмету.
— Так вот, друже мой, какою сокровищей я тебе жертвую! Сохрани ты ее в целе и тогды в дому своем спасен будеши! — наставлял Фомка Савелия Никаноровича. — Да только, слышь ты, никому ни гугу про это дело, а блюди ты его втайне: знай молчок, допрежь всего, и тогды будет тебе всякая благодать от Вышнего.
После такого многознаменательного предисловия заключенная тьма египетская была благоговейно положена руками самого Фомушки в фамильный киот Евдокии Петровны, наполненный образами. И с той самой минуты авторитет Фомушки возвысился в глазах птичьей пары по крайней мере на сто процентов. Теперь уже этому коту стало не житье, а в полном смысле слова — широкая масленица. Ублажали его как только могли, с восторгом лобызая за этот великодушный подарок, и в свою очередь отдарили несколькими красными ассигнациями.
Время шло меж тем своим чередом. Пока юродивый да странница привитали себе в теплом птичьем гнезде, успело все-таки уладиться и дело, затеянное по инициативе госпожи Лицедеевой.
Впереди этому делу предстояла еще длинная перспектива всяческой официальной процедуры с рассмотрением да разрешением проекта, что, конечно, требовало довольно долгого времени. А княгиня Долгово-Петровская меж тем желала как можно скорее узреть плоды новой филантропической затеи и усладить ими избалованный вкус своего тщеславного честолюбия. Поэтому на одном из последующих сборищ большинство членов решило: не дожидаясь официального разрешения, приступить к делу, помаленьку, путем негласным. И, Боже мой, что за самодовольная гордость сияла на лице княгини, когда на долю ее выпала честь — представить первую пациентку в нравственную лечебницу актрисы Лицедеевой.
Случилось это самым обыкновенным и несложным образом.
В качестве присяжной филантропки вздумалось однажды ее сиятельству посетить некоторые места заключения. Вспомнилось ей, что давно уже не посещала она арестантские камеры при съезжих домах полицейских. Как вздумала, так на другой день и поехала.
Приезжает в одну из частей. Вступает в общую женскую камеру — и среди расспросов о том, хорошо ли содержат да какова пища, взор ее случайно упал на одну очень молоденькую и хорошенькую арестантку. На взволнованном лице молодой девушки было написано столько горя и страдания, на ресницах виднелся еще невысохший след обильных слез, и во всей гибкой и хрупкой фигурке ее сказывалось такое беспомощное отчаяние, что княгиня невольно остановила на ней свое внимание.
— Ты, милая, за что? — неожиданно обратилась она к девушке.
Та вздрогнула и смутилась.
Вместо ответа на ресницах ее показались новые слезы.
— Ты, милая, не плачь, а отвечай, если тебя спрашивают. Я ведь тебе не следственный пристав — желаю знать ваши нужды и облегчить вашу печаль, — говорила меж тем княгиня каким-то деревянным тоном выделанной кротости и сочувствия. В этом тоне, казалось, будто звучит иная струна, звук которой должен бы был в своей сущности выразиться таким образом: «Вы, мол, дряни, порочный сброд и грязные отрепья, должны чувствовать и ценить, что я — я, княгиня Долгово-Петровская, снисхожу до вас и принимаю в вас такое близкое участие, потому что я хорошая христианка и желаю отличиться добрым, чувствительным сердцем».
Но и тут, вместо ответа на ее изъяснение, со стороны молоденькой арестантки прорвались одни только рыдания, которые она тщетно силилась задержать в груди своей.
Настасья Ильинишна, по обыкновению, перевела взоры на сопровождавшее ее начальство, ища в нем достодолжного объяснения этим рыданиям, и потому в ее взорах выражался теперь обычный в подобных обстоятельствах знак вопросительный.
Сопровождавшее начальство объяснило ее сиятельству, что молодая арестантка взята вчерашнего числа вечером в одном из развратных притонов Таировского переулка за учиненное ею буйство с намерением вышибить стулом оконную раму, причем законного вида у нее не оказалось, а показывает-де, что вид ее украден в ночлежной Вяземского дома, и при сем называет себя — быть может, и облыжно — санктпетербургской мещанкой Марьей Петровной Поветиной.
«А! Вот и прекрасный случай! — тотчас же мелькнуло в голове княгини. — Молодое падшее существо… Надо его направить на путь истинный… Прекрасно! Вот уже и есть одна пансионерка в нашем убежище!»
И вместе с этой мыслью авторитетная княгиня не замедлила заявить полицейскому начальству, что пока идет следствие да будут наводить справки, точно ли эта девушка та, за которую себя выдает, она, княгиня Настасья Ильинишна, желает взять ее отсюда немедленно под свое поручительство.
Маша, вне себя от восторга, бросилась к ногам своей избавительницы и, внезапно схватив ее руку, покрыла горячими поцелуями.
А вместе с нею к тем же ногам припала и другая женщина — безобразная, оборванная старуха — и, не дерзая даже прикоснуться к краю княгининой одежды, с молитвенно сложенными руками, с глазами, полными слез, и радостной улыбкой на губах, быстро заговорила взволнованным голосом:
— Не оставьте!.. Спасите… спасите ее!.. Она пока еще честная… честная девушка… Пока еще есть время… пока еще можно спасти… Ей нехорошо быть с нами — пропадет! Погибнет!.. Ради Господа Бога… Из христианского милосердия — уведите ее отсюда!.. От нас от всех уведите!..
Чувствительная княгиня даже прослезилась — и по этому поводу в затхлой атмосфере арестантской камеры разлился тонкий, едва слышный букет духов, которыми был спрыснут ее кружевной батистовый платок.
Эти две женщины, стоящие перед ней на коленях в присутствии многочисленных зрителей, этот восторженный порыв благодарности, стремительно сорвавшийся у молодой девушки, и эта мольба безобразной старухи пролили отрадный елей в глубину мягкого сердца княгини.
— Полно, милая, зачем благодарить меня? Незачем, незачем! — говорила она Маше, показывая вид, будто хочет выдернуть из-под ее поцелуев свою руку; однако же не выдернула ее совсем: ей не хотелось сразу прекратить такую картинную сцену; сердце ее жаждало еще несколько капель елея, и когда почувствовало оно, что эти капли уже пролились, тогда княгиня собственноручно подняла с колен молодую девушку и приветливо кивнула головой старухе.
Удаляясь из камеры, вполне счастливая и даже растроганная совершенным благодеянием, ее сиятельство распорядилась, чтобы полицейское начальство сегодня же переслало к ней молодую арестантку.
Спустя около часу после отъезда филантропки полицейский солдат позвал Машу из камеры.
Чуха взяла обе ее руки и крепко их сжала.
— Ну, девушка, прощай! — вырвалось у нее с глубоким вздохом приветное, теплое слово. — Сама не знаю за что, а полюбила я тебя крепко, словно родную дочь полюбила… Скоро это сделалось; кажись бы, недолго и пожили мы с тобою, а вот, поди ж ты, расставаться тяжело… И знаю, что верно уж хорошо тебе там будет, а самой тяжело почему-то…
На красновато-припухлых глазах ее накипели едкие слезы. Чуха торопливо смахнула их рукой.
— Ну, да Господь с тобою, голубка моя! Тебе одна дорога, а мне другая. Дай тебе Бог если не счастья… так хоть покою! Спасибо, нашлась еще добрая душа — вырвала из омута… Прощай, моя девочка, прощай!..
И они крепко обнялись и крепко поцеловались последним и таким тихим, таким кротким поцелуем, каким, быть может, родная мать целует иногда свое дитя, добром отпуская его на трудную житейскую дорогу.
Полицейский солдат «доставил в точности» освобожденную девушку к княгине Настасье Ильинишне.
Княгиня Настасья Ильинишна, не считая более нужным удостоить Машу своего лицезрения, продиктовала своему египетскому обелиску очень чувствительную записку, адресованную на имя Евдокии Петровны. В записке этой, изложенной, конечно, по-французски и даже не без красноречия, изъяснялась история давешнего путешествия в причастную арестантскую, где княгиня, «среди самых ужасных монстров порока и преступления» отыскала «юное, но — увы! — уже падшее существо, которое вопиет о спасении»… и т. д.
Эта записка была вручена ездовому княгини, которому вдобавок через египетского обелиска было поручено передать Евдокии Петровне, что ее сиятельство княгиня Настасья Ильинишна приказали-де кланяться вашему превосходительству и посылают-де вашей милости девушку, при записке. И ездовой повел Машу к новому ее назначению.
Поместили ее в отдельный надворный флигелек, а для вящего наблюдения за нею переселили туда же, в виде приставницы, и Макриду-странницу.
Этот ходячий вздох всескорбящего сокрушения с первой же минуты начал читать ей нравственные сентенции о том, что на том свете потаскушкам — беда! Что заготовлены там для ихней сестры огни серно-горючие и медные трубы, которые черти станут сквозь все нутро пропущать окаянным грешницам и сквозь те самые трубы вливать в нутро смолу кипучую, так что по всем телесам оченно большие волдыри да обжоги пойдут. Маша слушала и словно не слыхала. Ни трубы со смолою кипучею, ни огни серно-горючие, ни волдыри с обжогами не производили на ее душу достодолжно спасительного воздействия, и посему на следующее утро смиренномудрая Макрида, явясь к Евдокии Петровне с негласным докладом о поведении пансионерки, объявила с неудовольствием, что ничего ты с нею, матушка моя, не поделаешь, потому — несократимое сердце имеет и дух строптивости.
— Я, матушка, говорю ей: молись, дурища, да ефитинью наложи на себя постом и поклонами, да первым делом проси Создателя нашего батюшку: «Дух же целомудрия, смиренномудрия даждь ми!» Хотела было сказать и про дух терпения и любви, да подумала себе, что этого уже не след, про любовь-то — потому, матушка, этая самая любовь — всему злу что ни есть первая причина. И долблю я ей, этта, все таким благородным манером, по великатности моей, а она — что ж бы вы вздумали? — молчит, псовка экая! Молчит и бровью не шелохнет, словно и не к ней говорится. Как об стену горох, матушка, как об стену горох!.. Одно слово, сударыня, вашие преасходительство, закаменение сердца, и больше ничего-с!
Евдокия Петровна слушала, с глазу на глаз, неутешительный доклад Макриды-странницы и в большом неудовольствии сокрушенно качала своими седокудрыми коками.
Часа три спустя после этого негласного доклада приехала Настасья Ильинишна, нарочно по поводу пансионерки.
Последовал, конечно, обширный и украшенный многими подробностями рассказ об арестантской камере, с ее монстрами порока и преступления, о молодой, но уже падшей душе и о прочих деяниях по части филантропии.
— Ну а что? Как?.. Заметны ли уже в ней какие-нибудь следы исправления? — осведомилась наконец она после всех этих рассказов.
Евдокия Петровна передала ей неутешительный результат Макридиных наблюдений.
Княгиню это весьма огорчило; она уже вполне расположила себя к немедленному пожинанию плодов исправления.
— Надо сообщить об этом madame Лицедеевой. Пускай-ка еще и она побеседует с нею, — заметила хозяйка.
— Одной Лицедеевой мало, — компетентно возразила высокочтимая гостья. — Надо, чтобы все мы приняли в этом самое горячее участие; надо назначить очередь, чтобы каждый из наших членов являлся по очереди в приют и старался внушить ей правила нравственности; надо устроить так, чтобы это было вроде лекций, чтобы даже заранее каждый приготовлялся насчет своей темы — тогда это выйдет хорошо… В этом я уверена.
Евдокия Петровна, конечно, безусловно согласилась с мнением княгини, остальные члены тоже — и вот таким образом начались для Маши ежедневные душеспасительные беседы.
Вскоре в приют поступила, почти так же, как и Маша, еще другая пансионерка, а через несколько времени и третья; но — увы! — необходимо должно сознаться, что искус, налагаемый на исправляемых пациенток, был для них только одним искушением. Елейный бальзам, о котором столь мечтала госпожа Лицедеева, как-то плохо вливался в их души.
Дело выходило совсем каким-то мертворожденным плодом благодаря все тем же непризнанным благодетелям и филантропам; как бы в совершенный контраст с одним из подобных же, но только гласных приютов, который и по сей день процветает в Петербурге, принося истинную пользу кающимся Магдалинам, потому что принципы, положенные в основание его деятельности, принадлежат людям, разумно взявшимся за дело, и отличаются духом истинной гуманности и христианской любви.
За каждым словом, взглядом, движением этих пациентов наблюдал верный Аргус в лице Макриды-странницы, которая каждодневно ранним утром являлась к матушке ее «преасходительству», с неизменным негласным докладом о суточном результате своих наблюдений. Будили их рано и сейчас же заставляли молиться… Кормили плохо, дважды в сутки, и давали пищу постную в умеренном количестве. Это делалось по принципу — ибо обильная и притом скоромная пища будит в человеке неподходящие в данном случае инстинкты. Таким образом, пациентки всегда чувствовали себя несколько впроголодь, что называется — налегке. После эпитимических поклонов приносили им сбитню и тотчас же сажали за работу, которая состояла в шитье и вязание. Работы всегда было вдосталь, так как у каждого почти из членов, и особенно у дам, постоянно находился какой-нибудь заказ. В этом отношении преимущественно отличалась актриса Лицедеева, для которой вечно шились и вышивались гладью то сорочки, то шемизетки, то рукавчики и прочая дребедень дамского туалета, коим так щеголяла эта особа. Выручаемые довольно скромные деньги шли в приютскую кассу на увеличение средств существования. Во время этой работы обыкновенно появлялся кто-нибудь из членов — читать моральные назидания, на поприще которых особенным искусством и красноречием отличалась все та же незаменимая госпожа Лицедеева. Назидания разделялись на общие и одиночные. Первые преподавались всем трем пациенткам вкупе, вторые же — каждой отдельно, с глазу на глаз, и эти последние характеризовались особливою своею назойливостью. Они-то им и надоедали по преимуществу. Некоторые из совьих членов отличались такой любовью к этим беседам, что зачастую являлись с ними даже и не в очередь, и тогда случалось вместо двух назиданий обыденных — общего и одиночного — выносить еще и экстраординарные, стало быть в двойной пропорции. Все это были слова, слова и слова, очень чинные, очень чопорные, очень сухие и очень скучные, в которых — увы! — зачастую шибко била в нос и фарисейская закваска. Вечером опять собирались пациентки на общую эпитимью с земными поклонами — и день, почти минута в минуту распределенный на известные занятия, наконец кончался для утомленных и полуголодных девушек, чтобы назавтра начаться точно таким же монотонным порядком.
Сначала очень по душе пришлась Маше эта тихая, однообразная жизнь в петербургском захолустье, почти на городской окраине. Она так искала теперь уединения и спокойствия — прежде всего и более всего спокойствия, полного, ненарушимого, скрашенного скромным и прилежным трудом. Ей так хотелось отдохнуть наконец душою в каком-нибудь безвестном уголке, уйти от жизни и от мира, забыться после всех тяжелых треволнений, выпавших на ее долю. Она от полной благодарностью души благословляла свою спасительницу — эту добрую, трижды добрую княгиню Настасью Ильинишну. Она с наслаждением думала, что наконец-то нашла себе тихую пристань, и горячо благодарила за нее Бога.
Но… вскоре в это тихое, спокойное существование стали впиваться разные мелкие шипы и колючки, которые тем не менее давали себя знать ей очень чувствительным образом. Первое, что подметило ее чуткое на правду сердце, было фарисейское лицемерие, проглядывавшее в скучных и сухих поучениях некоторых из назидателей. Ее возмутила ханжеская неискренность. Неискренности, притворства положительно не выносила душа этой девушки. Она слишком живо чувствовала благодеяние, сделанное ей княгиней Долгово-Петровской, и потому первым движением ее, при возникшем подозрении, был жестокий упрек, сделанный самой себе за свое сомнение. Маша, что называется, затыкала себе уши, закрывала глаза, отводила в сторону ум свой, чтобы уничтожить, искоренить в себе закравшееся сознание о фарисействе иных назиданий. Все свои сомнения старалась она приписать своей собственной подозрительной мнительности, фантазии, настроенной в мрачную, озлобленную сторону; уверяла себя, что в действительности ничего этого нет, что все это ей только так кажется; упрекала себя в горькой неблагодарности; но — время шло все вперед, а вместе с ним росла и очевидность лицемерия разных госпож Лицедеевых и господ Петелополнощенских. Маша закрывала себе глаза — действительность шла наперекор и насильно раскрывала их. В этом была ее нравственная пытка. Она наконец поняла, что эти три несчастные пациентки только затем почти и содержатся здесь, чтобы служить обильным предметом эксплуатации для своеобразного эгоистического тщеславия разных господ, прикидывающихся добросердечными святошами; что для них важна не сущность дела, а его внешняя, показная сторона, которая только подает этим господам отличный повод покрасоваться перед собою и светом собственною добродетелью, перлами и адамантами собственной мелконькой душонки, дает возможность самоуслаждения собственным красноречием. И как ни старалась она отыскать в этих назиданиях теплое, душевное слово, истинно христианское, человеческое побуждение — рассудок убеждал, что все это одна только сушь да глушь, где ни один звук, ни единая мысль не пронизывает огнем все сердце, не прошибает честную слезу на глаза человека, жаждущего духовной помощи, сочувствия и утешения.
«Господи! Да кто же кого надувает здесь, наконец?» — с горечью думалось ей не однажды среди таких грустных размышлений.
Более всего невыносимым казалось то, что ей насильно навязывают нравственное падение, будто бы вовлекшее в глубокий разврат ее душу, от которой теперь излечивают ее черствыми назиданиями. Это ее оскорбляло. Она не чувствовала себя ни падшей, ни развратной. Она чувствовала себя только обманутой злыми людьми, бесчеловечно обманутой тем человеком, которого она так просто и так много любила.
Она просила у них честного исхода и честной работы ради куска насущного хлеба, а ей назойливо пилят о ее разврате и падении, о Боге, наказующем подобную жизнь, о великости доброго дела тех особ, которые взяли на себя тяжелый, богоугодный труд извлечь ее из бездны порока, о благодарности к этим добросердечным особам — и твердят это ежедневно, по нескольку часов, не желая даже и слушать ее возражений, ее оправданий. Это ее подчас выводило из терпения, так что бедная девушка не шутя начинала уже считать сумасшедшими — либо себя, либо своих надзирателей.
Тихая, покойная жизнь, которой так обрадовалась она на первых порах, теперь ей положительно опротивела, что называется — осточертела. Маша начала сознавать, что долго вынести этого невозможно: никакого терпения не хватит.
Эта внутренняя накипь пробивалась у нее иногда наружу, а добродетельные назидатели приписывали такие проявления исключительно одной лишь ее закоснелости, строптивости и страшно порочным инстинктам. Поэтому они смотрели на нее весьма неблагосклонно, прилагали усиленные старания о возвращении «заблудшей овцы» на путь истинный, иссушали ее — по рецепту Фомушки — «постом и воздержанием», и жизнь в приюте, вследствие всех этих причин, была для «заблудшей овцы» вдесятеро горше и невыносимее, чем двум остальным ее товаркам. Ее не любили, и она сама никого не любила тут. Она была совершенно одинока в каземате этой инквизиции.
Вскоре одно обстоятельство еще более усилило ее невыносимое существование.
Вздумалось и блаженному порадеть на общее благо: тоже захотел читать нравоучение трем пациенткам.
— Ты, матка, дозволь и мне, дураку, поучить-то их, — говорил он Евдокии Петровне.
Евдокия Петровна посоветовалась с мужем — и обоим очень понравилось предложение Фомушки. Поехали они доложить о нем Настасье Ильинишне, и Настасье Ильинишне понравилось. Порешили на том, что и в самом деле, если его сердце угодно Господу, который во уста его влагает свои веления, то, уж конечно, никто из самых умных и красноречивых членов не воздействует на души падших женщин столь благодетельно, как блаженный Фомушка.
Таким образом, разрешение было дано, а Фомке только того и нужно, потому умысел другой был у него, и заключался этот умысел в следующем: наведывался он иногда в надворный флигелек к Макриде, объясняя притом каждый раз хозяевам, что иду, мол, побеседовать духовно со странницей. Наведываясь таким образом, приглядел он однажды там спасаемую Машу.
«Важная девица!» — подумал про себя Фомка и даже языком прищелкнул от удовольствия.
— Подь-ка, лебедка, ко мне! — приветно поманил он ее рукою.
Это было еще на первых порах вступления молодой девушки в приют кающихся. Хотя первое инстинктивное впечатление при виде блаженного и произвело на Машу какое-то непонятное, отталкивающее действие, однако присутствие его в этом месте и эта монашеская ряска, да вообще вся его святошеская внешность волей-неволей заставляло ее покориться изъявленному им желанию, которое еще вдобавок было так невинно.
Она приблизилась.
Фомушка забормотал какую-то ерунду, начал крестить ее, довольно бесцеремонным образом тыча ее тремя сложенными перстами и в лоб, и в грудь, и в плечи.
Пока та недоумевала, с какой стати производятся над ней все эти странные эволюции, Фомка, недолго думая, прямо чмок ее в губы.
Маша вскрикнула и отшатнулась. Блаженный за нею, продолжая крестить ее в воздухе, как вдруг накинулась на него ревнивая Макрида. Очень уж вскипятила ей сердце зазорная наглость ее благодетеля. Изругала она его, как только душа пожелала, и даже пообещалась «пожалиться» на него самой Евдокии Петровне; однако же не пожаловалась, потому что подрывать авторитет блаженного в глазах птиц вовсе не входило в ее расчеты. На первый раз она ограничилась тем, что вытолкала его взашеи. Но Фомушка не унялся. «Важная девица» почему-то приглянулась ему, скуки ради.
«Погодь же ты, я те доведу до точки! — помыслил он относительно Маши. — Чего и в самом деле? Живешь-живешь себе на свету, жрешь-жрешь всякую пишшу… Макрида — провались она в тартарары! — по горло опостылела… Никакой тебе занятности нету, никакого удовольствия не вздумаешь. А тут такие три королевины под боком…»
Из этого размышления читатель может усмотреть, что наш юродствующий Фомка тоже не лишен был отчасти и ловеласовской самоуверенности. Надо полагать, что теплое привольное житье да жирный довольственный кусок и на него произвели свое воздействие. Одна беда — Макрида каждый раз гоняет взашеи, чуть только изъявит он намерение приблизиться к какой-нибудь из трех пациенток.
«А вот я ж те понадую, шельмину дочку! Я те подведу такую штуку, что только руками разведешь, а не пикнешь!» — решил Фомка сам с собою — и точно: понадул и штуку подвел отменную.
Волчихой глянула на него Макрида, когда сама Евдокия Петровна впервые ввела его в приют — читать назидательные нотации… Но… как ни чесался у нее язычок, а ничего не поделаешь: должна была держать его за зубами, ибо чувствовала, что с подрывом Фомушки и ей самой не удержаться; потому — и выдаст, и продаст, окаянный.
Фомушка оказался очень усердным назидателем, и пациентки, за исключением Маши, оставались им очень довольны. При назиданиях общих он им прочитывал что-нибудь из духовных писаний, во избежание придумывания собственных своих тем; зато часы назиданий одиночных проводились довольно весело. О нравственных беседах не было тут и помину. Фомка просто-напросто балагурил с той или другой поочередно, чему каждая была очень рада, потому что его занятное и малоцеремонное балагурство служило им единственным развлечением среди их монотонной жизни.
Вскоре Фомушка благодаря своим назиданиям увидел себя чем-то вроде турецкого паши в приюте кающихся, который таким образом был обращен им в своеобразное подобие гарема. Макрида играла роль первой супруги, а две остальных состояли веселыми одалисками.
Макрида страшно ревновала благоприятеля ко всем трем вместе и к каждой порознь, но более изъявила это чувство относительно Маши, которая была и лучше всех, и моложе.
Хуже всякой пытки сделались для бедной девушки одиночные наставления назойливого Фомушки. Она чувствовала к нему и страх, и отвращение, а между тем надо было покоряться. Наконец стало невмоготу. Маша пожаловалась Евдокии Петровне, рассказав, какого рода назидания делает ей Фомушка. Евдокия Петровна поразилась и возмутилась ее рассказом, но решительно не хотела верить, чтобы «этот праведник» мог быть способен на такое дело. Вместе с Савелием Никаноровичем немедленно произвела она следствие, поставив пред свои очи Макриду с двумя пациентками, и те, конечно, дали ей самые благоприятные отзывы о святом Божием человеке, изображая его перлом кротости, смиренства и целомудрия. Одна говорила так хоть и противу сердца, но по своекорыстному расчету, а другие — и по расчету, и по сердцу.
— Нет, вашие преасходительство, — переливалась при этом в минорных тонах Макрида. — Я человек уж преклонный, мне теперь вашей милости солгать, а час смерти моей близится; и я ведь тоже о страшном судилище должна помышление соблюдать-то! Ничего я такого зазорного за Фомой не замечала, да и они вот обе, — указала она на пациенток, — девушки кроткие, богобоязненные — хорошие девушки, вашие преасходительство! Они солгать не дадут, извольте сами у них спросить. А что у Машки у этой — доподлинно могу доложить — карахтер распреподлеющий! Все-то это зверем на тебя взирает, словечка в кротости не скажет тебе; одно слово — обрывало-мученик, а не девушка! Строптивость это у нее какая-то да непокорство анафемское! Видно, все по гулящей жисти тоска дерет. Стало быть, матушка, развращенность-то эта тянет-таки ее к дияволу, так что и сладу нет!
Евдокия Петровна сделала Маше очную ставку с обвиненным и свидетелями. Те в совокупности, конечно, высказались против нее. Фомка даже пал на колени и стал клясться: да отсохнет язык у него и да лопнет утроба, буде когда помыслил что-нибудь неподобное; уверял, крестяся, что он сызмальства блюдет за собою чистоту голубиную, и в удостоверение своих клятв даже образ со стены снимать хотел.
Евдокия Петровна не допустила его до этого последнего аргумента: она и без того уже вполне ему верила.
Что ни говорила Маша, как ни доказывала правдивость своей жалобы, ей не дали веры, и в конце концов вся эта история была приписана ее испорченности и строптивому, неуживчивому характеру.
С этих пор житье молодой девушки вконец уже стало скверно: Макрида наушничала на нее. Фомка докучал своей назойливостью, товарки не сближались, находя, что им с нею не рука. Евдокия Петровна, а вслед за нею и остальные члены-назидатели сделались с нею очень сухи и аттестовали вздорною, строптивою и — увы! — неизлечимою.
Маша решилась во что бы то ни стало и каким бы то ни было путем избавиться от этой жизни и если не уйти, то хоть потайно бежать из приюта.
Вся эта ложь и ханжеское фарисейство довели ее до того, что ей наконец сделался противным путь подобного спасения. Она открыто созналась, что какая-нибудь Чуха неизмеримо выше, чище и честнее всего этого лицемерящего безобразия.
Как ни счастливо разыгралось для Фомушки следствие по поводу Машиной жалобы, он все-таки пришел к заключению, что не мешало бы снова поднять на недосягаемую высоту авторитет своей святости в глазах хозяев. Тьма египетская была уже принесена им в жертву ради этой цели. Она и сослужила-таки ему свою добрую службу. И все бы шло как не надо лучше, кабы не эта историйка.
— Ляд их знает, хоша и веруют, а все оно может опосля энтого и сумление когда найти, — совершенно резонно рассуждал он однажды со своей верной и ревнивой приспешницей. — Гляди, часом, чтобы дрянь дело не вышло… Надо бы милостивцев-то этих опять подтянуть на уздечку, да эдак бы хорошохонько подтянуть, чтобы снова того… всякое даяние благо перепало бы. Что, брат Макрень, так ли аль не так рассуждать я изволю?
— Это что говорить!.. Да чем подтянешь-то?
— Чем?.. А уж про то наше знатье! Образом подтяну!
— Образом? Каким таким образом?
— Явленным. Вот оно что!
Странница выпучила на него глаза.
— Явленным?.. Ах ты, жупелово семя! Да где ж его взять, явленного?
— Ну!.. Что еще «где взять»!.. Пошто брать? И сам явится!
— Да ты скажи толком!
— То и толк, что возьмет да и явится. Известное дело — сфабрикуем! А допрежь, чем явиться ему, Антонидке видение сонное будет. Я уже настрочил ее: почувствовала, как не надо лучше!..
— Та-ак! — крякнула Макрида, раздумчиво погружаясь в какую-то созерцательную меланхолию.
— А ты, Макрень, гляди вот что, — продолжал Фома, принимаясь за достодолжные внушения своей сподвижнице, — как пойдешь поутру на доклад к генеральше, так, смотри, докладывай, что Антонидка, мол, у нас оченно большую набожность почувствовала, что совсем, мол, и не узнать девицу — столь много переменилась! Говори, быдто все на молитве стоит — и день, говори, молится, и ночь поклоны кладет; ума, мол, не приложу, что за измена хорошая с девкой! Так-то в аккурате, гляди, и докладывай!
— Так и доложу, — согласилась Макрида. — Только бы вот Антонида…
— За нее не тужи — потому, говорю тебе, настроил уже вдосталь: заведет машину, что на сорок шурупов — вот как заведет. Девка ведь тоже со смекалкой.
Антонидка, о которой шла теперь речь, была одна из числа трех исправляемых пациенток, наиболее близкая сердцу блаженного и наиболее чуткая к его интимным поучениям. Он действительно успел отменно приспособить ее к своим целям, а цели эти — сколько может уже видеть читатель — были весьма бойкого свойства. Оставалось только благополучно привести их в исполнение. И вот через несколько дней после описанного разговора Макрида-странница вышла поутру к своей покровительнице с видом какой-то озабоченной и в то же время благоговейной таинственности. По всему заметно было, что она имеет сообщить Евдокии Петровне нечто необычайно важное.
— Вот, матушка, вашие преасходительство, — со вздохом начала она переливаться на все тоны, перекрестясь предварительно на киот с образами, — докладывала я вашей милости про Антонидку-то, какая измена в ней — и совсем теперь удивила меня девка! Вконец удивила, вашие преасходительство!.. Хоть верьте, хоть не верьте, а только доложу вашей милости, что вчерася оченно долго стояла она на молитве. «Я, говорит, тетенька Макрида, сугубую эфитимью наложить на себя желаю для того, чтобы грехам моим умаленье было» — так и говорит, вашие преасходительство! Я уже и спать легла, и проснуться успела, и снова заснула, а она — слышу — все эти поклоны кладет, да и не просто кладет, а таково-то умиленно, со слезами и сокрушением. «Ложись ты спать, говорю, Антонидушка, полно тебе мориться!» — «Не лягу, тетенька, говорит, потому я, говорит, врага теперь одолеваю». — «Ну, говорю, одолевай, это дело богоугодное», — и опять заснула. Только под утро слышу — будит меня кто-то. Гляжу: Антонида! Сама такая бледная, трепещущая, а от лица словно бы, этта, преображение такое исходит. Индо вскрикнула я. «Что с тобой, девка, говорю, чего-ся ты не в пору?» — «Ах, тетенька, говорит, было сейчас видение мне сонное». — «Како тако видение-то?» — «Лик мне являлся, говорит, само Успение приходило и объявлялось ясно». — «Как-то оно, спрашиваю, объявлялось-то?» — «А так и объявлялось, что стояла я на эфитимии да сон смотрю; тут, говорит, как стояла, так и упала во сне, так и объявилось!» — «Да как же это?» — говорю. «А так и объявилось, что как представился мне этот самый лик, оно приходит и говорит: „Скажи ты, раба Антонида, всем, в доме сем живущим, что будет дому сему честь и благодать велия: единой седмицы не минет, как я дому сему знамение дам явленное“. Только всего и сказало оно, а как сказало, так и сократилось — больше уж и не видела». Что вы на это сказать изволите, матушка, вашие преасходительство? — заключила Макрида глубокомысленным вопросом.
Но ее превосходительство не сказала ничего: она была поражена и озадачена не менее Макриды, с тою только разницею, что последняя притворялась, а первая действительно испытывала это состояние. Озадачился и Савелий Никанорович, когда ему сообщили о видении Антониды. Для пущего удостоверения позвали и самое Антониду, которая подтвердила Макридино сообщение и снова рассказала все дело по порядку, после чего на общем совете положили со смирением ждать будущего знамения целую седмицу. Только Макридушка весьма резонно присоветовала — до времени не разглашать никому о видении Антониды на том основании, что как разгласишь, так, может быть, какого человека в сумление введешь, а от сумления благодать отлетит. «А лучше, как объявится она, тогда все и увидят», — заключила странница, и Евдокия Петровна на этот раз точно так же согласилась с ее умозаключением.
Фомушка в этом совете не принимал никакого участия. Дело было подстроено так, что за полтора дня до видения Антониды он ушел из дому, сказав, что отправляется к одним своим благодетелям, которые звали его погостить на малое время, и возвратился уже на пятые сутки во образе юродственном, изображая всей своей особой то высшее наитие, которым будто бы был одержим в данную минуту.
— Хорошо ли гостилось, Фомушка? — спросил его Савелий Никанорович. — Спасибо, что скоро пришел, без тебя уж и скучновато нам стало.
— Пришел не пришел, а вышняя сила меня уносила да и назад воротила, — залаял блаженный и, круто отвернувшись от хозяина, зашагал по комнате, неопределенно глядя куда-то вытаращенными бельмами.
— Вышняя сила дом твой посетила, — лаял он как бы сам с собою, не относясь ни к кому в особенности, — про то мне сама она объявила. Пока еще ее нет, а через три дня в дому будет у тебя свет. Объявится тебе лик — вельми, сударь, велик. И объявится твоей святыне на маленьком на мезонине. Спать ты будешь, сударь, во сне, а объявится она на окне. И как расстаться тебе со сном, так и узришь ее за окном. Вот те и сказ на сей раз. А теперь ты меня не трогай — теперь Фомка-дурак пойдет да на молитву станет.
И он тотчас же удалился в свою буфетную.
— Eudoxie, что это такое он говорил?.. В мезонине… святыня… спать будем… на окне… Что это значит все?! — чуть не шепотом произносил Савелий Никанорович в великом недоумении. — Что все это значит? Как это понимать? — повторял он неоднократно, допытываясь у жены разгадки волновавшим его вопросам.
Для Евдокии же Петровны, как бы в совершенный контраст с ее мужем, сомнений и недоумений тут вовсе не существовало. Она медлила еще дать ему положительный ответ, потому что сама старалась поглубже вдуматься во все подробности странновещательства Фомушки. И когда наконец додумалась от альфы до омеги, то, с некоторой даже торжественностью поднявшись с места, объявила Савелию Никаноровичу самым решительным тоном:
— Это предвидение! Ты помнишь видение Антониды? То же самое и он теперь прорицает.
Пелена спала с глаз недоумевавшего старца. Оба они приготовились к явлению чего-то необычайного и с нетерпением ожидали только исхода назначенного Фомушкою трехдневного срока.
А тот все последующие засим дни старался как можно более усердствовать в своем юродстве: выкидывал разные странные штуки, бормотал сам с собой какие-то «странные словеса», простаивал целые часы на молитве, потом ложился на лежанку и, притворяясь спящим, бредил отрывочными словами и фразами, в которых почти без исключения можно было отыскать смысл, имеющий некоторое отношение к сделанному им предсказанию. По временам он предавался какой-то необузданной радости, прыгал, хохотал, раз даже кубарем прокатился по полу; то вдруг диким голосом запевал какой-нибудь ирмос или тропарь на один из восьми гласов. Хозяева терпеливо переносили все эти выходки и даже смотрели на них с чувством некоторого благоговения.
Долго обдумывал Фомка, каким бы манером получше подстроить ему всю эту механику с «явленным чудом». Подводы и мины свои повел он довольно-таки издалека: сочинил видение Антониды, сочинил и для себя самого подходящие прорицательства. Это была внешняя сторона подготовительных работ, имевших целью настроить ночных сов в свою пользу и подготовить их к принятию ожидаемого чуда. Внутренняя же сторона Фомкиной работы началась несколько ранее. Как только порешил он, что способнее всего будет подстроить проделку с явленным образом, так тотчас же, не медля, отправился под Толкучий и, бродючи меж рядов, высматривал подходящую икону старинного письма и бывшую долго в употреблении. Таковая вскоре была найдена и куплена Фомкою. Принес он ее под полою к Макриде и отдал на хранение.
Стали они «сдабривать» образ розовым маслом, но так как этот запах, без сомнения, мог бы показаться экстраординарным в воздухе приютских комнат, то «сдабривание» Макридушка производила на чердаке. Фомушка нарочно для этого добыл деревянную шкатулочку, дно которой покрыла Макрида ватой и полотняными тряпицами и полила ее розовым маслом. Тем же самым маслом обкапала она изнанку и бока образа, который положила в шкатулку, покрыв его лицевую сторону точно такою же ватой и тряпицей. Шкатулка наглухо была замкнута и покрыта кучею разного сора в одном из чердачных углов. Средство оказалось вполне действительным — образ благоухал. Оставалось только явить его в качестве чуда очам доверчивых хозяев, и вот тогда-то и последовали все эти видения Антониды и пророчества Фомушки. А образ меж тем продолжал напитываться ароматом все в той же самой шкатулке и в том же чердачном углу.
В ночь, по истечении которой должно было исполниться предвещание Фомушки, он — как известно уже читателю — исчез куда-то с вечера; вернулся же к дому Савелия Никаноровича уже в позднюю полночь.
Обогнув этот дом с соседнего переулка, Фомка направился к задней его стороне, за надворный флигелек, куда выходил на смежный пустынный переулок ветхий забор, ограждавший небольшой сад Евдокии Петровны.
Фомке необходимо нужно было, чтобы никто в целом доме не заметил его присутствия. Его считали ушедшим и, по собственным планам, он должен был вернуться главным образом только поутру. Поэтому и не пошел он к воротам, не стал стучать в калитку и будить дворника, а предпочел путь через садовый забор.
Вскоре очутился он во дворе. Цепной полкаша встретил было его лаем, но дальновидный Фомушка не упустил и этого важного обстоятельства. Еще гораздо ранее он поспешил сдружиться с дворовым псом, чтобы тот считал его за своего, домашнего человека. Для этого Фома чуть не ежедневно приносил ему то говяжью кость, то кусок пирога или ситника и ласково трепал его кудластую голову.
Смело подошел он теперь к собаке, тихо называя ее по имени, и бросил целый фунт только что купленного ситного хлеба. Собака узнала своего приятеля и преспокойно занялась едой.
Фомка постучал к Макриде.
Форточка отворилась.
— Готово? — шепотом спросил взволнованный голос странницы.
— А образ тут? — не отвечая на вопрос, возразил ей блаженный.
— Еще с вечера притащила и со шкатулкой.
— Шкатулку-то утром спали, как печку затопишь, со всем тряпьем спали, чтобы и следу никакого не было. А теперь дай-кось мне либо одеяло ватное, либо шугайчик да прихвати-ко веревочку.
— На что тебе?
— А этта, обвернуть лестницу, чтобы стука нечуть было, как ежели приставлять станешь.
Макрида подала ему стеганое одеяло, веревку и образ. Фомка со всем этим добром отправился под навес, где лежала лестница, и, оба верхних конца ее тщательно обернув одеялом, накрепко привязал его с обеих сторон веревкою. Затем, уложив икону к себе за пазуху, взвалил он к себе на плечо лестницу и потащил ее через садик к забору, взобрался по ней на заборный кончик, переправил ее в соседний пустой переулок и понес на себе в смежную улицу, куда выходил лицевой фасад совиного домика.
В эту пору на улице не было ни души живой. Даже ни одна собака не тявкала во всем околотке. Старые масляные фонари тускло мерцали на огромном расстоянии друг от друга, так что, казалось, еще увеличивали собою окружающую тьму. О городских сторожах во всем этом захолустье, казалось, не было и помину.
Нижний этаж совиного домика был замкнут ставнями, а в мезонине из трех окошек в одном только сквозь опущенную штору пробивался слабый свет от копотной лампады.
Там была спальня Евдокии Петровны.
К этому же окну, без малейшего шума, приставил Фомушка лестницу. Стеганое одеяло сослужило ему в данном случае свою верную службу. Фома влез наверх и, плотно прислоня к окну икону, поставил ее на довольно широкий выступ подоконницы.
После этого лестница тем же путем была положена на свое обычное место под навесом, и одеяло сквозь форточку возвращено Макриде, а сам Фома удалился досыпать остаток ночи в один из радушных притонов далекой Сенной площади.
Наутро сморщенная горничная-девица поднялась в мезонин — будить свою барыню. Разбудила обычным порядком, пожелав ей, с поцелуем ручки, доброго утра и сообщив, что погода нынче, слава Богу, хорошая — ни снегу, ни слякоти нету.
Потом подошла к окошку, подняла стору, да так и ахнула, и руками всплеснула.
— Что с тобой, Ксешка?
— Господи!.. Боже мой!.. Сударыня, миленькая!.. Ваше превосходительство!.. Да что ж это такое? Изволите сами взглянуть.
Сударыня вздела на ноги туфли и спешно вскочила с постели. Из-за двойных стекол смотрел на нее темный лик.
— Образ!.. Чудо!.. Явленное чудо!.. Савелий Никанорович! Сюда! Сюда!.. Эй, люди!.. Людей сюда! Все сюда бегите! Скорее!.. Скорее!.. — кричала Евдокия Петровна, бегая в растерянном виде по комнате и кидаясь то к окну, то к сморщенной девице, которая гонялась за нею с утренним шлафроком, стараясь уловить удобный момент, чтобы накинуть его на плечи старушки.
Прибежали люди. Прибежал с намыленной щекою Савелий Никанорович.
И было тут изумление неисчерпаемое и даже страх велий.
— Образ!.. Батюшки!.. Да как он сюда попал?.. Какой образ? Чей образ? Откуда он?
Вопросов, догадок и самых разнообразных предположений была целая бездна.
Все бегали как ошалелые по всему дому, снизу вверх и сверху вниз; глядели на лик, безмолвно и строго смотревший на них из-за стекла; глядели, недоумевая, друг на друга, крестились, восклицали, ахали, изумлялись, страшились и радовались.
Прибежала из флигелька и Макрида-странница, которой уже успели сообщить о необычайном явлении; как прибежала, так сразу — бух перед окном на колени и давай выбивать несчетные поклоны.
— Матушка! Вашие преасходительство! — вопияла она, кланяясь образу, и в то же время простирая руки, и вертясь на коленях во все стороны, и обращаясь ко всем присутствующим. — Евдокия Петровна!.. Ведь это чудо! Божеское чудо!.. Господь милостию своею посетил!.. Дом твой блаадатью взыскал, родная ты моя!.. И как чудно: ну, как бы руке-то человеческой встащить да поставить его на-кося куда? Ну, добро бы еще внизу — мудреного бы тут не было, а то с улицы да на мезонине! Ну вот, видимо, как окроме Господа, никому невозможно!.. Явление, мать моя, явление!..
Все слушали Макриду, качая изумленными головами.
— Вот оно! Помните ли, голубчики мои! — быстро вскочила она с колен. — Антонидке-то видение сонное было, лик-то являлся? Вот он, лик-то, и есть! Вот он — священство священное!.. как сказал тогды, что и седмицы не минет, так и исполнилось! Помните ли, батюшки-голубчики? Еще и Фомка-дурак то же предсказывал!
Все присутствующие действительно очень живо припомнили и то и другое предвещание. Теперь уже для них не оставалось ни малейшего сомнения, что образ этот — свыше явленный и что именно не на что иное, как только на него указывали оба предречения.
Живо разнеслась по всему соседству весть о благодатной милости, посетившей дом Савелия Никаноровича. На улице немедленно столпилась кучка местных обывателей и глазела на чудо, воочию всех прислоненное к оконному стеклу. Шли весьма разнообразные толки и заключения. Иные из любопытства проникали даже в самую спальню Евдокии Петровны, чтобы видеть не только изнанку, но и самый лик явленной иконы. Все поздравляли хозяев с Божией милостью. Сморщенная девица-горничная по крайней мере в сотый раз повествовала всем и каждому, как пришла она будить барыню и обычно пожелать ей доброго утра, как подняла стору и всплеснула руками и так далее — все последовавшие слова и события этого утра.
Евдокия Петровна тотчас же разослала в разные концы города почти всех своих людей. Одному наказывала бежать к отцу-протопопу, чтобы скорее шел молебен петь, другому — на кладбище к отцу Иринарху; третьему — велела скакать на извозчике оповестить княгиню Настасью Ильинишну, госпожу Лицедееву, Петелополнощенского, Маячка и других, к кому поспеет и кого сам вспомнит.
Пока эти гонцы пустились облетать город, Савелий Никанорович порешил внести образ в комнату и поставить его в киоту на самое почетное место.
Та же самая лестница опять была вытащена из-под навеса и пошла в дело.
Один из уличных зрителей охотой вызвался взлезть и достать образ, на что и получил немедленно согласие. В этаких экстраординарных обстоятельствах каждый, по неизмеримым свойствам человеческой природы, непременно стремился сам сделаться действующим лицом, чтобы потом, при рассказах, иметь повод и право хоть куда-нибудь ввернуть в дело собственное я. Савелий Никанорович самолично принял образ из рук в руки от охотника и, с непокрытою головою, благоговейно понес его в дом свой и поставил на уготованное место, рядом с египетской тьмою и костью Козьмы и Демьяна.
Все присутствовавшие опять-таки были несказанно поражены сильным ароматом розы, исходившим от образа, и этот аромат уже окончательно убедил их в чудесном происхождении иконы.
Пришел отец-протопоп Иоанн Герундиев с причетником. Дьякона не захватил он с собою, потому что тот в это время служил обедню с очередным священником.
Начались новые ахи и рассказы да объяснения.
— Вы, матушка, ваше превосходительство, конечно, пожелаете украсить этим образом свои приход? — мягко выразился отец Герундиев.
Евдокия Петровна, напротив, думала было оставить его у себя в доме; но отец Иоанн успел наконец убедить ее, что благодать, посетившая ее, не отыдет, если образ будет поставлен во храме, где все без исключения могут поклоняться ему, тогда как в частном доме поклонение это не каждому может быть доступно, а что всем и без того будет известно, где и как и у кого явился образ, и что можно даже напечатать и издать брошюру обо всем этом происшествии.
Убежденная такими доводами, Евдокия Петровна склонилась на предложение отца Иоанна, так что, когда в числе прочих званых и избранных появился отец Иринарх, то это уже было у них дело вполне решенное.
Рассказ о чудесном явлении был выслушан отцом Иринархом с некоторым скептицизмом, а сообщение Савелия Никаноровича о последнем намерении отца-протопопа встретило в новоприбывшем обычную его загадочную ухмылку и острый проницательный взгляд, брошенный исподтишка все на того же отца-протопопа, и этим догадчивым и пытливым взглядом отец Иринарх, казалось, проник во вся внутренняя отца Иоанна и прочел там вся его сокровенная, так что того даже несколько покоробило.
— Антонида предсказала… хм… и опять-таки Фомушка! — помыслил вслух сам с собою Отлукавский. — А где же этот Фомушка? Не видать его что-то…
— С вечера ушел куда-то и не бывал еще доселе…
— Хм… Так с вечера, говорите вы?.. А образ-то в ночь явился?
— В ночь, батюшка, в ночь! И в таком месте, где рука человеческая…
— Знаю, знаю, матушка! Но не в том это дело. А вот желательно бы на образ-то взглянуть. Позвольте показать мне его.
Повели наверх отца Иринарха, куда протянулась за ним и длинная вереница прибывших знакомых.
Отец Герундиев тоже поднялся вместе с другими.
— Так это-то он и есть? — проговорил Иринарх, рассматривая стоявший в киоте образ. — Ох, да какой же темный!
— Древность, батюшка, древность! — заметил Савелий Никанорович.
— А может, и копоть, ваше превосходительство, может, и копоть, — развел руками Отлукавский.
— Какая же копоть? Это видно, что древность, — возразил ему Герундиев, с оттенком несколько злобного неудовольствия на его сомнение.
— Древность? А вот мы это сейчас поглядим!
Макрида стояла вся бледная, с некоторым беспокойством в блуждающем взоре, и старалась прятаться за спины многочисленных свидетелей.
— Позвольте попросить у вас чистое полотенце да тепленькой водицы немножко, — обратился Иринарх к хозяйке. — Да не беспокойтесь сами, ваше превосходительство! Пускай вот… хоть Макрида сбегает — она ведь у вас свой человек в доме.
Макрида спустилась вниз, и вместе с ней, по усердию своему, за тем же делом сбежала и сморщенная горничная.
Принесли отцу Иринарху и полотенечко, и водички. Макрида перед ним держала в руках и то и другое. Стал он тереть мокрым кончиком с одного края иконы, и этот край понемногу начал светлеть, обозначая блестящий золотом фон, а на полотенце обильно насела вдруг черная грязь.
И полотенце, и образ отец Иринарх с некоторой торжественностью показал отцу Иоанну и всем присутствующим.
— Докладывал вам, что не древность, а копоть — копоть и есть! А образок-то, как видно, новенький.
Это было первое, но еще маленькое разочарование для созерцателей явленного чуда.
Отец Иринарх самолично направился к киоту и поставил икону на ее место.
— А это, матушка, что за баночка у вас тут поставлена?
— Ах, это тьма — нам Фомушка подарил… спасибо ему, голубчику!
— Тьма-а?.. Какая тьма? Где эта тьма-то?
— А тут же вот в киоте хранится.
Отец Иринарх мельком поглядел на Евдокию Петровну взором того внутреннего беспокойства, которым смотрят на людей, впервые оказывающих признаки умственного расстройства.
— То есть позвольте… Этого я, признаться сказать… извините, ваше превосходительство! — не совсем-то понимаю: как это тьму подарил?.. Какая же это тьма?
— Египетская, — подсказала сморщенная девица вместо своей барыни, которая молча глядела на Иринарха, будучи приведена его скептическими словами в некоторое недоумение относительно Фомушкиной непогрешимости. Но покамест она еще не могла взять в толк, чего это хочет от нее отец Иринарх и чего он так добивается…
— Что такое?.. Тьма египетская?.. Да где ж она? Покажите мне ее! — настаивал меж тем священник, обращаясь то к хозяину с хозяйкой, то к горничной-девице и ко всем присутствовавшим, между которыми были и поумнее; им точно так же показалось довольно странным курьезное открытие египетской тьмы.
Горничная, в ответ отцу Иринарху, указала на склянку с черною маслянистою массой.
Тот изъявил намерение немедленно вскрыть ее и поглядеть, что там такое.
— Батюшка!.. Бога ради!.. Нет, нет, не открывайте! — стремительно приступила к нему Евдокия Петровна.
— Отчего же так?..
— Невозможно!.. Невозможно!.. Он запретил! И прикасаться запретил!
— Кто это он? Все Фомушка же блаженный?
— Он, он запретил строго-настрого! Оставьте уж лучше, оставьте!
— Нет, уж позвольте полюбопытствовать, матушка!
— Да говорю же вам, невозможно!
— Напротив, весьма легко. Отчего невозможно?
— Расточится!
— Что расточится?
— Тьма! Сейчас же расточится; только открыть сосуд — она и расточится по всей земле, и все тогда будем во тьме ходящими — так и он нам наказывал!
— Не тогда, а ныне, матушка, — извините меня, — во тьме вы ходите! — наставительным пастырским тоном возразил ей отец Иринарх. — И от всего сердца моего желаю, — продолжал он, вскрывая банку, — чтобы поскорее озарил вас свет истины. Извольте, матушка, ваша тьма не расточается… Видите? А меж тем откупорена — и не расточается!
Отец Иринарх, вертя в руках Соломонов сосуд, показывал его всем присутствующим.
— Что ж это такое?.. Боже мой, что ж это такое? — в недоумелом смятении шептала, спустя руки, пораженная старушка. — Не расточается… И в самом деле, не расточается… Что же это такое?
— А то, что ваш Фомка — мошенник…
— Господи помилуй! Да что вы говорите, отец Иринарх?.. Мошенник… тьма — не тьма… Да что ж оно такое, наконец?
— Оно-то?
Отец Иринарх поднес откупоренную склянку к кончику носа.
— Вакса-с, ваше превосходительство, вакса! Очень доброкачественная и — должно полагать по запаху и глянцевитости — брюлевского производства.
Едва ли бы какое-нибудь действительно сверхъестественное явление могло произвести на добрых птиц такое сильное впечатление, как это простое слово «вакса», сказанное отцом Иринархом с такой самоуверенностью, которая не допускала ни малейшей ошибки. Оно в один миг разбило их долгую и глубокую веру в Фомушек, Макридушек и во всю странно-юродствующую братию.
Отец Иринарх не выдержал и засмеялся горьким смехом сожаления, который почему-то не особенно понравился отцу Иоанну, так что тот даже решился заметить, ни к кому, впрочем, не относясь лично со своим замечанием, что все это скорее печально, чем смешно.
— Истинная ваша правда! И чем смешнее, тем печальнее, — отпарировал Отлукавский. — Так это все Фомушкины подарки? И насчет образа он предречение делал?.. Хм!.. А вы, отец Иоанн, не наведя даже самонужнейших справок, уж и в свой приход возжелали поставить его? Жаль, поторопились немного! — саркастически заметил он с ехидственной улыбкой.
Отец Иоанн сильно сконфузился и, ничего не ответя, только развел руками, а сам меж тем исподтишка бросил на Иринарха взор, исполненный непримиримой ненависти: отец Иринарх заодно уж разрушил и его сладкие надежды…
Макрида стояла ни жива ни мертва и вся тряслась как в лихорадке.
Дело благодаря Отлукавскому приняло оборот очень серьезный.
— Подобного кощунства над религией допустить нельзя-с! — громко сказал он решительным тоном и принялся допрашивать Макриду.
— Я человек преклонный — мое дело сторона! Ничего не знаю, ничего не ведаю! — разливаясь в притворных слезах, отнекивалась смущенная странница, а сама все дрожала, словно лист осиновый.
Позвали Антониду, которая ничего еще не знала о печальном для нее обороте дела и предстала пред очи всего собрания с полной готовностью рассказывать и подтверждать свое сонное видение.
— Расскажи-ка, милая, как тебя Фома учил сны чудные рассказывать? — с онику обратился к ней Отлукавский.
— Какие сны? — смутилась и побледнела девушка.
— А хоть бы такие, какой ты видела на прошлой неделе?
— Я ничего не видела, ничего не знаю.
— Ну, а мы уже всё знаем. Так расскажи-ко свой сон, не конфузься!
Антонида бухнулась в ноги.
— Виновата! Простите!.. Всему Фомка учил, а сама я ничего не делала, ничего и знать не знаю и ведать не ведаю! — плакала она, не поднимаясь с полу.
В это время доложили, что пришел местный надзиратель с письмоводителем — составлять законный акт о явленном образе, про который и до него дошла стоустая молва. Теперь ему приходилось писать акт хоть и о том же все образе, но только совсем с другой стороны.
Признанием Антониды Фомка был уличен заочно. И это уличение послужило великим ударом как для Савелия Никаноровича, так и для Евдокии Петровны. Разочарование было полное, горькое и постыдное.
— Сказывал я вам, матушка, давно уже сказывал поберегаться этого Фомушки, потому — мошенник, — говорил отец Отлукавский, — а вы не пожелали меня послушать — вот и вышло по-моему. Я давно это видел, да только молчал, потому — мое дело сторона опять же, и вам мои слова были неприятны.
— Ах! Боже мой!.. Фомушка, Фомушка!.. Кто бы это мог предвидеть?.. Кто бы это мог подумать?.. Человек такой святости… Господи! Да что же это такое? — всхлипывала вся в слезах Евдокия Петровна, для которой в самом деле было тяжко такое разочарование в своем любимце.
Наконец появился и этот любимец, ничего еще не подозревая, появился с отрадной и полной уверенностью, что его встретят с распростертыми объятиями и что теперь-то польются на него всяческие щедроты и ублажения.
Каково же было разочарование! Обличитель Отлукавский, сознавшаяся Антонида и местный квартальный надзиратель… Такой оборот дела поразил его как громовая стрела среди чистого солнечного неба. Он почему-то приучил себя в данном случае ожидать всего, но только никак не такого исхода: он к нему совсем не приготовился, поэтому вконец растерялся при первом прямом вопросе отца Иринарха.
Но явных, неопровержимых улик относительно образа не было, и Фомушка, конечно, заперся. Пошло обычное «знать не знаю, ведать не ведаю»; но, на беду его, налицо была тьма египетская, относительно которой никакое запирательство было уже невозможно. Свидетели утверждали единогласно, что принесли ее Фомка и Макрида. Полицейская власть составила надлежащий акт и объявила того и другую, да заодно уж и Антониду, арестованными.
Фома долгое время стоял сложа руки и опустив голову, совершенно безучастный ко всему его окружавшему и сосредоточенно погруженный в какую-то тяжелую думу. Бледная странница растерянно дрожала, Антонида громко всхлипывала.
Наконец им было приказано отправляться в часть, под прикрытием двух хожалых.
Фомка только в эту минуту словно очнулся из своего забытья.
— Да! — с широким вздохом промолвил он громким голосом, в котором слышалось внутреннее волнение. — Сорвался карасик! Все-то мне, все бы с рук сходило, все как с гуся вода было, а на эком деле — прру!.. Вот оно, Бог-то!.. Не попустил!.. За себя — грехом попутал! Не шути, значит, Макар, коль до шапки не достал!.. Прощайте, друзья любезные, да не поминайте лихом, коль добром не за что… Идем, Макрень! Махай, Антонидка!
И троица эта удалилась под надежным прикрытием.
Все были как-то сконфужены, все торопились проститься с хозяевами и скорей убраться из этого дома. Первый подал пример отец протопоп Иоанн Герундиев.
— А что?.. Ваш-то — с носом! — ехидственно шепнул отец Иринарх, наклонясь к уху причетника, на что со стороны того последовало только скромное и как бы невинное гамканье в руку.
Так кончилась совершенно невозможная, но — увы! — совершенно правдивая история явленного образа и тьмы египетской.
Теперь, для полноты очерка из жизни и деяний домовитых птиц, автору остается только сообщить вкратце дальнейшую судьбу приюта кающихся грешниц.
Прошло около месяца со дня, в который разыгралось только что рассказанное событие. Савелий Никанорович с Евдокией Петровной поневоле оказались прикосновенными к делу. Их не особенно, впрочем, тревожили следственными расспросами, которые еще вдобавок чинились им на дому. И вот при одном из таких посещений следственного пристава было им сообщено, что Антонида оказалась беременною и чистосердечно выставила причиною своего положения все того же Фомку-блаженного, присовокупляя при сем обстоятельный рассказ о роде негласной жизни кающихся грешниц в спасительном приюте. Скандал в ареопаге произошел беспримерный. И кость, и тьма — все это казалось ничтожным в сравнении с этим последним скандалом. Наскоро собрали после этого общий совет, на котором определили: кассировать немедленно дела приюта, так как основался он негласно, ибо еще и доселе официального разрешения на него не последовало, а после происшедшего скандала уже неловко и хлопотать о нем. Решили — и закрыли, а за покрытием всех расходов оставшуюся ничтожную сумму разделили по тридцати рублей между Машей и другою ее товаркой, да и пустили обеих с Богом на все четыре стороны.
На набережной Фонтанки, в недальнем расстоянии от Семеновского моста, столпилась небольшая кучка народа.
Всякая подобного рода уличная кучка имеет неизменное свойство — прибывать с каждой минутой все больше и больше, пока блюстители градского порядка и спокойствия не уберут из среды ее предмет, возбудивший досужее любопытство прохожих. Так точно было и в этом случае. Блюстителей пока еще на месте не оказалось, и потому кучка благополучно росла да росла себе. На сей раз предметом любопытства служила пьяная женщина.
Это была оборванная, безобразная старуха; короче сказать — это была Чуха. Она пьяно всхлипывала и пьяно ухмылялась сквозь слезы; а из кучи окружающих наблюдателей то и дело вылетали остроты, шуточки и разные замечания.
— Слышь, баба, как те зовут? — дергая за платье, докучал ей какой-то вертлявый мещанинишко в чуйке, на вид тоже весьма пьяноватенький. — Пьяный твой образ! Что ж ты молчишь?.. Как те зовут, спрашивают тебя?
— Зовут зовуткой — кузькиной дудкой! — обронил мимоходом свое словцо продавец поваренной груши, и за такую остроту удостоился в кучке одобрительного смеха.
А Чуха все себе ухмыляется да всхлипывает.
— Ну, брат, отетеревела совсем! — махнув на нее рукой, заметил маклак-перекупщик, из отставных солдатиков.
— До тишины допилась, — поддакнул ему мещанинишко, — совсем до тишины! Да слышь ты, баба, где ж ты живешь? — продолжал он теребить за рукав пьяную. — Ты объявись мне насчет свово местожительства, так я, по такой уж доброте своей, домой тебя провожу, нечем в фартал-то заберут. Что ж молчишь-то? Где живешь, говорю те?
— Против неба на земле, голубчики, против неба на земле! — с ухмылкой отвечала Чуха, расслабленно прищурив глаза и глядя на окружавших ее совершенно безразличным и как бы ровно ничего не понимающим взором.
— Да и все на земле мы валандаемся, а ты скажи, куда сволочить тебя-то? — настаивала вертлявая чуйка.
— В часть… в часть ведите меня, — тихо заговорила Чуха каким-то расслабленно-нежным и бессвязным голосом, обращаясь ко всем в совокупности. — В часть, мои голубчики! Кроме как в часть — никуда не желаю!
— Да ты чья такая? Откелева? Ась?
— Божья, миленькие, Божья да подзаборная.
Безобразная Чуха — надо отдать ей полную справедливость — в пьяном образе была вконец отвратительна.
В это время к досужей кучке присоединился еще один новый зритель, потому что она загородила ему дорогу.
Он шел себе прогулочным шагом, с видом фланера, которому решительно нечего делать, и поэтому нет ничего мудреного, что скучившиеся люди вместе с пьяной Чухой мимоходом остановили на себе его праздное внимание.
Он один из всей этой кучки отличался и безукоризненным изяществом, и джентльменски-представительным видом.
Это было лицо, уже знакомое читателю, которое он знает под именем венгерского графа Николая Каллаша. Граф возвращался пешком от своего приятеля и сподвижника Сергея Антоновича Коврова и совершенно случайным образом наткнулся на уличную сцену.
— Слышь ты, баба, говорят те — домой сволоку! — настаивал меж тем сердобольный мещанинишко. — Ты мне только больше ничего, что объявись насчет местожительства, да главное, как звать тебя?
— Княжною звать меня, княжною, — бормотал голос пьяной женщины.
— Ха-ха-ха! — пронеслось по толпе. — Слышь, робя, княжной велит звать себя! Вот так княжна! По полету видна!
— С самого, значит, с Тьмутараканьева княжества — это верно! — скрепил своим бойким словом маклак-перекупщик.
— А ты что думаешь? Нет, ты скажи мне, ты что себе думаешь? Княжна! Известно, княжна! — задорливо вступила с ним в диспут пьяная старуха, размашисто жестикулируя руками.
Венгерскому графу это обстоятельство начало казаться довольно курьезным, так что он решился пробраться сквозь толпу и стал поближе к диспутантке.
— И я то ж само говорю, что княжна, — подуськивал перекупщик, показывая вид, будто сам вполне соглашается с нею и хочет отбояриться от спора. — Одно слово, княжна с подлежалого рожна аль с попова задворка!
— К ней, надо быть, и гостье-то все графское да княжеское ездит — все-то кол да перетыка! — опять ввернула слово поваренная груша.
— Ты, баба, не мели мелевом, а насчет имя-звания объявись, потому — имя-звание сичас первым самым делом! — не обращая внимания на перекрестные остроты, дернул Чуху назойливый мещанинишко.
— Чего-то звание! — хлопнул его по плечу перекупщик. — Пиши, коли хошь, княжна, мол, Косушкина, да и вся недолга!
— Ан врешь, не Косушкина, а Чечевинская! Княжна Анна Яковлевна Чечевинская! — войдя в окончательный задор и с сильной жестикуляцией взъелась за него пьяная женщина, вконец задетая за живое всем этим градом острот и дружного хохота. — Нда, вот… Что, взял? — продолжала она, показывая ему кукиши. — Не Косушкина, а Чечевинская… Княжна Анна Чечевинская!.. А ты, на-ко вот, выкуси!
Услышав звук этого имени, граф Николай Каллаш изменился в лице. Он побледнел мгновенно и, сильным натиском плеча окончательно уже пробравшись к пьяной старухе, дрожащими пальцами коснулся ее руки.
На пьяненьком лице ее показалась улыбка удовольствия.
— А!.. Чудной гость!.. Чудной гость! — замолола коснеющим языком старуха, не спуская с него глаз. — А наши девушки и доселе вспоминают угощения твои! Ей-богу, так! Что ходить-то перестал к нам на Сенную? Дай-ко мне на косушечку!.. Я нынче хмельная — я уж хватила немножко, да хочется еще… за твое здоровье! Я ведь это с горя, ей-богу, с горя!
И из припухлых глаз ее потекли новые пьяные слезы.
— Хорошо, я дам… только едем со мною! Сейчас едем! — мимоходом буркнул ей граф, торопливо выводя ее из кучки, которая осталась необычайно изумлена столь внезапным оборотом дела.
— А мне все равно… вези куда хочешь!.. В часть так в часть, в кабак так в кабак — я поеду, я всюду поеду! Поеду! Мне все равно! — бормотала Чуха, позволяя ему вести себя без малейшего сопротивления.
В ту же минуту кликнул он дремавшего неподалеку ваньку и довез на нем хмельную старуху до извозчичьих карет, которые обыкновенно стоят на бирже у Семеновского моста.
Нанятый экипаж вскоре прикатил их обоих к подъезду небольшого, но изящного дома, занимаемого венгерским графом.
— Я это, милый мой, говорю тебе — с горя!.. Ей-богу же, с горя!.. Ты не думай, что я старая… что я пьяная да развратная, а и у меня тоже, может быть, свое горе! — медленно молола языком Чуха, смахивая грязною рукою набегавшие слезы. — Я сирота… совсем сирота, бесприютница… Нашла себе было хорошую девушку — ты не думай, нет, честная, хорошая!.. Божусь тебе!.. Как дочку полюбила ее, а ее увели от меня вчера… из части увели… Ей, конечно, теперь хорошо там будет… и сама знаю, что хорошо, а расстаться трудно мне было… больно уж полюбила, говорю тебе!.. Пусто теперь мне как-то без нее, тоска берет… Ну, а я и тово… хватила с горя!.. Тоску залить… я и хватила!.. А ты не осуди… не смейся… над жалким человеком и грех, и стыд смеяться… Зачем? Слышишь ли, голубчик, зачем ты привез меня сюда?.. Мне бы в часть или в кабак, а ты вон куда!.. Зачем, говорю, зачем?
— А вот затем, чтобы ты проспалась хорошенько, а потом мы поведем с тобою разговоры.
— Какие с Чухой разговоры!.. Да и куда я тут лягу… Я ведь грязная, пьяная — видишь, какова… а у тебя мебель — вон какая хорошая… Мне, мой милый, не место здесь… Ты пусти меня — уж я лучше… как-нибудь сама… в часть пойду.
Граф с трудом наконец убедил хмельную женщину остаться и лечь соснуть на широком покойном диване.
Та как повалилась, так через минуту и захрапела.
Он спустил гардины и, притворив двери, вышел в другую комнату, а сам, казалось, был так встревожен, хмуро-задумчив и сильно озабочен какою-то мыслью. Нетерпение проглядывало в каждом его взоре, в каждом движении, и граф неоднократно, осторожными шагами подходил к двери, за которою спала пьяная старуха, заглядывал в щель и прислушивался; чем дольше проходило время, тем сильнее отражалось в нем беспокойно-тоскливое нетерпение.
Но чтобы разъяснить причины этого настроения, мы должны начать рассказ наш издалека — за двадцать два года назад.
В 1838 году — если не забыл еще читатель — княжну Анну Яковлевну Чечевинскую постигло несчастье, обыкновенно называемое в свете большим скандалом. Она родила дочь и испытала всю великую меру подлости того человека, которого беззаветно полюбила всей своей честной любовью.
Нам приходится теперь отчасти напомнить читателю некоторые из обстоятельств, сопровождавших это печальное приключение.
Неожиданная весть о родах дочери как громом поразила старую княгиню Чечевинскую, нанеся беспощадный удар ее фамильной гордости…
Благодаря язычкам семейства Шипониных, и в особенности трем сестрицам, известным под именем «трех перезрелых граций», скандал необыкновенно быстро распространился в среде большого света. Старуха Чечевинская после сразившего ее известия уже не видела более дочери. Она ее прокляла и не совсем-таки законным образом лишила в наследстве даже и той части, которая должна бы была достаться на ее долю из имения покойного отца. Ареопаг непогрешимых судей-диан, собравшийся у постели княгини Татьяны Львовны Шадурской, которая, за несколько дней перед тем, сама преждевременно и тайно ждала сына — Ивана Вересова, — безапелляционно решил общим своим приговором навеки подвергнуть остракизму опозорившую себя княжну Анну. Быть может, читатель помнит еще, как встретила ее Татьяна Львовна, эта великодушная Диана, когда несчастная мать, жаждая узнать судьбу своего подкинутого ребенка и бесполезно обращаясь поэтому несколько раз с письмами к ее мужу, своему любовнику, и даже к самой княгине, явилась наконец к ней лично, умоляя отдать ей дочь или по крайней мере сказать, где она находится.
Сказать ей этого княгиня не могла, потому что и сама не знала. Дело помимо нее было устроено самим Шадурским с помощью знаменитой генеральши фон Шпильце. С проклятием и неисходным горем в душе, со слезами, душившими грудь, вышла от нее княжна Анна, не ведая, куда пойдет теперь и что дальше станет с собою делать.
В настоящее время читатель встречает ее уже в образе грязной, развратной Чухи, а какими судьбами дошла она до этого образа — мы расскажем несколько ниже.
Теперь же нам необходимо напомнить, что после княгини Чечевинской единственным наследником ее состояния, больше двух третей которого было украдено горничной Наташей с литографским учеником Владиславом Бодлевским, остался молодой сын ее, князь Николай.
Покойница давно уже чувствовала к дочери полнейшее равнодушие, которое потом перешло у нее даже в род какой-то затаенной антипатии, возраставшей тем более, чем сильнее становилась к ней безграничная привязанность пьяницы отца. И чем сильнее было это тайное неприязненное чувство к дочери, тем горячее становилась ее слепая любовь к сыну, с которым княгиня уехала в Петербург после разъезда с мужем, оставившим при себе дочку. В течение целых восьми лет, последовавших за этим разъездом, до самой смерти князя Якова, ее привязанность к сыну росла и росла, так что, несмотря даже на мелочную и огромную скупость, княгиня зачастую давала ему более или менее круглые куши сверх положенного содержания и смотрела сквозь пальцы на его поведение и образ жизни. Да, впрочем, иначе она и не могла смотреть на него. Все, что ни делал, все, что ни говорил юный князек, — в ее глазах было безукоризненно прекрасным. Но сын далеко не платил матери той же монетой и чувствовал к ней полнейшее равнодушие. Впрочем, мальчишка был настолько хитер, что всегда очень ловко умел подделаться к старухе, прикидываясь перед нею в высшей степени любящим и почтительным сыном. Княгиня вполне удовлетворялась этим, потому что вообще очень высоко ценила всякое внешнее проявление любви и почтительности к своей особе. Молодой князек еще с шестнадцатилетнего возраста успел завоевать себе некоторую долю самостоятельности, которая прежде всего проявилась в том, что он настоял у матери об удалении своего гувернера, затем занял в ее доме совершенно отдельную квартиру, завел свой собственный, отдельный штат прислуги, а потом и своих отдельных лошадей, являлся к матери ежедневно в урочные часы с неизменным выражением своего почтения, а все остальное время дни и ночи рыскал по городу, вращаясь в кругу добрых приятелей, содержанок и танцовщиц, наедал и напивал в кредит по всем лучшим ресторанам и возвращался домой только затем, чтобы выспаться или переодеться.
Вскоре, конечно, содержание из сверхштатных сумм, выдаваемых ему матерью, оказалось весьма недостаточным. Пришлось прибегать к займам, познакомиться с разными ростовщиками и ростовщицами и, будучи еще несовершеннолетним, давать на себя векселя сто на сто в счет будущих благ от грядущего наследства. Желание скорейшей смерти скупой матери вскоре сделалось для него заветным, хотя покамест он и не решался еще высказывать его вслух. Впрочем, выпрашивая у ростовщика в долг денег и подписывая векселя, молодой князек не упускал почти каждый раз удостоверить заимодавца, как бы для большего успокоения, что мать его очень слаба здоровьем и едва ли протянет более года, а много двух. Неожиданная смерть ее в первую минуту его поразила, а во вторую втайне весьма-таки порадовала. В эпоху этой смерти ему было восемнадцать лет. До полного совершеннолетия, с которым придет неограниченное право на безотчетное пользование унаследованным состоянием, оставались еще впереди три проклятых года. Но первое же разочарование последовало для князя непосредственно по возвращении с кладбища, когда он, запершись в комнате матери, вскрыл ее заветную шкатулку, где оказалось в документах, билетах и наличных деньгах только полтораста тысяч. Князек рассчитывал найти там гораздо больше, не подозревая, что двести сорок четыре тысячи благополучно украдены, под руку княжны Анны, горничною Наташей, а уличающая записка за три часа до смерти проглочена гордо-самолюбивой старухой, не допустившей для света возможности сказать, что ее дочь, будучи развратной, вдобавок еще оказалась и воровкой.
Из оставшихся полутораста тысяч пятьдесят тысяч были положены на имя его, а сто принадлежали покойнице. По расчетам князя Николая, этой ничтожной суммы, за уплатой некоторых долгов, едва ли бы хватило ему года на три.
Впрочем, он надеялся на опеку, которая, по его соображениям, в течение трех лет не допустит до растраты состояния, стало быть, заимодавцы должны будут ждать и, в расчете на будущие льготы, не закрывать ему кредита. Зато, по прошествии срока опеки, долгов у него оказалось больше чем на двести тысяч.
С нервическою дрожью холодного ужаса увидел князь подступающую нищету. Приходилось проститься навеки с прежней безалаберной, бесшабашно-роскошной жизнью, со всеми приятелями, рысаками и танцовщицами, со всем этим комфортом, к которому так избалованно привык он. Расстаться со всем этим для князя было невозможно, немыслимо. Что станет он делать? Чем будет жить? Трудом? Да к какому же труду он способен? Какое трудовое дело мог бы он взять на себя? Умный, но пустой мальчишка как нельзя лучше понимал, что на этом пути ему нет никакого спасения и что выбирать ему приходилось одно из двух: либо пулю в лоб или петлю, либо же во что бы то ни стало, каким бы то ни было способом жить прежней жизнью. Для того чтобы избрать первое средство, он был слишком еще молод и слишком заманчиво ему жизнь улыбалась, слишком много сулила она ему впереди радостей и наслаждений; и так верил он в ее улыбки и посулы, и так надеялся на них, и так ему жить хотелось, и так жадно любил он эти наслаждения! Князь избрал второе средство и нимало не задумался над дальнейшим путем, которым отныне предстояло ему идти для удовлетворения своей жажды жизни и наслаждений. Воспитание и жизнь сделали его пустым. Природа дала ему ум, довольно решительный, энергичный, самообладающий характер и значительную даровитость. Он, почти не учась, был отличным рисовальщиком и отличным музыкантом; кроме того отличался искусством смелого наездника, хорошего стрелка и ловкого фехтовальщика. Была у него и еще одна специальность, заключавшаяся преимущественно в беглости и проворстве рук; он изумлял своими фокусами с колодой карт, и за выучку этим фокусам в свое время переплатил довольно-таки денег разным профессорам магии, чревовещания и пр. Но все, чем так щедро наделила его природа, осталось в нем в своем первобытном, самородковом виде. Князь не приложил ни малейшего старания, чтобы развить наукой свои способности к музыке и живописи. Зато большие и неутомимые старания были приложены им к выездке лошадей да к владению пистолетом, рапирой и карточными фокусами. Жизнь и воспитание направили в весьма дурную сторону некоторые из его инстинктов: поэтому-то князь и не задумался над средствами, когда печальные обстоятельства лицом к лицу поставили его с грозной проблемой «быть или не быть». Для него все средства оказались хороши, лишь бы только вели к вожделенной цели.
Еще в годы своего несовершеннолетия попался он в добрую переделку к некоей компании шулеров петербургских и заплатил-таки ей свою далеко не посильную дань. Теперь же явился он прямо к главному воротиле этой достойной компании и предложил ему свои товарищеские услуги. Немедленно же был произведен достодолжный экзамен над колодою карт. Это испытание привело в полный восторг главного воротилу. Он бросился на шею к князю Чечевинскому, трижды облобызал его и компетентно выразил свое мнение, что если призаняться еще этим делом месяца с два, то новый член компании, относительно совершенства и чистоты замысловатых вольтов, достигнет полного идеала, не оставляя желать ничего уже лучшего. Сотрудник с таким обширным знакомством, с такою обстановкою, с аристократическим именем и положением в свете был чистым кладом для честной компании, которая и руками и ногами приняла его в недра своих братских объятий. Князь Николай Чечевинский сделался шулером. Но пословица говорит: «И на старуху бывает проруха» — так и на шулеров находят иногда невзгоды.
Случилось однажды такое обстоятельство.
На петербургском небосклоне появился в тот зимний сезон один отставной гусар, рекомендовавший себя помещиком двух тысяч душ Симбирской, Саратовской и Пензенской губерний, — господин изящный, ловкий; представительный в полном смысле этого слова, который самым блистательным образом показывался везде и повсюду, занял целый ряд великолепных комнат в одной из лучших гостиниц и задавал вечера и обеды.
Честная компания задумала его «оболванить» и натравила все свои помыслы на его карманы. Она шибко стала ухаживать за приезжим барином. Князю Чечевинскому не трудно было сойтись с ним на короткую ногу. Они сделались приятелями, стали на ты, показывались везде вместе, вдвоем, и наперебой друг другу ухаживали за одной из первых солисток тогдашней балетной сцены, что, впрочем, нисколько не нарушало их дружелюбных отношений. Князь познакомил экс-гусара с некоторыми из самых дошлых членов своей тайной компании, и члены эти, конечно, не упускали случая упитывать себя обедами и ужинами в отеле радушного Амфитриона.
В один из таких вечеров, когда необходимые члены названной компании благодушествовали в гостиной симбирского помещика, князь очень ловко завел разговор об игре, и вдруг экспромтом предложил заложить, от нечего делать, в штос или в ландскнехт небольшой кушик.
— Нет, уж коли играть, — возразил ему гусар, — так в качестве хозяина право заложить банк принадлежит мне. Я хотя и давно не играю, — домолвил он с кисловатенькой ужимкой, — да уж куда ни шло!.. Пожалуй, я не прочь тряхнуть полковой стариной.
Вслед за тем сейчас же был раскинут ломберный стол. Амфитрион пошел в кабинет и вынес оттуда полновесную пачку банковых билетов.
— Назначайте сами, господа, сумму банка, я в вашем распоряжении.
Князь на первый раз очень скромно предложил ему заложить тысячу рублей.
Любезный хозяин согласился беспрекословно.
Завязалась игра — чистая, с переменным счастьем. Гусар проигрывал очень любезно, выигрывал очень равнодушно, так что своим поведением в игре вконец очаровал членов компании.
На первый раз дело этим и ограничилось.
Через несколько дней повторился подобный же вечер и та же игра. Гусар метал банк и очень любезно проиграл компании более трех тысяч. И опять наступил вечер, и опять проиграл он тысячи за четыре, проиграл и не поморщился.
Компания, возвращаясь от него, была в восторге и оставалась в полном убеждении, что нашла для себя в симбирском помещике Язоново золотое руно. Она решилась дать генеральное сражение, пустить в ход всю свою армию, всю свою тактику и стратегию и — куда ни шло — рискнуть почти всем своим сборным компанейским капиталом.
Князь Чечевинский сделал вечер у себя и после роскошного ужина, за которым не было недостатка в обильных возлияниях, предложил играть. Возлияний на долю симбирского помещика пришлось очень много. Почти каждый из членов достойной компании, порознь изливая ему свои дружественные чувства, любовь и симпатию, предлагал выпить на брудершафт, затем шел тост в честь только что заключенной неразрывной дружбы и иные тосты, на какие лишь могло хватать остроумия всех наличных членов. Экс-гусару приходилось пить с каждым в отдельности, так что на его желудок досталось более значительное количество вина, чем на всю остальную братию. Гость, как истый джентльмен, пил не отказываясь, пил артистически, с чувством и толком, и под конец заявил себя порядочно-таки охмелевшим.
Князь, как хозяин, заложил банк, пустя в него, ради генерального сражения, большую часть общей компанейской суммы. Хмельной гусар менее чем в десять минут спустил порядочный кушик; но вдруг пришла ему фантазия пристать к князю с неотступной просьбой — уступить ему место банкомета.
— Смерть хочется пометать! — мычал он совсем пьяным голосом. — Пусти меня, я заложу!.. Убери свои деньги… Все равно, завтра, если хочешь, мечи ты у меня, а сегодня уж мне у тебя позволь… Ну, вот пришла фантазия… Ведь я самодур, мой друг… русский самодур, коренная натура!..
Члены переглянулись. Видят, что добряк почти лыка не вяжет, и думают себе: все равно, не так, так иначе дело обделать можно.
Пустил его князь на свое место. Деньги остались на столе. У гусара чуть колода из рук не валится. Дал он им сразу три добрые карты, на четвертой взял себе маленький кушик, затем дал опять несколько сряду, но в конце талии нахлопнул — и банк его значительно увеличился. В три-четыре талии почти весь куш, приготовленный компанией для генерального сражения, перешел к не вяжущему лыка гусару. У честной братии вытянулись физиономии. Но гусар был так добродушно пьян, так нежен и любовен с ними, и в конце концов неожиданно забастовал, положа в карман выигранную сумму, которая с избытком вознаградила его за все предыдущие проигрыши, и передал карты князю — продолжать, буде ему угодно, а сам удалился к камину и задремал на покойной кушетке.
Игра для виду продолжалась еще несколько времени, с очень незначительным уже кушем, но хмельной гусар даже и не дождался ее окончания и, сказавшись нездоровым, благополучно уехал домой.
Компания осталась в великом недоумении — считать ли ей это делом слепого случая или ловкой проделкой более дошлого шулера?
Большинство склонялось на сторону первого предположения, соображая то огромное количество вина, которое пришлось на долю гусара, и все вообще положили: не откладывая в долгий ящик, с завтрашнего же вечера исправить свой промах и наверстать с процентами утраченные деньги.
На следующее утро князь Чечевинский лежал еще в постели, как от джентльмена-гусара была получена им самая дружеская записка, в которой он сам безмерно удивлялся своему вчерашнему слепому счастью, «так что даже самому совестно становится за свой выигрыш», и потому-де приглашает он всех своих вчерашних друзей отыграться у него сегодня вечером.
На нынешний раз гусару пришлось повторить, даже с избытком, все количество вчерашних возлияний, прежде чем успела составиться игра. Князь Чечевинский напомнил ему вчерашнее обещание уступить место банкомета. Тот, конечно, не поперечил. Князь стал метать. Гусар, полудремля, уселся против него, а тот, воспользовавшись удобной минутой, взял да и передернул.
— Атанде! — остановил внезапно хозяин и, к неописанному удивлению гостей, проговорил это слово трезвым голосом и с совершенно трезвым видом. — Позвольте-ка мне вашу колоду!
Тот — хочешь не хочешь — передал ему карты.
— Теперь подойдите сюда, — предложил ему гусар, вдруг изменяя дружеское «ты» на официально-сухое «вы».
Князь подошел.
— Станьте здесь, подле меня, справа. А вы, хоть например, — примолвил он, обращаясь к главному воротиле, — становитесь с другой стороны. Да и все вообще, господа, станьте и смотрите.
Те, до крайности конфузясь и изумляясь, почти беспрекословно исполнили требование хозяина, высказанное таким решительным, безапелляционным тоном.
Хозяин перекинул три-четыре карты и вдруг остановился, окинувши всех прямым, твердым взглядом.
— Видите ли? — спросил он, обращаясь ко всем безлично.
— Что такое? — недоумело откликнулось несколько голосов.
— Как — что? Известное дело, передержку! Спрашиваю вас, видели ли нет?
— Нет, не видали.
— Ну, так смотрите еще, да повнимательнее смотрите!
И опять перекинул две карты.
— Видели?
— Ровно ничего! — передернули те плечами. — Да полно, что за мистификация! Никакой тут передержки нет! — заговорили они всем хором.
— Как нет, если я говорю, что передернул! — возвысив голос, возразил гусар даже несколько оскорбленным тоном. — Смотрите пристальнее, я прокину еще… Заметили?
Те только отрицательно пожали плечами.
— Ну, так вот как передергивают порядочные люди! — с торжествующим видом сказал он, поднявшись с места, бросил на стол колоду и загреб в карман весь банк.
— Сначала поучитесь, господа, чтобы играть со мною, а пока вы годитесь только на подкаретную игру с кучерами да с лакеями. То, что я вам показал, я называю «мертвым вольтом». Подите-ка попытайтесь достичь до него! А комедия, разыгранная нами, называется «коса на камень, или дока на доку нашел». Теперь прощайте и подите вон отсюда, я с вами не хочу иметь никакого дела. Эй! Человек!.. Подай всем этим господам шляпы и шубы!
И, откланявшись общим поклоном, экс-гусар неторопливой, спокойной и твердой походкой удалился в комнаты.
Урок был дан великолепный и слишком чувствительный: ловкие шулера наскочили на шулера еще более ловкого. Все укоры и проклятия компании всецело обрушились теперь на голову злосчастного князя Чечевинского. Воротило назвал его подлецом и предателем Иудой. Он настоятельно утверждал, что князь был заодно с экс-гусаром, что все это было делом их обоюдного заговора для общего раздела барышей, и остальные члены вполне разделили убеждения своего воротилы. Князь с позором был изгнан из компании.
Хотя последующие обстоятельства наглядно показали им жестокость их ошибки относительно своего сочлена, но — увы! — показали слишком поздно, когда все было потеряно для несчастного князя.
Потерпев столь жестокое поражение и увидя себя вполне одиноким, без всякой поддержки со стороны товарищей, князь Николай не мог уже добывать себе средств к жизни игрою. Он в крайности решился на другие ресурсы: устроил несколько мошеннических проделок, наделал несколько фальшивых векселей и перепродал их в разные руки. Проделка открылась очень скоро — и князь Николай Чечевинский очутился в Тюремном замке. Выпутаться не было никакой возможности. Все самые очевидные улики явились налицо — и финал его широкой петербургской жизни завершился длинною Владимирской дорогой.
Князь отбыл четырехлетний срок сибирской каторги, после которого его перевели на поселение.
Вместе с этой последней переменой своего сибирского существования ловкий и умный человек не потерялся. К тому же и несчастья закалили его душу и придали много стойкости его натуре, а уму много горького опыта. Он как бы вырос нравственно, ободрился, окреп своим духом и снова принялся за дело.
Удалось ему сойтись с одним весьма значительным золотопромышленником и при помощи своего ума и ловкости вкрасться в его доверие — как это зачастую и случается в Сибири. Через два года подначальной, не совсем еще самостоятельной службы на приисках хозяин поручил ему заведывание делами. Князь вел дела очень ловко, честно и аккуратно до последней степени, так что эти качества, испытанные в течение последующего почти пятилетнего срока, удесятерили доверие к нему патрона. Он сделался положительно его правою рукою, так что на время отлучек самого золотопромышленника в Москву и в Петербург вполне заменял его особу, являясь по доверенности почти полноправным его представителем. Он получал хорошее жалованье, и наконец, в виде награды, ему было дано четверть пая.
Аристократический петербургский джентльмен не утратил и после сибирской каторги своего салонного блеска. Он сделался положительно идеалом всех местных дам и задушевным приятелем властей предержащих. На бывшего мошенника они смотрели теперь как на человека идеально честного. При всех этих условиях князю не стоило почти ни малейшего труда воспользоваться правом долгих, самостоятельных и почти своевольных отлучек в разные концы сибирского края, куда призывали его дела, доверенные патроном. На руках его часто оставались очень большие суммы денег, относительно которых в течение пяти лет идеальная честность князя проявлялась в полном блеске.
Но в один прекрасный день, к общему и несказанному удивлению, оказалось, что князь куда-то пропал, а куда — решительно неизвестно! — пропал с поддельным паспортом и бумагами будто бы какого-то служащего чиновника или офицера, с подорожной по казенной надобности и вдобавок не забыл захватить с собою несколько слитков золота и семьдесят две тысячи серебром. Благополучно удалось ему миновать сибирские дебри и веси и очутиться, с видом уполномоченного купеческого поверенного, на американском судне, которое с Охотского порта столь же благополучно доставило его в Соединенные Штаты.
Несколько лет провел он то в Нью-Йорке, то в Ричмонде, то в иных городах великой республики, занимаясь торговыми операциями, а подчас и аферами ловкого, но не совсем чистого свойства, пока наконец не возбудил против себя некоторых подозрений.
Пришлось удирать снова.
От Азии выручила его Америка, от Америки — старая Европа, где, скитаясь из края в край и занимаясь все тем же темным делом, он столкнулся наконец в Гамбурге с Сергеем Антоновичем Ковровым. Птицы видны по полету, а это были птицы одного полета, так что догадаться о специальной профессии друг друга, а затем стакнуться и подать один другому руки на общее действование было им нетрудно.
И вот в 1858 году, вскоре по приезде из-за границы в Россию баронессы фон Деринг и ее друга, прикатившего под именем Владислава Карозича, на арену петербургской жизни неожиданно появился никому не известный, но тем не менее богатый, представительный и всех очаровавший собою турист, с которым Петербург познакомился теперь под именем венгерского графа Николая Каллаша.
Надеемся, каждому теперь будет понятно нетерпеливое и жуткое волнение, которое испытывал этот человек, пока старая Чуха отдыхала в смежной комнате.
«Неужели же… Боже мой!.. неужели это сестра моя?» — буравил его мозг неотступный вопрос, на который отчасти мелочное тщеславное самолюбие настойчиво отвечало:
«Нет, не может этого быть! Но имя?.. Каким образом этой пьяной, развратной женщине может быть известно имя княжны Анны Яковлевны Чечевинской, которая уже двадцать два года как сошла со светской сцены, скрылась неведомо куда?»
«А если и не она моя сестра, — думал Каллаш, — то, во всяком случае, она должна знать ее, а если она ее знает, стало быть, и моя сестра такая же».
В этой последней мысли, пришедшей ему в соединении с ярким образом Чухи, было для него нечто страшно сжимающее душу тою отчаянною болью, которая всегда засаднеет в ней в ужасные минуты, когда мы видим, как умирает близкое нам существо, а у нас нет ни силы, ни возможности поддержать в нем потухающую искру жизни. Бывают мгновения, когда в душе падшего человека вдруг ни с того ни с сего закопошится какой-то червяк, засосет, загложет, забеспокоится. Этот червяк в подобные мгновения как будто высасывает всю дрянь, весь гной, всю накипь из души человеческой, как будто он очищает ее, возвращая к той счастливой, почти детской поре, когда она еще была чиста и человечна. Этот червяк называется совестью. Он копошится иногда и в душе самого закоренелого злодея. Если же его внутри там нет и никогда не существовало, — это значит — вы видите перед собою животное, ни за что ни про что проклятое судьбою.
Давно уже не сосало и не глодало в душе графа Каллаша так сильно и так много, как теперь; потому, быть может, еще первый раз в жизни кольнул его горький упрек совести за родную сестру. Он вспомнил, что нехорошо поступил с нею когда-то. Если бы не он — почем знать, быть может, она и не дошла бы до такого падения… Ни одного слова не было замолвлено им за нее перед матерью, тогда как при ее ослепленной и безграничной любви к нему одного умоляющего взгляда с его стороны, быть может, было бы достаточно, чтобы несколько изменилось суровое решение старухи. Конечно, она не согласилась бы иметь ничего общего со своей дочерью, но от него зависело сделать так, чтобы по крайней мере ей была отдана законная часть ее из отцовского наследства. Эта часть могла бы ей скоротать век в какой-нибудь глуши — здесь ли, за границей ли, но скоротать его мирно и честно. Он этого не сделал, он ограбил сестру — и вот теперь-то впервые прошибло его нечто похожее на раскаяние. Впервые налегла на грудь какая-то глухая злоба — злоба и на покойную мать, и на себя самого, а более на того негодяя, который был первою причиною несчастного падения сестры. Кто этот негодяй — князь Николай Чечевинский не ведал, как и все остальные, кроме самой княжны Анны. Хотя давно уже обстоятельства заставили его покинуть свое родовое, старинное имя, которое носил он до ссылки в Сибирь, однако же это имя, внезапно услышанное теперь из уст пьяной и безобразной развратницы, которая публично присвоила его себе, как-то жестоко, как-то нехорошо и смутительно захлестнуло в нем щекотливое чувство прирожденно гордого аристократического достоинства. Ни его ухо, ни его ум, ни его чувство решительно не выносили того, что это древнее и почтенное имя было брошено на позор перед уличной толпой. Забывая, что сам когда-то своими преступными проделками публично нанес позорную пощечину этому самому имени, князь Николай Чечевинский, среди обуявших его горьких дум и ощущений, не мог удержаться, чтобы в его душу не врывалось чувство озлобления даже и против сестры, против этой несчастной пьяной старухи.
«Зачем, зачем она назвала себя перед этою толпою?» — долбило все одно и то же в его голове, и тем-то настоятельнее хотелось ему разрешить все свои сомнения, и тем-то нетерпеливее ждалось, скоро ли проснется и вытрезвится эта женщина. Он почти поминутно подходил к двери и прислушивался, заглядывая в замочную скважину, пока наконец нетерпение его разрешилось.
За дверью явственно послышался шорох движений и хриплый старушечий кашель.
Долее не мог уже терпеть Каллаш и как-то порывисто вошел в смежную комнату. Он пристально остановился против своей гостьи.
Чуха вскочила с дивана — и в то же мгновение оба сильно смутились. Оба чувствовали какую-то странную, томительную неловкость друг перед другом.
«Как приступить? с чего начать с нею?» — смешался на мгновение граф, но тут же почти преодолел себя. К нему воротилась обычная твердость и самообладание.
— Ты — княжна Чечевинская? — твердым голосом задал он ей вопрос, неотводно глядя в упор на смущенную женщину.
Та смутилась еще более и глубоко потупила взоры. Видно было, что ей очень тяжело отвечать ему.
— Нет, — прошептала она, отрицательно покачав головою, — это не мое имя. Меня Чухою зовут.
— Когда я встретил тебя пьяною на улице, — спокойно и ровно продолжал граф, испытывая ее глазами, — ты, в виду всех, назвала себя княжною Анной Яковлевной Чечевинской.
— Я… Ну что ж такое?.. Я солгала, — было ему чуть слышным ответом.
— Стало быть, ты знаешь ее, если назвалась ее именем?
— Н… не знаю!.. Не знаю… ничего не знаю!.. — прошептала Чуха, не глядя на него и продолжая отрицательно качать головою.
— Откуда известно тебе это имя? — настаивал граф.
— Имя?.. А так, слыхала…
— Ты? Когда? От кого слыхала?
— Не знаю… не помню… от людей слыхала…
— От каких людей?
— О Господи! Да кто же их знает!.. Мало ли людей на свете! — теряясь, воскликнула Чуха, которую, видимо, терзали все эти вопросы.
Граф осторожно и кротко взял ее руку и, не спуская с нее глаз, проговорил вполне уверенным тоном:
— Ты говоришь неправду. Ты — княжна Чечевинская.
— Ну, а если б и так — нетерпеливо сорвалось у Чухи, — если б и так — тебе-то что за дело?
Граф замолчал. В лице его заметно было сильное волнение.
— Брату всегда есть дело до его сестры, — взволнованно и тихо сказал он наконец, голосом, полным участия.
Чуха вскинулась на него изумленными глазами и отступила шага на два.
— Брату?.. — прошептала она, пожирая его взорами.
— Да, брату!.. Князю Николаю Чечевинскому.
Ошеломленная Чуха глядела и молчала.
Она не могла еще прийти в себя от этого странного, неожиданного слова.
Тот снова приблизился к ней и хотел было взять за руку, как вдруг Чуха отдернула ее и еще больше подалась назад. На губах ее мелькнула горькая, колючая улыбка.
— Моему брату, — проговорила она наконец с иронической горечью и затаенной злобой, — не было до меня дела в течение двадцати двух лет, какое же дело может быть теперь?.. Теперь уже поздно!.. Теперь мне не надо ни брата, ни его участия!
Граф Каллаш, в тяжелом и смущенном волнении, медленно прошелся по комнате. Лицо его было бледнее обыкновенного, во взоре горела томительная тоска.
— Гм!.. В течение двадцати двух лет!.. — проговорил он как бы сам с собою. — А если в течение этих двадцати двух лет он успел вынести позор, тюрьму, сибирскую каторгу и потом скитание бог знает где — далеко, в Америке, под чужим именем… Если и теперь даже сам себе он не осмеливается признаваться, что он князь Николай Чечевинский? Что ж тут говорить, было ли или не было ему дела?
Пораженная Чуха следила за ним и слухом, и взорами, пока тот не остановился наконец перед нею.
— Послушай, сестра, — начал он тихо и, насколько мог, спокойно, — двадцать два года тому назад я поступил против тебя подло. Я был тогда большим негодяем. Теперь я, быть может, несколько лучше, но… все-таки и теперь я негодяй! Да ведь находят же и на мерзавцев минуты человеческого сознания, минуты раскаяния?.. Я раскаиваюсь не в настоящем, но в прошлом, в том, что сделал я против тебя двадцать два года назад. Прости меня, если можешь простить! Если ты несчастна, то столько же несчастен и я… Быть может, нас равно побила жизнь… Право, сестра, это верно, это так! Мне кажется, мы можем подать друг другу руки. Прости меня!
Чуха все еще глядела на него, но в этом взоре все более и более сглаживался оттенок прежней суровой иронии и злобы, уступая место чему-то теплому, мягкому, болезненно-страдающему и родному. Это был взор всепрощения. С ресниц ее скатилось несколько крупных слезинок.
Граф стоял перед нею в томительном ожидании.
Чуха вздохнула полным, освобождающимся из-под гнета вздохом и молча протянула ему руку.
Глава эта будет вовсе не длинна и не обильна подробностями. В силу этого обстоятельства автор тем более охотно предлагает читателю проследить вместе с ним судьбу столь давно покинутой нами княжны Анны Чечевинской.
С моря дул порывистый, гнилой ветер, который хлестал одежду прохожих, засевая их лица мелко моросящею дождевою пылью, и пробегал по крышам с завывающими, пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморось густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонари, по весеннему положению, не зажигались.
Нева плескала волнами своими в гранит набережной. За рекою крепостные куранты у Петра и Павла с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш Господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая стройная женщина, закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути.
— Кажись, недурна, — процедил сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи.
Эта ночь была в середине мая 1838 года.
Эта молодая женщина была княжна Анна Чечевинская.
Она с проклятием только что покинула порог княгини Шадурской.
В груди ее кипели злоба и ненависть непримиримая, беспощадная, и, словно невские волны, ходуном ходили глухие рыдания, которые, однако, ни воплем, ни слезою не выдавались наружу. Ей хотелось бы мстить — мстить и этой строгой, лицемерной Диане, и всему этому «большому свету», с которым теперь уже были порваны все связи и который с этой минуты она страстно презирала и страстно ненавидела. Мстить!.. Но как и чем же мстить этому гордому своим кажущимся достоинством обществу? Чем же мстить ей, бедной, несчастной, одинокой, опозоренной и всеми отвергнутой? Какая месть могла быть ей доступна, если с этого самого вечера она, может, на всю свою остальную жизнь становилась в разряд «голодных и холодных»?
— Барышня! А барышня? Позвольте вас проводить? — вдогонку послышался в эту минуту голос беспутного гуляки, который шел за ней по пятам.
Анна испуганно вздрогнула и с гордым достоинством остановилась, чтобы пропустить его мимо себя.
Но шатун не благорассудил миновать ее и тоже остановился рядом.
— Вечер, знаете ли, холодный — все равно как в Александринке этот куплетец поется: «Вместо красного-то лета, здесь зеленая зима». Это истинная правда! — рассыпался он перед нею, стараясь быть ловким и любезным. — Одной идти скучно и даже очень притом небезопасно, а по холодку-то и коньячку бы хватить не мешало… пойдемте-ка под ручку!
Княжна круто отвернулась от него и пошла так быстро, что чуть не бежала.
Гуляка не отставал ни на шаг и назойливо шел рядом.
— Какие вы строгие-с! Спесивые-с! Даже очень, должен сказать, гордянки-с! Вам благородный человек делает деликатное свое предложение, а вы не удостоиваете, словно герцогиня или княгиня какая…
«А! Вот она, месть! — мгновенно сверкнула в голове Анны сумасшедшая, взбалмошная мысль. — Они горды, они прячут и скрывают свои гнусненькие скандалы. Так я же буду им живым, всеобщим и ходячим скандалом! Скандал — так уж скандал до конца! На полпути нечего останавливаться! Пускай же коробит их гордое чувство хоть тот факт, что княжна Чечевинская, особа, принадлежащая их кругу, — позорная женщина. Пускай же краснеют они хотя за этот титул! Кроме этого — у меня им нет, к сожалению, никакого мщения, а я хочу, да, я хочу мстить, мстить и мстить им!.. Впрочем, и это будет хорошо».
И с такою мыслью, в каком-то нервно-лихорадочном самозабвении и почти в сумасшедшем порыве, задерживая в груди не то рыдания, не то истерический смех, княжна Анна отчаянно махнула рукою и тотчас же подала ее беспутному гуляке.
Порыв прошел очень скоро, но — увы! — прошел уже тогда, как несчастная девушка вступила на скользкую колею падения.
Со стыдом и презрением к себе, с отчаянием и жгучей болью в душе покинула она поутру логовище беспутного гуляки.
На прощание он сунул ей в руку скомканную ассигнацию. Анну словно что ужалило; как скользкую поганую гадину, с содроганием и омерзением она тотчас же далеко швырнула от себя полученные деньги и, оскорбленная до глубины души, вне себя сбежала с лестницы на улицу.
Ей больше некуда было идти, как только в Свечной переулок, в тот серенький домик, у ворот которого висела черная вывеска с надписью «Hebamme»[494], извещавшая об обиталище востроносенькой, чистоплотной немки-акушерки, дававшей до вчерашнего дня приют молодой роженице. Немка приняла ее теперь не то чтобы радушно, не то чтобы сухо. Она была очень недостаточна, рассчитывала каждую копейку. Княжна решительно объявила, что ей пока больше некуда деваться, умоляла приютить ее еще на несколько дней, пока подыщется какой-нибудь исход из этого неопределенного положения, и обещала непременно заплатить за свое житье. Немка согласилась. Анна прожила у нее еще недель около трех, ложась и вставая каждые сутки с ужасающей мыслью о том, что-то будет дальше, как и чем-то она расплатится за стол и квартиру. Немка молчала, но, видимо, тужилась. Ее крайне стесняло безвозмездное присутствие лишнего, постороннего человека; княжна занимала отдельную комнату, а в этой комнате зачастую оказывалась для немки настоятельная необходимость, так как нередко случались родильницы, являвшиеся к ней на квартиру для разрешения от бремени. Такое положение тяготило княжну Анну, быть может, вдесятеро более, чем ее хозяйку, которая наконец высказала ей свое крайнее стеснение. Анна решилась заплатить ей за прошлое время и думала снести к ростовщику последнюю оставшуюся у нее заветную вещицу. Это был массивной работы золотой крестик на такой же цепочке — благословение ее отца. Случайно подвернувшаяся под руку полицейская газета, испещренная всяческими объявлениями, указала ей на несколько крупных строк, гласивших, что в Средней Мещанской улице, дом такой-то, в квартире № 24, ссужаются деньги, от восьми часов утра до двенадцати ночи, под залог золотых, серебряных и иных вещей. Это было объявление Осипа Захаровича Морденки, только что вступившего на поприще благодетелей рода человеческого.
Вырученные от него двадцать пять рублей княжна Анна немедленно же отдала акушерке и, в смутном ожидании какого-то исхода, снова осталась без гроша. Она исходила конторы одной, и другой, и третьей газеты, с намерением публиковаться о желании своем вступить в гувернантки, но нигде без денег не приняли от нее объявления. Попросить у немки взаймы часть отданных денег ей было крайне совестно. Она не решалась на это, считая, что та уже и без того сделала для нее много разных одолжений.
Однажды, пересекая Морскую улицу вдоль Невского проспекта (это именно было в день посещения трех газетных контор), она близ английского магазина столкнулась лицом к лицу с тремя дамами большого света, выходившими из щегольской коляски.
Еще столь недавно эти самые три дамы были с нею в таких хороших, почти приятельских отношениях, а одна из них, по положению своему стоявшая ниже двух остальных и допускавшаяся в их общество только в качестве задушевной институтской подруги, не была наделена никакими блестящими титулами, и поэтому относилась всегда к княжне Чечевинской даже несколько заискивающим образом. Теперь эти три Дианы прошли мимо, не узнавая княжны Анны, и вдобавок совершенно спокойно окинули ее с ног до головы равнодушным взором такого леденящего и оскорбительного холода, от которого сжалось и как будто перевернулось в груди сердце несчастной девушки.
И снова почувствовала она тяжелое оскорбление, и снова закипели в груди ее злоба, и ненависть, и презрение, и столь же ярко, как в первую минуту, вспыхнула в ней опять жажда прежнего мщения.
До болезненности раздраженная этой встречей, она быстро шла по направлению к Адмиралтейскому бульвару и, очутившись на нем, бессильно опустилась на зеленую скамейку, будучи уже невмоготу подавлена бесконечным наплывом всех этих дум и ощущений.
Она не помнила, да и не заметила, сколько времени просидела на этой скамейке. Когда же наконец очнулась несколько и огляделась вокруг — на дворе уже вечерело, а рядом с нею, на другом конце скамейки, равнодушно позевывая и болтая ногами, сидела какая-то аляповато одетая девица из породы ночных бабочек.
Пробуждение из этого оцепенелого забытья осталось в душе Чечевинской чем-то невыразимо горьким, кручинно-жутким и колючим — и бог весть почему стало ей так больно, так тоскливо и грустно, что по щекам ее несдержанно покатились слезы. Но это были слезы мрачные, злые, тяжелые, которые не облегчали души, а только усиливали ее оскорбленную озлобленность.
Эти резко обозначенные и сурово сдвинутые брови, этот угрюмый взор и слезы, катившиеся тихо одна за другой, произвели несколько странное впечатление на аляповатую ночную бабочку. Раза три покосила она в сторону Анны и наконец подвинулась ближе.
— Слышьте, что это вы так плачете?
Анна хотела было уже резко ответить: «А вам какое дело?» — но, вскинув глаза, увидела такую глуповато-добрую физиономию, что на резкость не хватило духу. Княжна почти чутьем поняла, что этот вопрос вызвало скорее участие, чем безразличное любопытство.
— Скверно жить… Со злости плачу… — отрывисто обронила она слово, глядя далеко в сторону.
— Это бывает… — поддержала бабочка. — Со мной тоже вот, как станет на что-нибудь обидно, так я сейчас выпью — и ничего, полегчает!
— Как это «выпью»? — пристально вслушалась Анна.
— А так, обыкновенно, рюмки три-четыре вина простого… Когда сама, когда и кавалеры, случается, угощают.
— Да ведь скверно!
— Скверно-то скверно, зато потом хорошо: все позабудешь!
— Не знаю… не пивала… — молвила в раздумье княжна.
— А вы попробуйте — пречудесно!
— Гм… В другой раз как-нибудь, — со вздохом улыбнулась она бабочке, — теперь не на что — денег нету.
Прошло несколько минут полного молчания.
Анна, подперев ладонями подбородок, сосредоточенно погрузилась в свои непросветные думы. В сердце все еще бушевала и судорожно грызла его оскорбленная злоба и ненависть.
Ночная бабочка продолжала апатично болтать ногою и по временам искоса взглядывала на свою соседку.
— Послушайте, — наконец заговорила она, снова обратившись к Анне, — хотите, выпьемте-ка вместе?
— Денег нету, — безразлично ответила та, не изменяя позы и глядя все в то же неопределенное, далекое пространство.
— Это ничего, — возразила бабочка, — я вас угощу; будемте знакомы… Я и сама не прочь бы выпить теперь: люблю я это!..
Княжна не давала ни положительного, ни отрицательного ответа и сидела по-прежнему.
— Потом как-нибудь сочтемся: ну, вы меня тоже угостите когда, — продолжала аляповатая особа. — Вы из каких? — повернула она вдруг неожиданным вопросом.
Анна чутко подумала, улыбнулась про себя едва заметной горькой улыбкой и спокойно ответила:
— Я-то?.. Да как вам сказать?.. Пожалуй, из таких же, как и вы.
— Нет, в сам-деле?
— Да я же вам говорю!
— А!.. Ну, вот и прекрасно!.. Будемте знакомы. Вы где живете?
— Нигде!
— Как же это нигде? Разве можно без фатеры? — изумилась бабочка во всю свою глуповато-широкую, добродушную физиономию. — Я вот у хозяйки живу, — словоохотливо продолжала она, — нас там три девицы живет, по двадцати пяти рублей на месяц платим: тут и фатера, и кушанье, и стирка, и горячее, а остальные деньги, что добудем, — на себя уже. Так как же это вы, миленькая, без фатеры?
— Да так же вот, как видите!
— Хотите идти к нашей хозяйке жить? У нее еще есть одна комнатка свободная; Луиза там жила, только теперь она уехамши с офицером одним — во Псков увез с собой; так комнатку-то хозяйка вам уступит. Хотите, в сам-деле?
Анна закрылась руками в мучительно-тяжелой нравственной борьбе. В эту минуту, казалось, она делала последнее усилие над собою: она ломала себя… наконец переломила.
— Хочу! — было ее твердым, решительным ответом.
— Ну и пречудесно! — подхватила бабочка. — Вместе будем жить, подругами будем… Давайте завсегда под ручку по Невскому ходить.
— Давайте, — согласилась Анна, прикрывая выделанно-беспечной улыбкой то глухое отчаяние и злобу, которые клокотали в ее груди и были готовы прорваться наружу раздирательным воплем. Но — она уже решилась, она уже переломила и похоронила себя. Теперь хотелось ей только поразгульнее справить над собою собственную тризну, панихиду с поминками над прежней княжной Анной Яковлевной Чечевинской.
— А уж как хозяйка-то мне будет благодарна, что я ей новую жилицу предоставила! — довольственно улыбаясь, продолжала меж тем бабочка. — Теперь на радостях таких, пожалуй что, с месяц подождет на мне долгу — должна я, видите, ей за житье, пристает все; ну и кофию не стала давать… А теперь ничего, помиримся!
Анна снова уселась в озлобленно-мрачном раздумье и, не слушая болтовню своей новой товарки, погрузилась в свои собственные глухие думы.
— Послушайте, — наконец прервала она ее неожиданным словом, — вы хотели угостить меня… Угостите-ка! Я отдам вам потом… Я хочу быть пьяной!
В этих словах ее прозвучала безнадежная решимость мертвого отчаяния. Глухая тоска побуждала скорее залить неисходное горе, а чувство оскорбленной злобы и мстительной ненависти подмывало скорее увидеть самой свое собственное падение.
И в тот же самый вечер она жадно, с каким-то колюче-пронзающим наслаждением исполнила и то и другое..
Княжна Анна стала развратной женщиной. Что делалось в глубине ее разбитой души — того никто и никогда не ведал. Нравственно, как и прежде, это было честное, но глубоко искалеченное, оскорбленное и озлобленное существо. Фактически — это была развратница по ремеслу, которая с каким-то самодовольствием, с каким-то мстительным горьким наслаждением выставляла напоказ свое падение и не скрывала своего настоящего имени и происхождения.
Она теперь вечно стала чувствовать себя совсем одинокою; любить было некого и нечего, привязаться не к чему, и она мало-помалу вконец привязалась к вину. А в сердце ее, наряду с ненавистью и продолжающимся мщением, неугасимо теплилось единственное теплое чувство. Это было чувство матери. Заочно привязалась она какою-то страстною привязанностью к своему ребенку, к своей дочери, с которой ее разлучили. Это была привязанность к своей светлой, отрадной мечте; и вечным, нескончаемым укором самой себе поставила она теперь свое решение подкинуть ребенка к порогу Шадурских, где так сладко надеялась когда-то видеть свое дитя, хоть издали следить, как оно растет, развивается, и знать его жизнь, его судьбу в этом доме. Она теперь любила по временам баловать себя несбыточной мечтою о том, что когда-нибудь она узнает, где именно и у кого находится ее дочь, отыщет ее во что бы то ни стало, вырвет ее из чужих рук, возьмет к себе и всецело отдастся своему дитяти, начнет жить только для него и только одним этим чувством. Чем радужнее были эти мечты и чем доверчивее она им отдавалась, тем быстрее наступало для нее горькое разочарование, тем ярче выступала перед ее рассудком вся несбыточность этой мечты и надежды, и тем-то сильнее после подобных минут закипала в душе ее ненависть и жажда непримиримой, беспощадной мести. Тоска подступала адская, и ничего более не оставалось, как только скорее топить ее во хмелю и забываться в разврате. И во всю свою жизнь она не могла отрешиться ни от этой мечты и надежды, ни от этой тоскливой ненависти. И когда какими бы то ни было судьбами доходили до нее слухи о том стыде и скандале, который порождало в большом свете ее поведение, княжна Анна предавалась дьявольски-злобной радости и еще наглее начинала выставлять на позор свое титулованное имя. Она сама так ревностно заботилась о возможно большем распространении по городу собственного позора и не упускала ни малейшего случая заявить, что первою причиною его был князь Дмитрий Платонович Шадурский.
Года через два подобной жизни у эксплуатировавшей ее хозяйки княжна Анна по горло запуталась в долгах. Она задолжала уже сотни четыре этой госпоже, которая, увидев ее у себя в полной кабале, стала помыкать ею как тряпкой, обижать и притеснять всяческими способами.
Вскоре на выручку ей подоспела новая сердобольница, из разряда подобных же госпож, которая приняла на себя долг княжны и перевела ее к себе, на новое житье. Анна очутилась в новой и еще более тяжкой кабале. Каждый день, каждая неделя, месяц запутывали ее все больше да сильнее, пока наконец не сделалась она вещью, полной крепостной собственностью своей хозяйки. А время шло себе да шло и беспощадно смывало всю свежесть и красоту ее… Не успело пролететь и трех лет, как прежнюю княжну Анну никто уже не мог узнать по наружности, да и она-то сама себя не узнавала. И чем больше убывали красота и свежесть, тем ниже и ниже спускалась Анна, с ужасающей, роковой постепенностью переходя из рук в руки от одной хозяйки к другой, пока наконец последняя не согласилась уже держать ее долее у себя, за негодностью пустила на все четыре стороны. Княжна увидела себя круглою нищей, бесприютницей, больной и безобразной. Лета тоже миновали — подступал уже возраст преклонный. Впереди оставалась только Сенная площадь, да больница, да Митрофаньевское кладбище.
Здесь, на Сенной, она перестала уже бравировать именем княжны Чечевинской: проклятая жизнь да тяжелые годы вконец умаяли, уходили ее. Было уже не до того. Кто-то окрестил ее безобразною кличкою Чухи — так она с тех пор и пошла Чухою. Княжна с невыразимою горечью увидела наконец, что жизнь ее потрачена напрасно, что она сама убила ее, добровольно, со злости, избрав себе путь публичного позора, что позор этот все-таки в конце концов не привел к желанной цели: месть оказалась бессильной и недоступной, так как те, кому она думала мстить своим позором, давным-давно позабыли даже и о существовании ее. После такого разочарования наступил период полнейшей и глубокой апатии, в котором нравственная жизнь проявлялась одним только неугасаемым чувством какой-то призрачной, тоскливой любви к дочери. Даже злоба ее поугомонилась, и только одна любовь осталась прочной и неизменной. В трезвом виде Чуха обыкновенно была сдержанна, несколько угрюма и постоянно сосредоточена в себе, зато во хмелю нередко пробивалась у нее прежняя злоба и прежние бравады именем княжны Чечевинской.
В одну из подобных минут на нее случайно натолкнулся граф Каллаш.
Рассказ о жизни и приключениях сестры был выслушан графом Каллашем с сильным, но сдержанным волнением. Крутое негодование не однажды закипало в его груди и передергивало личные мускулы.
Хотя всю жизнь, до этой минуты, он был совершенно равнодушен к своей сестре и даже не знал, существует ли она на свете, но встреча с нею в образе пьяной Чухи и ее рассказ о своей жизни — все это разбудило в нем чувство родственности, инстинкт крови и беспощадно оскорбило гордость и достоинство прирожденного аристократизма.
«Как!.. Ее, княжну Анну, его родную сестру и дочь князя Якова Чечевинского, эти мерзавцы довели своими поступками до позорной жизни публичной женщины, до пьянства, до безобразия и нищеты… Этого простить им невозможно! Это требует мщения!» — безвозвратно решил граф сам с собою, и это решение было для него тем более неизменно, что он сам, в глубине души своей, чувствовал себя сильно виноватым перед сестрою.
Но укорливую досаду на самого себя он пристегнул к своей злобе на главного виновника сестрина позора и несчастья и потому решился отплатить вдвойне и во что бы то ни стало. У графа не хватило мужества открытой совести для того, чтобы признать себя виноватым наравне с Шадурским не только перед сестрой, но даже и перед самим собою. Вообще, немногие из людей могут быть способны на решимость открытого и тяжкого обвинения собственной личности, и граф Николай Каллаш был не из их числа. Он был бы скорее склонен извинять себя, смотреть сквозь пальцы на собственный скверный поступок и как бы не замечать его. Но тем-то сильнее и проявлялась в нем склонность утягчать вину другого — вину Шадурского и мстить ему сугубо.
— Ты не вернешься больше на Сенную, — решительным тоном сказал он княжне Анне, — ты останешься здесь, у меня. Пока, до времени, надо будет скрывать тебя, но… Ты все еще не раздумала мстить ему? Ты хочешь этого?
— Еще бы нет! — сверкнув глазами, энергично вскочила с места старуха. — Только… Бога ради, дочь… Мне бы дочь мою найти!.. Или хоть бы узнать, где она похоронена, если они уморили ее…
Чуха тяжело и горько заплакала.
— Ну, что будет, то будет… Вот тебе рука моя! Если мстить, так уж вместе! И… так или иначе, но ты должна быть, ты будешь княгиней Шадурской!
И он с открытой решимостью протянул ей правую руку.
Опять я веду тебя, мой читатель, в места уже нам знакомые, в самый центр многосуетного города Петербурга, в улицу, называемую Средней Мещанской, в тот неказистый, закоптелый дом грязно-желтого цвета, где всегда неисходно пахло жестяною посудою и слышался непрерывный стук слесарей да кастрюльщиков, — словом, я веду тебя в дом, где обитало много наших знакомцев. Там жил, вплоть до самой смерти, Осип Захарович Морденко; там же обитал и единственный его благоприятель Петр Кузьмич Спица, называвший себя не иначе как «бедным, но честным майором», и по той же самой лестнице, дверь против двери с Петром Кузьмичом, помещалась тайная агентша знаменитой генеральши фон Шпильце Александра Пахомовна Пряхина, известная всем и каждому более под именем Сашеньки-матушки.
Осип Захарович Морденко навеки отошел уже к праотцам, и поэтому не он будет составлять предмет дальнейшего повествования, а его благоприятель Спица и соседка этого благоприятеля Сашенька-матушка.
Мы так давно уже не выводили на сцену бедного, но честного майора, что нет ничего мудреного, если читатель в течение этого рассказа успел и позабыть его фигурку, затерявшуюся в длинной галерее мелькавших перед его глазами имен, лиц и прочего. Это был невысокого роста плотный старичонка, носивший серую военную шинель и солдатски скроенную фуражку с кокардой; «для того чтобы все знали и видели, что я — благородный человек, — пояснял он в надлежащих случаях, — и чтобы каналья солдат дисциплину не забывал». Петр Кузьмич любил, когда встречные солдаты отдавали ему честь, снимая шапки. Вся фигура этого старичонки необыкновенно оживлялась чувством амбиции и самодовольства, которые вполне гармонировали между собой, высказываясь особенно ярко в его надменных свиных глазках и в щеточках-усах, вечно нафабренных и закрученных кверху. Голос у него был баритон, с приятным хрипом, такой, какой обыкновенно бывал у ротных командиров, когда они с недосыпу после вчерашнего перепоя являлись ранним утром перед выстроенной во фронт своей ротой. Майор подчас очень любил вспоминать былое время, которое называл «лихим», и при этих рассказах всегда старался держать себя с наибольшей молодцеватостью, закручивал кверху щетинку усов и поводил глазками с сокольей искоркой, которая переходила у него в капельку маслица, если дело начинало касаться разных полечек, жидовочек, хохлушек и татарочек. Майор уже более двадцати пяти лет познал сладкие узы Гименея. Какие причины побудили его оставить карьеру чинов и отличий, он не упоминал, да и притом это случилось так уж давно, что никто его об этом и не спрашивал. Все знали только, что он бедный, но честный майор, многочисленным семейством обремененный. Действительно, семейство его было весьма многочисленно, ибо состояло из членов кровных и приемных, а определенных средств к жизни в том смысле, как обыкновенно понимаются «определенные средства», майор не имел: пенсии не получал он ниоткуда, имения ни родового, ни благоприобретенного за ним не числилось, и частной службой, которая давала бы ему жалованье, тоже не пользовался, словом сказать — ниоткуда никаких определенных ресурсов; а между тем майор жил, содержал многочисленное семейство и даже находил возможность кое-когда откладывать копейку на черный денек. Квартиру держал он по состоянию своему довольно обширную, состоявшую из семи комнат, и никогда почти не было у него задержек в платеже хозяину; при всем том профессию, дававшую майору возможность существования, нельзя было называть мазурнически-темной. Да и он бы сам в высшей степени амбициозно оскорбился, если бы кому-нибудь пришла фантазия усомниться в доброкачественности его доходов.
— Я — моему императору майор! Я — штаб-офицер российской службы! Христолюбивое российское воинство идет по пути чести, и я, майор Петр Кузьмин, сын Спица, с этого пути никогда не соступлю-с! — любил иногда говаривать майор за стаканом приятельского пунша, причем непременно энергически ударял себя кулаком в грудь для пущей убедительности.
Какие же, однако, были средства майора и что за профессию избрал он себе в водовороте петербургской жизни? Средства, конечно, зависели от профессии, а профессия эта сама по себе является настолько курьезною, что мы попросим читателя остановить на ней внимание.
Если бы вы какими-нибудь судьбами попали в квартиру майора, вас непременно поразила бы многочисленность ее обитателей, и в особенности обилие детских голосов. Три комнаты сдавались майором под жильцов, которых впускал он к себе за помесячную плату. У ворот грязно-желтого дома неизменно болталась плохо приклеенная жеваным хлебным мякишем бумажка, на которой каждый мимо идущий, в случае надобности, мог прочесть, что «в доме сем отдаются углы и комнаты, спросить майора Спицу».
Петр Кузьмич предпочитал жильцов, занимающих именно углы, а не комнаты. На таковое предпочтение у него имелись надлежащие резоны, почерпнутые им из многолетнего опыта.
— Один ли человек занимает тебе комнату или пять человек, это мне — все единственно, — говаривал он, поясняя свое предпочтение угловым жильцам, — потому что с одного жильца взять мне двадцать рублей, что с четырех по пяти, итог будет одинаковый. А только если один у тебя снимает да заволочит плату, гляди, за месяц, а не то и за два — вот ты тут поди-ка да потягайся с ним, пока отдаст! А иной раз ничего и не поделаешь: возьмет да и съедет или живет не платя. Получи-ка с него! В полицию жаловаться, так больше подметок исшарыгаешь, ходючи по кварталам. Да и что с него взять? Иной раз и полиция спасует, как навяжется этакая эгалите-фратерните и либерте[495]. А впущу я в комнату пять человек, примером, хотя будь они те же самые Голь, Шмоль, Ноль и компания, — мне все-таки менее шансов остаться внакладе. Не заплатит один, не заплатит другой, положим, а трое заплатят — все же десять — пятнадцать целковых у тебя есть в кармане. Плохого жильца сейчас же и вытуришь, а хороший остается. На место плохого новый поступит, а коли и новый плох окажется, сейчас и его на первый же месяц опять-таки туришь. Ну а хороших попридержишь, всякое им благоволение окажешь, кофейком когда угостишь. Хороший жилец и чувствует тебе это, и старается быть аккуратным. Ну, а из плохих, этта, вытуришь одного, вытуришь и другого, и третьему накладешь по шапке, а четвертый, глядишь, и хорошим окажется. Поэтому пословица недаром же говорит, что свет не без добрых людей, и на наш пай добродетельные души окажутся!
Таким образом, углы трех комнат служили для майора Спицы одним из постоянных его ресурсов. Другой ресурс — сколько ни странным это покажется — составляли дети.
Ребят у майора было очень много, и помещались они в двух комнатах. Майор и его супруга отличались большой плодовитостью, словно над ними благодатно сбывалась древняя заповедь — плодиться, размножаться и населять землю. Редкий год проходил без того, чтобы в семействе его не оказалось приращения, и бедный, но честный майор не сетовал, подобно другим голякам, на судьбу свою, а, напротив того, каждый раз искренно благодарил Создателя своего милостивого за видимое благоволение к его дому.
Петр Кузьмич не довольствовался когортой собственных ребят и поэтому брал к себе на воспитание еще ребят посторонних. В последнем случае он избегал только брать их от таких родителей, которые, отдавая младенца в чужие руки, все-таки желают сами следить за воспитанием и заботливо навещают время от времени плод своего рождения. Он, напротив, подыскивал везде, где мог, бесшабашных матерей такого рода, которые, произведя на свет младенца, ищут только случая, как бы от него поскорее отделаться раз навсегда. В Петербурге на этот сорт матерей никогда нет особенного недостатка, и потому воспитанники составляли чистый клад для предприимчивого майора.
Ребенок, принесенный однажды под гостеприимную кровлю Спицы, становился уже его полной собственностью, которою он мог располагать по своему произволу. Петр Кузьмич не пренебрегал и новорожденными, но более старался подыскивать себе младенцев уже годовалых или около этого возраста, и таким образом у него воспитывалось постоянно до десятка, а иногда и более младенцев. Вместе со своей супругой он сортировал их с большой тщательностью, отбирал здоровых от нездоровых и в особенности красивых от некрасивых, ибо подобного разбора требовала самая профессия майора и майорши.
Каждое утро, в начале седьмого часа, перед ранними обеднями, прихожая майора Спицы начинала наполняться разным бабьем в обтрепанных нищенских лохмотьях.
Петр Кузьмич выходил к ним с видом ротного Юпитера и хрипло-веселым голосом приветствовал сбродную братию:
— Здорово, ребята!
— Много лет здравствовать! — ответствовал хор бабенок.
— Что, небось за товаром приперли?
— Вестимое дело! Инак пошто к тебе пойдешь, коли не за товарцем. Отпусти-ка малоденцев-ту!
— Можно, ребята, можно. Ей! Домна Родивоновна! — кричал он через дверь своей супруге. — Готовы ли детки?
— В минуту будут готовы! Сею секунтою! Вот только молоком попоить, — ответствовал из детской комнаты резкий голос его благоверной сожительницы.
— Пётра Кузьмич! — надоедливо-нищенским, просительским тоном приступала обыкновенно к нему в это время какая-нибудь бабенка. — Нельзя ли мне уж язвленничка отпустить нониче, а то у всех, что за прошлые разы давал, лицо-то больно чистое, а на чистом лице, сам знаешь, много ли наканючишь!.. Вот Слюняевы-то бабы, из Малковского переулка, как потравили ребят, так не в пример больше теперь выручают; а у вас лица на младенцах чистые, так нам-то оно, супротив малковских, и не вольготно выходит.
— Ну вот! Как же! Стану я для твоего рыла младенцев портить!.. Мне каждый младенец и потом еще, на подростках пригодится! — хорохорился Петр Кузьмич, передразнивая просительницу.
— Да ты мне дай которого с сыпцою, чтобы, значит, сыпца ему личико пупырьем пообсыпала. Нечто у тебя нет в золотухе-то? Поди, чай, вдосталь!..
— А хотя и есть, да не про вашу честь, — огрызался майор. — Ты, поди-ка, все за тот же двугривенник норовишь золотушного взять, а я за двугривенник не уступлю. Давай тридцать копеек прокату, ну, так и быть, отпущу подходящего!
— Эва-на тебе, уж и тридцать! Ты, голова, говори дело, а не жми!.. Ведь уж мы у тебя завсягдышние съемщики, уступку-то им можно бы сделать: а то, на-кося вон, тридцать ломишь! Ну где же тебе тридцать?.. Самим, почесть, ничего на хлебушки сиротские не останется… А ты не жми — ты говори толком.
— Чего тебе толком? По товару и цена! Всякий товар в своей цене стоит. Хочешь гладкого, бери, как и всегда, по таксе — ни спуску, ни надбавки с двадцати копеек не будет; а за пупырчатого — вре-ешь!
— Да я б те, пожалуй, и тридцать дала, кабы горлодера был, а то ведь вон онаменесь с Феклушки тоже небось два пятиалтынника слупил да еще сам Христом-Богом божился, что и сыпной, и горлодера хороший, а его за всю обедню и голосу нечуть было. Хошь бы раз тебе крикнул! То и знай, что, в грудь уткнувшись, дрыхнет себе, да и баста!
— Чего дрыхнет? Ведь я ж говорил тогда Феклушке, чтоб она его пощипывала маленько, а не то — нет-нет да легонько булавкой ткни — так загорланит, что пречудесно!
— Не-ет, ефто все не то! — оппонировала бабенка. — Где там еще булавкой али щипком! Нашей сестре впору тут только руку протягивать. Пока ты его ткнешь, а подаянная копейка, гляди, и мимо ладошек пропархнула! Нам это дело не рука. Нам надо, чтобы младенец сам по себе орал. Поди, чай, не об четырех руках, а об двух ходим… Так что ж, говори, что ль, цену по-божески! Четвертак — уж куда ни шло — дам, а то и младенца не надо!
Таким образом каждое утро в прихожей майора происходили торги и переторжки, повторяясь в течение многих уже лет все с одними и теми же вариациями. Дело кончалось обыкновенно тем, что майор получал половину цены в задаток, а Домна Родивоновна выносила для каждой нанимательницы младенца за младенцем, тщательно обернутых в разное дырявое тряпье, причем неизменно следовал наказ беречь ребят, кормить их да покрепче закутывать, чтобы не простудились.
После вечерен нищенки опять появлялись в той же прихожей, сдавали с рук на руки свой живой товар и вручали за него остальную половину платы.
Так промышлял бедный, но честный майор по преимуществу с теми сбродными младенцами, которых удавалось ему подбирать к себе на воспитание. Своих собственных детей он не любил пускать на этот промысел, потому что был отец нежный и чадолюбивый. Эксплуатация этих последних начиналась не ранее как с трехлетнего возраста.
Я полагаю, что почти всем известно, что у многих из наших камелий проявляется иногда страстишка — казаться в публике «порядочными» женщинами. Многие из них очень любят проехаться по Невскому проспекту, пофигурировать летом в Павловске или на Елагинской стрелке, ведя за руку прелестно разодетого, как куклу, ребенка.
Дети, с которыми показываются обыкновенно такие камелии, всегда похожи на маленьких ангельчиков и, конечно, в силу такого сходства, отличаются большой миловидностью.
Спекуляция, производимая Петром Кузьмичом над собственными детьми, касалась именно этого чувства камелий, желающих казаться матерями.
Сам Петр Кузьмич в житейских потребностях своих был очень невзыскателен, не чувствовал ни малейшей потребности в излишней перемене своих костюмов и ограничивался старым халатиком, жениной кацавейкой да отставным военным сюртуком. Благоверная половина его точно так же в домашнем обиходе своем более походила на чумичку, хотя в шкафах ее и хранились весьма хорошие костюмы — про особенный случай. Но, будучи невзыскательными к своей собственной наружности, они очень заботились о наружности детей: мыли, чистили их, завивали волосы в мелкие букли и имели для них весьма большой и разнообразный выбор щегольских костюмчиков.
Приезжает, например, к Петру Кузьмичу какая-нибудь из камелий. Ее, конечно, принимают очень вежливо, «в зале», роль которой играла одна «чистая» комната из числа остальных семи, которые могли с полной справедливостью назваться грязными.
— Честь имею кланяться, сударыня, — начинал обыкновенно Петр Кузьмич, с ловкостью военного человека выходя к посетительнице. — Чем прикажете служить?
— Мне нужен ребенок, — поясняла камелия, хотя Петр Кузьмич и без этого пояснения отлично знал уже, чего ей нужно.
— Так-с… ребенок-с… Очень хорошо-с! — коротко кланялся майор. — А позвольте узнать, мужеского или женского пола?
— Я бы хотела мальчика.
— Так-с… мальчика… Очень хорошо-с… Можно и мальчика. А в каком возрасте желательно вам? Примерно, эдак, трех, четырех, пяти лет?
— Лет четырех, пожалуй.
— Очень хорошо-с. Имеется и такой. А позвольте узнать… насчет костюмчика? Вам в каком костюмчике желательно получить: в русском, в шотландском или фантастик?
— Это все равно… Впрочем, дайте, пожалуй, в шотландском.
— Очень хорошо-с. Можно и эдак… А на много ли времени потребуется?
— Что это?
— Ребеночек-с. На какие то есть часы: утром или вечером и на сколько времени?
— Да так… часов с шести вечера, до десяти… может быть, немного позже.
— Уж, стало быть, так, положим, до одиннадцати. Вероятно, по островам намерены кататься?
— Да, я на пуант поеду!
— Так-с. Этот пуант — самое отличное место!.. Э-э… что называется, аристократик. Мальчишечку-то уж потрудитесь вечером сами доставить.
— Хорошо, я завезу. А что это будет стоить?
— Недорого-с, очень недорого-с. Свою собственную цену беру.
— Однако какую же?
— Да всего только пять рублей, пять рублей серебром-с.
— Ой, что вы! Помилуйте! Как это недорого? Напротив, это ужасно дорого!
— Нет-с, как можно!.. Настоящая цена-с пять рублей. Да ведь вы подумайте, ведь я вам за пять-то рублей какого мальчика отпускаю! Прелесть что за мальчонка! Из себя-то выглядит таким амурчиком, да еще как в шотландском костюмчике, так просто — ангельчик! Кто ни встретит на улице, сейчас скажет: «Ах, какое прелестное дитя!» Однажды, я вам доложу, этого самого мальчонку отпущал я Луизе Федоровне, так им очень даже хорошие кавалеры изволили выразить, что дитя это, почитай, аристократического происхождения, и все в очень большом восторге от него остались, потому — мальчик бойкий-с и, можно сказать, даже остроумный. Так вот, извольте рассудить, какого я вам ребенка отпущаю. А не то, извольте лучше сами поглядеть — на выбор, какой понравится, такого и берите. Ей! Домна Родивоновна! — суетливо кричал он в дверь к своей супруге. — Сгоните-ка сюда нашу армию! Вот мадам на них полюбоваться желают!
И вслед за тем, торопливо удалившись из комнаты, Петр Кузьмич лично производил смотр детям: тому утрет нос, тому волосенки пригладит, третьему рубашонку обдернет, четвертому велит переменить чулки, а пятому наставительно промолвит, чтобы не глядел букой, исподлобья, а больше бы старался улыбаться; и вот минуты через две армия готова и выводится на смотр камелии под предводительством самого полководца-отца.
— Вот-с, мадам, извольте поглядеть сами, какие малюточки! Как на подбор! Истинно могу сказать, как на подбор! Ну, поросята, по ранжиру стройся! Справа — девочки, слева — мальчики! — шутливо-начальственным тоном обращался он к когорте детей. — Выбирайте, мадам! Тут и блондины, и брюнеты, и шантреты, и всякое есть. Товар лицом отпущаю, чтобы вы никакого сумнения против меня не имели.
Сударыня беглым взором осматривает когорту и останавливается на подходящем для себя мальчике.
— Так этого самого прикажете?.. Очень хорошо-с. Я вам доложу — отменный мальчик! Лицом в грязь не ударит, ни себя, ни вас не сконфузит. Хоть с генеральскими детьми поводиться, так и тем на ногу себе наступить не позволит, потому я первым делом наблюдаю, чтобы в моих детях эта благородная амбиция была; как сам я, сударыня, моему императору майор, в штаб-офицерском ранге числюсь, так уж и желаю вполне, чтобы мои дети достоинство родительского звания соблюдали. В этом уж вы, мадам, будьте благонадежны.
— Ей! Вы! Поросячья армия! Марш по зимним квартирам! — вскрикивал майор на свою когорту, которая опрометью бросалась из комнаты. — А ты, миленький, — примолвил он, гладя по головке избранного ребенка, — ступай к мамаше, скажи, пускай она тебя умоет и причешет. Ты с госпожою кататься поедешь. Да смотри, будь умница. Госпожа тебе конфетку даст, бомбошку купит. Ну, беги же скорей!.. Домна Родивоновна! — следовал непосредственно за сим обычный возглас в дверь к супруге. — Снарядите Мишу поскорее! Достаньте шотландский костюм в полном приборе да вышлите-ка мне его сюда — может, госпожа пожелает предварительно поглядеть на него… И вообще, представьте некоторый ассортимент, потому ежели неравно другое что им понравится, так чтобы можно было выбор сделать.
Камелия осматривала костюмы, делала выбор, но в конце концов все-таки оставалась при своем убеждении, что пять рублей за два, за три часа катания — цена слишком несообразная.
— Ведь вы же гораздо дешевле отпускали, — настаивала она перед майором, — моя подруга одна в прошлое лето от вас постоянно за три целковых получала, а нынче вдруг пять.
— Ах, сударыня, верьте истинному Богу! — убедительно божился Петр Кузьмич. — Как перед Ним, так и перед вами, по всей правде, как честный офицер говорю вам, меньше этой цены никак невозможно! Точно-с, отпущал я прежде когда-то и по три рубля, да времена-то другие пришли, извольте-ка сами рассудить. Во-первых, сделать такой разнообразный ассортимент костюмчиков — пошить-то их чего-нибудь да стоит! Опять же каждый костюмчик своевременно ремонту требует. Ребенок носит его, ну а костюмчик трется, пачкается, в ветхость приходит, необходимо нужен ремонт. А бельецо-с? А сапожонки? А чулочки? Все это, мадам, примите-ка в расчет, чего оно стоит! Да вот-с тоже, доложу вам, на прошлой неделе таким же манером, как вы вот, приезжает ко мне Берта Ивановна и требует мальчонку. Колиньку, изволили заметить, белокуренький такой, с краю стоял? Брала ребенка вечером на два часа, с семи до девяти-с, а заместо того представила в пятом часу утра. Костюмчик-то был легонький; на островах мальчонку и продуло, так что даже простуду схватил. Да кроме того повезли они его с кавалерами своими к Излеру… А те за ужином возьми мне мальчонку да и обкорми, да пьяным напои-с!.. Приехал домой — животик болит, сам на ногах не держится и целую неделю в постельке пролежал. Доктора пришлось приглашать да лекарство выписывать из аптеки, а доктору-то за визит заплати, и лекарства тоже ведь даром не отпущают. Так вот-с, изволите рассудить, во что это мне стало! Как честный офицер, говорю вам, ей-богу-с, больше десяти рублей самому обошлося! Один только убыток! Чем этаким-то неблагодарным манером поступать, так лучше мне и никакой платы не надо. Черта ли мне в их пяти рублях! Я ведь также, сударыня, отец и сердце родительское имею. Мне своего ребенка жаль, у меня о своем ребенке тоже ведь сердце болит и скорбеет! Так вот, в этаком расчете, извольте-ко принять в соображение, могу ли я вам дешевле пяти рублей отпустить!
После этих аргументов камелия по большей части сдавалась на условия майора и вручала ему деньги вперед, без чего майор никогда не отдавал напрокат своего ребенка, заботливо прося при этом поберечь мальчонку, в случае холода — укутывать в плед, а у Излера за ужином не обкармливать, а тем паче — вином не опаивать.
— А быть может, сударыня, кроме того не пожелаете ли иметь при себе и благородную пожилую особу? — любезно предлагал майор своей нанимательнице. — Если угодно, так я могу вам доставить очень солидную и даже очень комильфотную даму, с которой нигде не стыдно вам показаться. Она может и тетеньку, и маменьку вам заменить, и все ж таки с благородной пожилой особой гораздо приличнее.
Иногда камелия соглашалась и на последнее предложение. Тогда Петр Кузьмич приказывал своей Домне Родивоновне поскорее мыться и чесаться. Через полчаса его достойная половина из чумички преображалась в очень нарядную, «благородную, пожилую особу» и в этом виде сопровождала камелию куда лишь той было угодно.
Сбродные воспитанники майора большей частью умирали, не достигнув пяти-шестилетнего возраста. Оно и не мудрено, если принять в соображение ежедневное пребывание их на руках у нищенок под дождем и ветром, под зимней стужей и осенней сырой слякотью. Но майор не печалился много об этом, ибо вполне был уверен, что на его пай всегда найдется достаточное количество новых, при небольшом только старании и хлопотах с его стороны, а иногда даже и без оных. И таковая уверенность майора постоянно оправдывалась. Когда же оставшиеся в живых его сбродные воспитанники, закалившись в такой суровой спартанской школе первоначального воспитания, достигали восьми— или девятилетнего возраста, майор уже находил неудобным отдавать их напрокат нищим или камелиям (своих собственных он нищим никогда не отдавал, из сбродных же ездили с камелиями только наиболее красивые). К этому времени для них имелась в запасе уже новая профессия. Он отпускал их гулять по городу, преимущественно в районе Гостиного двора, с какою-нибудь дестью почтовой бумаги и пачкой конвертов, либо с карандашами и перьями на руках, либо с грошовыми книжечками духовно-нравственного содержания, и внушал этим питомцам, чтобы они как можно назойливее предлагали свой товар прилично одетым прохожим. Хотя выручка с такого промысла и не могла назваться прибыльною, тем не менее с помощью ее содержание этих детей почти ничего не стоило майору, который иногда, буде наклюнется подходящий случай, небезвыгодно перепродавал воспитанников своих и бродячим комедиантам, а те ломали им члены и суставы, препарируя из них очень ловких уличных акробатов.
Все это так творилось относительно мальчиков и тех из девочек, которые не отличались особенною миловидностью. Хорошеньких ожидала иная участь. Майор отдавал их в пансион, где находились они наряду с его собственными дочерьми до шестнадцатилетнего возраста.
И сам майор, и его супруга Домна Родивоновна недаром-таки питали дружелюбные чувства к соседке своей, Сашеньке-матушке. С помощью этой свахи им иногда отлично удавалось продавать своих хорошеньких воспитанниц разным любителям человеческой свеженины и даже устраивать их дальнейшую судьбу, определяя иногда на небезвыгодное содержание к какому-нибудь купцу или солидному старичку селадону.
В последнем случае они совершенно искренно и притом даже с гордостью почитали себя истинными благодетелями проданной девушки и внушали ей, что она обязана это чувствовать и денно-нощно благодарить их в сердце своем.
Мы уже сказали, что Петр Кузьмич был отец нежный и чадолюбивый. Поэтому собственных своих дочерей он отнюдь не готовил к подобной же карьере и всегда мечтал выдать их замуж «самым честным образом». Одна только старшая его дочка пошла по пути воспитанниц; но родитель ее с величайшим сердечным сокрушением потому лишь решился на такой шаг, что предложение со стороны покупателя казалось чересчур уж выгодным для того, чтобы можно было его отринуть.
Таким-то вот образом эта ловкая, своеобразная профессия, которую мы со всей откровенностью раскрыли перед читателем, помогла ему в течение двадцати лет составить очень и очень-таки кругленький капиталец. Майор составил его с благою, даже «благородною» целью. Он готовил приданое к замужеству Спицам женского пола и некоторое посмертное наследие Спицам мужского пола, потому что, опять-таки повторяем, был отец, в полном смысле слова, нежный и чадолюбивый.
Из числа семи комнат майорской квартиры три отдавались под жильцов. Эти жильцы в общей сложности своей и составляли именно то, что Петр Кузьмич весьма характерно окрестил своеобразным названием «Голь, Шмоль, Ноль и К°».
Две комнаты ходили углами, и так как майор Спица постоянно весьма заботился о нравственности, то и жильцов своих делил на две половины: мужскую и женскую. Впрочем, будет гораздо вернее, если мы скажем, что он только старался делить, неуклонно признавая благотворность такого разделения в принципе. На практике же случалось иногда и так, что вдруг, например, в мужской комнате оказывается свободным один угол, тогда как в женской все сполна занято, а тут, как нарочно, подвертывается нанимательница — не упускать же ее ради отвлеченного принципа! И в этом случае майор очень охотно предлагал ей занять свободный мужской угол, убеждая, что его жильцы-мужчины — народ вообще очень смирный, скромный и богобоязненный, а для пущего удобства обещал приладить ширмочки. Охотницы на такое предложение иногда наклевывались, а иногда и нет. В первом случае выигрывал майорский карман, во втором — майорская нравственность.
В тот момент, в который застает Петра Кузьмича последовательное течение нашего рассказа, козлища — мужчины — были совершенно отделены от овец — женщин. Мы хотим показать читателю и тех и других, тем более что между козлищами он отыщет двух своих старых знакомцев.
В одном углу нам встречается здесь капитан Закурдайло — «по рождению благородный человек», по убеждениям «киник», а рядом с ним — желтоволосый старичонко, с неподвижными рыбьими глазами, «отпетый, да не похороненный», Пахом Борисович Пряхин. При старости лет своих достойный родитель Сашеньки-матушки возжелал находиться близ своей достойной дочери. В свою собственную квартиру она его не пустила — «потому папенька очень часто в неделикатном виде бывает». Но Пахом Борисович был очень рад и скромному уголку по соседству с нею, ибо здесь для него все-таки гораздо более, чем живучи в другой какой улице, было возможно выпрашивать у нее гривеннички на баньку и парить кишочки чайком грешным.
Остальные два угла занимались личностями, игравшими пассивную и как бы адъютантскую роль при Закурдайле и Пряхине. То были: какой-то вихлявый, прогоревший мещанинишко, некогда торговавший на ларе под Толкучим, да расстрига-дьякон, который сам себе, в виде собственного девиза, давал аттестацию такого рода: «Всегда трезв до дня поднесеньева». А так как поднесеньевы дни случались у него едва ли не ежесуточно, то расстрига, естественно, всегда обретался во образе пьянственном.
Вообще, на четырех квадратных саженях этой комнаты сошелся все народ теплый, козыри одной засаленной колоды.
Капитан Закурдайло имел никогда не покидавшее его свойство вносить повсюду свой собственный цвет и запах. Можно сказать, он давал инициативу и колорит всему почтенному сборищу четырех углов. Запах табаку и какой-то затхлой кислятины неисходно царствовал в воздухе этой комнаты. На полу, на столе, на подоконниках, на кроватях, на стульях — словом, везде и повсюду была изобильно рассыпана табачная зола. Кое-где стояли рядышком распитые осьмушки, косушки, полуштофы и пивные бутылки. Черепок с ваксой и сапожной щеткой валялся обок с глубокою тарелкой, в которой благоухала кислая капуста, принесенная из мелочной лавочки ради поводочных закусок. Офицерская шинель поверх грязной и рваной сорочки да шестиструнная гитара оставались и теперь, как в оны дни, неизменными спутниками жизни капитана-киника, а на Пахоме Борисовиче Пряхине зрелась и доселе все та же коричневая камлотовая шинелишка да котиковая шапчонка, в которых он уже более пятнадцати лет совершал свои ежедневные прогулки около съезжих домов, для строчения просьб и кляуз, наемного свидетельства во чью бы то ни было пользу и взятия кого бы то ни было на свои поруки.
Все четверо обитателей этой комнаты сплотились в одно нераздельное целое. Они составили себе общую ассоциацию ради довольно курьезного промысла. Капитан Закурдайло продал или, лучше сказать, прожил домишко в Колтовской, доставшийся ему в наследство после смерти старухи Поветиной, и пропил его вскоре по получении. Обладание им он почитал излишним комфортом и суетой, ибо все еще питал блаженное намерение идти в монахи; но дело выходило как-то так, что намерение это изо дня в день откладывалось в длинный ящик. В одном из кабаков сошелся он с отпетым, да непохороненным Пряхиным, и тот, видя в капитане как нельзя более подходящего для себя человека, предложил ему совместное действование в одном небезвыгодном промысле. Вообще, Пахом Борисович, надо отдать ему полную справедливость, отличался большим остроумием насчет изобретения промыслов невинных, но выгодных.
Случилось так, что на второй или третий день их знакомства встретились они в кабаке, носившем, ради приличия, название «водочного магазина», где, в их присутствии, была побита и с позором изгнана в три шеи какая-то небритая личность в чиновничьем вицмундире.
— А?.. Каково вам это покажется?! Благородного человека бьют, благородного человека изгоняют! — прискорбно помахивая головою, обратился Пряхин к Закурдайле. — Боже мой, Боже мой!.. Благородного человека обижают, и благородный человек за себя вступиться не может!
— Ну, нет-с, атанде[496], Липранди! Меня бы не обидели! — многозначительно передвинув плечами, возразил капитан, причем не без самодовольствия отвернул обшлаг рукава и убедительно показал свой массивный жилистый кулак. — Не хотят ли чего послаще, хотя бы вот этого? Пускай-ка бы сунулись! Жевузанпри, месью, жевузанпри! Муа — сан пер э сан пюдер! Жевузанпри-с!..[497] Пожалуйте!
— Да-с, вы человек с физикой, — согласился Пряхин, — вам оно легко. А я, например, человек с механикой, хотя телесного сложения сызмальства лишен, однако, доложу вам, эта самая механика, дважды в моей жизни, очень много меня выручила. Учинил мне, этта, изволите видеть, некоторый дворянин неприятное касательство, то есть в рожу-с… а я, не будь глуп, тотчас же свидетелей — благо, под рукой свидетели-то случились — да в квартал его! Ну, и рад-радехонек дворянчик-то был, что красненькой отделался. А в другой раз при таковом же казусе даже и три синенькие слупил. Это все можно-с, надо только механику знать! — с авторитетно-дошлой и бывалой хитрецой закончил отпетый, да непохороненный.
Капитану Закурдайле очень понравилась механика его знакомца, так что, выразив ему полное свое одобрение, он даже присовокупил, что и сам бы не прочь при случае воспользоваться ею.
— А за чем же дело стало? — находчиво подхватил старичок. — Я вам доложу-с, у меня на этот счет отменная идея проектирована! Можно бы этак составить маленькое общество, человека в три-четыре, не более, да и ходить себе в своей компании по разным публичным местам, на гулянья, в театр и прочее. При случае, ловким манером, как бы этак невзначай, затеять историйку можно: даму благородную толкнуть, что ли, или на мозоль кому наступить, или плюнуть на благородную персону: плевал, дескать, в сторону, а плевок по нечаянности попал в неподобное место, якобы то есть ветром отнесло. Всеконечно, при таком казусе амбициозный человек свою обидчивость покажет, а ты не уступай. Слово за слово, слово за слово — ну и хвать тебя в рожу! Это очень часто бывает, и притом очень легко-с. Вот и история. А тут сейчас и благородные свидетели, из своих-то, подвернутся: так и так, мол, сами видели, как ни за что ни про что бедного благородного человека оскорбили. Тому бы, примерно сказать, гулять хочется в веселой публике, а тут его, заместо того, в квартал потащат, за бесчестие, по закону, должен будет штраф платить, а не то на мировую полюбовной сделкой пойдет. Тем или иным путем, для компании все-таки выгода; и дивиденд в законном разделе, потому — что такое рожа? Я вас спрашиваю: что такое есть рожа? В сущности, пустяк-с. Дорога честь, а не рожа! В законе установлен штраф за что? «За бес-чес-ти-е-с». Стало быть, коли рожу бьют, то закон определяет плату за честь, а не за рожу, ибо рожа сама по себе — тьфу! А по чести-то и деньги у тебя в кармане! Так-то-с!
Проект отпетого, да непохороненного как раз пришелся по сердцу капитану Закурдайло. Он с энтузиазмом одобрил его мысль и предложил себя в члены будущей ассоциации, так что благодаря его энергии счастливая мысль Пахома Борисовича была приведена в исполнение скорее даже, чем тот предполагал. Подходящих членов подобрать было нетрудно. Борисыч представил вихлястого мещанинишку, а Закурдайло — расстригу-дьякона, с которым возжался еще и прежде, ибо оба они любили порхать по кабакам и увеселять кабацкую публику концертным пением. Капитан тянул баритона, а расстрига спускал октаву, и кабацкая публика находила, что дуэты их выходят весьма чувствительны.
Общество сформировалось и открыло круг своей деятельности. Ни одно загородное гуляние, ни одна иллюминация, ни один парад гвардейских войск и праздничный выход из церкви не проходили для него даром. Кто-нибудь из четырех членов непременно изловчался подставить под вескую руку свою физиономию, трое привязывались в качестве свидетелей и затевали неприятную историю, по большей части кончавшуюся мировой сделкой, в результате которой оказывалась синенькая или красненькая бумажка с неизбежным пьянственным загулом.
Почти невероятно, чтобы мог существовать такой странный способ добывания денег, а между тем он существует, и капитан Закурдайло чуть ли не до наших дней является почтенным представителем этого промысла.
— Плюнут тебе в рожу — ну что ж такое! Эка беда! Далеко ли за платком сходить? Вынь да оботрись, и вся недолга! Рожа — тьфу! Своя ведь она, не купленная, а штраф за бесчестие, это — жевузанпри! Это нечто существенное-с! Же сюи аншанте шак фуа[498], когда мне, эдак, заедут в рождественскую часть. Ты только, друг любезный, влепи мне эдакое произведение немецкой булочной, то есть, по-православному, по-нашему, плюху-с, а уж там — же се муа мэм[499], как внушать тебе достодолжное почтение к капитанскому рангу!
Такова была мораль капитана Закурдайлы, и все члены ассоциации разделяли ее безусловно.
Вторую комнату, как мы уже сказали, занимали женщины. Там обитала какая-то старушенция, из породы салопниц, промышлявшая насчет христарадных подаяний по церковным папертям и ходившая в первых числах каждого месяца к какой-то благодетельнице получать свою скудную пенсию. Между жильцами майорской квартиры существовало прочное убеждение, что старушенция не так бедна, как прикидывается, и что в сберегательной кассе у нее лежит не одна таки сотняга.
Второю жилицею состояла пожилая вдова-чиновница, которая делала папиросные гильзы и клеила аптечные коробочки, доставляя себе этим занятием убогий угол и дневное пропитание.
Обе старухи вечно ворчали и ссорились друг с дружкой, словно бы все не могли поделить чего-то меж собой, но на такой разлад никто не обращал внимания, так как распри их прекращались сами собой ровно два раза в сутки. И та и другая страстно любили пить кофе, и сколь бы ни ретива была их ссора, перед кофеем непременно наступал мир. Они любили почему-то пить его непременно вместе. Но чуть лишь оказывался распитым усладительный напиток — воркотня и ругань ни с того ни с сего поднимались снова, для того чтобы нестерпимо надоедать третьей злосчастной обитательнице этой трущобы.
То была молодая девушка, лет двадцати трех, очень бедная и очень скромная швея. Она была замечательно некрасива собою — причина, по которой до сих пор еще не нашлось у нее ни одного обожателя. Но швея знала свой недостаток и нисколько не претендовала на отсутствие поклонников. Она работала почти с утра до ночи и с ночи до утра, билась как рыба об лед и добывала себе скудные гроши, лишь бы только заплатить за угол да быть сытой и кое-как одетой; на большее она уже не рассчитывала да и мечтать не хотела. Непосильная работа изжелтила ее лицо, а бессонные ночи наложили на него глубокие, темные подглазья. То было существование, достойное всякой жалости, которому и молодость не в молодость, и жизнь не в жизнь давалась. Ни звонкого смеху, ни веселой улыбки, ни беззаботной песни, ни светлой затаенной мечты — ничего не было у этой девушки. Взамен этих скудных благ, которые красят собою каждую молодость, судьба уделила на ее долю только одно усердное корпенье над работой, да и работа, вдобавок, оказывалась подчас-таки шибко неблагодарной. Она была белошвейкой и брала заказы из магазинов, где за каждую штуку платили ей от тридцати до семидесяти пяти копеек. Иные из швеек кое-как, с грехом пополам, откапливают себе помаленьку часть заработка, мечтая со временем составить капиталишко в две-три сотни рублишек, чтобы выйти с ними замуж за какого-нибудь писарька или лакея, но Ксёша (ее звали Ксёша) и этого не делала. Не было у нее ни брата, ни родни, ни доброй подруги, и только в каком-то уездном городишке проживала старуха мать с семейством мал мала меньше, для которой работница-дочка ежемесячно посылала весь остаток своего скудного заработка. Чувствовала ли она себя несчастной или нет — про то никто не ведал, так как никто никогда не слыхал от нее ни малейшей жалобы на свою недолю. Это было существо доброе, сосредоточенно-замкнутое в самом себе и вполне одинокое. Ее скорее бы можно было назвать рабочей машиной, чем двадцатитрехлетней девушкой.
Таков был комплект женской берлоги.
Четвертый угол оставался незанятым и гостеприимно ждал себе новую жилицу.
Третью комнату занимал старик немец с двумя дочерьми. Она была меньше двух остальных и ходила за десять рублей в месяц. Ситцевая занавеска делила ее на две половины. В задней помещались две девушки с убогим хламом своих юбок, платьишек и подбитых ветром бурнусишек, а в передней, за бумажными ширмами, ютилась кровать старика отца. Тут царствовали немецкая чистота и порядок, представляя самый разительный контраст с двумя только что описанными берлогами, но… гнетущая бедность и, словно ржа, разъедающая нищета выглядывали из каждого угла этой комнаты, несмотря на всю ее аккуратность, чистоту и опрятность. У одной стены помещались разбитые древние клавикорды, на которых в отличном порядке громоздились тетради исписанной нотной бумаги, а обок с клавикордами, вдоль ситцевой занавески, прислонился маленький диванчик со столом, покрытым чистой салфеткой. На стене висели скрипка да какая-то старая немецкая гравюра духовного содержания и литографированные портреты Моцарта, Бетховена и Глюка; а на стене противоположной, близ окна, где стоял маленький рабочий столик с письменными принадлежностями, красовалась под стеклом очень тщательно, с каллиграфическим искусством выведенная надпись: «Оrа et labora»[500]. Каллиграфическое произведение это было вставлено в рамочку, оклеенную золотым бордюром, который позволял предполагать, что эта рамочка, ровно как и каллиграфия, суть произведения рук самого хозяина этой чистенькой комнатки. На окне, за кисейными занавесками, стоял горшок пахучего герания, а над ним висела простенькая клетка с голосистой канарейкой.
Таков был внешний вид скромной комнаты, в которой, как мы сказали уже, помещались трое обитателей. Глава населяющего ее семейства назывался Герман Типпнер. Это был высокий, худощавый немец, с лицом бесконечно честным и благочестивым. Реденькая борода и такие же усы да вьющиеся назад волосы давали ему наружность артиста былых времен. Осунувшаяся фигура его всегда казалась несколько согнутой, как бы подавшейся вперед от непосильной ноши, и, бог весть, согнули ли его так лета или многолетнее горе. Он был человек очень тихий и кроткий. Старческий голос его дышал задушевною мягкостью, и в выразительных глазах светилась доброта неизмеримая и грусть бесконечная, особенно в те минуты, когда он разговаривал со своими дочерьми.
Герман Типпнер вдовел уже лет тринадцать и в течение этого времени, каждый год, в день смерти своей доброй жены неизменно посещал ее одинокую могилу, приютившуюся с белым крестом под двумя тощими березками на немецком Смоленском кладбище. На этой могиле старик просиживал по нескольку часов, погруженный в глубокую, благочестивую задумчивость да в воспоминания о прошлом, которые, вероятно, были для него самыми светлыми и грустно-отрадными. Все счастье и радость его жизни заключались в двух дочерях. Старшую, восемнадцатилетнюю девушку, гибкую и томную блондинку, вполне немецкую красавицу, звали Луизой, а младшая, четырнадцатилетняя Христина, была еще почти ребенок, но ребенок с искрой, которая особенно ярко сверкала в ее живых карих глазках, и это сверкание сопровождалось всегда игриво-грациозной ухваткой движений, напоминавших молодую кошечку. Старик не чаял души в обеих. Старшая напоминала Герману Типпнеру его самого в былые юные годы, а в младшую, казалось, перевоплотилась душа ее покойной матери. Христина еще до сих пор ходила по соседству в маленькую немецкую школу, и старик с большой тщательностью наблюдал за успехами ее учения.
Луиза зарабатывала кой-какие скудные деньжонки переписыванием нот и немецких рукописей, которые иногда добывал для нее приходский пастор.
Если бы можно было кому, в прямом и самом лучшем смысле, дать имя хороших девушек, то это именно дочерям Германа Типпнера. По крайней мере сам Герман Типпнер думал не иначе как таким образом. Он ревниво заботился сначала об их воспитании, об их учении, а впоследствии о том, чтобы сделать из них хороших и честных людей.
— Ваша мать была добрая и честная женщина, — не однажды говаривал им старик, лаская у своей груди и ту и другую, — она любила и вас, и меня, да и весь Божий мир она любила, всех людей любила… Ни о ком я не слыхал от нее дурного слова… Она умела любить и прощать. Будьте и вы, мои детки, такие, как она. Я хочу, чтобы вы были добрыми и честными.
Действительно, мысль сделать из обеих девушек добрых и честных женщин была его заветною мечтою, его любимою надеждою. Одно только смущало старика: чувствовал он, что годы берут свое, что дряхлость и слабость не дремлют и ведут за собою скорую смерть. И порою обдавало его холодным ужасом при мысли, что после этой неумолимой смерти его дети останутся одни-одинешеньки на всем белом свете, без родной души, без доброго совета, без средств и поддержек на жизненном распутии. В такие минуты старик начинал молиться, и смутная надежда на что-то хорошее, вместе с теплой верой в то, что Бог не попустит их свернуться с честного пути, опять на несколько времени живительно поселялась в его сердце.
Жизнь Германа Типпнера могла назваться разбитой. От колыбельных до последних дней своих он пресмыкался в бедности. Был у него тут же, в Петербурге, один близкий и очень богатый родственник, негоциант, обладавший на Васильевском острове огромным домом и даже носивший с Германом одну и ту же фамилию; но богатый не хотел знать бедного, именно потому, что тот беден, а Герман Типпнер был настолько горд и самолюбив, что никогда не позволял себе обратиться к нему за помощью. Все надежды на судьбу дочерей после своей смерти возлагал он на пастора, на имя которого приготовил даже посмертное письмо, где высказывал молящую надежду на то, что Луиза и Христина не будут покинуты и что пастор, во имя христианского милосердия, пристроит их к какому-нибудь месту, к какому-нибудь честному труду и занятию.
Мы сказали, что жизнь этого старика могла назваться разбитой, и разбила ее не одна только неисходная бедность. Он был музыкант и страстно, до обожания, любил свое искусство, которому посвятил себя чуть ли не с детства и занимался им усидчиво, добросовестно, как только может заниматься истый немец; но злая мачеха-судьба и тут стала ему поперек дороги. Чуть что не самоучкой овладел он двумя инструментами — фортепиано и скрипкою, основательно прошел всю музыкальную теорию, контрапункт и генерал-бас, когда на восемнадцатом году от роду впервые посетило его творческое вдохновение. Он написал сонату, обработал ее отчетливо до последней степени и, не чуя под собою ног от восторга, понес свое детище к музыкальному издателю. Музыкальный издатель принял его холодно, почти даже сухо, заметив, что первые труды молодых композиторов почти всегда ни к черту не годятся, и обещал как-нибудь на досуге просмотреть его работу, а самому композитору наказал понаведаться недели через три за ответом.
Изо дня в день нетерпеливо ждал Герман окончания назначенного срока и ровно через три недели предстал пред своим судьею. Судья напрямик объявил, что пьеса плоха до последней крайности, что в ней видна только мелкая кропотливость и нет ни на грош того, что зовется вдохновением, талантом, и в заключение посоветовал призаняться лучше каким-нибудь другим, более полезным делом, чем нанизывать ноты подобного вздору.
Разочарование было ужасное. Юный немец, еле волоча ноги, поплелся домой с глухим рыданием в груди, путаницей в голове и отчаянием в сердце. Мечты и надежды его впервые были разбиты. Но прошла неделя, прошла другая — и отчаяние не одолело его до конца. Молодость и вера в свои силы взяли-таки свое. Надежда опять вернулась к нему — и Типпнер принялся работать над собою еще пуще прежнего.
Кой-как перебиваясь ничтожными уроками да фортепианным бренчанием на чиновничьих вечеринках, просуществовал он три года, а сам в это время все работал да работал, изучая творения великих композиторов и часто подавляя в себе свое собственное вдохновение.
Наконец-таки натура не выдержала, и Герман Типпнер стал снова творить. Но и второе его детище постигла та же самая участь. У двух-трех издателей он встретил полный отказ. Посоветоваться было не с кем. Сам он по натуре своей был настолько робок и скромен, что не дерзнул ни разу явиться за покровительством к какой-нибудь из местных музыкальных знаменитостей, а присяжных издателей самолюбие его не позволяло ему считать истинными ценителями.
Продолжая жить с помощью уроков и вечериночного таперства, он все-таки писал, когда чувствовал прилив вдохновения, и занимался этим делом упорно, настойчиво, отстраняя от себя всякую возможность сомнения в своем таланте и силах. Писал он сонаты и оперетты, для которых сам сочинял слова, создал даже три оратории и несколько месс; пробовал себя и на польках, и на кадрилях; выходили из-под пера его и ретивые мазурки и фантастические вальсы. Но — увы! — всему этому никогда не суждено было увидеть свет Божий. Напечатать все-таки не удавалось ни одной вещицы, и груда музыкальных произведений Германа Типпнера, в отличном порядке, спокойно лежала себе на его рабочей этажерке, доставляя ему время от времени самое невинное удовольствие пересматривать тетрадь за тетрадью и считать их от opus I — чуть ли не до бесконечности.
Так это дело продолжалось и до сих пор. Герман Типпнер втайне был озлоблен против всех без исключения музыкальных издателей, в глубине души своей считал себя непризнанным талантом, и такое его убеждение чуть ли не было действительно справедливым. Он настойчиво продолжал веровать в силу своего таланта и время от времени все творил и творил, потому что в этом творчестве была его нравственная жизнь, его духовная потребность. Уже давно отказался он от мысли поведать свету плоды своего гения. Надежда славы казалась приманчивой только до тех пор, пока в груди кипела молодость и жажда жизни. Но отлетело и то и другое, а с этим отлетом угасло и желание известности. Теперь уже Герман Типпнер творил для себя — и только для себя одного. Ему не нужно было ни похвал, ни одобрений, ибо, в сущности, надо было только как-нибудь изливать боль своего сердца.
Это был поэт в душе — поэт по всей своей натуре. Часто, бывало, под вечер, проснувшись от послеобеденного сна, когда на дворе давно уже сгущались сумерки, а фрейлен Луиза из экономии не зажигала свечу, Герман Типпнер снимал со стены свою скрипку и, усевшись в уголок диванчика, начинал фантазировать. Струны под его смычком то ныли и плакали скорбно, то разражались рокотанием страсти и переливами игривого смеха, то дрожали вздохом бесконечной грусти, и любви, и неги, и разливались в тоске беспредельной, как степь туманная, и глубокой, как море, то, наконец, звучали какими-то, если можно так выразиться, готическо-мистическими святыми аккордами религиозного гимна.
Две девушки, затаив дыхание и уютно прижавшись друг к дружке, чутким сердцем ловили эти звуки, сидя тоже в каком-нибудь уголочке.
А сумерки всё гуще и темнее заглядывали в окна и разливали таинственный мрак по комнате… И нужды нет старику, что за стеной идет перебранка двух старух жиличек, а с другой стороны раздается детский визг и песни пьяного Закурдайлы.
Он играл себе, погруженный в полное и отрадное самозабвение, играл, пока игралось, пока душа его просила звуков, пока она досыта не упивалась ими.
Тогда старик с глубоким вздохом оставлял свою скрипку и вешал ее на обычное место. Луиза зажигала свечку, внезапный свет которой, после густых потемок, неприятно резал глаза, как будто возвращая их к печальной действительности из только что покинутого мира грез и фантазий. Старик торопливо натягивал свой старенький потертый сюртук, тихо целовал в лоб своих дочерей и уходил из дому какой-то грустный, отчасти смущенный и словно бы недовольный чем-то.
И так уже в течение нескольких лет уходил он каждый вечер — уходил даже и тогда, когда чувствовал себя несколько нездоровым, и никакие просьбы дочерей не могли удержать его дома. Он перемогался, насколько хватало сил, и все-таки шел куда-то, возвращаясь домой уже к пяти часам утра, и каждый раз приносил в кармане пятьдесят копеек серебром, которые поутру вручались Лизе на дневные расходы по хозяйству.
Иногда приносил он и несколько больше, даже около рубля, но никогда не меньше полтинника. Куда именно исчезает старик каждый вечер и где проводит большую половину ночи — того никто не ведал: он от всех скрывал это очень тщательно, а от дочерей своих даже более, чем от кого-либо; и если делались ему когда вопросы насчет этих исчезновений, он, по возможности кратче, старался отделаться немногословным объяснением, что ходит, мол, играть на фортепиано по разным вечеринкам. Но многие весьма основательно сомневались в справедливости такого объяснения и, строя разные догадки, иногда попадали и на действительно верные предположения.
Музыкальные уроки, которые давал Типпнер, еще и в молодости его не отличались изобилием, а под старость и вовсе прекратились, так как в Петербурге фортепианными учителями и без Германа Типпнера хоть огород городи; да и на вечериночное таперство развелось очень много конкурентов, которые были моложе и, стало быть, несравненно выносливее его. Гоняться за тем и другим стало уже старику не под силу. Пришлось оставить и учительство, и хождение по вечеринкам. Надо было подумать о чем-нибудь более прочном, вроде постоянного места, что давало бы известные, определенные средства к жизни. Старик долго искал и наконец нашел подходящее.
С этих-то пор и начались его ежевечерние исчезновения.
Он порядился с одною толстою содержательницей одного веселого дома в Фонарном переулке, за пятьдесят копеек в ночь, бренчать кадрили, польки и вальсы ради увеселения ее многочисленных посетителей. Таким образом, у него было пятнадцать рублей в месяц верного обеспечения. Но при плате двух третей этой суммы за квартиру, конечно, остальные пять рублей оказывались далеко не достаточными на все прочие житейские потребности. Герман Типпнер и тут ухитрился. В начале каждого вечера, садясь за инструмент в зале веселого дома, он клал на развернутый нотный лист несколько серебряной мелочи, а иногда даже и рублевую бумажку — словно бы эти деньги положили ему посетители за его труды. Маленькая хитрость часто приносила удовлетворительные результаты, потому что иные поддавались на эту невинную удочку, и тогда к следующему утру в кармане старика тапера оказывалось несколькими копейками больше положенной платы. Его дочери могли рассчитывать на лишнее блюдо за обедом.
Он исполнял свою обязанность усердно и добросовестно, потому что ничего не умел исполнять иначе. Пятьдесят копеек еженощно доставались ему усталостью, отеком мускулов рук и ломотой пальцев, доходившей под утро почти до онемения! Но старик помнил, что он зарабатывает кусок хлеба для дочерей, и старался уверить себя, что это все ничего, что это ему дело привычное. А старость и дряхлость брали-таки свое, год от году больше: играть в течение восьми-девяти часов, играть ночью становилось уже куда как трудно! Но Герман Типпнер вспоминал дочерей, покойно спящих теперь за старенькой ситцевой занавеской, и — бодрился.
Его любили почти все молодые обитательницы веселого дома, потому что он был такой тихий, кроткий и ласковый с ними и такой добрый, что никогда не отказывал им сыграть то, что его просили. Да и Герман Типпнер тоже любил их. В антрактах между бренчанием кадрилей и полек, когда сидел он, бывало, за инструментом, откинувшись на спинку своего стула, и глядел на мелькавших перед ним разряженных девушек, в глазах его светилось столько тихой грусти, столько доброго, христианского сострадания и сочувствия к ним, что этот взгляд порою не мог остаться незамечен и непонят ими. Если кто-нибудь из посетителей грубо обращался с какою-нибудь девушкой, Герман Типпнер, сдерживая в себе закипавшее негодование, с твердой смелостью подходил к нему и, стараясь не обидеть, но тем не менее открыто и решительно заявлял, что обижать бедную девушку нехорошо, нечестно, что у нее нет тут ни отца ни брата и вступиться за нее некому. Такое донкихотство старика тапера большей частью встречало в отпор себе обидные дерзости и насмешки, за которые он платил одним только гордо-презрительным взглядом, и шел на свое место, ибо, в силу условия с толстой хозяйкой, лишен был права заводить какие бы то ни было неприятные истории с посетителями, за что уже и получал от нее неоднократные выговоры; но все-таки никак порою не мог воздержаться от своих донкихотских порывов, потому что натура его непереносно возмущалась всяким оскорблением, наносимым всякому беззащитному существу, а тем более женщине, и одна только боязнь лишиться верного куска хлеба для своих дочерей заставляла его безмолвствовать на дерзости и оскорбления, наносимые ему лично. Обитательницы веселого дома никогда не потешались над ним и не делали ему неприятностей: он умел себя поставить с ними так, что они его любили и даже несколько уважали. Но какою острой тоской ущемлялось его сердце каждый раз, когда в веселом доме появлялась какая-нибудь новая, молодая и еще свежая пансионерка! «Боже мой, Боже мой! — занывала тогда его душа. — Что, если… если и мои дочери… После моей смерти… нужда, молодость, неопытность, голод… Что, если и они!» Из глаз его готовы были течь горькие слезы, а тут надо было разыгрывать веселые канканы да польки.
Мы сказали уже, что в женской берлоге майора Спицы один угол, остававшийся свободным, ждал новой жилицы.
Когда после скандала, случившегося в убежище кающихся грешниц, Маша очутилась опять на воле, с тридцатью рублями в кармане, она более светлыми глазами взглянула на свет Божий. Тридцать рублей были для нее теперь очень большие деньги.
— Ты куда думаешь? — спросила ее приютская товарка, разделявшая с нею в данную минуту одинаковую участь.
— А, право, не знаю. Все это так неожиданно… не сообразила пока еще, — пожала плечами Маша. — Думаю работать… Комнату или угол какой надо будет отыскать.
— Хе-хе! Толкуй про ольховую дудку — я тебе буду говорить про березовую! — нагло усмехнулась ее товарка. — Думаешь так-то и проживешь одной работой?
— Как не прожить? — возразила Маша. — Много ли одной-то мне надо?
— Ни много ни мало, а есть-пить захочешь, тело грешное прикрышки какой попросит. А какая работа твоя будет?
— Мало ли какая! Шить стану…
— А еще что?
— Ну, вот, шить… Чего ж еще больше?
— Эх, кума, в Саксонии ты, видно, не бывала. Все-то оно ладно сложено, да не про нас писано. Не бойсь, брат, вдобавок к работе и Невского пришпекту прихватить придется — это уж не без того!
— Ну что, ворона, ты каркаешь! — поморщилась на нее девушка. — По-твоему уж честно и прожить нельзя?
— Э, девушка, что и честь, коли нечего есть. Честью сыта не будешь.
— Честью не буду, а работой буду.
— Какова работа. Работа работе рознь. А впрочем, что ж, я ничего. Поди попытайся!
— И попытаюсь.
— Ну, а куда ж ты теперь-то?
— Да, говорю тебе, не знаю еще!
— Вот то-то оно и есть! Хочешь, пойдем вместе, поищем заодно фатеру? А не то сведу-ка я тебя лучше к одной знакомой моей, Пряхиной, Александре Пахомовне. Она тебе все что хочешь — и фатеру, и работу отыщет. Ну, конешное дело, придется поблагодарить ее рублишкой, другим, а то она все это может, говорю тебе.
— Пожалуй, я не прочь, — подумав, согласилась Маша.
Этот разговор происходил в надворном флигеле Савелия Никаноровича, почти тотчас после того, как обе спасавшиеся девушки получили на руки положенную им сумму. Не медля почти ни минуты, собрались они и отправились в Среднюю Мещанскую.
Сашенька-матушка встретила обеих довольно радушно. Одна была ей уже старая знакомка, другая же оказалась настолько молода и хороша собою, что ловкая агентша генеральши фон Шпильце ради собственных дальновидных целей и не позволила бы себе сделать ей иной прием, высшая вежливость которого заключалась в том, что она не пожалела даже заварить для них кофе.
Раза два или три удалось Маше подметить пристально-пытливые взгляды, которые время от времени кидала на нее Александра Пахомовна.
— Что это, гляжу я на вас, и все-то мне сдается, словно бы я вас когда-то видела, — сказала она наконец своей новой знакомке.
— Хм!.. Может быть, — усмехнулась Маша.
— Нет, право, словно бы видела где-то… Лицо ваше очинно мне знакомо… Да постой-ка, постойте! — приложив руку ко лбу, стала припоминать Сашенька-матушка. — Чуть ли я не у генеральши вас видела… Генеральшу фон Шпильце знаете?
Маша вспыхнула и даже невольно как-то сконфузилась.
— Да, знаю, — процедила она сквозь зубы.
— Ну, так и есть! Она вас молодому князю Шадурскому сосватала — так ли я говорю?
Маша потупилась и не знала, что отвечать.
— Ах, молодая барышня, какие вы конфузливые!.. А вы со мной по простоте — я человек открытый. Ну да вот точно: чем больше гляжу на вас, тем больше вспоминаю. Ведь сосватала она вас? Чего скрывать-то! Ведь правда?
— Да, к несчастью, правда, — с глубоким вздохом сожаления прошептала девушка.
— Фью-ю! — нагло присвистнула агентша. — Есть о чем сокрушаться! Чего тут? Не один, так другой, не другой, так третий! Было бы болото, а черти найдутся, пословица-то говорится.
Маше стало неловко, отчасти даже скверно, и вообще как-то не по себе после этих бесцеремонных слов.
— Мне не надо ни одного, ни другого, ни третьего, — промолвила она, безразлично глядя в сторону. — Довольно!.. Будет уже с меня бродить этой дорогой!
— Вишь ты, в честности соблюдать себя желает! — с благодушной издевкой подцыкнула, мигнув на нее, бывшая товарка. — Хочет белье там да платья, что ли, шить, да с того, слышь ты, и жить себе думает. Ха-ха-ха!.. Вот простота-то простецкая! Слышь ты, с этого и жить, с работы-то!
Александра Пахомовна пристально посмотрела на Машу испытующим взглядом, по которому можно было заметить, что в голове ее возникают различные планы и соображения.
— Что ж! — медленно проговорила она, зажигая в зубах папироску. — И это дело хорошее. Коли есть добрая воля — зачем не жить? Я даже, с своей стороны, очинно этим довольна, а коли хотите, могу и работу приискать вам. У меня есть знакомство в разных хороших домах: у полковницы Потлажан, например, у полковницы Крючкиной — вот сиклитарша Цыхина тоже, муж в сенате служит, — все очинно благородные дамы, и от них даже очинно хорошие заказы бывают.
— Да, вот это другое дело, — согласилась Маша, — и если вы мне в этом поможете, скажу вам большое спасибо.
Сашенька-матушка обещала помочь непременно и действительно с большой охотой поусердствовала обеим. Одну пристроила к ее прежним, доприютским занятиям, а другую, за неимением угла у себя самой, поместила напротив, дверь в дверь, в женскую берлогу майора Спицы, где и заняла Маша единственный свободный уголок.
У нее не было ни мебели, ни кровати, ни тюфяка, ни подушки, но предупредительный майор поспешил заявить, что ничего этого не требуется, так как у него можно получить квартиру со столом и постелью, за что, конечно, взимается особая, хотя очень скромная плата.
— Пять рубликов вы мне заплатите за уголок, — высчитывал он по пальцам своей новой жилице, — три рублика пойдут за кроватку с тюфяком и подушкой, да семь рубликов на харчи. Горячее, уж конечно, ваше, мои только обеды и фрыштыки[501]. Итого, значит, пятнадцать рубликов. Деньги, конечно, вперед, за каждый месяц — уж у меня, извините, такое правило. Но это, доложу вам, дешевле пареной репы-с! — коротко поклонясь, объяснил он в заключение.
Маша, по обыкновению своей кроткой, податливой натуры, и тут не заспорила! Да, впрочем, в самом деле, и спорить было не о чем.
Майор благодаря Сашеньке-матушке взял с новой жилицы безобидную цену, что, впрочем, произошло по особой причине, так как Сашенька-матушка, прежде чем рекомендовать ее в жилицы, не преминула забежать на минуту в майоровскую спальню и там секретно пошушукаться о чем-то с обоими супругами.
И вот зажила Маша в обществе двух ворчливых старух да работящей швейки.
Александра Пахомовна Пряхина явилась непрошеной, но очень усердной благодетельницей и заботницей для молодой девушки. Она так заботилась о всех ее нуждах и даже старалась доставить ей кое-какие удовольствия, что Маша решительно не знала, что и подумать, мирясь на том отрадном убеждении, что вот, мол, есть еще на свете истинно добрые, бескорыстно хорошие души. Дня не проходило без того, чтобы не забежала Пахомовна к Маше с приглашением покалякать за чашкой кофе, и во время этих кофейных каляканий она мало-помалу вступила в роль какой-то протектрисы над нею, так что Маша после первых двух недель почти и сама не заметила, как, по гибкости своей натуры, совершенно поддалась этому непрошеному протекторству и влиянию. Александра Пахомовна каким-то зорким оком всегда почему-то умела очень предупредительно угадывать все ее нужды и потребности. Заметила она, что на плечах у Маши всего только и есть одно платьишко, да одна смена белья, да еще плохонький бурнусик с поношенным ковровым платком, и очень любезно предложила справить ей все необходимые вещи на собственный счет, с тем что деньги будут отданы, когда она доставит ей обещанную работу.
Но дни проходили за днями, а работа все как-то не наклевывалась. Ни полковница Потлажан, ни секретарша Цыхина не представляли заказов, на которые была так щедра в своих посулах Сашенька-матушка. Впрочем, она ободряла девушку, поддерживая в ней надежду на скорое получение работы.
Маша не любила ходить неряхой, а Пряхина все посулы свои насчет полковницы и секретарши умела всегда облечь такою правдоподобностью и очевидным вероятием, что молодая девушка не находила никаких причин отказаться от одолжений своей новой патронессы. Появились на ней и два-три новых платьица, и несколько перемен белья, и скромная, но хорошенькая шляпка, с нарядными полусапожками, словом, Маша стала одета, «как и все» — чистенько и очень прилично. Это ее немножко занимало, как и каждую молодую девушку, тем более что, справляя себе все эти вещи, она надеялась заплатить за них своею трудовою копейкою. Сашенька-матушка, надо отдать ей полную справедливость, умела очень ловко обморочить ее надеждою будущих заказов и собственно своей добротой.
Она даже и в театр раза два сводила ее с собою, сводила, конечно, не в литерную ложу, как некогда генеральша фон Шпильце, а в балкон — попроще и подешевле. И это несколько развлекло бедную девушку от всех ее тяжелых дум и ощущений, которые слишком тяжеловесною массою непосильно налегали на нее уже несколько месяцев сряду. Ей просто хотелось отдохнуть, забыться, развлечься немножко, стряхнуть с себя груз, наваленный жизнью, и рассеять кошмар, давивший грудь и голову. Это была просто необходимая нравственная потребность нравственно усталого человека, и она, словно опиумом одурманенная, под влиянием Александры Пахомовны да по призыву своей молодости, поддалась беззаветно этому нравственному влечению к покою и рассеянию, не подозревая, что тут-то для нее и готовится новая паутина.
Почти и не заметила она, как и куда ушли у нее по мелочам остальные пятнадцать рублей, и ушли очень скоро. Менее чем в месяц денег не осталось ни копейки, а тут надо опять за квартиру платить. Сашенька-матушка очень любезно предложила ей занять пока у себя. Маша согласилась и сквиталась таким образом с майором Спицей, а работы все нет да нет, и Сашенька-матушка знай себе остается при прежних разнообразных посулах.
Наконец такое поведение этой патронессы несколько озадачило Машу.
«Тут что-нибудь да не так», — подумала она и решилась искать себе занятий из другого источника.
Подходящим источником в этом случае показалась ей молчаливая швейка Ксёша, к которой она и обратилась с просьбой, не возьмется ли та порекомендовать ее в какой-нибудь магазин для швейного дела.
— Ну уж, право, не знаю, как вам сказать, — нахмурив брови, ответила Ксёша на ее вопрос, — я сама рада-радехонька, коли и себе-то достану лишнюю работишку; верьте Богу, и на себя-то выручки, почесть, ни на эстолько вот не хватает. А впрочем, может быть, поспрошаю у кого-нибудь, авось и отыщется.
Результат с первых же слов обещал быть мало надежным, а в душу Маши меж тем стали закрадываться разные черные думы, которые еще усилились в ней, после того как Александра Пахомовна позвала ее однажды на чашку кофе, да промеж постороннего разговора стала вдруг мяться, говорить о трудных временах, о стесненном своем положении, и намекать на то, что все люди, мол, смертные и мало ли что может случиться; что кроме смерти и неблагодарность в людях большая бывает, так что забывают они даже и то хорошее, что им сделано в трудные минуты.
Маша сначала не поняла, куда именно она клонит, зато тем неожиданней поразило ее внезапное заключение Пахомовны, к которому разом перешла она после всех этих прелюдий. А заключение состояло в том, что подала она Маше маленький счетец забранным у нее деньгам на вещи и квартиру, по которому девушка оказалась ей должна девяносто шесть рублей и сколько-то копеек. Машу прошиб холодный пот от этой ужасной цифры; однако, признавая справедливость Сашенькиной претензии, она беспрекословно выдала ей на себя расписку, в которую та не забыла включить и достодолжные порядочные проценты.
По неопытности, Маша и не заметила даже, что в расписке не был обозначен срок платежа, что давало Пряхиной возможность самым законнейшим образом требовать с нее уплаты в каждый час, когда лишь той заблагорассудится.
Но в это самое время судьба, словно бы издеваясь над несчастной девушкой, дозволила мелькнуть перед нею слабому лучу надежды на возможность мало-мальски сносного исхода, и этот луч мелькнул и исчез.
Ксёша дала ей случайную работу.
Маша, при своем круглом безденежье, рада-радехонька была и тем двум-трем рублишкам, которые благодаря работе перешли на ее долю. Молчаливой швее удалось откуда-то взять очень большой заказ, но одна она никак не могла с ним управиться и потому приняла в помощницы свою угольную соседку, платя ей уже от себя. Однако на беду той и другой, почти при самом начале этой работы Ксёшу постигло величайшее несчастье. Сколь ничтожной ни покажется иным причина, породившая его, тем не менее оно было несчастием величайшим и, к сожалению, не особенно редким между подобными ей труженицами.
По нечаянности, во время шитья заколола она себе иголкой большой палец правой руки. Наутро сделалась на пальце опухоль, которая к следующему вечеру усилилась, вместе с болью, так что уже лишила швею всякой возможности работать. Прошло еще двое суток, а опухоль не спадает. Ксёша стала лечиться кой-какими домашними средствами, но средства эти не помогли: палец оставался все в том же положении — ни лучше, ни хуже.
Швейное дело было не особенно привычным занятием для Маши, потому работа и не могла поспевать у нее с такой быстротой, с какой выходила из-под золотых рук Ксёши. Заказчик, видя, что белье его не поспело к сроку, явился лично в Спицыну берлогу, раскричался и разбранился, не желая слушать никаких резонов, заплатил деньги за то, что уже было сделано, а остальное взял недошитым и недокроенным назад.
Из этой ничтожной платы более двух третей досталось на долю Маши.
Ксёша увидела наконец ясно, что если болезнь пальца будет продолжаться таким образом, то в самое короткое время ей придется остаться без дела и, стало быть, без хлеба. Не видя никакого облегчения своей опухоли, она решилась отправиться в больницу.
В больницу, однако, ее не приняли, сказав, что болезнь ее слишком ничтожна. Она пошла в другую, и получила тот же самый ответ. С озлобленной горечью вернулась она домой и почти на последние деньги принесла с собою из мелочной лавочки стакан уксусу да выпросила у Пахома Борисовича большую щепоть нюхательного табаку. Смешав одно с другим, Ксёша залпом проглотила стакан и, едва успев проговорить: «Теперь примут, теперь уже не откажут!» — закашлялась убийственным, удушающим кашлем. Почти немедленно открылся у нее припадок сильной рвоты, а через час полицейский подчасок поневоле уже привез и сдал в больницу почти бесчувственную девушку.
Маша чувствовала себя много обязанной этой девушке и потому часто навещала ее в больнице, убедив даже принять от нее взаймы половину той суммы, которая пришлась на ее долю за шитье белья. Но Ксёше не суждено было возвратить ей долг. У нее открылась скоротечная чахотка, и через два с небольшим месяца судьба покончила над нею свою трагическую развязку.
От случайного укола пальца сделалась ногтоеда, которую врачи-филантропы не сочли такой серьезной болезнью, чтобы ради ее уделить какой-нибудь швее свободную койку в больничном помещении, не подозревая того, что в этой койке для нее заключается вопрос хлеба, то есть, другими словами, вопрос жизни или смерти. Не приняли из-за пустой болезни — она хватила стакан уксусу с табаком и получила чахотку. Тогда ее поместили в филантропическую больницу, для того чтобы свезти оттуда на Волковское кладбище.
Сколь ни мелок и ни ничтожен сам по себе этот факт в ряду более крупных житейских явлений, трагическая сторона его от этого не становится менее ужасной. А это именно факт, который мы передали кратко, потому что и без больших подробностей для каждого ясна его возмущающая безотрадность.
Но Маше не довелось уже видеть смерть и похороны своей угольной соседки, так как ее самое в это время постигла уже судьба не более отрадного свойства.
Едва лишь успел истечь для нее второй месяц житья в Спицыной берлоге, как Домна Родионовна, купно со своим супругом, потребовала немедленно платы за третий. Маша отдала им свои последние четыре рубля и Христом-Богом просила подождать сколько-нибудь остальные одиннадцать. Спицы скорчили кислые гримасы и, ссылаясь на тяжелые свои обстоятельства, согласились — уж так и быть! — отсрочить ей на одну недельку.
Сашенька-матушка в это время, казалось, чаще прежнего стала забегать к своим соседям и дольше шушукаться с ними, по секрету, в их спальне.
В одну из таких забежек Домна Родионовна кликнула туда же и Машу. Недельная отсрочка к этому времени уже прошла. Какой-то чуткий удар в сердце — почти предчувствие — подал Маше весть о том, что в этом призыве заключается для нее нечто роковое.
— С вами, миленькая моя, Александра Пахомовна говорить желают, — начала ей Домна Родионовна, — они имеют для вас в виду очень лестное предложение.
Маша инстинктивно почувствовала, к чему клонит это начало. Она внутренне крепилась, оправилась и решалась устойчиво ждать, что будет дальше…
— Да что ж, — подхватила Пахомовна, пуская вверх колечки табачного дыма, — Машенька очинно хорошо и сама знает, что я к ней завсегда с самым душевным моим расположением… Слава Тебе Господи, даже и деньгами вспомоществование оказывала. Ни рубашонки, ни платьица на хребте не было, все сама ей справила, по доброте своей, да по христианству, потому — девушка она хорошая, и как я ее понимаю, так она даже завсегда благодарность ко мне за все добро мое чувствует.
— Нда-с! — прищелкнул языком и подмигнул глазом майор, потирая свои загребистые руки. — Чем по углам-то жить, так лучше в атласах да в бархатах погуливать! Разными деликатесами будете питаться да амбре свое соблюдать. Вы вот там сидите себе, а за вас добрые люди распинаются, хлопочут, да вот и прекрасное дельце вам устроили: карася на удочку поймали, а вам теперь только взять да с удочки снять, да на сковородке изжарить, да в малиновый ротик снесть. Ха-ха-ха!.. Так-то-с, жиличка моя милая, так-то-с!.. Вы вот там и не знаете, а мы вам женишка подыскали.
— Как женишка? — удивленно откликнулась Маша.
— Ну, хоть и не совсем женишка, а знаете… эдак… вроде того. Тех же щей, да жиже влей, чтобы гуще вышло. Хе-хе!.. Понимаете ли эту аллегорию али не понимаете?
— До аллегорий я не охотница, — улыбнулась девушка, — говорите ясней.
— Что ты, мать моя, сиротой-то казанской прикидываешься! — вступилась Сашенька-матушка. — Уж, кажется, и то жуют да в рот кладут, а она, вишь ты, невинность целомудренная, и проглотить не сумеет! Ну, да что там толковать! Расскажу тебе прямо: хочешь идти на содержание? Отменного купца тебе подыскала. Уж так только для тебя его и приберегла, по любви моей, значит, чтобы ласку ты мою не забывала.
Маша побледнела и досадливо сжала свои ровные зубы.
— Что ж молчишь-то? Аль с радости и языка лишилась? Говори, желаешь или нет, — мазнула ее сваха пальцем под подбородок.
— Нет, уж попробовала я раз этого содержания, — сдержанно и тихо ответила Маша. — Будет с меня! Да и что я вам? Какой с меня вам толк? У вас ведь, Александра Пахомовна, и другая на мое место найдется, а меня уж оставьте, мне и так хорошо.
— Что фордыбачишь-то! Ну что фордыбачишь, говорю тебе! Смех просто слушать! Хорошо ей! Ну что тут хорошего? Хозяева вон Христа ради только на фатере держат да из жалости кормят еще пока, а они ведь не богачи какие, им всякая копейка в счет. Ну, покормят да и перестанут: что ж даром-то держать тебя! А как с квартиры сгонят, куда сунешься?
— Найду куда! Свет не без добрых людей! — махнула рукой девушка.
— Да поди-ка поищи их нынче, добрых-то! Вот тебе добрые люди! — указала Пахомовна на Спиц и на себя. — Дают тебе добрый совет, а ты нос фуфыришь. Ну скажи мне на милость, к лицу ли тебе эдакие финты финтить? Что ты, в сам-деле, генеральская дочка, что ли? Такая же мещанка, как и прочие. Я вот хоша и чиновничья дочь, а все же в свое время не гнушалась. Ума в тебе, Машка, нету! Правильно тебе говорю, что рассудка ни на капельку!
— Ну уж какой есть, да свой, — буркнула сквозь зубы девушка, похмуро насупив брови.
— Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!.. Скажите пожалуйста, какая листократка! Так-то оно и видно, что свой, на чужой-то счет живучи, дармоедкой непрошеной.
— Что ж вы меня моим углом попрекаете? — гордо вспыхнула девушка. — Я, пожалуй, и очищу его, если потребуют.
— Те-те-те! «Очищу»… Нет, ты сперва деньги уплати за него, а потом очищай-ка.
— Продам что ни на есть, а все-таки заплачу, — возразила Маша.
— Что ж ты продашь-то?.. Ну что продавать тебе? Платьишки да юбчонки твои — так и те-то на мои деньги справила. Ты думаешь, я так тебе и прощу? Нет, девка, у меня ведь расписка твоя; встребую все, до единой копейки встребую! Нешто мне упускать свое? Я человек неимущий!
— Заработаю — отдам; ваши деньги не пропадут за мною.
— Чем заработать?.. Ну что блажные слова по пустякам тараторить! Где ты заработаешь?..
— В Рабочий дом пойду…
— Ха-ха-ха! Скажите пожалуйста!.. Да нет, куда тебе в Рабочий — тебе, при твоем рассудке, в пору бы только в желтый сесть! Слышьте, люди добрые, в Рабочий-то дом!.. Три года будет работать, да и то не выработает, а я жди. Нет, адье[502], мусье. Слава Богу, своего ума еще не потеряла.
— Все, что вы изволите насчет Рабочего дома думать, — вмешался Петр Кузьмич, — так это одна химера-с, и больше ничего. В Рабочий дом, по нонешнему времени, впору только за наказание принимать, а не то что охотников, и для штрафованных иной раз места недостает. Это уж мне досконально известно.
— Да чего вы, в самом деле, — ввернула словцо Домна Родионовна. — И почище нас, да живут содержанками и еще Господа Бога славословят. Иная бьется как рыба об лед, ищет пристроиться, да найти-то не может, а вам сама фортуна в руки ползет, а вы на попятный! Это уж не резонт! Да вот, к примеру сказать, моя же собственная дочка — не хуже вас будет, на всю стать образованная барышня, и по-французски может, потому как в пансионе обучалась, и папенька ейный — вы сами знаете — майор, в штаб-офицерском ранге состоит, а вот живет же себе, слава Богу, на содержании и не конфузится!
— Нет, уж кажется, лучше с мосту да в воду, чем на такую-то жизнь! — закачав головою, закрыла глаза свои Маша, словно бы от внутреннего ужаса, который вызвало в ней одно лишь представление предполагаемой жизни.
— Что-о! — прищурилась на нее Пахомовна, — с моста да в воду?.. Топиться?.. Нет, девка, погоди! Эдаких поступков честные люди не делают. Ты сначала долг мне заплати, а потом, пожалуй, топись себе хоть с Литейного, хоть с Дворцового, а не то и на Николаевский поди. Печалиться не станем, коли ты есть дура такая.
Долго еще убеждали они Машу и лаской, и угрозой, но ничего не могли поделать. Честная натура ее устояла на этот раз против угроз и против обольщений. Она все еще ждала себе какого-нибудь исхода. С этой минуты ее оскорбляло и возмущало все в людях, начиная с их «честного» предложения и того тона, которым они говорили с нею, и кончая их взглядами — мало того: кончая самой необходимостью дышать с ними одним воздухом, а это именно была необходимость самая печальная. Это было рабство, из-под которого в данный момент не было никаких сил вырваться. Она задолжала по горло и считала себя вконец уже отданной в их руки. Но все-таки душа рвалась к освобождению. Хуже всего в ее положении было то, что решительно ни к какой работе, кроме шитья, да разве еще службы в качестве горничной девушки, она сама не сознавала себя способной.
Пошла опять беготня по магазинам, и на первый день беготня неудачная.
Обратилась к дворнику, не знает ли тот какого-нибудь места в горничные. Оказалось, что знает. Маша радостно встрепенулась, ободренная душой, и пошла по его указанию. Место оказалось только что за час перед нею уже занятым. Судьба и жизнь словно бы нарочно ставили ей на каждом шагу капканы да барьеры. Эти неудачи начали уже озлоблять ее, и чем больше их накоплялось, тем сильнее шло озлобление. Наконец, слава Богу, в одном из магазинов была найдена работа. Маша попросила в задаток денег, но ей отказали. Работа была спешная, которую велено кончить в двое суток, а как ее кончишь, коли и свечи-то не на что купить, не говоря уже о нитке да иголке. Она снесла к ростовщику одно из своих платьев и получила пять целковых, из которых три отдала Спицам, а на два купила себе материалу.
Но какую бурю подняла против нее Александра Пахомовна, когда узнала, что та осмелилась заложить платье, пошитое на ее, Пахомовны, деньги! Без дальних церемоний, она отняла у нее все остальные вещи, доказывая очень крикливо, что и по самому закону государскому они должны принадлежать ей, потому что деньги за них не заплачены.
Сашенька-матушка нашла себя вправе даже зачесть эти вещи в счет процентов, следуемых ей с Маши.
Долго девушка выносила все это молча, почти с нечеловеческим терпением, а душа ее меж тем все более и более переполнялась злобой, и это уж не была какая-нибудь определенная злоба на ту или другую личность — нет, в этом чувстве соединилось теперь для нее озлобление на все: и на людей, и на судьбу, и на жизнь, да даже самое-то себя не выключала она из этого общего разряда.
Заказ тем не менее был готов к назначенному сроку. Маша получила два рубля и обещание новой работы — через неделю. Комплект мастериц в магазине был уже полон, так что содержательница его должна была отказать Маше в приеме ее на свои хлеба для постоянной работы. Она могла давать ей только работу экстренную, в случае изобильного скопления заказов, да и то отдавала на свой страх, потому что личность Маши была ей вполне неизвестна. Возможность получения постоянного места мелькала для нее одной только надеждою в будущем, а настоящее между тем становилось все сквернее и сквернее. Спицы настоятельно требовали платы, а так как Маша не могла удовлетворить их требование, то они принялись за стеснительные меры, из которых одна состояла в том, что ей не дали обедать. Девушка чуть ли не на последний гривенник купила в лавке хлеба да ветчины и кое-как, с грехом пополам, оказалась сытой. А назавтра опять-таки нет обеда, да уж и денег нет. Попыталась сходить в магазин и попросить там сколько-нибудь в счет будущей работы. Содержательница отказала, выразив полную готовность платить ей немедленно по исполнении заказа, но никогда вперед, что радикально нарушало бы раз навсегда принятое ею правило. Когда же Маша рассказала свое милое положение, модистка, сжалившись, ущедрилась рублевой бумажкой. Эти деньги девушка рассчитывала продержать возможно большее время; но когда увидела Домна Родионовна, что она опять принесла себе хлеба с ветчиной, Маше немедленно же была выведена ею длинная история, основной смысл которой заключался в том, что небось на жранье добываешь денег, а платить за квартиру нет, и девушка, лишь бы покончить поскорее эту новую неприятность, решилась отдать пока ей в счет пятьдесят копеек, что составляло после покупки съестных припасов больше половины оставшейся у нее суммы.
Прошла неделя, а новой работы она не получила. Модистка сказала, что надо будет обождать еще денька два или три, и эти-то два-три денька вконец уже порешили судьбу Маши.
Снова просить в счет будущей работы она не решалась. Удержало ее от этого какое-то странное самолюбие, за которое она сама горько пеняла себе, называя его глупым и неуместным; а все-таки хотя и пеняла, да не попросила, несмотря на то что денег уже не было ни гроша. Пришлось проголодать целый день. Под вечер накинула на себя платок и вышла на улицу. Горько и больно стало ей при сознании о необходимости протянуть теперь руку за христарадным подаянием. Но вот идет навстречу благодушного и солидного вида почтенный старичок, и, кажись, из достаточных.
— Христа ради, — остановила его Маша тихим и сильно дрожащим голосом.
Тот вгляделся изумленным взором в ее наружность, и в особенности в ее пригожее личико.
— Хе-хе-хе!.. Нет, это штучки, это не то!.. Хочешь, пойдем со мною? Гостиница вон, напротив. Я — человек щедрый, не прочь помочь хорошенькой…
Маша плюнула и пошла от него. Она быстро взбежала по лестнице в свою конуру. Больше уж ей не хотелось просить милостыню. А дома ожидал новый сюрприз. Домна Родионовна сняла тюфяк с ее кровати, сказав, что ей самой он теперь понадобился. Маша не возражала и улеглась на голые доски, заложив руки под голову. Отчаяние и злость душили ее, но на ресницах не показалась ни одна облегчающая слезинка. «Утопиться или вниз головой броситься с лестницы?» — опять пришла ей старая, знакомая мысль; но, вспомнив, что на ней лежит еще долг этой ненавистной Пряхиной, которую как там ни презирай, а деньги все-таки надо отдать, потому что брала их и обещала честным словом возвратить при первой возможности. «Пока не будешь квит со всеми — решать с собою нечестно, — сказала сама себе Маша, — да и вопрос, что еще подлее: убить себя или продать себя?»
«Одно другого стоит», — отвечал ей рассудок.
Угольные соседки ее уже давно легли на покой и сладко захрапели на своих кроватях. За стеною тоже раздавался могучим дуэтом богатырский храп Закурдайлы и носовой присвист расстриги-дьякона, а из детской доносился писк проснувшегося ребенка.
Маша не спала. Сон далеко забежал и запрятался от нее в эту длинную ночь. Она лежала навзничь на голых досках своей кровати и злобно смотрела в темноту.
«Господи! Если б уж не проснуться больше на завтрашнее утро! Если бы лечь да и покончить вот так-то навеки! Если бы смерть пришла!»
«Ха-ха! — злобно усмехнулась она сама с собою. — То-то бы всполошились хозяева! То-то проклинать бы стали мое мертвое тело! Ишь, ведь, подлая, скажут, жила — не платила и издохла как собака, хлопот да расходов наделавши. Поди-ка теперь, тягайся с нею да хорони на свой счет».
«Ах, когда бы не встать, когда бы не проснуться больше!» — сорвался у нее вздох какого-то страстного, порывистого искания смерти, но смерти своей, невольной, естественной.
Смерть не приходила, не приходил и сон, а на дворе уже брезжило утро, и желудок начинало спазматически поводить от голоду.
Когда же наконец проснулись две-три соседки и по всей квартире началось утреннее движение, Маша вскочила со своих досок, вся истомленная и разбитая до страшной ломоты во всех членах, и спешно пошла к Александре Пахомовне.
— Я согласна, — сказала она ей с какой-то злобной решимостью, — вы хотели меня пристроить, ну, вот я вам вся, как есть! Берите меня, пристраивайте куда хотите!
— Да вот как же! Так он тебя и стал дожидаться! Поди, чай, другую уже нашел! Ведь вашей сестрой здесь хоть поле засевай! — с не меньшей злобой возразила Пахомовна. — Было бы не привередничать тогда, как предлагала, а теперь, мать моя, уже поздно. И близок локоть, да не укусишь! Я-то дура, в том моем расчете на тебя, даже наверное обещала ему, и честное слово дала, а вышло, что понадула. Что ж теперь пришла ко мне, когда он из-за тебя, из-за паскуды, изругал меня что ни есть самыми последними словами, которыми не подобает, да в три шеи вытолкал из своей фатеры! Теперь мне и глаз к нему показать нельзя. Куда мне тебя теперь пристраивать? Нешто в публичный дом? Одно только и осталось!
— Ну, в публичный так в публичный! Я и на это согласна… Мне все равно теперь! — с угрюмым отчаянием решительно махнула рукою Маша.
— Да ты это не врешь? — подозрительно смерила ее глазами Пряхина. — Ты, может, это в надсмешку надо мной?
— Не вру… Говорю тебе — согласна! — отрывисто молвила девушка глухим, надсаженным голосом.
Сашенька-матушка ласково усмехнулась. Если бы скверный паук мог улыбаться, то, наверное, он улыбался бы только этой улыбкой в тот момент, когда накидывается на давно поджидаемую и вконец уже опутанную мушку.
— И давно бы так! — фамильярно хлопнула она по плечу Машу. — Молодец девка! Что дело, то дело! По крайности будешь жить во всяких роскошах, да и мои девяносто шесть рублей не пропадут.
— О, уж их-то я прежде всего отдам! — презрительно скосила на нее девушка свои взоры.
— Да ты, дура, не злись и не гляди так-то на меня. Мне на твою-то злость ровно что наплевать, — нагло подставила ей свою рожу Пахомовна. — Да и денег-то не торопись отдавать. Не бойся, не с тебя получу, хозяйка заплатит. Ты вот, подлая, хоть и злишься, а я ведь, ей-богу, — добродетель, а не баба! Все думаешь только, как бы какое добро человеку сделать, а человек, гляди, за это добро укусить тебя норовит. Видно, на том только свете и дождешься правды да награды!.. Ну да что толковать задаром! Хочешь, что ли, кофейку? Так садись пей со мною, а дело твое обварганю сегодня же.
Есть в мире царь — незримый, неслышимый, но чувствуемый, царь грозный, как едва ли был грозен кто из владык земных. Царь этот стар; годы его считают не десятками и не сотнями, годы его — тысячелетия. Он столь же стар, сколь старо то, что зовут цивилизацией человеческою. Есть предание, что народился он в ту самую ночь, как люди, дотоле дикие, выйдя из лесов своих, сошлись все вкупе и положили краеугольный камень первого человеческого города. Рост этого дитяти подвигался вперед соразмерно с тем, как двигалась вперед и первая цивилизация от первых своих зародышей. Чем больше укреплялась и усиливалась она, тем равномерно росла крепость, и мощь, и злоба этого дитяти. И с тех пор чем дряхлее становился мир, чем древнее и совершеннее цивилизация, тем злее этот грозный владыко, тем лютее и грознее простирает над миром он свою власть, яко тать в нощи приходящую. Он злой, тиранический деспот, и трудно у него укрыться и спастись. Годы только усиливают его злобную грозу и лютость. Царство его — от мира сего, и пределу царства несть конца. Оно — весь мир, вся вселенная. И если есть еще где-нибудь на земном шаре не завоеванные им уголки, то это разве там, на полюсах, где вечная смерть да стужа — стужа да море, море да снег, где жизнь сказывается только в грохоте холодных волн да в ужасающем треске ломающихся ледяных громад, которые ежечасно меняют свои грандиозные фантастические образы. Словом, незавоеванные углы лежат только там, где царствует другой, еще более древний владыко мира — царица Смерть, куда не ступила еще доселе нога человеческая и куда ей невозможно ступить, зане — то свыше положенный предел, его же не прейдеши. Это тот самый царь, про которого поведало людям откровение патмосского Заточника.
«И стал я на песке морском, — говорит Заточник, — и увидел выходящего из моря зверя с седмью головами и десятью рогами; на рогах его было десять диадем, а на головах его имена богохульные. И был он подобен барсу; ноги у него как ноги у медведя, а пасть его как пасть у льва; и дал ему дракон (дьявол) силу свою и престол свой и власть великую. И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонилась дракону, который дал власть зверю, и поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно. И дано было ему вести войну со святыми и победить их. И дана была ему власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И поклонятся ему все, на земле живущие, которых имена не написаны в книге жизни у агнца, закланного от создания мира».
Чертоги свои ставит царь по всем городам мира, но паче всего облюбил он самые обширные гнезда цивилизации человеческой, к которым, как к главным центрам, со всех концов стремятся многолюдные толпы искателей хлеба, жизни, приключений. Центры эти зовут большими городами, и на них-то с особой силой давит проклятый гнет руки этого грозного владыки.
………………………………………………………………………………………………….
Будет ли конец его царствию — неведомо. Та же самая цивилизация ведет с ним вековую упорную борьбу, а меж тем порфира грозного царя все-таки всевластно простирается над миром. Эта порфира соткана из гнойной язвы и ужасных болезней. Царь этот — деспот коварный, который умеет быть то мелким и темным, то грандиозным и блестящим, стремясь на весь мир накинуть петлю своего рабства. И эта петля захлестнулась уже крепко. Он гибок, как змей, и льстив, как змей же, соблазнивший праматерь Еву. Девятнадцать веков тому назад, когда тирания его дошла уже до последних пределов, против него составлен был великий заговор — разразилась великая революция. Эта революция была христианство. Оно свергло его с престола, но не свело на эшафот. Царь остался жив, и снова исподволь вступил в борьбу за свое могущество, и снова захватил всю силу и власть свою, и престол свой, и власть великую, и снова дано ему было вести войну со святыми и победить их, и снова дано ему господствовать над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем; и опять поклонились ему все, на земле живущие. Он горд и надменен и гнусно пресмыкающ в одно и то же время. Он подл и мерзок, как сама мерзость запустения. Его царственные прерогативы — порок, преступление и рабство — рабство самое мелкое, но чуть ли не самое подлое и ужасное из всех рабств, когда-либо существовавших на земле. Это слизкость жабы, ненасытная прожорливость гиены и акулы, смрад вонючего трупа, который смердит еще отвратительнее оттого, что часто бывает обильно спрыснут благоухающею амброю. Его дети — Болезнь и Нечестие. Иуда тоже был его порождением, и сам он — сын ужасной матери, отец его — Дьявол, мать — Нищета. Имя ему — Разврат.
Сашенька-матушка живо обварганила дело Маши, так что утро после следующего дня застало девушку уже в новом положении, в маленькой комнатке об одном окне, под красной шторой. Комната отделялась тонкою перегородкою от другой, подобной же, и достаточно будет описать одну из них, чтобы познакомиться со всеми.
Вдоль стены прислонилась широкая кровать, которая заняла собою более половины этой тесноватой горенки. Против кровати, по другой стороне, — простой комодик, а на комодике — еще более простой, нехитрой работы туалет с небольшим зеркалом, и если прибавить к этому два плетеных стула, то меблировка комнаты будет уже вполне описана, так что мы можем смело перейти к изображению эстетической части ее убранства.
Тут встречают нас какие-нибудь серенькие, дешевые обои, с дешевенькими литографиями по стенам. Эти литографии стоят того, чтобы несколько остановить на них внимание, так как они составляют общую и характерную принадлежность каждой почти подобной комнатки в Петербурге. Литографии непременно раскрашены и представляют два сорта сюжетов — игривые и сентиментальные, с сильным, однако, преобладанием последнего элемента. К игривым сюжетам относятся, во-первых, изображения каких-нибудь бесцеремонно обнаженных женщин, с надписью: «Купанье — Das Frauenbad», во-вторых, изображения парижских красавиц, в будуарной обстановке, с известной всем стереотипной подписью: «Les Lionnes de Paris»[503].
Вторая категория картинок, отличающихся сентиментальным и даже идиллически-сентиментальным характером, постоянно изображает какой-нибудь нежный поцелуй напудренного и по-бараньи улыбающегося кавалера с напудренной, розовой и тоже улыбающейся по-овечьи дамой, поцелуй непременно под сению древес меж розовых кустов; или же видите вы ослино-грустного кавалера с грустной дамой, пожимающих друг другу руки и о чем-то очень тоскующих. В первом случае надпись гласит: «Весеннее утро — Frühlings morgen»; во втором: «Осенний вечер — Herbstabend». Засим, как бы ни варьировались все картинки и изображения, украшающие стенки подобных каморок, они в общем характере своем непременно будут подходить к двум означенным категориям.
После украшений настеночных следуют украшения туалетные: скромная баночка помады с надписью: «Lubin à Paris» и еще более скромный флакончик дешевых духов, картинка, отлепленная с конфектной бумажки, да засиженная мухами старая бонбоньерка, коленкоровый розан в горшочке, купленный под вербами, да какая-нибудь фотографическая карточка заветного друга сердца. Этим другом обыкновенно является либо стереотипная личность, сильно смахивающая на галантного купеческого молодца-приказчика, либо какой-нибудь господчик в армейской униформе с эполетами. Если бы вздумалось кому, в разговорчивый час да под добрую руку, порасспросить любую из обладательниц таких портретиков, какую, мол, роль играла изображенная на них личность в ее жизни, тот непременно услышал бы пошловато-сентиментальную историю с очень обыденным концом. И все эти истории, которые можно услышать целыми тысячами (только пожелай!), как два близнеца, как две бубновые двойки походят одна на другую, словно все они пригнаны по одной мерке, сколочены на одной и той же колодке. Если к пошловато-сентиментальной истории примешивается элемент романтический, то, в большей части случаев, неизменным героем является личность в армейской униформе, и — сколько мог заметить наблюдавший автор — в Петербурге эту роль разыгрывают казацкие юнкера. Не знаю, насколько оно справедливо, по крайней мере обладательницы подобных портретов почему-то указывают на этот род воинства. Романический элемент пошловато-сентиментальной истории обыкновенно весьма немногосложен и заключается в том, что прежде жила, мол, «при своих родителях», а душка офицер сманил «от родителев», увез в Петербург и «оказался изменщиком», то есть бросил. Если же история романическим элементом не отличается, то в ней всегда фигурирует купец. Купец и тетенька-продавщица. Особы немецкого и еврейского происхождения, по большей части, никаких подобных приключений не рассказывают, так что истории эти составляют почти исключительную и, уж во всяком случае, никак не отъемлемую принадлежность особ происхождения российского; особы же еврейские и немецкие просто-напросто объявляют, что их привезла какая-нибудь мадам хозяйка aus Riga или aus Reval[504].
Итак, Маша сделалась обитательницей только что описанной каморки.
Теперь она была уже сыта и казалась спокойною. Непримиримая злоба ее как-то утихомирилась и забилась куда-то далеко, в самый сокровенный уголок сердца, где и спряталась, но не заснула, а только сделалась невидимой. Но тем-то еще сильнее стала теперь она сосать и разрушительно подтачивать грудь молодой девушки.
Проснулась Маша рано, когда еще никто не просыпался в этом доме.
Был час девятый утра.
Она старалась не думать о своем положении, да ей и не хотелось думать. Со вчерашнего дня она считала свой жизненный путь уже пройденным, карьеру конченой и как бы справила сама по себе панихиду. Исход из этого положения ей уже не был виден. Да и на что тут исход, если душой ее овладело полное равнодушие и к себе, и к жизни — равнодушие, впрочем, смешанное в самой затаенной глубине своей с беспощадной озлобленностью на весь мир Божий. Она боролась до последней возможности, боролась сильно и много, и когда увидела, что борьба окончательно невозможна, — ей уже ничего больше не оставалось, как только сознать себя побежденной и покориться своей участи.
В десятом часу утра зашевелились людские существа по разным углам этого дома. Послышались резкие, крикливые и заспанно-осипшие голоса. В одном конце раздавался глухой кашель, в другом — напев «фолишонов». Веселый дом просыпался.
Вскоре мимо Машиной двери протопали торопливо-тяжелые шаги кухарки, сопровождавшиеся дребезжанием блюдечек и чашек, а минут десять спустя Машу кликнули в залу пить кофе.
Там на первом месте восседала толстая хозяйка, которую все обитательницы веселого дома звали не иначе как «тетенькой» или «мадамой», а напротив ее, с другого конца помещалась не менее толстая ключница-экономка, и эту последнюю, с не меньшим почтением, именовали Каролиной Ивановной.
Маша застала уже в сборе почти всех обитательниц веселого дома. Это были женщины только что с постели, встрепанные, нечесаные, с пухом в волосах, с припухло-заспанными глазами, иные с отекшими лицами, желтые, бледные от истощения, с полустершимися пятнами вчерашних белил и румян, иные в юбках и кофтах, иные без кофт, и ни одной почти в платье. Крепкий запах цикорного кофею мешался с дымом папирос и сигарных окурков. Те же самые звуки «фолишона», резких голосов и какой-то перебранки, которые слышала Маша из своей комнаты, раздавались теперь в зале, в той же силе и в том же самом направлении.
Маша оглядела комнату, оклеенную ярко-красными обоями крупного рисунка, из тех, какие специально приготовляются для трактирных заведений. В простенках висели зеркала, а на окнах — тяжелые подзоры с кисейными занавесками и зеленые коленкоровые шторы, ярко расписанные букетами цветов и изображениями каких-то пейзажей. С потолка спускалась ламповая люстра. Вдоль стен расположились кожаные измятые диваны и такие же стулья, а в одном конце протянулся длинный рояль. Складной обеденный стол вносился сюда только по утрам для кофе да в три часа для общего большого кормления, после чего опять запрятывался в темный чуланчик.
Вся эта обстановка произвела на Машу какое-то брезгливое впечатление, которого она не замечала в себе даже и в Малиннике, даже и в ночлежной Вяземского дома, быть может оттого, что обстановка тех мест являлась для нее чем-то выходящим вон из ряду, чем-то ужасающим и потому поразительным, а здесь, напротив того, все было так обыденно, так пошло, что, по всей справедливости, только и могло вызвать одно лишь это чувство брезгливости.
«Ничего! Свыкнется, слюбится», — горько улыбнулась про себя девушка, как вдруг в ту самую минуту к ней обратилась толстая хозяйка.
— Как тебя зовут? Марьей, кажется? — вопросительно прищурилась она на новую свою пансионерку.
Та утвердительно кивнула ей головой.
— Хм… Надо будет переменить имя.
— Зачем? Для чего? — удивилась Маша.
— Так, уж обыкновение такое. Это везде так: Марья — нехорошее имя, мужицкое.
— Да у нас уже есть одна Маша, — подхватила экономка, — двум нерезонно быть в одном доме. Мы и то уж не Машей, а Мери ее называем. Все как-то лучше выходит.
— Какое же мне имя, я, право, не знаю! — пожала плечами девушка.
— Надо выбрать какое ни на есть из иностранных, — предложила хозяйка. — Вот, например, Кунигунда очень хорошее имя. Я и сама когда-то Кунигундой была… Розалия тоже недурное… Маргарита… А уж лучше всех Мальвина или Виктория. Которое хочешь? — спросила она Машу.
— Какое назначите, мне все равно, — опять пожала та плечами.
— Да ты по-французски умеешь? — вмешалась экономка. — Parlez vous français? — спросила она с сильным немецким акцентом.
— Учили когда-то… говорить могу, пожалуй.
— Ну, так надо будет за французинку выдавать, — посоветовалась Каролина с мадамой.
— Das ist wahr; so hab’ich mir’s gedacht[505], — согласилась мадам. — Так вот и прекрасно, — снова обратилась она к Маше, — ты будешь называться Мальвиной. При гостях старайся все больше по-французски… Нравится тебе это имя?
— Пожалуй, — равнодушно отвечала девушка и с горечью подумала: «Вот и от самой себя пришлось отречься… Даже и имя-то старое похоронить… Ну, прощай, Маша, вечная тебе память».
Да не смущается читатель в своем чувстве благопристойности оттого, что автор введет его теперь в дом отверженных и падших, который на официальном языке называется домом терпимости.
Не ради одного лишь удовольствия показывать бесцельно-цинические картины водил я тебя, мой читатель, по разным вертепам человеческой нищеты и порока. Удовольствия в этом, полагаю, нет нимало; и не особенно приятна обязанность писателя, взявшего на себя роль путеводителя по всем этим трущобам. Быть может, я и не взялся бы за нее, если бы не побуждала к тому некоторая надежда на долю возможной пользы, которую, по-настоящему, должно бы принести обществу более близкое знакомство с его собственными сокрытыми язвами и злокачественными наростами. Иначе это было бы никуда не ведущее, бесцельное искусство для искусства.
Но, взявшись однажды за дело, хотелось бы показать его так, как сам воочию видел и понял, и показать в наготе, наиболее возможной.
Нужды нет, что изображение это цинично. Да странно было бы, если б кто-либо вздумал претендовать на приличное изящество такого изображения. Надо помнить одно, это — гангрена нашего общества; а вид гангреновой язвы не может быть привлекателен и эстетичен. Но кто ж не согласится, что если заражен какой-либо член организма и если нужно лечить его, ради пользы общего здоровья, то прежде чем помогать и лечить, необходимо распознать род болезни, ознакомиться с самым видом и характером ее? Мы не беремся врачевать, это уже вне наших сил, и средств, и возможностей. Обстоятельства дали нам только возможность узнать некоторые из язв общественного организма, и единственно лишь в силу высказанных побуждений решились мы раскрыть и показать их тем, которые не видели и не ведали, или напомнить о них тем, которые хотя и видели и ведали, но равнодушно шли себе мимо. Это — почти главная цель нашего романа. Иначе незачем было бы и писать его.
В длинном ряде эпизодов нашего повествования проходило перед глазами читателя много лиц из известного легиона «отверженных» и «несчастных». Тут были: и вор, и мошенник, и преступник, заключенный в тюрьме, и труженик-работник, и пролетарий-нищий — словом, длинная галерея «голодных и холодных»
Теперь я введу тебя, читатель, в вертеп «падших».
Вглядись поближе, попристальней в этих женщин, ознакомься, насколько возможно, с условиями их существования, с их социальным положением в ряду всех остальных слоев общества. Тогда узнаешь ты, где именно коренится у нас самое ужасное, беспощадное и растлевающее рабство, доводящее женщину до полного уничтожения личности во всех ее человеческих правах и проявлениях, до полного оскотинения, которое уже граничит почти с идиотством. Это рабство хотя и не освящено законом, но существует из-под ночи, в темноте, отданное частному произволу, в руки грязных эксплуататоров живого человеческого мяса.
В отношении падшей женщины самый закон становится в какое-то двусмысленное положение: официально он не утверждает разврата, но допускает, терпит его, в смысле неизбежного зла, уступая существенно необходимым требованиям огромных масс населения. Утвердить закон его не может, во имя охраняемого им принципа общественной нравственности. Искоренить его точно так же не может, ибо патентованный разврат, как мы сказали, есть необходимое зло больших центров человеческой жизни и деятельности — зло самой цивилизации, в ее современном положении. Плоха и некрепка семья — и потому разврат велик и силен. Когда-нибудь, со временем, оно изменится. Это ненормальность, это болезнь, и потому это должно измениться, а пока закон все-таки стоит в каком-то обоюдоостром и двусмысленном положении относительно падших, не давая разврату своей санкции, чего, повторяем, он и не может дать, но допуская и исподволь, из-под руки регулируя его. Регуляция, случается, часто не достигает цели, остается бессильной, не прошибая темного произвола эксплуататоров, творящегося в келейной темноте гнусных притонов; и от этого в жизни падшей женщины, в ее ничем не обеспеченном, не гарантированном существовании, происходит нестерпимый разлад и тысячи неурядиц, результатом которых является животненное рабство, как нравственное, так и физическое, во всех почти условиях ее социального положения. Еще и еще раз повторяем: это должно кончиться, во имя прав личности, во имя души и свободы, во имя человека, созданного по образу и подобию Божьему.
— У тебя только и есть эти два платьишка? — отнеслась хозяйка к Маше, приказав показать ей весь ее наличный гардероб.
— Только и есть, — подтвердила девушка.
— Ну, этого нельзя! Мои барышни чисто ходят и против других такие щеголихи, что нигде не стыдно. Надо и тебе сделать такой же гардероб.
— Не из чего пока, — усмехнулась Маша.
— Не твоя забота: сама сделаю все, что надо.
И через два дня после этого она вручила Маше дорогое шелковое и еще более дорогое бархатное платье, бархатный бурнус и золотые сережки.
До появления этих предметов и сама мадам, и экономка обращались с нею очень кротко и дружелюбно; они словно гладили ее по головке и ласково, исподволь заманивали в свои загребистые когти. Та доверчиво поддавалась. Но манера и тон обращения изменились тотчас же, как только хозяйке удалось получить от нее формальную расписку в четырех сотнях рублей, потраченных на покупку нарядов. В документ этот был, кроме того, вписан и прежний Машин долг Александре Пахомовне. Это — обыкновенная система всех подобных мадам и тетенек, чтобы сразу закабалить к себе в полное крепостничество каждую новую и еще неопытную пансионерку. Они почти всегда поставляют условием sine qua non[506] приобретение разного тряпья — «чтобы в людях не стыдно было», непременно навязываются делать на свой счет и потом за каждую вещь выставляют тройные цены. Если девушка не хочет подписать расписку, акулы-тетеньки стараются выманить у нее согласие на подпись лаской и разными маслеными обещаниями, убеждая, что и все, мол, так делают, что ей не стать быть хуже других и что самый долг ровно ничего не значит, потому что отдавать его придется исподволь, по маленьким частям, хоть в течение нескольких лет. Девушка соглашается — и тогда уже она в капкане. В тех же редких случаях, когда эта метода не удается, ее принуждают к подписи насилием. Жаловаться, хотя бы и было кому, в большей части случаев оказывается совершенно бесполезным, ибо у тетеньки с разными подходящими господами давным-давно заведены, что называется, свои печки-лавочки, на основании шибко действующей пословицы «рука руку моет». Авторитет тетеньки в глазах этих господ неизмеримо выше и важнее авторитета племянницы. Тетенька может обвинить ее прямо в неповиновении, в дерзости, в своеволии — и вследствие такого голословного обвинения, часто подтверждаемого холопкой-ключницей и некоторыми из таких же холопок-племянниц, которые находят выгодным подслуживаться тетеньке, обвиненная без дальних рассуждений попадает прямо-таки в Рабочий дом, а в прежнее, хотя и очень недавнее еще время в придачу к Рабочему дому шли, бывало, и розги.
Только с 1861 года положение подобных женщин сделалось чуточку сноснее. Но сносность эта отчасти гарантирована им только в принципе; de facto же царствует по-прежнему все тот же произвол тетенек.
С первых часов пребывания в веселом доме Маша стала приглядываться к окружающей ее жизни, и в особенности к тем несчастным, с которыми от этих пор приходилось ей делить одинаковую участь.
Между последними довольно ярко выдавались две категории.
К первой принадлежали существа, уже несколько лет вступившие на эту дорогу и потому утратившие все, что мы привыкли разуметь под понятием женщина. Это самки какой-то идиотической породы животных, самки забитые, заплеванные, и — даже не развратные. Их нельзя назвать развратными, потому что тот характер, которым проявляется в них этот элемент, носит на себе нечто цинически-скотское, идиотски-безличное и апатически-гадкое. Это не разврат, а ремесло, подчас даже само себя не сознающее. Женщины названной категории — существа вполне безличные, бесхарактерные, лишенные всякой самостоятельности, всякой личной воли и всякого понимания какой-нибудь иной стороны жизни, кроме узкой своей профессии, да и ту-то они не понимают, ибо смотрят на себя (то есть опять-таки смотрят настолько, насколько они способны смотреть) как на вещи, от первого дня своего рождения предназначенные самою природою к отправлению известного промысла. Они не в состоянии даже и представить себе, могло ли бы существовать для них в мире какое-нибудь иное назначение, кроме жизни под покровительством тетеньки, иной закон, кроме ее безграничного произвола, так что кажется сомнительным даже, чувствуют ли они какой-нибудь гнет этих тетенек или же ровно ничего не чувствуют, кроме инстинктов сна да аппетита. Мутная среда, в которой они вращаются, кажется им вполне естественной, нормальной и словно как раз для них по мерке созданной.
Вот что вырабатывает из женщин несколько лет жизни в веселом доме.
Это абсолютное скотское рабство — единственный логический продукт тех социальных условий, которыми окована жизнь падшей женщины в когтях акулы-тетеньки. Тут уже не ищите ничего человеческого и бросьте всякую химерическую надежду на возможность поворота к иному пути, на возврат к лучшему.
Но если женщины этой категории, возмущая в вас все человеческие струны сердца, возбуждают одно только сожаление к себе, то вторая категория необходимо вызывает и сострадание, и сочувствие.
Странное дело — однако же несомненным фактом является то обстоятельство, что к этой второй категории принадлежат исключительно девушки происхождения русского. Несмотря на весь цинизм своего бытия, на всю глубокую грязь своего падения, они еще не утратили в душе своей нескольких искорок чего-то человеческого, даже чего-то женственного. Эта человечность и женственность проявляется у них именно в способности любить. Хотя это чувство высказывается вполне своеобразно, но пока оно не угасло в душе, надежда на возврат к лучшему еще не потеряна. Они, точно так же как и первые, по большей части — существа слабые, бесхарактерные, но добрые какой-то беззаветною, детскою добротою. В натуре их есть нечто собачье. Попробуй посторонний человек обидеть такую женщину словом или делом, она сумеет отгрызнуться или подымет такой гам и вой на весь дом, что хоть святых выноси. Тут будет вволю и злости, и слез, и ругани. Но пусть самым оскорбительным образом обидит ее тот, кого она любит и кого называет своим душенькой, — она перенесет всё, даже самые жестокие побои, и перенесет с безропотной покорностью привязчивой собаки. Для душеньки в ее душе существует одно только чувство, одно побуждение, которое мы называем всепрощением. У каждой почти девушки этой последней категории неизбежно есть свой собственный душенька. К самому роду своей жизни относится она почти индифферентно, понимая его как ремесло, иногда очень тяжелое и печальное, которому, отдавшись однажды, уже надо покоряться всегда, ибо оно дает возможность к существованию, и, стало быть, ничего тут больше не поделаешь. Эти женщины умеют как-то отделить в себе внутреннюю, нравственную сторону своей женственности от внешнего рода жизни. Зачастую встречаешь в них странную двойственность; в одном и том же существе соединяются женщина в хорошем смысле этого слова и публичная развратница. Шесть дней в неделю ведет она свой подневольно-разгульный образ жизни, питаясь нравственно и мечтая о тех пяти-шести часах дня седьмого, которые останутся в ее полном распоряжении и которые она не замедлит отдать своему душеньке. Каждая женщина известного промысла на несколько часов пользуется правом безотчетной отлучки один раз в неделю из дома своей содержательницы. Это составляет для нее истинный праздник, потому что тут ощущается хотя ничтожный, хотя обманчивый призрак воли и самостоятельности. Посидеть в квартире у душеньки, напиться с ним чаю или проехаться на пароходе на какое-нибудь загородное гулянье средней руки — это истинное наслаждение для такой девушки. Она забирает с собой все скудные деньжонки, которые успела сколотить в течение недели, чтобы отдать их в полное распоряжение друга своего сердца; между тем в роль такого друга зачастую попадает большой руки негодяй, который обращает беззаветное чувство девушки в предмет постоянной эксплуатации. Иногда он систематически обирает у нее еженедельно все ее скудные гроши, и та отдает их безропотно, даже бывает рада, что могла сделать приятное своему душеньке; а если случится иной раз, что она не принесет почему-нибудь денег, душенька, без дальних церемоний, возьмет да и прибьет ее и вытурит от себя в шею. Девушка огорчена, обижена, девушка плачет, а через несколько дней, глядишь, просит грамотную подругу написать письмо «своему злодею», в котором выпрашивает у него прощения, и в следующие свободные часы опять-таки является к нему, но только уже не иначе как с деньгами в кармане. Чем объясните вы себе такое поведение, как не самою настоятельною потребностью любви, потребностью хорошего человеческого чувства, которое само по себе составляет потребность хорошей женской натуры? И эта любовь, при всей странной своеобразности, есть любовь довольно-таки сильная, способная доходить до жертвы последним куском и последней копейкой, до полного самоотвержения. Кто знает этих жалких, но хороших женщин, тот знает очень хорошо, что мы отнюдь не впадаем в идеализацию, говоря о них таким образом. Но среда мало-помалу заедает их вконец. Человеческие стороны сердца год от году притупляются все больше и больше, и вот, глядишь, через несколько лет девушка, когда-то добрая и любящая, перерождается в бессмысленное, забитое животное. Но можно сказать вполне утвердительно, что ни для той, ни для другой категории разврат сам по себе никогда не является целью; он только средство — для одних к веселой, беззаботной жизни и к полнейшему апатичному безделью; для других же — горький кусок хлеба, ибо часто, продавая себя, девушка поддерживает существование целой семьи, кормит какую-нибудь разбитую параличом старуху мать или отца или воспитывает малолетних сестер да братьев. Но мало кто из посторонних людей знает про это, так как ни одна из них не любит признаваться в причинах, побудивших ее ступить на тяжелое поприще. Они все как будто стыдятся признания в гнусной бедности своего семейства, и если уж выставляют какую-нибудь причину падения, то скорее решаются наклепать на самих себя, говоря, что так им лучше живется, чем сказать горькую правду.
Маша молчала, не высказываясь никому про то, что творится внутри ее сердца, а между тем жизнь в этой среде с каждым днем все более давила на нее своим гнетом. Ей сделалась противна каждая минута их общего существования. Каждое утро она с какою-то тоскою, доходящею до тошноты, томилась ожиданием этой противной, безобразной ночи, когда необходимо будет выставить себя напоказ. Но если ночь казалась страшной, то день был просто противно-гадок. Эти постоянно бродящие перед глазами растрепанные, немытые, полуодетые фигуры, с какой-то истасканной истомой и апатией во всех своих движениях, с бессмысленными глазами и с такою же вечно бессмысленною, вечно циническою, наглою речью; это собачье валяние их по всем диванам и кроватям с папиросным окурком в зубах, междоусобная брань да ругань да счеты под аккомпанемент громкой протяжной зевоты и какой-нибудь пошлой песенки, — все это казалось ей столь противным, что просто на свет глядеть не хотелось. Неисходная, тупая тоска и гнетущая скука в течение целого дня неподвижно стояли, казалось, в самом воздухе веселого дома. Ни одного живого движения, ни одного живого слова. Одна только пошлость безмерная да истощение гнилой апатии. Это не жизнь, а прозябание, в котором нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, нет никаких интересов, никаких надежд и радостей — словом, ничего, так-таки решительно ничего нет, кроме названной уже апатии да пошлости с давящею над ними безмерною пустотою. Безобразный, полусонный день и безобразная, бессонная ночь среди цинических оргий. Существование этих женщин казалось Маше похожим на существование околевающих полусонных мух, вяло ползающих осенью между стеклами двойной рамы. И эта скучная жизнь порою разнообразилась только какою-нибудь тиранической выходкой деспотки-тетеньки, которая всегда находила себя вправе приступать к собственноручной расправе с неугодившей ей девушкой посредством пощечины или ухвата. Тогда подымался в доме визг и вой — и голос тетеньки, словно кряканье целого утиного стада, всевластно проносился из конца в конец по всем комнатам. Экономка состояла при ней главною наушницей, и довольно было шепнуть ей какую-нибудь сплетню про какое-нибудь неосторожно сказанное, резкое слово насчет тетеньки, чтобы тетенька пустила в ход свои руки, безнаказанно колотя этих несчастных по щекам и, в виде особого наказания, выдерживая виновную по нескольку часов под замком в темном, холодном чуланчике. И такое поведение казалось настолько законным и естественным, и настолько все к нему успели уже привыкнуть, что тетенька решительно ни с чьей стороны не встречала себе даже малейшего протеста. Это было совершенно в порядке вещей, потому что «так везде водится».
Одна только Маша, по непривычке к новости своего положения, испытав однажды на себе тяжесть хозяйкиной руки, вздумала было ответить ей тем же и поплатилась жестоко за свой невоздержный порыв. Тетенька, вместе с экономкою, избили ее в четыре руки, и когда девушка хотела бежать от них, то была удержана силой. Ей представили собственную ее расписку в четырехстах рублях, «заплати — и хоть на все четыре стороны!» Три четверти зарабатываемых ею денег тетенька по праву брала себе, остальною четвертью Маша уплачивала свой долг; но акула умела каким-то ловким манером подводить итоги так, что та всегда оставалась ей должна не менее первоначальной суммы. И Маша наконец поняла, что эта злосчастная расписка есть несокрушимый узаконенный акт ее вечного рабства, кабала на ее личность. Она поняла наконец, что отсюда уже не вырвешься, что исхода нет никакого — и… на всех и все махнула рукой.
У нее еще раньше этого времени начала побаливать грудь, но девушка не обращала на это никакого внимания, пока наконец, после одной бессонной ночи, откашлянувшись в платок, заметила на нем алые следы свежей крови.
— А!.. чахотка! Наконец-то!.. Слава тебе Господи! — с радостью перекрестилась она. Это была ее первая и самая искренняя радость в веселом доме.
Она решилась скрывать и молчать о своей болезни.
В тот вечер, когда толстая хозяйка в первый раз самолично вывела разодетую и декольтированную Машу в освещенную залу, где уже блыкались из угла в угол столь же декольтированные и разодетые обитательницы веселого дома, девушка неожиданно смутилась и страшно сконфузилась.
Глаза ее нечаянно встретились вдруг с другими глазами, тихими и честными, которые грустно и кротко смотрели на нее из-за рояльного пюпитра.
И вдруг в этих старческих глазах сверкнуло изумление, как словно бы они признали в только что введенной девушке нечто знакомое.
Это были глаза Германа Типпнера.
— Ach! Armes Kind! Und du auch hier!.. Noch ein neuer Tod![507] — с крушащею болью в сердце прошептал старик, не сводя изумленных глаз со смущенно поникшей Машиной головки.
Они оба тотчас же узнали друг друга.
Маше было стыдно перед стариком — старику неловко перед Машей.
Она чутко домекнулась, что это грустно-изумленное выражение во взгляде тапера относится именно к ней; а тот, в свою очередь, точно так же понял, что конфузливое смущение девушки отчасти вызвано неожиданною встречею с его глазами! Поэтому оба они в течение целого вечера старались как-то не замечать друг друга.
И тотчас же мягкую душу Типпнера начали разбирать разные смущающие сомнения — как бы, мол, через болтовню этой Маши не дошел от кого-нибудь до его дочерей слух о том, что он, Типпнер, зарабатывает им кусок хлеба ремеслом тапера в веселом доме. Он это так тщательно скрывал, так сердечно хотелось ему, чтобы дочери никогда не узнали о самом поприще его ремесла. Потом стали смущать и еще более горькие думы, когда вспомнилось, что эта самая Маша жила в Спицыном углу такою скромною, честною девушкой. Он знал, как упорно и настойчиво искала она себе работы, как целые ночи проводила над шитьем заказанного белья, как, не далее нескольких суток до этого вечера, отказалась от выгодного предложения Сашеньки-матушки (Домна Родионовна обо всем болтала вслух в своей квартире, не стесняясь ничьим присутствием), и где же вдруг очутилась эта самая Маша!.. И промелькнули в голове старика два яркие образа его собственных дочерей, промелькнули, разодетые и декольтированные точно так же, как и эта Маша, и в этой самой освещенной зале, и он, как дикая лошадь, тряхнул своею седокудрою гривой, словно хотел отогнать эту черную, непрошеную мысль, которая железным молотком стиснула его сердце.
«Это все соседка!.. Alles diese Priachina! Das ist alles ihr Werk»[508], — безошибочно угадал старик, невольно как-то ощущая в душе омерзение и презрительную ненависть к этой женщине.
И с тех пор каждый вечер и каждую ночь встречался он с Машей в этой зале; но ни тот ни другая не решались подойти друг к другу и перекинуться словом. Обоим казалось оно почему-то неловким, хотя Маша и понимала каким-то инстинктом, что если кто и может во всем веселом доме отнестись к ней на сколько-нибудь сочувственно, то разве один только тапер Герман Типпнер. Оно так и было в сущности, а между тем оба продолжали чуждаться друг друга, как будто два совершенно посторонних, незнакомых человека.
Спустя два-три месяца стали замечать обитатели веселого дома, что старому таперу день ото дня становится не по себе, что кряхтит старик и силится перемочь какой-то недуг, донимающий его дряхлое тело. И как-то странно, в самом деле, было видеть эту высокую, худощавую фигуру, с бледным, болезненным лицом, среди залы веселого дома, за рояльным пюпитром. Теперь уже, в минуты антрактов, старик не откидывался на спинку стула и не глядел, сложив на груди руки, своим добрым и грустно-тихим взором на мелькавшие перед его глазами пары. Теперь он как-то ежился и корчился от лихорадочной дрожи, которую старался по возможности скрыть перед посторонними глазами, и в изнеможении опускал на грудь свою голову с бессильно закрытыми веками. На этом лице были написаны болезнь и внутреннее страдание. Когда подходили к нему с изъявлением желания польки или кадрили, старик, очнувшись от забытья, болезненно вздрагивал и худощаво-длинными, дрожащими и холодными пальцами начинал разыгрывать веселый танец.
А под утро придет, бывало, Типпнер домой и, боясь скрипнуть дверью, чтобы не разбудить дочерей, на цыпочках прокрадывается в свою комнату. Тихо разденется себе и ляжет и лихорадочно дрогнет под тощенькой байкой, задерживая невольно вырывавшиеся стоны, лишь бы не потревожить сна девушек и, главное, лишь бы не догадались они о его болезни.
Но недуг отца не скрылся от проницательных взглядов дочерей. Луиза ясно видела, что с ним в последнее время творится что-то нехорошее и наконец убедила его своими неотступными просьбами сходить вместе с нею к доктору за советом. Доктор спросил о роде его жизни. Луиза не скрыла, что он очень мало имеет сна и покоя, уходя каждую ночь играть на фортепиано, причем старик поспешил добавить: «То есть на балы и на вечеринки к чиновникам». Сын эскулапа нашел, что болезнь его является именно следствием такого рода жизни, и, назначив какое-то лекарство, предписал главнейшим образом покой и правильную жизнь, советуя хоть на время оставить игру на вечеринках.
— Ну, это он врет! — с неудовольствием пробурчал старик, выйдя с дочерью из докторской квартиры, — преувеличивает все! Es ist noch nicht so schlimm[509]. Просто простудился немножко… Это пройдет, а бессонные ночи мне в привычку! Nicht das ist die Ursache![510]
И в тот же самый вечер, несмотря на слезную просьбу дочерей, он снова ушел в веселый дом, потому что иначе на завтрашний день пришлось бы сидеть без дров и без обеда.
Герман Типпнер в глубине души своей вполне соглашался с доктором, но видел всю трагически роковую невозможность исполнить данное ему предписание, ибо в его промысле на первый план выступал все тот же проклятый вопрос хлеба для трех голодных желудков.
В этот вечер Луиза, тщательно укутав шею старика гарусным шарфом, с горькими слезами на глазах, проводила его до двери.
Сашенька-матушка, сидевшая в это время у Домны Родионовны, заметила слезы девушки.
— Мамзель Луиза, о чем вы это? — участливо загородила она ей дорогу, ставши в дверях, когда та возвращалась из кухни в свою комнату.
— Ах, уж не спрашивайте! — утирая глаза, кручинно проговорила девушка. — Опять ушел вот!.. Доктор запретил… совсем болен ведь… Ни слезы, ни просьбы не удержали!..
Пряхина, с сожалением поцмокав языком, сочувственно покачала головою.
— Да скажите вы мне на милость, куда же это он все ходит-то? — спросила она. — Ведь каждый вечер в аккурат не бывает дома.
— Играет, деньги зарабатывает. Да, Господи! Я бы… я не знаю, на что бы решилась, лишь бы только избавить его от этого! — с сильным душевным порывом прорыдала Луиза. — Ведь у меня все сердце за него выболело!.. Ведь он никаких резонов слушать не хочет!
— Ну, полно, милая вы моя, не плачьте! — нежно дотронулась до ее плеча Пахомовна. — Слезами горю не поможешь, а надо бы и в сам-деле взяться за ум вам да подумать хорошенько, нельзя ли старичку облегченье какое сделать? Ведь и в сам-деле, дряхлый он человек, и без того не сегодня-завтра, гляди, помрет, а эдакая жисть ничего что окромя одной болезни не прибавит. Вам бы, голубушка, как есть вы хорошая дочка, понежить да похолить его старость, а то что и в сам-деле мается, мается бедняк, словно батрак какой. Ведь он — родитель очень до вас нежный и человек-то взаправду хороший. Пожалеть-то его дочерям бы и Бог велел.
Эти речи тысячью острых булавок кололи сердце молодой девушки. Она чувствовала правдивый укор в словах Пахомовны, которая только, казалось, будто брешет себе словно невзначай, по простоте да по доброте сердечной, сдуру.
Девушка села на стул и продолжала тихо плакать.
— Послушайте, — опять-таки дотронулась до ее плеча Сашенька-матушка, — нечего плакать-то задаром! Пойдемте-ка лучше ко мне, я вас чайком попою, да потолкуем-ка. Авось вдвоем что-нибудь и придумаем! Право, так! Уж положитесь на меня — я человек хороший и одну только жалость к вам чувствую. Я ведь все понимаю, каково оно вам легко. Я хоть и посторонний человек, а у меня, знаете ли, вчуже сердце болит, так вам-то оно и подавно.
Удрученная своей печалью, девушка поддалась на эту лисью доброту и сочувствие и пошла пить чай к Пахомовне.
Долго говорила Сашенька-матушка на эту самую тему, и чем дольше лился поток ее сочувственных речей, тем больше терзали эти речи сердце Луизы.
— Боже мой, да что же делать тут? — воскликнула она наконец, кручинно заломав свои пальцы. — Если бы я только могла помочь, спасти его?.. Я вот переписываю и ноты, и рукописи, да все это так ничтожно. Много ли заработаешь на этом! А тут есть ведь нечего! Если бы кто-нибудь помог мне найти такую работу, которая дала бы хоть тридцать рублей в месяц — о Господи! — да я была бы самая счастливая на свете! Милая, голубушка, Александра Пахомовна, — стремительно бросилась она к Сашеньке-матушке, — присоветуйте, помогите мне — вы такая добрая!
— Ax, мамзель Луиза, об этом деле толковать — так уж надо толковать прямо! Что тут попусту отводить глаза себе в сторону! Как уж ты там отводи не отводи, а дело дрянь выходит. Ты больше отводишь, а оно себе все хуже да хуже. Так ли я говорю?
Та со вздохом печально покачала головой, чувствуя горькую истину последнего замечания.
— Шутка ли сказать, найти работу на тридцать рублей! — продолжала меж тем Пахомовна. — Таких работ у нас здесь, почесть, и не водится. Знаю ведь уж я свет-то этот анафемский, знаю отлично, слава те Господи, поблыкалась вдосталь по миру — всего-то нагляделась да наглоталась вволю! Так уж в этом вы мне, голубушка, поверьте; морочить вас задаром не стану, а как собственно любя вас да жалеючи, так и говорю вам по правде по истинной. Бывала я и в генеральских, и в графских даже домах, и доподлинно могу вам доложить — никогда вы такой подходящей работы не отыщете. Да и какая работа! Шить станете — ну, при особливой удаче, пятнадцать — двадцать целковых, подлинно, нашьешь себе в месяц. В гувернантки пойти — так даже очинно благородные девицы и генеральские дочки даже по десяти да по пятнадцати рублей на месяц ходят, а окромя этого и работы нет никакой.
Развивая далее эту тему и уснащая ее убедительно поучительными примерами, Сашенька-матушка систематически довела несчастную Луизу до сознания полной безысходности своего положения. Достичь этого было тем более легко, что девушка и без того уже находилась в экзальтированно-горестном состоянии, которое помогло ей с большей живостью и впечатлительностью принимать все слова и доводы ее собеседницы.
— Уж скольких-то я этих благородных девиц знавала, — вспоминая, качала головою Александра Пахомовна, — вот что в гувернантках-то живут. У которой сестренки да братишки сидят на шее, у которой отец — пьянчужка несообразный, у которой семейство благородное в нищете содержится. Бьется, бьется она, бедняга, как рыба об лед, и все, гляди, из-под беды выбиться не может… Ну, побьется таково-то да и махнет рукою: «Была не была! Пропадай, мол, моя молодость! Что, мол, тут соблюдать себя, коли жрать нечего!» Да так-то вот и не одна через эфто самое на содержание попадет, а иная и совсем потаскушкой становится.
— Господи, да что ж это такое! — всплеснув руками, откинулась на спинку дивана девушка.
— А то, моя милая, что нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет. Да и что ж тут такое? Диви бы не соблюла она себя из-за роскошев каких, диви бы из-за того только, чтобы в бархатах шататься — ну, тогда бы оно точно, что и от Бога грех, и от людей стыдно. А коли ты из нужды пошла на экое дело, чтобы семейству своему помочь, так это, милая девушка, скажу я тебе, даже доброе дело, потому и в законе так сказано, что помогать неимущим одна суть добродетель. В этом дурного нет, это и Бог простит, да и люди не осудят. Да нечем тут и соблюдать себя, коли уж говорить по правде! Ну, добро, была бы ты богачиха да листократка какая, графская или княжеская, что ли, там дочка, тогда другой резонт, а нашей сестре помышлять об эфтим — одна только лишняя обуза. Чем даром-то в девках сидеть да молодость свою губить занапрасно, так лучше же капитал какой ни на есть предоставить себе да и семейству помощь оказать. А подвернется хороший человек, коли ежели полюбит, так и без того возьмет. По-настоящему-то нам, голякам, и думать об эфтаких роскошах не к рылу.
Резоны Сашеньки-матушки постепенно делали свое дело. Исподволь, почти незаметно для самой себя поддавалась им Луиза, ибо аргумент насущного хлеба есть самый убедительный из всех аргументов в мире. В два-три часа подобных разговоров Сашеньке-матушке удалось наконец очень ловко поддеть неопытную девушку на особую удочку, у которой роль червячка играло чувство любви и самопожертвования ради больного и дряхлого отца, чтобы доставить ему надежное средство к облегчению трудных и болезненных дней его старости.
«Мне нечем больше помочь ему, — думала Луиза, — у меня ничего нет, кроме моей молодости. Он поймет меня, он простит меня — я вымолю себе прощение!»
И… экзальтированная девушка сдалась; мало того: Сашенька-матушка подвела дело так, что она сама даже просила помочь ей в этом деле. Та, наперед затруднительно помявшись да поломавшись — что как, мол, я, да могу ли я, да вы, мол, пожалуй, пенять на меня станете, — изъявила наконец великодушное согласие к содействию в деле. Эта акула давно уже помышляла об этой добыче и только выслеживала, с какой стороны вернее схватить ее зубами. А зубы ее уже не первый месяц точились на молодую, красивую Луизу. Она предвидела, что тут можно сорвать порядочный кушик в пользу собственного кармана, и потому выслеживала, наблюдала ее исподволь, долго и незаметно, пока не убедилась, что поддеть эту девушку можно только на одну лишь известную удочку. После этого Сашенька-матушка решилась выждать удобного, подходящего случая, чтобы Луиза клюнула ловко подставленного ей червячка — и случай, к затаенной и великой радости Сашеньки, представился именно в этот вечер.
В веселых домах петербургских происходит иногда торжество совсем особого рода. Бывает оно совершенно случайно, однажды в несколько лет, так как случаи, подающие к нему повод, выдаются весьма редко и почитаются вполне исключительными. Тем не менее самое торжество сохраняется в преданиях веселых домов, и в подходящих казусах оно из преданий всецело переносится в действительность. Словно о каком-то празднике, мечтают о таких торжествах акулы-тетушки и их верные фактотумы Сашеньки-матушки. «Сюжет» подобного торжества составляет молодая непорочная девушка. Особы, подобные Сашеньке-матушке, хотя и не играют в торжестве непосредственной, видной всем и каждому роли, тем не менее они пользуются, наряду с тетеньками, значительной долей плодов его, ибо сквозь их руки идет доставка самого «сюжета» и главного материала, фигурирующего на первом плане такого праздника.
Едва лишь удастся тетеньке захватить в свои лапы девушку, она приступает к самодельной фабрикации особого рода билетиков. Занумерованные билетики имеют назначение служить входной маркой на торжественный праздник. Недели за две, а иногда за три до вожделенного дня тетенька вместе с экономкой старается распихать возможно большее количество марок наиболее близким знакомым из своих привычных посетителей. Эти, в свою очередь, совершенно доброхотно помогают ей, навязывая полученные билеты разным своим приятелям, а те своим и т. д. Все это производится, конечно, негласным и конфиденциальным порядком. Главнейшим же образом тетенька всегда старается действовать самолично, ибо в этом заключается ее прямой интерес, так как входные марки раздаются не безвозмездно: для каждой из них, по усмотрению тетеньки, назначается особая цена, смотря по средствам получателя, от десяти до двадцати пяти рублей серебром, причем тетенька, конечно, прилагает все свои старания для того, чтобы выторговать себе возможно большую сумму. И ни одна из старожилок этой категории не запомнит еще случая, чтобы оказался недостаток в любителях подобных лотерей.
Молодую девушку, которую предназначили играть на подобном торжестве роль жертвы, тщательно скрывают от всех посторонних глаз и зачастую не дозволяют даже никакого сообщения с будущими ее товарками. Совершенно изолированная от них, она живет в особой квартире тетеньки, под личным ее присмотром. Во всех прихотях ей стараются угодить самым предупредительным образом, нашивают разного нарядного тряпья, дарят золотые безделушки и коробки конфет, отнюдь не давая раздуматься над своим положением, из боязни выпустить из рук столь драгоценную добычу. В эти приготовительные дни предупредительная, нежная ласковость тетеньки в отношении будущей дебютантки не сравнима ни с чем. Три родные матери, слитые воедино, казалось, не могли бы быть лучше и любовнее. Девушку постоянно держат в каком-то чаду и рассеивают всеми способами, лишь бы не давать ей грустить и задумываться. Тысячи самых разнообразных, ловких аргументов и убеждений пускаются в ход для того, чтобы укрепить ее в однажды уже принятом решении, которое зачастую со стороны девушки было не более как взбалмошным сумасбродством, горячкой минутного увлечения или минутной, необдуманной ветреностью. Будущая веселая жизнь изображается ей в самых привлекательных, ярко-золотистых и розово-радужных красках, а лотерейные билетики меж тем в это самое время все больше и успешнее распускаются исподволь по рукам любителей.
Но вот билеты сполна уже распроданы, день назначен, и тетеньке остается только обдумать один уже последний, но самый ловкий пассаж. Ей надобно во что бы то ни стало выманить у молодой девушки формальную расписку, которая с двойным, если даже не с тройным избытком гарантирует деньги, потраченные на ее наряды. Коль скоро документ подписан и девушка признала свой долг — мертвая петля уже затянута.
К такому-то вот торжеству готовились в известном уже нам веселом доме.
С девяти часов вечера освещенная зала начала наполняться любителями.
Явился и Герман Типпнер — по обыкновению, с черного хода. Ключница Каролина поспешила выбежать к нему навстречу с приказанием от хозяйки не показываться до времени в зале, а обождать, пока позовут, в ее, Каролининой комнате. Это было сделано из предосторожности, на всякий случай, дабы тапер, неожиданно увидев здесь свою, еще невинную, дочь, не вздумал учинить скандал, который, пожалуй, мог бы расстроить планы тетушки, заставив ее раздать обратно полученные уже деньги, если бы розыгрыш не состоялся. Взять же на этот вечер где-нибудь другого тапера она не заблагорассудила, потому что новому пришлось бы заплатить сравнительно большую сумму, а тетеньки-акулы, особенно немецкой расы, все вообще отличаются самою скаредною бережливостью. «Лишь бы лотерею-то разыграть да выигрыш предоставить, — думала содержательница веселого дома, — а там пускай его подымет какой угодно скандал: дело-то будет уже сделано — прошлого не вернешь, да если и по закону тягаться, так ничего не возьмет, потому — рука руку моет».
Таким образом, необходимая предосторожность была исполнена. Герман Типпнер, никогда не принимавший участия в интересах веселого дома, еще с неделю назад слышал, что здесь готовится известного рода праздник, но, по обыкновению, с прискорбием подумав про себя об участи еще одной новой жертвы, въяве не подал, что называется, ни гласа, ни воздыхания, так как считал это делом, до него лично вовсе не относящимся. Поэтому и теперь, встретя извещение Каролины Ивановны, он безусловно подчинился ее решению, полагая, что, верно, это почему-нибудь так надо, и не задал себе труда подумать — почему и для чего именно надо?
Дней за пять до этого рокового вечера Луиза первый раз в жизни обманула его, сказав, что отправляется в Кронштадт, погостить к своей тетке. Герман Типпнер поверил ей безусловно, так как в Кронштадте действительно обитала сестра его покойной жены, у которой иногда гащивали его дочери.
Все это время девушка находилась под непосредственным влиянием Александры Пахомовны, которая неустанно продолжала оплетать ее самым ловким образом, поддерживая в ней экзальтированное состояние. По ее-то наущению Луиза и на обман решилась; но вместо Кронштадта очутилась она у тетеньки из Фонарного переулка. Эта сулила ей золотые горы в весьма близком будущем, а та мечтала про себя лишь о том, что с помощью тетенькиных золотых гор наконец-то, слава Богу, покончатся все нищенские лишения, недостатки и печали ее семейства.
Пока собирались знатные гости, в спальной комнате самой тетеньки происходила грустная сцена…
Две нарядные девушки, из числа будущих товарок Луизы, одевали ее, словно невесту к венцу. Тут же торчала и сама тетенька вместе с Александрой Пахомовной, которая, сжигая папироску за папироской, не переставала утешать и ободрять смущенную девушку.
Луизе было лихорадочно жутко.
Ее наряжали в белое кисейное платье и прикалывали к чересчур открытому лифу живую белую розу, а в душе ее в это время боролись и страх, и стыд, и сомнение, и смутная дума о темном будущем. Но все эти тревожные ощущения смолкали перед твердой решимостью принести себя в жертву ради блага отца и сестры Христины.
«Пускай уж я буду такая! — думала девушка. — Зато авось ей помогу остаться честной… Лишь бы у меня были средства — она не пропадет, не дам погибнуть! Если мне не удалось, так пусть она будет чистым, хорошим утешением отцу».
И при этих думах на глаза ее навертывались слезы.
А тетенька замечала на это, что плакать не годится: «Фуй!.. Глаза будут красные, все кавалеры скажут, что плакала. Это, мол, нехорошо, надо радоваться, а не плакать». Но при таких утешениях раздраженная девушка чувствовала только охоту нещадно вцепиться когтями в ее мясисто-толстую физиономию.
Раздался легкий стук в запертую дверь, и послышался голос ключницы, которая извещала, что скоро уже десять часов и гости почти все уже собрались.
— Ну, пора и отправляться! — с пошлой, самодовольной улыбкой вздохнула тетенька.
У смертельно побледневшей Луизы подкосились ноги.
— Воды!.. — послышался ее стонущий, страдающий шепот, вместе с которым в изнеможении бессильно опустилась она на стул, и из груди ее вырвалось короткое, порывисто-сдержанное рыдание — вырвалось и заглохло… Через минуту не было и следов его.
Тетенька морщилась: ей не нравились эти сцены. Пахомовна утешала, говоря, что все, мол, это пустяки; хорошего, мол, дела нечего бояться, и советовала не мешкать, а выходить скорее в залу и кончать все разом.
— Нет, постойте… Бога ради… оставьте меня одну… на одну только минуту! — с каким-то внезапным порывом обратилась к ним девушка. — Я сейчас… сейчас приду к вам!..
Хозяйка нахмурилась еще больше, но Пахомовна успокоительно мигнула ей глазом, и все вышли из комнаты, причем тетенька не преминула приставить глаз к щели неплотно затворенной двери, дабы наблюдать, что станет делать оставшаяся наедине девушка.
Луиза, после некоторого раздумчивого колебания, подошла к окну, сквозь стекла которого виднелось темно-синее звездное небо, и, опустясь на колени, стала молиться. Молитва эта была непродолжительна, но после нее девушка вышла из комнаты уже совершенно спокойной и твердой поступью.
Через минуту в освещенную и многолюдную залу из дверей темного коридора выкатилась самодовольно-торжествующая и даже отчасти горделивая фигура самой мадам-тетеньки, за которою две девушки ввели за руки белую Луизу. Ключница Каролина Ивановна замыкала своею особою это торжественное шествие.
По зале пронесся гул говора, восклицаний и замечаний весьма нецеремонного, цинического свойства.
Почувствовав себя среди этой толпы единственною точкою всеобщего любопытства, на которую в эту минуту было устремлено столько наглых и внимательных глаз, Луиза побледнела и смутилась почти до обморока. Ей захотелось умереть в эту минуту; захотелось вдруг мгновенно исчезнуть — не знать, не слышать, не видеть, не чувствовать ничего; захотелось, чтобы не было света этих проклятых ламп, которые озаряют ее лицо, ее обнаженные плечи, грудь и руки, ее великий стыд, позор и смущение; чтобы вдруг объяла всех и вся непроницаемая тьма и глухота, чтобы либо она, либо все окружающее перестало вдруг существовать в то же самое мгновение.
Каролина принесла и поставила на стол две хрустальные вазы, наполненные свернутыми в трубочку билетиками. В одной лежали нумера, в другой пустые белые бумажки, из которых на одной только написано было роковое ужасное слово.
Две девушки подвели Луизу к этому столу, а тетенька приказала ей вынимать из вазы с пустыми билетами одну за другой свернутые бумажки.
Луиза, почти ничего не помня и не понимая, безотчетно повиновалась ее словам и машинально опустила руку в хрустальную вазу.
— Nun ich will mal sehn, wehn Gott ihnen![511] — с безмерной пошлостью улыбнулась Каролина, и, принимая из рук Луизы бумажку за бумажкой, сама в то же время вынимала билетики из другого сосуда и громко выкрикивала выходивший нумер.
В публике раздавались то веселые, то досадливые возгласы любителей:
«Эх, спасовал!..», «Сорвался!..», «Не вывезла кривая, двадцать пять рублей даром пропали!» — и тому подобные восклицания, в общей сложности своей выражавшие обманутую надежду.
Смертельно бледная девушка продолжала меж тем трепещущими пальцами вынимать из вазы роковые билетики.
Ее заставили самое, своею собственной рукой вынимать свою темную судьбу, и в этих машинальных движениях руки было нечто трагически-зловещее, нечто общее с самоубийством или с собственноручным подписанием своего смертного приговора.
Эта зала была ее позорной площадью. Этот стол был ее эшафотом, а палач, еще неведомый ни ей, ни самому себе, стоял в окружающей толпе, которая весело смеялась и среди цинично остроумных шуточек с живейшим любопытством следила за исходом интересной лотереи.
Чем меньше оставалось в вазе билетов, тем бледней становилась Луиза. Белая роза ходуном ходила на ее открытой груди, которая туго, тяжело вздымалась и опускалась бессильно и медленно, словно бы ее нестерпимо давил какой-то странный, железный гнет. На гладком лбу ее проступили редкие капли холодного пота.
Билетов становилось все меньше и меньше, и с каждой вновь открытой бумажкой, с каждым выкриком нового нумера, на душе Луизы все жутче да жутче, и словно бы какие-то острые клещи впивались в ее сердце, тянуче крутя его и вырывая вон из груди вместе с какой-то нудящей до тошноты тоскою ожидания. Рука трепетала все сильней и сильней. Последняя роковая минута подходила все ближе и ближе, с каждым вновь вынимаемым билетом.
— Номер сорок восьмой. Acht und vierzig! — выкрикнул голос Каролины.
Луиза развернула билет и с легким, глухо задыхающимся в груди криком, все помертвелая, бессильно опустила руку, державшую развернутый билетик.
Вот когда наконец наступила она, эта роковая минута!
Экономка проворно выдернула из ее пальцев бумажку и, широко улыбаясь, торжественно и громко провозгласила на всю залу:
— Der kalte Fisch!
— Koschere Nekeuve! — подхватила по-еврейски стоявшая вблизи девушка[512].
— Моя! — в ответ на Каролинин возглас раздался каким-то животненно-жадным и радостным звуком голос плотного купеческого сынка, который, с побагровевшими щеками и сияющим взором, прокрался вперед сквозь толпу, высоко держа над головой свою марку.
— Браво! браво! — общим взрывом пронеслось в публике, среди смеха и рукоплесканий.
— Молодец! Вот так молодец! Ай да малина! — азартно дополнили несколько голосов ни к селу ни к городу.
— Экая завидная штука! Досадно, черт возьми! — почмокивали языками и подмигивали глазами иные из окружающих.
— Ну, брат Пашка, спрыски с тебя, спрыски! — надсаживались из толпы вслед счастливцу его приятели, отчаянно размахивая руками.
— Честь имеем поздравить! Же ву фелисит, мосье![513] — любезно и не без почтительности сделали ему книксен мадам с экономкой.
Пашка с апраксинской ловкостью подскочил к Луизе и хлопнул ее по плечу.
— Стал быть, мой куш?! — произнес он, окидывая вокруг всю залу вопросительным и в то же время победоносным взором, и, словно купленную лошадь, стал разглядывать свой выигрыш во всех его статьях и достоинствах. — Ишь ты, сударь мой, — говорил он, хватая за талию ничего не понимавшую и словно бы вконец остолбеневшую девушку, — породистая дама, бельфамистого сложения, одним словом, почтеннейший мой, формулезная женщина.
— Какой масти? — кричал ему из толпы голос приятеля.
— Буланой, — откликнулся неизвестный остроумец.
— Жаль, что не вороная! Вороная ходче… Пашка, подлец, говорю, спрыски с тебя! Заказывай шинпанского!
— Могите! — хлопнул ладонью по столу сияющий Пашка. — Мадам! прикажите хлопушку пустить! Пущай наши молодцы угощаются!
— Хлопушу? — возразил приятель. — Нет, брат Пашка, врешь! Ты шестерик поставь. Полдюжины хлопуш на первый случай, чтобы на всю ивановскую проздравление было!
— Что ж, можно и шестерик, — развернулся Пашка, — при такой моей радости, согласен!.. Мадам, предоставьте молодцам нашим шестерик хлопуш, пойла, значит, эфтого самого. А вы, деликатес девица, милости просим со мною!
И он, захватив под руку Луизу, не повел, а почти потащил ее за собою из комнаты.
В темном коридоре успел только мелькнуть белый шлейф ее кисейного платья и исчез за дверью.
После этого ключница выпустила старого тапера из его заключения.
Полубольной, уселся он за рояль, и в шумном зале раздались веселые звуки фолишонного кадриля. Составились веселые пары, и поднялась пыль столбом от неистового топанья и отвратительно безобразных кривляний.
Около часу спустя из темного коридора раздался разгульный голос Пашки.
— Гей! Мадам! Шимпанского! Став две дюжины хлопуш! Запирай дверь, никого не пускай! За свой счет всю публику, значит, угощаем! Пущай все поют да поздравляют жениха с невестой!
Ящик с двумя дюжинами бутылок не заставил долго дожидать себя; стаканы налиты, и большая часть публики не отказалась от дарового угощения.
— Идут! идут! — махала руками экономка, вбегая в залу, и обратилась к таперу: — Живей марш играй! Einen feierlichen Zeremonialmarsch![514]
— Мит грос шкандаль![515] — подхватил голос неизвестного остроумца.
— Встречайте, господа, встречайте! Gratulieren sie doch das Paar![516] — в каком-то экстазе, размахивая лапами, обратилась Каролина к почтеннейшей публике.
И вот под громкие звуки торжественного марша откормленной утицей выкатилась в залу сама мадам-тетенька, с расплесканным стаканом шампанского в торжественно поднятой руке, а за нею гоголем выступал разгулявшийся Пашка, волоча под руку сгорающую от стыда и до болезненности истомленную девушку.
— Уррра-а! Браво! — громким, дружным криком пронеслось по зале.
Пашка раскланивался с комической важностью, не выпуская из-под руки своей живой приз.
А звуки фортепиано меж тем не умолкали.
Отец, не ведая сам, что творит, торжественным маршем встречал и приветствовал позор своей дочери.
Но вдруг эти громкие звуки неожиданно порвались на половине такта и умолкли.
Взоры тапера нечаянно упали на приволоченную девушку.
Это был удар молнии. Он оглушил и ослепил его. Старик не верил глазам своим — но нет, это не сон, это все въяве совершается, это точно она стоит — она, его Луиза, его дочь родная.
При неожиданном перерыве звуков все головы с невольным любопытством обратились в сторону тапера. Все видели, как мгновенно искривилось его лицо каким-то страшным, конвульсивным движением, как с онемело раскрытым ртом и расширившимися неподвижными глазами медленно поднялся он со стула, как протянул он по направлению к девушке свою изможденную, трепетную руку, как силился вымолвить какое-то слово — и вдруг, словно безжизненный труп, без чувств грохнулся затылком об пол.
Раздался отчаянный женский вопль, и в то же мгновение, вырвавшись из лап своего обладателя, Луиза бросилась к отцу и поникла на грудь его.
Почтеннейшая публика никак не ожидала такого оборота обстоятельств. Более благоразумные и более трусливые, предвидя скверную историю с полицейским вмешательством, торопились взяться за шапки и поскорее ретировались из веселого дома. Более любопытные и более пьяные, столпившись вокруг бесчувственного старика и бесчувственной девушки, решились ждать конца курьезной истории.
— В больницу!.. Скорее в больницу его!.. Вон отсюда!.. Дворников, дворников зовите!.. — метались из угла в угол экономка с тетенькой.
Явились дворники и потащили старика из залы.
Очнувшаяся девушка встрепенулась и, быстро вскочив с колен, в беспамятстве погналась вслед за ними.
Но ее вовремя успели схватить сильные руки экономки.
— Пустите!.. Пустите меня!.. Отец мой!.. Боже!.. Господи!.. Пустите, говорю! — вопила и металась она в беспамятстве, стремительно вырываясь из лап Каролины, на помощь которой подоспела и сама тетенька.
Двум против одной бороться было не трудно, и Луизу насильно увлекли во внутренние комнаты, откуда еще мучительнее, еще отчаяннее раздавались ее безумные крики. Наконец, вне себя от ярости, она стала кусаться и царапать их ногтями.
— Ach du, gemeines Thier![517] — гневно вскричала тетенька, — ты драться еще!.. Кусаться! Da hast du, da hast du![518]
И вслед за этим отчетливо раздались хлесткие звуки нескольких полновесных пощечин.
Расписка Луизы лежала уже в кармане тетеньки, и потому ей незачем было прикидываться теперь кроткой и нежной. Она вступила в свои настоящие, законные права над личностью закабаленной девушки.
— Жертва!.. Вот она — жертва вечерняя!.. — пьяно промычал неизвестный остроумец, нахлобучивая на глаза помятую в суматохе шляпу, и — руки в карманы, — шатаясь пошел из веселого дома.
— Боже мой, да это она… она! — изумленно прошептала княжна Анна, склонившись над роскошным альбомом своего брата и пристально вглядываясь в фотографическую акварельную карточку замечательно красивой женщины. — Брат, поди сюда! Бога ради, кто это такая?
— Баронесса фон Деринг, — ответил Каллаш, мельком взглянув на карточку. — Чем она тебя заинтересовала?
— Странное, почти невозможное сходство! — пожала плечами сестра. — Я вот и через двадцать лет как будто сейчас вижу эти черты, эти глаза и брови… Да нет, неужели бывают на свете такие двойники? Ты знаешь, на кого она похожа?
— А Бог ее знает… Сама на себя, полагаю.
— Нет, у нее был или есть двойник; это я знаю наверное. Ты помнишь у нашей матери мою горничную, Наташу?
— Наташу? — проговорил граф и, словно припоминая, сдвинул свои брови.
— Да, горничную Наташу. Такая высокая белолицая девушка… Густая каштановая коса у нее была — прелесть, что за коса!.. И вот точно такое же гордое выражение губ… Глаза проницательные и умные… Эти сросшиеся брови… Да, одним словом, живой оригинал этой карточки!
— А-а! — медленно и тихо проговорил граф, проводя по лбу ладонью. — Точно, теперь я вспомнил. Кажись, ведь она исчезла куда-то, совсем неожиданно?
И он нагнулся над карточкой баронессы.
— А ведь точно: ты права. Как смотрю теперь да припоминаю — действительно, большое сходство!
— Да ты вглядись поближе! — с одушевлением настаивала сестра. — Это совсем живая Наташа! Конечно, тут она гораздо зрелее, женщина в полной силе. Сколько лет теперь этой баронессе?
— Да лет под сорок будет. Но этого почти совсем незаметно, и на лицо ты никак не дашь ей более тридцати двух.
— Ну вот! И той как раз было бы под сорок.
— Лета-то одинаковые, — согласился Чечевинский.
— Да!.. — грустно вздохнула Анна. — Вот двадцать два года прошло с тех пор, а встреться она мне лицом к лицу, я бы, кажется, сразу узнала. Да скажи мне, пожалуйста, кто она такая?
— Баронесса-то? А как бы тебе это сказать?.. Личность довольно темная. Скиталась лет двадцать за границей да два года здесь вот живет. В свете выдает себя за иностранку, а со мною не церемонится, и я знаю, что она отлично говорит по-русски. Для света она замужем, да только с мужем будто не живет, а живет с другом сердца и выдает его в обществе за своего родного брата. А в будущем даже небольшой скандальчик ожидает ее: беременна от нареченного братца; впрочем, теперь пока еще в самом начале.
— Кто же этот братец? — любопытно спросила княжна.
— А черт его знает! Тоже из темненьких, полячок какой-то. Да вот Серж Ковров его хорошо знает; он мне как-то даже историю их отчасти рассказывал: приехал сюда с фальшивым паспортом, под именем Владислава Карозича, а настоящее имя — Казимир Бодлевский.
— Казимир… Бодлевский… — прищуря глаза, припоминала Чечевинская. — Да не был ли он когда-то литографом или гравером — что-то вроде этого?
— Помнится, сказывал Ковров, что был. Он и теперь отлично гравирует.
— Был? Ну, так это так и есть! — быстрым движением поднялась Анна с места. — Это она… Это Наташа! Мне она еще в то время сказывала, что у нее есть жених, польский шляхтич Бодлевский… И звали его, как помнится, Казимиром. Она у меня часто, бывало, по секрету к нему отпрашивалась; говорила, что он работает в какой-то литографии, и все упрашивала, чтобы я уговаривала мать отпустить ее на волю и выдать за него замуж.
Этим нечаянным открытием сказалось для графа весьма многое. Обстоятельства, до сих пор казавшиеся мелкими и ничтожными, вдруг получили теперь в его глазах особенный смысл и свет, который почти безошибочно позволил угадать главную суть истины. Теперь припомнил граф все, что некогда было рассказано ему Ковровым о первом знакомстве его с Бодлевским в то время, как он застал молодого шляхтича в «квартире» знаменитых «Ершей», среди плутовской компании, снабдившей его двумя фальшивыми видами — мужским и женским; вспомнил, что Наташа исчезла как раз перед смертью старой Чечевинской, вспомнил и про то, как, воротясь с кладбища после похорон старухи, он жестоко обманулся в своих ожиданиях, найдя в ее заветной шкатулке сумму, значительно меньшую против той цифры, какую сам всегда предполагал, по некоторым основаниям, и перед ним, почти с полной вероятностью, предстало соображение, что внезапное исчезновение горничной было сопряжено с кражей денег его матери и особенно сестриных именных билетов и что все это было не что иное, как дело рук Наташи и ее любовника.
«Ничего! Авось и эти соображения пригодятся к делу, — успокоительно подумал Каллаш, обдумывая свои будущие намерения и планы. — Попытаем, пощупаем — авось окажется, что и правда! Надо только половчее да поосторожнее держать себя, а там уж все в моих руках, chère madame la baronne[519]. Мы из вас совьем себе веревочку.
— Madame la baronne von Döring! — почтительно доложил графу его француз-камердинер.
Брат с сестрой многозначительно переглянулись.
— Легка на помине, — улыбнулся Каллаш.
— Если она — я по голосу узнаю, — прошептала Анна. — Остаться мне или уйти?
— Пока оставайся — сцена будет любопытная. Faites entrez![520] — кивнул он лакею.
Через минуту послышались в смежной комнате быстрые, легкие шаги и свистящий шорох шелкового платья.
— Здравствуйте, граф!.. Я к вам на минуту… Нарочно поспешила заехать. Сама, сама заехала — оцените-ка это! Владиславу некогда, а дело экстренное, хотелось скорей уведомить!.. Ну-с, мы можем все себя поздравить: судьба и счастье решительно за нас! — скороговоркой пролепетала баронесса фон Деринг, быстро влетая в кабинет графа.
— В чем дело? Что за новости? — пошел ей навстречу хозяин.
— Вы знаете, у Шадурских нет более долга! Сын этого покойного ростовщика — как его?.. Морденко, что ли, так, кажется? Помните, который тогда скупил все их векселя? Так вот, его-то сын теперь возвратил княгине все документы, на сто двадцать пять тысяч. Она сама сказала об этом моему Владиславу. Кредит их снова поднялся, и, надеюсь, вы понимаете, что это для нас самая горячая минута. Боже сохрани упустить ее! Надо придумать план, как бы лучше воспользоваться.
Баронесса вдруг осеклась на половине фразы и сильно смутилась, заметив присутствие посторонней женщины.
— Виноват!.. Я не предупредил вас, — с легкой улыбкой, пожав плечами, поклонился граф Каллаш. — Княжна Анна Яковлевна Чечевинская, — отчетливо и внятно продолжал он, указывая рукою на безобразную Чуху. — Вы, баронесса, теперь, конечно, никак бы не узнали ее, не правда ли?
— Зато я сразу узнала Наташу, — не спуская с нее глаз, спокойно сказала Анна.
Баронесса мгновенно сделалась белее полотна и слабеющей рукою поспешила ухватиться за спинку тяжелого кресла.
Каллаш с величайшей предупредительностью поспешил помочь ей усесться.
— Ты, Наташа, не ожидала меня встретить? — спокойно и даже ласково подошла к ней Анна.
— Я вас не знаю… Кто вы такая? — с усиленным напряжением почти прошептала баронесса, застигнутая совершенно врасплох.
— Мудреного нет: я так изменилась, — сказала Анна. — А вот ты все такая же, как прежде, почти никакой перемены!
Наташа мало-помалу начинала приходить в себя.
— Я вас не понимаю, — холодно сдвинула она свои брови.
— Зато я тебя хорошо поняла.
— Позвольте, княжна, — перебил ее Каллаш, — доверьте мне объясниться с баронессой: мы с нею более близко знакомы, а вас пока, извините, я попрошу на время удалиться из комнаты.
И он почтительно проводил сестру до массивной дубовой двери, которая плотно захлопнулась за ней.
— Что это значит? — с негодованием поднялась баронесса, сверкнув на графа своими серыми глазами из-под сдвинутых широких бровей.
— Случай! — не без иронии, пожав плечами, улыбнулся Каллаш.
— Что за случай? Говорите ясней!
— Бывшая барышня узнала свою бывшую горничную — и только.
— Каким образом находится у вас эта женщина? Кто она такая?
— Я уж вам сказал: княжна Анна Яковлевна Чечевинская. А каким образом она у меня находится, это тоже случай, и довольно курьезный.
— Это не может быть! — воскликнула баронесса.
— Отчего же не может? И мертвые, говорят, иногда воскресают из гроба, а княжна еще пока жива! Да скажите, пожалуйста, отчего же не могло бы быть, например, хоть так вот: горничная княжны Анны Чечевинской, Наташа, бросила ее на произвол судьбы у повивальной бабки, воспользовавшись доверием и болезнью старой княгини Чечевинской для того, чтобы с помощью своего любовника, Казимира Бодлевского, выкрасть из ее шкатулки деньги и билеты, — заметьте, баронесса, — именные билеты княжны Анны. Разве не могло быть также, что этот самый литограф Бодлевский добыл в «Ершах» фальшивые паспорта для себя и для своей любовницы да и бежал вместе с нею за границу, и разве эта самая горничная, двадцать лет спустя, не могла вернуться в Россию под именем баронессы фон Деринг? Мудреного в этом, согласитесь сами, нет ничего. Зачем скрываться? Мне ведь все известно!
— Что же из этого следует? — с надменной презрительностью усмехнулась она.
— Следовать может многое, — многозначительно, но спокойно молвил ей Каллаш, — покамест следует только то, что мне все, повторяю вам, все известно.
— Где же факты? — спросила баронесса.
— Факты? Гм!.. — усмехнулся Николай Чечевинский. — Если потребуются, найдутся, пожалуй, и факты. Поверьте, милая баронесса, что, не имея в руках юридически доказательных фактов, я не стал бы с вами и говорить об этом.
Каллаш прилгнул, но прилгнул правдоподобно до последней степени.
Баронесса снова смутилась и побледнела.
— Где же эти факты? Дайте мне их в руки, — проговорила наконец она после долгого молчания.
— О!.. Это уже слишком!.. Сумейте взять их сами, — снова усмехнулся граф своею прежнею улыбкою. — Ведь факты обыкновенно предъявляет обвиненному суд; а с вас, право, достаточно и того, что вы знаете теперь о существовании этих фактов, знаете, что они у меня. Хотите — верьте, хотите — нет: я ни уверять, ни разуверять вас не стану.
— Это значит, что я у вас в руках? — проговорила она медленно, подняв на него проницательные взоры.
— Да, это значит, что вы у меня в руках, — уверенно и спокойно ответствовал граф Каллаш.
— Но вы забываете, что сами вы — то же, что и я, что и мой любовник.
— То есть вы хотите сказать, что я такой же мошенник, как и вы с Бодлевским? Ну что ж, вы правы: мы все одного поля ягоды — кроме нее! (Он указал по направлению к дубовой двери.) Она — честная и благодаря многим несчастная женщина; а мы… мы все негодяи, и я первый из их числа, в этом вы совершенно правы. Хотите, чтобы я был у вас в руках, постарайтесь найти против меня уличающие факты: тогда мы сквитаемся!
— Вы, стало быть, становитесь моим врагом?
— Я?.. Напротив, я ваш союзник, и самый верный, самый надежный союзник! Нам нет выгоды быть врагами. Поверьте мне, баронесса! (Слово «баронесса» он произнес теперь с какою-то чуть заметною ироническою ноткою в голосе.) Поверьте мне — я вам говорю это совершенно искренно и прямо: я — ваш союзник, да и цели наши почти общие; значит, скрываться вам передо мною нечего: вы видите, что я знаю все; да и живая улика налицо: сама княжна Чечевинская. Но даю вам слово, что ни вам, ни Казимиру Бодлевскому она не сделает зла, да и вы сами должны хорошо знать это. Скажите, ведь она любила вас? Ведь она была всегда очень хорошей и доброй девушкой?
— Нда, — согласилась баронесса. — По правде сказать, мне было несколько жаль тогда поступить с нею таким образом.
— Вы знаете, конечно, и то, что ее любовник был Дмитрий Платонович Шадурский?
— Да, и это я знала, — подтвердила Наташа.
— Ну, так знайте же и то, что он гнусно поступил с нею. Ей и до сих пор хочется мстить ему. Клянусь вам, мне стало бесконечно жаль ее, когда услышал я весь этот рассказ. Он возмутил всю мою душу! Из сочувствия, из сострадания я сам не прочь помочь ей в мести. Помогите и вы! Вам оно легче даже, чем мне. Вы ведь тоже когда-то были неправы перед нею. Хотите теперь искупить прошлое? Давайте действовать вместе! Оно тем более кстати, что результаты нашего содействия могут быть для нас весьма выгодны. Ведь вы сами же говорите, что дела Шадурских поправились.
— Хм… Великодушие из расчета! — насмешливо усмехнулась Наташа.
— Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше! — невозмутимо сказал Каллаш. — Да ведь и мы с вами не годимся в герои героической поэмы… Бескорыстие и прочее — все это хорошо в романах, а в практической жизни мы оказываем помощь ближнему только тогда, когда можем через это оказать ее самим себе. Такова моя философская мораль, и иной я не понимаю.
— Однако где вы нашли эту женщину? И с какой стати принимаете вы в ней такое участие? — не слушая его, перебила баронесса.
— Отыскал я ее в одном из самых гнусных притонов Сенной площади, а принимаю участие… Как вам сказать? Да просто потому, что жаль ее стало. Ведь нашел-то я ее пьяной, безобразной, голодной, оборванной, ну и вытащил из омута. Но, повторяю вам, главное дело не в ней; она тут вещь почти посторонняя. А хочется вам знать, зачем она у меня? Ну, это каприз мой, и только! Я ведь вообще склонен к эксцентрическим выходкам, а это показалось мне довольно курьезным. Вот вам и объяснение!
Но баронесса не приняла за чистую монету слов своего собеседника, хотя и показала с виду, что верит ему вполне. Душу ее терзали разные сомнения. Неприятнее всего было сознание, что какой-то слепой случай отдал ее прошлое в руки графу, и хуже всего в этом сознании являлась неизвестность — насколько именно она, баронесса, находится в его руках. Граф никогда не отличался особенной симпатией к Бодлевскому, хотя они и принадлежали к одной шайке, и эта тайная неприязнь начинала теперь беспокоить Наташу. Она ясно поняла, что необходимость поневоле заставляет ее быть в ладах с этим человеком, и даже отчасти подчиняться его воле, пока не измышлен какой-нибудь исход, который помог бы ей сделать графа вполне для нее безопасным.
— Так вы говорите, что дело Шадурских поправилось? — весело начал граф, закурив сигару. — Точно ли это правда? Откуда вы знаете?
— Из самого достоверного источника. Повторяю вам, сама объявила Владиславу сегодня утром.
— А вы его не ревнуете к ней? — усмехнулся Каллаш.
— Ревновать к денежной шкатулке?
— Ну а он вас не приревнует к старому Шадурскому?
Наташа только засмеялась в ответ.
— Ну а к молодому?
— Владислав так практичен, что не станет ревновать меня к кому бы то ни было.
— Скажите, вы его сильно любите?
— Любила когда-то.
— Ну а теперь?
— Теперь… теперь мы выгодны друг другу.
— Однако ведь вы — беременны от него.
— А вам что за дело?
— Дело вы увидите после. Верно уж есть дело, коли спрашиваю.
— Ну, положим, хоть и так! Печальный случай, и только.
— А как давно вы беременны?
— В самом начале… Да откуда вы это знаете! — с нетерпеливой досадой подернув бровями, промолвила баронесса.
— Ваш же Владислав поспешил сообщить отрадную новость, — усмехнулся Каллаш. — Он очень досадует, да оно и понятно, потому — в самом деле — для наших компанейских операций ваше критическое положение не совсем-то удобно. Придется ведь вам уехать месяца через два, а тут, как нарочно, в это время самые горячие дела подоспеют. И ведь это как хотите, а в некотором роде скандал, беременность-то ваша!
— То есть как скандал?
— Как? Очень просто! По пословице — шила в мешке не утаишь. Ведь Карозич слывет в обществе под именем вашего родного брата. А как вы полагаете, кого станут называть вашим любовником? Ведь уж и теперь кое-где смутно поговаривают, что это — сомнительный братец, а когда будущий фрукт окажется налицо, тогда вам придется только кланяться и благодарить за поздравления, тогда никого не разуверишь.
Баронесса задумалась.
— Нечего делать, придется уехать, — проговорила она как бы сама с собою.
— Отъезд ваш испортит дела компании, — возразил Каллаш.
— Да… Ну, что ж с этим делать?
— Что делать? Извлечь посильную выгоду из своего критического положения.
— То есть как же это? Я не понимаю…
— Очень просто. Ведь у будущего ребенка должен быть какой-нибудь отец, а старик Шадурский до сих пор продолжает безнадежно таять перед вами. Что вам стоит уверить старого самолюбивого дурака в чем бы то ни было, в чем вы только пожелаете? Вам оно будет так же легко, как мне пустить дым из этой сигары. Ребенка заставим усыновить и дать ему княжеское имя. Представьте, ваш сын вдруг — князь Шадурский!.. Ха-ха-ха!.. Не правда ли, звучно? А денег-то, денег-то сколько! Можно будет устроить так, что старый дурень все состояние свое запишет на вас да на ребенка.
— Вы опять говорите вздор, — перебила баронесса. — Во-первых, княгиня Шадурская еще здравствует на свете, а во-вторых, ни она, ни ее сын никогда не позволят усыновить постороннего ребенка…
— Что касается до сына, — перебил в свою очередь граф, — то в этом положитесь на меня: я уж его обработаю так, что не пикнет. А что касается до матушки, то ее сиятельство может весьма легко и скончаться.
— Ну, она, кажется, еще не думает кончаться.
— Тем хуже для нее, потому что, по Писанию, «не ведаете ни дня, ни часу». Не думает, но может. Хотите пари?
— Полноте, граф, мне некогда шутить! Я к вам заехала за делом.
— Да и я не шучу, а говорю наисерьезнейшим образом! Обоих Шадурских надобно обработать — ну и обработаем! Сынка предоставьте мне, а сами берите батюшку. Дележка выйдет полюбовная и безобидная. А насчет будущего усыновления, поверьте, я возьмусь обделать…
— В расчете на будущую смерть княгини? — с улыбкой шутливой недоверчивости легко отнеслась к его словам баронесса.
— Именно, в этом самом расчете, — серьезно подтвердил Каллаш.
— Все это прекрасно, — продолжала она с прежней легкостью, — но вы, мой милый граф, забыли одно маленькое обстоятельство.
— Какое это?
— А то именно, что в жизни и смерти, говорят, будто один только Бог волен.
— Да, что касается до жизни, я с вами не спорю, но в смерти кроме Бога бывает иногда волен и доктор Катцель. Неужели вы забыли общего приятеля?
Баронесса посмотрела на него долго, пристально и очень серьезно.
— Нда… это, пожалуй, похоже на дело… — медленно проговорила она, не спуская с него взора. — Но все-таки я в этом не вижу еще мести князю Шадурскому, — продолжала она с чуть заметной хитростью, помолчав с минуту, — а ведь вы, кажется, намеревались помогать в мщении княжне Чечевинской?
— О, что касается до этого, то вы уже не беспокойтесь! — легко и небрежно махнул рукою граф Каллаш. — Она свое еще успеет взять! Вы, например, моя милая баронесса, поможете ей в этом мщении хотя бы тем, что оберете как липку Шадурского, а уж тогда настанет и ее очередь! Там уж пойдет ее личное дело, и до нас с вами оно не касается. А проект ведь хороший и обещает большую выгоду! Не правда ли?
— Согласна! — с довольной улыбкой кивнула головой Наташа.
— И действовать тоже согласны? — многозначительно и пытливо прищурился на нее Чечевинский.
— И действовать согласна!
— Ну и прекрасно! Так по рукам, моя баронесса?
— По рукам, мой граф! А пока — прощайте, да не забудьте: завтрашний вечер у меня игра; будем обрабатывать обоих Шадурских.
Николай Чечевинский многозначительно пожал ей руку, низко поклонился и проводил до передней.
Знакома ли тебе, мой читатель, драгоценная коллекция шулеров петербургских, которые между собою называются «повелителями капризной фортуны на зеленом поле», в чем легко можно заметить некоторую претензию на восточную изобразительность и цветистость языка? Если ты петербуржец, то нет ничего мудреного, что в свое время пришлось и тебе побывать у них в переделке. Быть может, однако, фортуна оказалась настолько к тебе милостива, что не попустила тебя достичь до очищения и карман твой остался цел, здрав и невредим посреди раскинутых ему сетей. В таком случае ты, вероятно, не однажды слышал имена всех этих Ковровых, Польшевских, Бодлевских, Ружницких, Арлувских, Лицкевичей, Матасевичей, Мазур-Мазуркевичей, Яйцынов, Июльковых, Гундарополо, Вихры-Нарви, Савастиновых, Щедрых, Гребешковых и иных. Боже мой, что за почтенная и разнообразная коллекция! Субъекты, ее составляющие, не всегда бывают знакомы между собою. Но это не мешает какому-нибудь Польшевскому совершенно неожиданно явиться, например, хоть к незнакомому ему Яйцыну и с онику сообщить ему, что проведал-де он, Польшевский, о прибытии в Петербург какого там ни на есть денежного человека — так не угодно ли, мол, вам обработать его вместе со мною? «Вы будете делать, я подставлю, а барыши пополам». И Яйцын охотно протягивает руку согласия незнакомому с ним Польшевскому, и затем обоюдно болванят приезжего.
Разделяются шулера петербургские на несколько компаний, которые по преимуществу подвизаются на поприще разных клубов. Ружницкий с братиею отмежевал себе клуб купеческий. Батманов с Эчканом — английский. Щедрый предпочитает «благорошку», а Яйцына «с кобельками» найдете вы в «молодцовском». Они же ежелетно шатаются и «на минерашках». Каждая из таких партий непременно имеет своего коновода и воротилу. Каждый коновод избирает себе в качестве неизменного адъютанта какого-нибудь второстепенного шулерка, который бегает при нем верным и признательным кобельком, отличаясь нюхом гончей ищейки. Первые являются Кречинскими, вторые — Расплюевыми.
Если, при несчастном обороте дел, произойдет потасовка и благородное шулерское тело почувствует прикосновение тяжелых шандалов, то Кречинские всегда почти находят благовидный предлог увернуться из-под расправы и подставить бока своих верных Расплюевых.
Расплюевы нашего времени не всегда бывают грязнецами. Они очень часто одеваются у Шармера и Жорже (разумей, в кредит), имеют «порядочные привычки», стараются покрасивее устроить свою физиономию, дабы через то попасть на содержание к какой-нибудь поблекшей Мессалине наших дней, и поэтому, в случае кой-каких следов шандалобития, не раскрывают, с похвальной откровенностью, сущую истину насчет бокса образованной нации и просвещенных мореплавателей, а оправдываются тем, что дрались, мол, на дуэли «за оскорбление чести».
Коновод иногда спускает своих кобельков, то есть делает заговор с каким-нибудь из шулеров посторонних, а тот и обыгрывает кобелька, в случае если у него завелась лишняя копейка. Это у них называется «спустить». Здесь идет в ход и волосок, и скользок, и иные хитроумные фокусы.
Не все шулера занимаются специально картами. Поле их действий весьма обширно и разнообразно. Иные специально посвятили себя фабрикации карточных колод, крапов, скользков, волосков на потребу шулерскую, за что получают скромное, но приличное вознаграждение. Иные подводят под шулеров, и для этого рыщут по Петербургу, ищучи подходящих болванчиков, пижонов, и стараются заводить самое обширное знакомство. Иные дают под игру приличное помещение с необходимой представительной обстановкой, для чего держат отличную квартиру и отличного повара. Мечут же карты, передергивают и всякие иные фокусы употребляют только главные и самые искусные престидижитаторы, которые поэтому специально называются «дергачами».
Большинство шулеров, как петербургских, так и вообще российских, суть поляки. Формируются они преимущественно из отставных офицеров кавалерийских, что, впрочем, совершенно понятно, если вспомнить ремонтерскую жизнь и похождения на наших ярмарках, где зачастую, спустив шулерам казенные деньги, ремонтер, во избежание солдатской шапки, сам становится шулером, то есть на первый раз подводчиком, присоединяясь к членам облупившей его компании, которая в этих случаях всегда почти оказывает великодушный прием такому неофиту. Поэтому большинство рыцарей зеленого поля, при всей своей щеголевато-партикулярной внешности, сохраняет какую-то отставную военную складку; да, даже большая часть и из тех-то, которые никогда не бывали в военной службе, не шагая далее чина коллежского регистратора или находясь в еще более почетном звании недорослей из дворян, при случае импровизированно именуют себя кавказскими капитанами и поручиками.
Однако нельзя сказать, чтобы наши шулера, отдаваясь карточному делу, пренебрегали другими отраслями темной промышленности. В подходящих случаях они не откажутся ни от какого уголовного дела, начиная с подлогов и фальшивых векселей и кончая даже убийством, лишь бы оно было искусно обставлено и безопасно исполнено. Большая часть из них, при ярой наклонности к комфортабельной, широкой и донжуанской жизни, по натуре своей — мелкие трусы, которые не пойдут открытой силой на открытый грабеж, как часто ходит голодный голяк: но зато более безопасным и более тонким воровством-мошенничеством занимаются они очень выгодно и с великим для себя удовольствием.
Если в голодном воре и грубом разбойнике пробуждается иногда человеческая совесть, то едва ли что-нибудь подобное шевельнется в душе мошенника элегантного. Правда, попадаются и между ними иногда блестящие исключения, но эти исключения весьма нечастые, которые поэтому не могут идти в общую характеристику целой фаланги воришек и воров «благородных». Какой-нибудь член Малинника и обитатель дома Вяземского делает преступление потому, что ему жрать нечего, элегантный же денди из шулерской компании производит тысячу преступных пакостей и мерзостей для того, чтобы быть в избранном обществе, одеваться у Шармера, есть у Дюссо и Донона, иметь кресло в балете и французском театре, кататься на рысаках и содержать роскошную любовницу, на которую он разоряется и которая часто вертит им, как ей угодно — на все стороны, и держит в руках словно тряпку, награждая иногда, в минуты женского каприза и раздражения, даже и полновесными пощечинами.
Первых, то есть членов Малинника и обитателей дома Вяземского, в прежние времена, бывало, пороли плетьми, уродовали «клеймовыми тройцами», гноили в острогах и ссылали на поселение да в каторги сибирские. Вторые же и до наших дней счастливо благоденствуют среди «порядочного» общества, и целая масса «порядочных» людей не стыдится с удовольствием пожимать им руки, даже иногда чуть что не гордится таким милым знакомством, хотя очень хорошо знает, что такой-то Польшевский, Бодлевский или армяшка Вихры-Нарви — отъявленный негодяй, мошенник, шулер и, в довершение всего, камелия во фраке.
Многие удивляются, какими судьбами шулера умеют составлять себе обширный и необыкновенно разнообразный круг знакомства. Переберите вы коллекцию визитных карточек на столе любого из рыцарей зеленого поля, и внимание ваше непременно будет остановлено на этом обилии имен, очень известных по всем сферам общественной жизни и деятельности. Тут и купец-негоциант, и веский бюрократ-чиновник, и артист, и аферист, но более всего кинутся вам в глаза титулованные фамилии разных аристократов, аристократиков, генералов и генераликов, и вообще имена люда, более или менее крупного. Эти карточки нарочно раскидываются на самом видном месте кабинета или гостиной, для того чтобы нет-нет да и привлечь на них внимание новичка посетителя: вишь, мол, какие с ним все тузы, да важные, да известные личности знакомства водят! Это делается, конечно, для пускания пыли в глаза. Каждый шулер имеет особенную способность знакомиться со всем и каждым; достаточно ему встретиться раза два в обществе с каким-нибудь титулованным господином и быть ему хоть случайно отрекомендованным, для того чтобы карточка последнего невзначай очутилась с загнутым уголком на столе рыцаря. Он ее добудет какими ни на есть судьбами: или через лакея, или сам украдет при случае, хоть бы в том самом доме, где был представлен титулованной особе. Шулера необыкновенно падки до всяких известностей и знаменитостей, но вящую слабость их сердца составляют именно знакомства титулованные, ибо каждый шулер стремится явить себя человеком, принадлежащим если не к высшему, то по крайней мере к комильфотно-порядочному кругу общества. Да им иначе и невозможно, потому что обыгрывать по мелочи каких-нибудь щелкоперов — игра даже и свеч-то не будет стоить; а тут ведь дело бьет на почтенные и круглые куши. Впрочем, бывалый петербуржец не особенно-то часто попадается на шулерскую удочку, потому что в Петербурге слухом земля полнится, и вся эта честная братия более или менее известна каждому, если не в лицо, то понаслышке. Оттого-то братия и охотится по преимуществу за людьми приезжими, у которых деньга в кармане позвякивает.
Как свести знакомство с приезжим? Вот вопрос, который необходимо становится на первом плане у каждого шулера.
Ради этой цели каждая шулерская компания непременно держит на жалованье своих собственных агентов между прислугою всех, без исключения, лучших отелей города. Агент всегда сумеет вовремя предупредить своих патронов насчет дичинки нового прилета. Если, например, приезжий вздумает послать себе за билетом в театр, посланный непременно возьмет два кресла рядом, из коих одно немедленно же передаст по назначению — в руки какого-нибудь из членов компании, а другое вручает приезжему постояльцу. Случайное соседство по месту в театре служит уже совершенно достаточным предлогом для того, чтобы завязать знакомство, и коль скоро оно сделано, за дальнейшим остановки не будет.
Таков наиболее употребительный прием для схождения с дичинкой, и особенным искусством отличается на сем поприще шулер Польшевский.
Этот полячок с Волыни был сначала мальчиком в цирюльне, а потом лакеем у некоего актера Вольского, причем и сам он подвизался иногда на сцене в бессловесных ролях, пока не нашел возможности жениться для того, чтобы обобрать и, обобравши, бросить свою супругу, ради некоей купчихи, которая, в свою очередь, ради него, обобрала и бросила своего мужа, удрав с ним, Польшевским, в Петербург. Тут, конечно, постигла ее участь весьма печальная, но… зато полячок с Волыни пошел, что называется, в ход и в гору.
Долгое время бегал он кобельком в ролях Расплюева, пока наконец фортуна решилась вполне уже повернуть к нему свои прелести, так что в данную минуту вы его можете встретить в отличном экипаже, на отличных рысаках, в костюме, вышедшем из мастерской Жорже или Шармера, с полновесным бумажником в кармане и — увы! — со следами еще более полновесных пощечин на физиономии.
Этот барин — пролаза в полном смысле слова — приобрел отличную сноровку подхода к людям, умея польстить всем и каждому и зная, где нужно прикинуться гордым дворянином, а где уничиженно падаць до ног. Вооруженный своею истинно меднолобою наглостью, он постоянно завербовывал множество дичины для своих патронов. Не стесняясь, звонил у дверей всех лиц, о которых лишь удавалось ему прослышать, что они имеют деньги и ведут большую игру, и приемы его в этом случае отличались большим разнообразием: то явится вдруг под видом богатого пана-помещика, у которого имеется здесь в Сенате процесс, то в виде богатого же пана, занятого коммерческими операциями, и таким-то вот образом, не будучи слишком разборчив в тоне оказанного ему приема, умел он втереться всюду и втереться везде, где только это было нужно, по соображениям его патрона.
С помощью подобных Польшевских шулера вообще сводят очень многие из своих обширных знакомств, и коль скоро знакомство с дичинкой сделано, выступает у них на сцену второй вопрос — вопрос хотя и столь же важный, но уже менее трудный: какими судьбами и на какую именно удочку поддеть предстоящую жертву?
Для этой цели компания весьма тонко и зорко следит за психическим настроением и склонностями атакуемого. Если заметит она в нем человека, склонного к серьезным практическим целям и занятиям, — на сцену тотчас же вступают весьма ловкие финансисты, умные прожектеры, члены разных акционерных обществ и компаний, которые так или иначе сумеют в подходящую минуту обработать ловкое дело. Является ли дичинка тем, что называется Сердечкиным, — на сцену действия немедленно же вступают прекрасные, умные, ловкие женщины, которые еще хитрее всяких аферистов и прожектеров сумеют оболванить милого пижона. Поэтому каждая шулерская компания непременно старается завербовать в число своих членов одну, двух, а иногда и трех подходящих женщин. Если же новоприезжий питает сердечную слабость к хорошему обществу и к титулованным именам, то кто-нибудь из членов шулерской компании, отличающийся изящной обстановкой своей квартиры, задает обед или вечер и непременно постарается созвать на него возможно большее число своих комильфотных и титулованных знакомцев, которые и не подозревают, что обречены играть здесь роль болванов и чучел ради приманки тщеславного самолюбия. Буде же их почему-либо налицо не окажется, то в таком случае и титулованные визитные карточки иногда не без успеха делают свое дело.
Таким образом, весь круг общества, собирающегося в шулерском доме, делится на три категории. К первой принадлежат дельцы, то есть сам хозяин и его компанейские подручники, ко второй — обстановка, которую составляют люди, хотя и не играющие в карты, но благодаря своей известности или светскому положению могущие отличнейшим образом служить мошенническим целям, часто даже и не подозревая об этом. Кто составляет третью категорию, полагаем, угадать не трудно. Это именно дичинка, составляющая собою главную цель и предмет заветнейших мечтаний, забот и желаний шулерствующей братии.
Баронесса фон Деринг каждую среду задавала soirеes intimes[521]. Она не любила соперниц, и потому дамы на эти вечера не приглашались. Интимный кружок баронессы составляли члены индустриальной компании и те пижоны из мира бюрократии, финансов и аристократии, на которых компания устремила свои виды. Впрочем, неоднократно случалось, что число посетителей этих интимных вечеров доходило человек до пятидесяти, а иногда и больше.
Баронесса страстно любила азартную игру и всегда с увлечением подходила к зеленому полю. Но так как это делалось гласно, воочию всех присутствующих, то последние не могли не замечать, что счастье решительно отворачивается от баронессы. На поприще зеленого поля ей никогда почти не везло; зато везло либо Коврову, либо Каллашу, либо Карозичу, с тем, однако, маленьким оттенком, что последнему реже и менее первых двух.
Таким образом, каждую среду известная сумма переходила из кармана баронессы в бумажник которого-нибудь сочлена, затем чтобы на другое утро снова возвратиться по прежней принадлежности. Такое поведение вызывалось особою хитроватою уловкой, которая била на тот расчет, что дичинка и обстановка, посещавшие интимные вечера баронессы и зачастую приплачивавшие за эти посещения из собственного кармана, отклонялись от возможности явного подозрения в том, что дом прелестной баронессы — не более не менее как элегантная шулерская трущоба. Все считали ее женщиной — прежде всего, конечно, безусловно прелестной, потом — независимой и богатой, далее — немножко эксцентричной и оригинальной и наконец уже — пылкой, страстной и способной к увлечению сильными ощущениями.
Целым рядом подобных качеств весьма удобно объяснялась и страсть к игре, от которой баронесса не отставала, несмотря на явное и постоянное несчастие в картах. Члены ее компании действовали по заранее составленному и строго обдуманному плану. Они далеко не каждый раз пускали в ход замысловато-тайные пружины и махинации своего специального искусства. Если не представлялось охоты на слишком крупную дичь, игра шла чисто и честно. При этом компания могла быть в убытке тысяч около двух, иногда трех, но такой убыток не составлял для нее никакой важности и никакого почти ущерба, так как жертвы маленького компанейского проигрыша всегда сторицею вознаграждались при большой облаве на красного зверя. Случалось иногда, что этот искусный маневр честной и чистой игры длился недель до пяти, до шести сряду, так что «мелкота», выигравшая компанейские деньги, благодаря ему постоянно оставалась в полном убеждении, что она играет в доме честном и порядочном и, естественным образом, распространяла такое убеждение по всему городу. Зато когда подвертывался наконец красный зверь, компания пускала в ход все свои силы, всю ловкость темного искусства — и несколько часов вознаграждали ее с величайшим избытком за целый месяц безукоризненно честного поведения на зеленом поле.
Наступал час двенадцатый ночи.
Квартира баронессы была ярко освещена, но за спущенными толстыми драпри с улицы не видать было этого света, хотя у подъезда и стояло несколько экипажей.
Рядом с изящной гостиной помещалась не менее изящно отделанная комната, предназначенная специально для игры и потому носившая у членов компании специальное название комнаты инфернальной. Там помещался большой стол, обтянутый зеленым сукном, а посредине стола навалена куча ассигнаций, из которых каждая была перегнута пополам, вверх рубашкой, чтобы ни на секунду невозможно было затрудниться в определении ее стоимости. По бокам этой кучки возвышались две грудки золота, перед которыми восседал Сергей Антонович Ковров и с хладнокровием истинного джентльмена отчетливо метал банк.
Какое гомерическое, юпитеровское спокойствие разлито во всех чертах его лица! Что за милая беспечная самоуверенность, что за благородная невозмутимость в его улыбке, в его взорах! Какая грация, какое изящество во всей позе и в особенности в руке, мечущей карты! Руки Сергея Антоновича поистине достойны изумления. Они почти постоянно обтянуты у него свежими перчатками, которые снимаются в экстренных случаях, когда надобно обедать, или написать какую-нибудь записку, или сесть за карты. Да зато же и нежность этих рук доходит до женственности, зато и осязание в кончиках пальцев развито до изумительной степени, так что едва ли сравнится с ним осязание любого из слепорожденных. Эти пальцы ловкие, гибкие, проворные, каждое движение которых облечено тою неуловимою, плавною и спокойною грацией, которая всегда почти служит необходимым признаком дергача высшей школы. Эти пальцы украшены множеством колец, на которых сверкают бриллианты и иные драгоценные камни. И недаром щеголяет ими Сергей Антонович! Этот искристый блеск и это радужное сверкание особенно ярко мечутся в глаза окружающим понтерам. В то время как восседает Сергей Антонович на кресле банкомета, они, что называется, отводят глаза, ибо необыкновенно удачно маскируют те движения, которые, по расчетам банкомета, непременно должны быть маскированы; они почти невольно отвлекают внимание от пальцев, коля и режа зрачки своим искристым блеском, а этого-то только и нужно Сергею Антоновичу!
Вокруг стола толпилось человек тридцать понтеров. Иные из них сидели, но большая часть играла стоя, с непокойным лицом, лихорадочно горящими взорами и неровным, тяжелым дыханием. Одни были бледны, другие багровы, и все с напряжением страсти следили за выпадающими картами. Было, впрочем, несколько и таких, которые вполне владели собою, отличаясь невозмутимым хладнокровием и слегка отшучиваясь при выигрыше, равно как и при проигрыше. Но такие счастливые натуры всегда составляют меньшинство за каждою крупною игрою.
В инфернальной комнате царствовала тишина. Разговоров совсем почти не было; только иногда слышалось какое-нибудь замечание, шепотом или вполголоса обращенное соседом к соседу, и раздавался короткий, сухой высвист сброшенной карты, да шелест ассигнаций, да звон червонцев, совершающих круговое движение по столу — из банка к понтерам и от понтеров обратно в банк.
В этот вечер обрабатывались оба князя Шадурские, и в особенности юная отрасль сего дома, то есть князь Владимир. Оба они сидели против Сержа Коврова, а между ними помещалась баронесса фон Деринг, которая понтировала заодно с ними, в одной общей доле. Князь-гамен таял, как масло на сковороде, и, старчески трясясь, облизывался, словно маленький песик в виду лакомого кусочка; а князь-кавалерист сидел с пылающим лицом и такими же взорами. Оба увлекались в одно и то же время игрой и баронессой.
Ловкая Наташа подвергла их самой страшной пытке, какая только может существовать во время азартной игры для человека, не снабженного от природы рыбьей кровью и невозмутимо холодной натурой. Кровь била в голову и юноше, и старцу; оба не помнили, что творят, не различали даже выпадающих карт и спускали куш за кушем.
Наташа пустила в ход самое беспощадное и малоцеремонное кокетство. Время от времени она исподволь и незаметно для остальных метала то на того, то на другого раздражительно-соблазняющие взоры, полные хмельной страсти, истомы и неги. Маленькая ножка ее то и дело касалась под столом соседней ноги то батюшки, то сына, а рука порою, как будто невзначай, скользила по колену того или другого, сталкивалась там с другою, соседнею рукою и встречала ее нервным пожатием. Баронесса казалась экзальтированной, как никогда еще. Оба Шадурские находили ее упоительно прекрасной, не подозревая, что та пускает в ход одну из обычных проделок хорошеньких шулерих, доставляющих себе, с помощью этих средств, самые верные и иногда самые обильные выгоды. Делается это обыкновенно в расчете на то, что каждый из понтеров занят в это время по преимуществу самим собою и собственными картами, причем, конечно, некогда уже обращать ему внимание на тайные, подстольные проделки хорошенькой шулерихи, которая, разумеется, ведет их, по долговременной опытной привычке, с необыкновенно искусной ловкостью, и уж наверное сумеет скрыть свои маневры не только от всех посторонних, но даже и от двух своих соседей, дабы левому и в голову не могло прийти, что подобная же проделка совершается с правым.
В Петербурге, полагаю, очень многим известно, как в зимний сезон 1864 года на точно такую же удочку попался некоторый князь, имени которого назвать здесь нет никакой необходимости. Шулер, принадлежащий по положению своему чуть что не к сливкам нашего высшего общества, один на один, у себя в доме, обыграл этого князя в то время, как молодая и прекрасная подручница, жена его, с необыкновенною ловкостью помогала своему благоверному, пуская в ход маневры баронессы фон Деринг.
Граф Каллаш с трудом оттащил от игорного стола маленького доктора Катцеля, который, подперев обоими кулаками свои налившиеся кровью виски, лихорадочно следил за игрою.
— Дело, друг мой, доктор, дело, — говорил граф, увлекая его из инфернальной комнаты в гостиную, где на ту пору ни души не было, — надо толковать серьезно и решительно. Поэтому вот вам отличная сигара — рекомендую! — начал он, усевшись рядом с доктором в одном из самых уютных углов комнаты, на самом уютном пате. — Не знаете ли вы, кто доктор княгини Шадурской?
— Знаю только, что не я лечу ее, — пожал плечами Катцель.
— Ну, так надо, чтобы лечили. Вы должны занять у нее место постоянного домашнего доктора.
— Если меня пригласят — отчего же.
— Вас пригласят наверное; это уж обделает Карозич. Но… только вы должны будете лечить в другую сторону.
— То есть? — усмехнулся Катцель притворно-недоумевающим вопросом.
— То есть врачи обыкновенно лечат затем, чтобы люди выздоравливали и жили, а вы должны будете лечить так, чтобы пациентка исподволь хворала и умерла.
— А, понимаю, — многозначительно процедил сквозь зубы Катцель. — А для чего это нужно?
— Для общих выгод нашей компании.
— А мое вознаграждение?
— Обыкновенная доля в общем барыше.
— Этого мало. Вы слишком эгоисты, господа. В вас нет ни совести, ни справедливости, ни человеколюбия. Вы задумываете дело и безопасно пожинаете богатые плоды его, а я — чернорабочий, я должен искусно осуществить вашу идею, должен употребить мои способности, мой труд, мои научные знания. Я становился отравителем, убийцей, рискуя за это каторжной работой и вечной потерей моего доброго имени, и вы хотите после всего этого, чтобы я, наряду со всеми вами, воспользовался только обычной долей дележки… Да за какого же дурака вы меня считаете? Мне эта обычная доля и без того бы досталась.
Каллаш спокойно выслушал всю эту тираду, которая была высказана с необыкновенным энтузиазмом, хотя и тише чем вполголоса, и, взяв руку доктора, улыбнулся ему своею невозмутимо-спокойною улыбкою.
— Я люблю вас, доктор, за вашу прямую откровенность… — начал он.
— Нет, милый друг, тут не откровенность, а деньги, — перебил Катцель, — не было бы денег, не было б и откровенности.
— Да я не спорю… Сколько вы хотите? Давайте торговаться, — согласился Каллаш.
— Условия весьма скромные. Кроме обычной доли десять процентов с общего барыша. Половина вперед, до начала дела.
— Вы знаете, что у нас нет теперь таких средств. Половину дать вам мы не можем, — горячо вступился Каллаш.
— Ну, буду еще раз великодушным! Давайте треть вперед!
— Доктор, вы поступаете не по-товарищески…
— Зато «по-человечески», — иронизировал Катцель.
— Да ведь трети невозможно отделить нам, потому что еще неизвестна сумма выгоды, — убеждал его собеседник.
— Тогда предоставьте мне самому назначить ее. Нет у вас денег — и это ничего! Пусть каждый из вас даст мне вексель — одним словом, верное обеспечение, и я к вашим услугам. Вы в этом деле барчуки, а я батрак. Шансы, господа, неравные.
— Это мы вам сделаем, — успокоительно удостоверил его наконец Каллаш.
— Сделаете — ну, значит, и я вам тоже сделаю это, — закончил доктор, и оба удалились из комнаты, вполне довольные друг другом.
Ужинали на маленьких отдельных столиках. Баронесса подала руку старику Шадурскому и повела его к столу, на котором стояло только два прибора.
Дмитрий Платонович остался в сильном проигрыше, но этот материальный ущерб был теперь трын-трава ему! Он всецело находился под обаянием баронессы и ее недавних подстольных руко— и ногопожатий! За все время его неизменного поклонничества этой прелестной женщине она сегодня впервые только простерла до такой степени свою ласковость к старому селадону. Князь продолжал безмерно таять и победоносно восторгался в глубине души своей, что наконец-то его неизменная страсть, обаяние его души и наружности произвели на неприступную баронессу свое воздействие. В памяти расслабленного гамена были еще живы и очень ярки те победы, которые он одерживал в прежние времена и на которые считал себя способным даже и теперь. Он был искренно убежден, что остается все прежним, все таким же добрым, красивым и победоносным Шадурским. Самолюбие никак не допускало мысли о старчестве и льстило себя полной уверенностью, что он может одерживать блестящие победы.
— Я пью за вашу руку и… за вашу ножку, — чокнувшись с баронессой, проговорил он вполголоса, с многозначительной расстановкой, намекая этою фразою на давишние подстольные эволюции.
— Повеса! — кокетливо и мило прищурилась в ответ ему хозяйка.
— С вами кто не сделается повесой! — захлебнулся расслабленный князь, словно бы обливая лицо своей собеседницы старческим маслицем своих сладострастно посоловелых глаз.
Несколько времени длилось молчание. Шадурский любовался своей собеседницей. Наташа чувствовала это и беспрепятственно позволяла.
— Послушайте, князь, — начала она наконец без дальних обиняков, — свободны вы завтрашний вечер?
— Как и всегда, — поспешил удостоверить князь с любезной покорностью, пригнув несколько свою голову в знак того, что он готов отдаться в полное распоряжение своей очаровательницы.
— Хотите провести его со мною? — весело предложила баронесса и даже многозначительно и не без пикантности прищурилась на князя.
Того словно бы огорошил такой неожиданный и быстрый оборот дела, так что, вконец уже захлебываясь, он только и мог произнесть:
— Вместе… вечер…
— Да, вдвоем, — пояснила баронесса, — я хочу этого — слышите ли, хочу!
— Се que femme veut, Dieu le veut[522], — с истинно джентльменской покорностью склонился Шадурский.
— Будьте в девять часов… Вас встретит моя камеристка, а я уж буду ждать, — заключила она полушутя-полусерьезно, так что трудно бы было догадаться, что это такое: назначение ли делового свиданья, или просто милый каприз женщины, и притом доброй, хорошей знакомой, или же, наконец, многообещающий призыв сердца?
Расслабленный гамен несокрушимо был уверен в последнем. И следующий вечер действительно доказал ему, что он не ошибся.
Баронесса ловко-таки умела притворяться. Да и трудно ли было провести старика, поглупевшего от лет и распутства.
Казимиру Бодлевскому очень понравился смелый план графа Каллаша. Все более блекнущая княгиня Шадурская была для него тяжелым бременем, которое он сносил терпеливо и покорно, потому лишь, что время это искупало себя весьма хорошим денежным вознаграждением. Но как ни хорошо оно было, а все же перспектива почти наверняка и притом вконец обобрать старого дурня, избавясь притом от тяжелой обязанности старушечьего друга, казалась весьма приятной и сильно заманчивой.
«Стоит ли вытягивать по мелочам, если можно вытянуть сразу и окончательно», — совершенно справедливо мыслил сам с собою Бодлевский. Ревновать Наташу к кому бы то ни было — он и в помышлении никогда не имел, предпочитая гораздо лучше, как практик, пользоваться при случае сочными плодами ее благосклонности к посторонним лицам. Он знал по неоднократному опыту, что Наташа умеет вести эти дела ловко, тайно, так что никогда не допускала своих эротических проделок до скандальной огласки, и потому был совершенно спокоен, смотрел на это дело, как говорится, глазами философа, рассуждая так, что мы, дескать, любим друг друга, а обоюдные измены наши не суть измены, потому что оба мы знаем про них, а главное — потому, что эти измены, кроме обоюдной пользы и удовольствия, ничего нам не приносят.
Если бы Наташа бросила его совершенно, избрав себе иного друга сердца, с которым бы стала делиться плодами своих темных, но прибыльных похождений, тогда другое дело! Тогда Бодлевский почел бы это полнейшей и гнуснейшей изменой с ее стороны. Наташа, в сущности, являлась глубоко правою, когда говорила, что они просто полезны друг другу, и больше ничего. Это были скорее два темных товарища, два компаньона, чем любовник с любовницей; последнее же, в силу привычки и старых отношений, шло только в придачу к первому. И при всем этом Бодлевский очень утешался тем курьезным обстоятельством, что вдруг его будущий сын или будущая дочка окажутся особами титулованными, с громким княжеским именем Шадурских.
Наташа постоянно являлась необходимейшим членом ковровской ассоциации. Это было золото, а не сообщница. Все члены очень хорошо понимали, что ее неуместная беременность, хотя бы и косвенным образом, однако же значительно может повредить прогрессивно успешному ходу их шулерских операций. Главное достоинство Наташи как члена ассоциации заключалось в том, что, будучи женщиной все-таки недурно и независимо поставленной в свете, она доселе пользовалась безукоризненной репутацией. Относились о ней только как о женщине немножко эксцентричной, немножко вольнодумной, стоящей выше некоторых светских предрассудков, но никого не могли приписать ей в явные любовники. И вот такое-то положение, в связи с той обаятельностью, которою всегда так изящно умела окружать себя эта женщина, служило для компании самым надежным ручательством в успешных действиях Наташи в пользу общую. Все без исключения относились к ней как к женщине в высшей степени порядочной, уважали ее и ухаживали за нею, считая за великое удовольствие угодить ее прихотям и, при случае, проиграть весьма изрядный кушик. Но с дальнейшей беременностью этот правильный ход компанейских дел должен нарушиться, так как баронессе необходимо нужно будет на время удалиться из общества, а удаление ее повлечет за собою непременный ущерб в барышах и выгодах материальных. Ввиду таких соображений граф Каллаш и предложил компании свой остроумный проект насчет семейства Шадурских. Это ловкое дело, если только оно удастся, с избытком вознаградит всю компанию за несколько убыточных месяцев, которые пройдут в отсутствии баронессы. И компания, и сам Бодлевский апробировали мысль своего сочлена, найдя ее хотя и смелою, и даже дерзкою, но, в сущности, отменно прибыльною.
Согласие было получено, а к этому только и стремился Николай Чечевинский для своих собственных, затаенных целей.
Княгиня Татьяна Львовна Шадурская страдала нервами уже не первый десяток лет. Часто бывала она застигаема врасплох мучительными мигренями, от которых ее лечили и не вылечивали.
В одну из подходящих минут Бодлевский посоветовал ей переменить доктора и порекомендовал Неrr Катцеля, про медицинскую деятельность которого за границей рассказывал он теперь чуть не чудеса.
Княгиня, безусловно верившая в друга своего сердца, почти без малейших колебаний согласилась на его предложение, и маленький Катцель занял место ее домашнего доктора. Прежнему было отказано под первым попавшимся и довольно немудрым предлогом, вроде предстоящей в скором времени поездки за границу.
Неrr Катцель исподволь, осторожно приступил к лечению «в другую сторону». С первого же осмотра своей новой пациентки он решительно объявил, что здешний климат наверное убьет ее, что он, зная немножко свои силы и свою науку, надеется непременно вылечить ее, и только поэтому счел нужным высказать, что болезнь ее несколько серьезнее, чем предполагалось доселе. Он советовал ехать на юг, в Швейцарию, прожить там года два не выезжая и правильно корреспондировать ему оттуда о ходе болезни и лечения, наблюдение за которыми обещал препоручить своему хорошему другу и товарищу, находящемуся там на месте.
Прошло не более месяца, как принялся он за свое лечение, а княгиня уже стала незаметно хиреть, слабеть и разрушаться. Катцель настаивал на одном — ехать как можно скорее за границу. Татьяна Львовна собралась довольно скоро и отправилась в сопровождении своего эскулапа, который непременно хотел лично проводить ее до самой границы.
Уехала Татьяна Львовна печальная от временной разлуки с Карозичем, который дал слово прибыть к ней непременно через два-три месяца.
На прощание, в Варшаве, доктор Катцель успел наконец, после нескольких подготовительных медикаментов, дать ей один маленький прием такого лекарства, которое уже неизбежно вливало с собою в организм княгини постепенно-медленную, но верную смерть, и эта смерть должна была последовать, по расчетам доктора, месяца через два, не более.
А в это самое время обоих Шадурских — старца и юношу — незаметно, однако же прочно опутывала со всех сторон паутина честной компании.
Старец ходил совсем без ума от баронессы, и весь подчинился ее воле. Не находилось той жертвы, которую бы он не в состоянии был принести ей, не было того нелепого каприза, которого он не постарался бы тотчас исполнить, с предупредительностью впервые очарованного юноши.
Расслабленный гамен, с зачатками разжижения мозга, ныл и таял, и гадко дрожал у ее ног, и был влюблен до непозволительности. Он забыл и всех и вся, и в грязновато-сластолюбивом умишке своем помышлял о том, как бы лишний раз добиться Наташиной благосклонности, перед которой — увы! — почти постоянно пасовала его старчески фальшивая возбужденность.
Однажды наконец баронесса, с притворно-восторженными слезами на глазах, сообщила ему, что она готовится быть матерью и что он — ее милый, ее прекрасный, ее возлюбленный — отец этого будущего ребенка.
Князь чуть не прыгал от восторга, нюнил, и слюнявил, и падал перед нею на колени, с которых не без труда подымался с помощью Наташи, и то и дело несчетными поцелуями покрывал ее ручки. Сознание, что он еще мужчина и даже вполне может быть отцом, какою-то петушиною гордостью питало его самолюбие. Князь чуть с ума не сходил и по секрету хвастался подчас своим старым приятелям, которые втихомолку беспощадно над ним посмеивались.
Князь Николай Чечевинский все это видел, за всем следил издали и наслаждался… Судьба, казалось, как нельзя более содействовала ему в его тайных, никому не ведомых намерениях.
«Итак, со старым — идет как по рельсам! — решил он однажды сам с собою, — теперь остается только получше спустить молодого».
И он принялся за подготовку рельсов для этого последнего спуска.
Гениальный проект предстоящего спуска вполне уже созрел в изобретательной голове Николая Чечевинского. Нужен был только надежный и ловкий помощник, а кто же мог быть надежнее и ловчее, как не Сергей Антонович Ковров? И вот мы застаем теперь этих двух друзей в великолепном кабинете первого, с глазу на глаз между собою, за хрустальными рюмками тонкого рейнвейна, с сигарами в зубах, после только что конченного завтрака.
Предметом разговора были Шадурские, которые вообще, со времени внезапной поправки их обстоятельств, представляли собою для всей ковровской компании необыкновенно богатый сюжет, необходимо требовавший достойной обработки.
— Брать на карты — c’est trop misère, et surtout c’est si banal[523], — говорил граф Каллаш, — способ слишком обыденный, да и скучный. По правде сказать, мне эти карты давным-давно уж надоели! Да и притом, время — капитал, а с какой стати убивать несколько недель, а может, и месяцев на то, что весьма легко обделать в несколько дней?
Ковров безусловно соглашался с таковым взглядом на дело, только в виде возражения поставил вопрос: если не карты, то как и на что же еще можно взять?
— А вот в том-то и дело, как и на что! — одушевился Каллаш. — Я об этом думал немало и, кажется, выдумал нечто положительное. Проблема вот в чем: надо изобрести такую штуку, чтобы сам сатана пришел в недоумение да только руками развел, чтобы весь ад улыбнулся нам и сделал кникс с воздушным поцелуем. Да чего там ад! Ад — пустяки, а чтобы весь ареопаг высших членов лондонской «Семьи» просил бы у нас чести быть почетными членами этого почтенного общества. Вот что надобно!
— Задача недурная, — лениво процедил Ковров, сжимая в зубах сигару, — но слишком широко задумана.
— Это еще не все! — остановил его граф. — Ты выслушай! Задача моя требует вот чего: надо изобрести кунтштик, который соединял бы в себе два драгоценных достоинства: первое — быструю и огромную выгоду, а второе — полнейшую безопасность.
— Ну! Условия довольно трудно выполнимые, — сомнительно заметил Серж.
— Оно так кажется, да ведь и смелые мысли не валяются на улице, а приходят вдохновением. Это то, что называется «дар небес», мой друг.
— А у тебя было такое вдохновение? — улыбнулся Сергей Антонович, с немножко ироническим оттенком приятельского скептицизма.
— А у меня было такое вдохновение! — впадая в его тон, ответил импровизированный венгерец.
— И твоя муза…
— По счету десятая, — наперебой подхватил граф. — И зовут ее Индустрия.
— Это общая наша муза.
— А моя в особенности. Но дело не в ней, а в ее пророческих вещаниях…
— Ну, любезный граф, ты, пожалуйста, без высокого слога! Рейнвейн, как видно, заводит тебя в туманную Германию. Говори-ка проще. В чем дело?
— А дело в том, что надо основать Компанию петербургских золотопромышленников и найти золотые прииски даже и там, где почва геологическим свойством вовсе неспособна производить золото; надо сделать ее производительною. Вот задача! Российские законы, под страхом уголовного суда и наказания, строжайше запрещают гражданам Российской империи, а также и иностранцам куплю и продажу благородных металлов в первобытном и, так сказать, сыром виде, то есть в слитках, в самородках и в песке. Если бы, например, ты у меня купил золото шлиховое, в невозделанном виде, то есть попросту золотой песок, то мы, по закону, оба подверглись бы приятной прогулке в страны зауральские, и нам предоставили бы удовольствие на месте добывать собственноручно благородные металлы. Оно, конечно, дело полезное, но для нас-то не совсем удобное…
— Комфорту мало, — заметил Сергей Антонович, шутливо скорчив кислую гримасу.
— Ну вот, в том-то и сила! Добровольных охотников на такое удовольствие не отыщешь, а на этой-то оси и вертится весь мой проект, вся золотоносная система. Предварительно надо тебе знать, что золотой песок в массе своей нисколько не отличается хотя бы от медного припоя: по виду припой совсем похож на зерна золотого песку. Ну и представь себе теперь, что мы тайным образом продаем, под видом золотого песку, чистейший медный припой, а у нас охотно его покупают, потому что мы будем продавать десятью или двенадцатью процентами дешевле против казенной стоимости. Покупщик, конечно, не замедлит убедиться, что его великолепнейшим образом надули. Но, спрашивается, пойдет ли он жаловаться и доказывать на нас, зная, что и ему, вместе с нами, за эту покупку неминуемо предстоит Владимирская дорога?
— Сам себе кто же враг? — согласился Серж, начавший теперь уже с живейшим вниманием прислушиваться к словам своего собеседника. — Только как же ты надувать-то будешь?
— А об этом узнаешь своевременно. Главное в том, что проблема разрешена самым положительным образом: быстрый барыш и полная безопасность. Мы с тобою, кажется, недурные сердцеведы, и потому можем быть вполне уверены, что покупщиков на этот товар всегда будет довольно, и для первого раза я предлагаю тебе сделать опыт на молодом князе Шадурском. А каким образом поддеть его на такую штуку, уж это мое дело — потом сообщу. Но как тебе нравится самая мысль моего проекта?
— Остроумно! — с веселым энтузиазмом истинного увлечения пожал ему руку Ковров.
— За правду спасибо! — чокнулся с ним Каллаш. — Остроумно — это лучшая похвала, которую я мог от тебя ждать. Выпьем же за благоденствие моего проекта!
Дня через три после этого разговора князь Владимир Дмитриевич Шадурский обедал у Сергея Антоновича Коврова.
Еще сегодня утром получил он записку от последнего, в которой бравый Серж, жалуясь на приключившееся ему нездоровье, просил князя приехать к нему поболтать за обедом.
Князь исполнил эту просьбу и, явившись к назначенному времени, застал у него одного графа Каллаша.
Между прочею болтовнею мимоходом сообщил он, что вчерашнего дня получено у них в доме письмо от княгини Татьяны Львовны, в котором та извещает, что здоровье ее становится все плоше и что поэтому чуть ли не придется ему ехать к ней в Швейцарию.
При последнем сообщении Каллаш мельком и почти незаметно, но весьма многозначительно переглянулся с Ковровым.
Перебегая с предмета на предмет, разговор серьезно установился наконец на тугих временах относительно русских финансов. Сергей Антонович, по его выражению, «доходил до корня», жалуясь «на первичную причину зла» и очень либерально сваливая всю вину на правительство, которое будто бы не дает никакого ходу нашей золотопромышленности, стесняя до последней степени этот важнейший промысел, налагая на промышленников весьма трудные обязательства относительно свободной торговли добываемым металлом и подвергая исключительный сбыт его в казну тысяче таких формальностей, которые необходимо служат источником разных злоупотреблений.
— Да вот вам, на что уж лучше! У меня и факт под рукою, — скрепил он в заключение все свои аргументации. — Есть тут у меня знакомый человек, один из доверенных приказчиков по золотопромышленной части (при этом Сергей Антонович назвал фамилию одного из известнейших наших золотопромышленников). Он теперь в Петербурге. Ну-с, и вот несколько дней тому назад является вдруг ко мне и как будто озабоченный чем-то. А у меня, еще в прежнее время, разные делишки с ним бывали. И что ж бы вы думали! — делает мне вдруг предложение, по секрету конечно: не помогу ли я сбыть ему золотой песок? А надо вам знать, что эти поверенные и приказчики ежегодно провозят в Россию по нескольку пудов золотого песку, добытого… ну, уж известно!.. — обыкновенным приказчичьим способом, и сбывают его контрабандным образом в частные руки. Для покупателя дело оно необыкновенно выгодное, потому что тут вы приобретаете по цене, несравненно более дешевой против правительственной нормы. Поэтому охотников находится много. Да чего же вам лучше! Несколько первых ювелиров (при этом опять названы три-четыре известные фирмы) никогда не пренебрегают такой контрабандой, а в прошлое лето один банкирский дом в Берлине приобрел через здешнего агента своего даже до двух с половиной пудов золота. Так вот теперь-то этот самый приказчик, знакомый-то мой, и ищет случая сбыть свой товарец. А провезти-то ему удалось, как говорит, около пуда, если не больше. Я вам привожу это как пример, как факт тех последствий, которые необходимо вытекают из стеснительной системы нашего правительства.
Шадурский вообще мало смыслил в серьезных делах, а в финансовых операциях и тем более оставался круглым невеждою. Поэтому Сергею Антоновичу было весьма легко и удобно, напустив на себя известный тон солидной серьезности делового человека, морочить его такими вздорными речами. Князь, из приличия и для собственного достоинства подлаживаясь под его тон, тоже делал серьезную физиономию и, как бы разделяя вполне мнение своего собеседника, поддакивал ему самым солидным образом. Однако во всем этом разговоре он очень хорошо усвоил себе то понятие, что при случае можно приобрести золото гораздо дешевле и, стало быть, выгоднее, чем продает его государственный банк. А Коврову с Каллашем того-то и нужно было, главнейшим образом, чтобы юный князек, на первый раз, приобрел себе именно эти сведения.
— Сам я, конечно, этими делами не занимаюсь, — отчасти небрежно продолжал Ковров, — и потому не мог дать этому барину никогда дельного совета. Но если бы кому-нибудь, например, пришлось ехать за границу, тот смело бы мог рискнуть на такую операцию, потому что она дала бы весьма и весьма хорошие барыши.
— То есть как же это? — спросил Шадурский.
— А очень просто. Вы покупаете товар здесь, на месте, как я уже сказал, гораздо ниже казенной нормы. Стало быть, на первом же шагу делаете уже очень выгодный оборот. Затем вы уезжаете вместе с товаром за границу, а там, чуть только поднялся курс на золото, вы в первом же банкирском доме свободно можете сбыть по соответственной цене, и я таки знаю пример, что поверенный банкирского дома (в этом месте опять последовало упоминание известного в Петербурге имени) полтора года тому назад зашиб себе этим самым способом славную копейку! Да вот как: купил он песку на сорок тысяч, а через полтора месяца сбыл его в Гамбурге за шестьдесят. Как хотите, но пятьдесят процентов на капитал в полтора месяца, оно чего-нибудь да стоит!
— Ах, черт возьми! Да это в самом деле превыгодный оборот! — с живостью вскочил с своего места Шадурский. — Вот бы мне кстати! Я б его отлично спустил в Женеве или в Париже, — домолвил он шутливым тоном.
— А что ж вы думаете? Конечно! — подхватил Сергей Антонович, в противоположность ему, самым серьезным образом. — Вы ли, другой ли кто — во всяком случае, остались бы в большом барыше. Потому этому барину нужно ехать обратно в Сибирь, заживаться некогда, обычный покупщик его в отсутствии, к незнакомому человеку с таким предложением обратиться не совсем безопасно, так что ему, бедняге, приходится теперь хоть назад вести свое золото. Да он рад-радехонек будет сбыть его даже несколькими процентами ниже обычной контрабандной цены. Я готов держать какое угодно пари, что покупатель остался бы в выигрыше верных пятидесяти процентов — и вы заметьте — в какой-нибудь месяц, а много два! Если бы мне лишние деньги да подходящий случай — такой, как теперь, — божусь вам, господа, непременно соблазнился бы, нарочно бы даже отправился за границу для сбыта!
— Дело очевидное, — вполне согласился Каллаш.
— Еще б тебе не очевидное! Редкое дело! Никакая операция в настоящее время не может дать больше. Золото стоит по курсу довольно высоко, да есть в виду шансы, что подымется еще выше, стало быть, расчет верный, только бы деньги, говорю тебе, а купить-то — купил бы непременно!
— А что вы думаете — ведь в самом деле соблазнительно?! — вопросительно остановился перед ним Шадурский, скрестя на груди свои руки.
Этой фразой он как будто вызывал Коврова на поощрительный ответ, потому что в голове его взбудоражилась уже мысль о приобретении контрабандного товара. Князек понимал, что это дело весьма выгодное, а от выгоды он чувствовал себя никогда не прочь и по примерной вихлявости своих нравственных принципов даже вовсе не задумался над тем, насколько будет честно подобное приобретение. Да он даже и не понимал, что бы могло быть в нем предосудительного. В голове его засел еще с детства втолкованный, весьма узкий и ограниченный кодекс нравственных понятий о честности. Князь, например, знал, что не отдать карточный долг — нечестно, украсть платок из кармана — нечестно, убить человека из-за угла — тоже нечестно; но взять, например, взаймы и не отдать — отчасти дозволительно, оклеветать мужа в глазах жены, за которой ухаживаешь, — совсем позволительно, равно как и пустить на ветер имя женщины, выставив ее, при случае, своею или чужою любовницей, сынтриговать иногда по службе против приятеля и дружески подставить ему ногу при случае — тоже считалось делом допустимым, ибо могло быть оправдано разными обстоятельствами. Что же касается до купли контрабандного товара, то в этом юный князь не видел ни малейшей предосудительности, потому что ведь приходилось же ему покупать контрабандные сигары и провозить с собою из-за границы, ради тогдашнего модно-либерального шика, контрабандные издания русской заграничной печати. А матушка его однажды даже самолично сыграла роль контрабанды, протащив через таможню целый ворох брюссельских кружев, тщательно обмотанных вокруг ее собственного тела. Стало быть, нравственное чувство князя не находило со своей стороны никаких возражений против покупки золотого песку, тем паче что эту последнюю покупку можно почти тотчас же сбыть с огромной выгодой, а заманчивость выгоды сильно-таки в эту минуту подмывала рискнуть на приобретение запретного товара.
— Нда, в самом деле, очень и очень-таки соблазнительно! — продолжал он, стоя в прежней позе перед Сергеем Антоновичем и не сводя с него того же вопросительного взгляда.
— Еще бы нет! — с улыбкой подмигивая глазом, прицмокнул Ковров. — Горячее дело, кабы только деньги!
— А я бы не прочь, ей-богу, не прочь! — удостоверил Шадурский. — Познакомьте меня с этим приказчиком.
— Вас-то? М-м… пожалуй, — как бы нехотя, небрежно замялся Ковров. — Если хотите — отчего же… Ради наших добрых отношений, я не прочь доставить вам случай увидаться с ним, а там уж делайте сами: он при вас произведет пробу, вы увидите достоинство золота — стало быть, дело будет начистоту. Только предупреждаю вас: во-первых, если хотите купить, то покупайте скорее, потому что долго ему ждать некогда — он и то уж, говорю вам, сильно зажился в Петербурге, а во-вторых, держите это в большом секрете, потому что неосторожным словом вы можете повредить ему, да и в случае покупки тоже помалчивайте, а иначе и вам могут быть неприятности.
— Ну, уж это само собой разумеется! Дело понятное, — согласился Владимир Дмитриевич. — Деньги у меня теперь могут быть скоро, поездка за границу на носу: не сегодня-завтра, пожалуй, уеду, поэтому неблагоразумно было бы упустить такой прекрасный случай. Итак, по рукам? — протянул он свою ладонь Коврову.
— То есть в чем это по рукам? — приостановился осторожный Сергей Антонович. — Я ведь здесь человек посторонний, и согласитесь, cher prince[524], никак не могу дать вам слова за моего знакомого.
— Да я не об этом, — возразил Шадурский, — я только прошу вас, познакомьте меня с ним, одним словом, сведите нас, ну, и того… шепните ему при случае, что я не прочь приобресть его песок. Вы сделаете мне большое одолжение.
— О, это одолжение совсем иного рода! Это я всегда могу, тем более что мы с вами такие добрые и хорошие знакомые. Отчего ж и не сделать для вас таких пустяков! Что касается рекомендации, можете смело на нее рассчитывать.
И они приятельски пожали друг другу руки.
— Ха-ха-ха! Сам лезет в вершу! — самодовольно потирая руки, хохотал Сергей Антонович по уходе Шадурского. — Согласись, любезный граф, что у меня есть-таки дипломатические способности?
— Кто же в них отказывал Сергею Антоновичу Коврову! — весело и, по-видимому, совершенно искренно польстил ему Каллаш.
— Но я не думал, чтоб он так скоро поддался.
— А я, напротив, был почти уверен. Ведь это перепел, который на дудочку сам лезет в сети. Во всяком случае, кажется, можно себя поздравить, — заключил граф, который — себе на уме — еще заранее решил не принимать почти ни малейшего участия в известном разговоре Коврова с князем и держаться все время совсем посторонним и ни к чему не причастным человеком. Такое поведение он признавал необходимо нужным для своих собственных тайных расчетов и целей.
И Каллаш, и Ковров были слишком осторожны для того, чтобы принять непосредственное личное участие в самой сделке с золотым песком. По общему правилу мошенников высшей школы, Кречинские всегда должны оставаться в стороне, не сходя с пьедестала своей безукоризненности, а дело вместо них обязаны варганить Расплюевы.
Одним из Расплюевых, состоящих при Серже Коврове, был некто пан Эскрокевич — личность темная, наружно грязноватенькая и потому допускавшаяся к благородному Сержу не иначе как с черного хода, через кухню, да и то в такое лишь время, когда в квартире не было никого постороннего.
Эскрокевич был деляга на все руки, и особенно отличался на поприще фокусов. Часы, табакерки, портсигары, серебряные ложки, даже большие бронзовые пресс-папье получали вдруг способность исчезать невесть куда под его руками и вслед за тем столь же мгновенно, невесть откуда, появляться на прежнем месте. Эта столь драгоценная в темном деле способность была приобретена паном Эскрокевичем еще в юные годы, когда разъезжал он по польским ярмаркам и потешал в балаганах почтеннейшую публику жраньем горящей смолы и испусканием из утробы своей целого вороха лент и бумажек.
Пан Эскрокевич был неизменный золотой человек и в том еще отношении, что мог принимать на себя какие угодно роли, преображаться в какую угодно личность, меняя, соответственно, и самый характер, и тон, и манеры, причем у него высказывалась большая актерская способность.
Ему-то и предстояло сыграть теперь роль сибирского приказчика.
Прошло не более двух суток со времени последней беседы.
Князь Шадурский только что успел проснуться поутру, как человек доложил ему, что его дожидается какой-то господин Вальяжников.
Князь набросил халат и вышел в гостиную, где перед ним предстала довольно презентабельная, хотя и весьма пестро одетая фигура пана Эскрокевича.
— Позвольте иметь честь представиться, — начал он, раскланиваясь с князем. — Иван Иванович Вальяжников. Сергей Антонович, господин Ковров, были столь любезны, что сообщили мне об известном вашем намерении… этта! насчет песочку. Так ежели ваше сиятельство не раздумали, я с удовольствием готов продать вам.
— А, очень приятно! — весело улыбнулся Шадурский и указал на кресло.
— Чтобы не мешкать по-пустому, — продолжал Эскрокевич, — позвольте мне просить вас к себе. Я стою в гостинице; там вы можете видеть товар; сделайте пробу, и, коли понравится, я буду очень счастлив, если успею угодить вашему сиятельству.
Князь Владимир немедленно же оделся, приказал заложить карету и отправился вместе с импровизированным Вальяжниковым.
Приехали к одной из довольно скверненьких гостиниц и вошли в довольно скверненький нумер.
— Вот-с и моя убогая хата! Ведь я здесь, так сказать, на походе… Покорнейше прошу садиться! — егозил перед Шадурским пан Эскрокевич. — Не теряя драгоценного времени, быть может, ваше сиятельство, желаете полюбопытствовать на мой товар? Так вот-с, я охотно могу показать вам.
И он вытащил из-под кровати большой чемодан, внутри которого помещалось штук до пяти разной величины полотняных мешочков, туго наполненных и крепко завязанных.
— Вот-с, это все он и есть — он самый-с, наш сибирский песочек, — любезно улыбаясь и полукланяясь, жестом руки указывал Эскрокевич на чемодан, словно бы рекомендуя его Шадурскому.
— Не угодно ли вашему сиятельству самолично выбрать любой из этих мешков и сделать пробу? Я нарочно предлагаю вам это, чтобы вы были в полной безопасности насчет дела. Лучше всего, коли сами увидите, что дело чистое, без всякой фальши. Любой выбирайте.
Шадурский выбрал один из мешочков, и когда пан Эскрокевич развязал его, глазам юного князя представилась масса мелких металлических зерен, на которую он взирал не без внутреннего удовольствия.
— Как же вы будете делать пробу? — спросил он. — Ведь тут ни паяльной трубки, ни пробирных брусочков нет.
— О, будьте покойны, ваше сиятельство! Все, что потребуется, — все найдется! И трубочки паяльные, и азотная кислотка-с, да даже децимальные весы — так и те не забыты, потому наше дело такое, что неравно подыщется покупатель, так чтобы лишних людей не беспокоить и в дело не посвящать, мы завсегда уже имеем при себе все необходимые предметы. Вот только угольков-то нету… Ну, да все равно, сейчас прикажу принести.
И, высунувшись в дверь, он отдал коридорному приказание, а тот через минуту уже принес на тарелке три-четыре угля.
— Вот и прекрасно! Теперь, стало быть, все готово, — потирая ладони, возгласил по уходе человека пан Эскрокевич и для пущей предосторожности замкнул на ключ двери.
— Берите любой уголек, ваше сиятельство, а впрочем, чтобы не пачкать вам пальчики, позвольте-ка, лучше я сам возьму, а вы насыпьте на него щепотку песку, — лебезил он перед князем. — Уж вы извините, что я заставляю вас все это самолично проделать, потому оно, поверьте, не от какого-нибудь невежества с моей стороны, а, собственно, не для чего иного, как чтобы ваше сиятельство были вполне благонадежны, что здесь никакого подвоха и быть не может.
Говоря это, он достал все необходимые приборы и зажег свечу.
Пошла в ход паяльная трубка. Вальяжников производил опыт, а Шадурский внимательно следил за каждым его движением.
Уголь накалился добела; песок расплавился и исчез, а на месте его, когда жар несколько остынул и когда импровизированный химик поднес уголек Шадурскому, Владимир Дмитриевич увидел маленький королек золота, засевший в легкой трещине, которую весьма легко мог дать уголь во время накаливания.
— Снимите, ваше сиятельство, этот королек-с и положите его, для пущей сохранности, в свой бумажник, — говорил Эскрокевич, — пожалуй, хоть в бумажку заверните; да и мешочек-то с золотом держите при себе, чтобы в вас уж никакого сумления не было, потому я этого никак не желаю.
Шадурский охотно исполнил и это последнее предложение.
— Теперь, ваше сиятельство, я бы желал, чтобы вы опять же таки самолично изволили выбрать второй мешочек: мы тем же самым порядком сделаем еще два-три опыта.
Князь и на это согласился.
Эскрокевич подал ему новый уголек для насыпки песку и опять принялся за паяльную трубку. И опять исчез медный припой, а в трещине появился новый королек золота.
— Ну-с, полагаю, и этих двух опытов будет довольно. Как вы на этот счет изволите думать, ваше сиятельство? — вопросил мнимый Вальяжников.
— Да чего там еще? Дело очевидное, — согласился князь.
— А коли очевидное, так мы его сейчас сделаем еще очевиднее. Вот-с вам и пробирный брусочек, а вот вам и азотная кислота. На брусочке попытайте-ка эти два королька, так сказать, практически, а азотной кислотой химически. А коли хотите и пуще того убедиться, так мы сделаем вот что… Какое именно количество золота угодно вам приобрести?
— Да чем больше, тем лучше. Я готов хоть все эти мешки купить.
— Очинно вами благодарен, потому — это для меня самое подходящее, — слегка поклонился Эскрокевич, — и как ежели есть на то ваша готовность, то я уж покорнейше попрошу вас: каждый мешочек взять, посмотреть и, завязамши самолично, припечатать собственною вашего сиятельства печатью. Потом вы возьмите один королек, и мы вместе отправимся к лучшему из столичных ювелиров. Пусть он нам определит достоинство этого золота, тогда дело будет в аккурате: и для вас, и для меня безобидно, потому — без всякой фальши и безо всякого сумления.
Князь был очарован честностью и открытым образом действий Вальяжникова.
Поехали к одному из известнейших ювелиров. Этот при них же сделал опыт и объявил, что золото химически чисто, без всякой примеси, стало быть, высшего достоинства.
По возвращении в гостиницу пан Эскрокевич свесил мешки, в которых оказалось пуд и восемь фунтов. Три фунта пошли на скидку за вес самих мешков и, таким образом, чистого золота, по этому расчету, должно было оставаться пуд и пять фунтов.
— Почем же вы хотите за фунт? — спросил его Шадурский.
— Цена безобидная, ваше сиятельство, — пожал плечами сибиряк, — потому как я продаю из одной только моей крайности, что безотменно нужно уезжать в Сибирь — очинно уж зажился здесь, в Питере, — а не сбымши этого товара никак невозможно уехать. Полагаю, казенная цена вам небезызвестна? А я согласен хотя на двести рублев с фунта. Меньше этого ни одной копейкой не могу — и то ведь чуть не на сто рублей скидки даю!
— Ну хорошо! — согласился Шадурский. — Стало быть… это… — прищурился и замямлил он, соображая, — по двести рублей фунт… пуд и пять фунтов…
— Это придется ровно девять тысяч, ваше сиятельство. Так-таки ровнехонько девять, — предупредительно подхватил Эскрокевич.
Князь, не затягивая дела, выдал ассигновку и, захватив чемодан с заветными мешками, отправился вместе с сибирским приказчиком в дом своего батюшки, где Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, уступая настоятельным требованиям князя Владимира, хотя и неохотно, однако же немедленно выдал девять тысяч, в получении которых тут же и расписался красноярский мещанин Иван Иванов, сын Вальяжников.
Князь был в восторге от своей покупки; впрочем, исключая Коврова, никому не проболтался о ней ни единым словом.
Сергей Антонович дал ему добрый дружеский совет, не делая лишних проволочек и мешкотни, уезжать поскорее за границу, так как, по биржевым сведениям, курс на золото в данную минуту стоит довольно высоко, и, стало быть, упустить благоприятный случай для выгоднейшего сбыта было бы в высшей степени непрактично.
Князь действительно немедля взял заграничный паспорт, упрятал понадежнее да посекретнее свое приобретение и благополучно отправился за границу, объявив, что уезжает к матери, здоровье которой необходимо требует его присутствия.
Чечевинский, Ковров и Эскрокевич полюбовно разделили между собою столь легко приобретенные деньги. Успех нового предприятия, на первый раз, оказался блистательным, потому все трое чувствовали себя необыкновенно в духе, и Сергей Антонович с величайшим удовольствием отдал полную справедливость отменному остроумию и научным сведениям своего друга, графа Каллаша.
Вся штука состояла в том, что медный припой, весьма походящий своим наружным видом на золотой песок, от сильного накаливания с помощью паяльной трубки разлагается на цинк и медь. Цинк сгорает вполне, а медь совершенно чернеет и потому скрывается на угле. В самом же угле предварительно врезывается простым перочинным ножичком небольшое углубление, имеющее вид трещины, куда вкладывается королек чистого золота, поверхность которого, приходящаяся не более как на пол-линии ниже общей поверхности самой трещины, затирается угольным порошком, смешанным с воском.
Поэтому, стало быть, «химику», производящему опыт, остается только хорошенько изучить заранее вид самого угля и особенно то место, где находится трещина, для того чтобы безошибочно выбрать его между десятком других углей и чтобы в конце концов опыт дал блистательные результаты.
На первый случай пан Эскрокевич приуготовил все четыре угля, принесенные коридорным слугою. Он нарочно избрал временным местом своего пребывания одну из очень хорошо знакомых ему темных гостиниц, в связи с хозяином которой и прежде еще обделывал темные делишки. Само собою разумеется, что коридорный был ему «свой человек», которому заранее сдались на руки отменно сфабрикованные угли.
Таким образом было основано знаменитое и до наших дней Общество петербургских золотопромышленников, которые, с легкой руки князя Владимира Дмитриевича Шадурского, производили, да и доселе еще производят свои золотопромышленные операции, с величайшим успехом расширяя круг своей деятельности не только на провинции, но даже и на иностранные государства.
Не прошло и трех недель с отъезда князя Владимира, как старый гамен был поражен ужасною вестью, случайно вычитанною им из одной французской газеты, где во всеобщее сведение публиковалось, что один путешественник, некто князь Владимир Шадурский, пойман на весьма некрасивой мошеннической проделке, которая заключалась в том, что он предложил одному банкирскому дому купить у него целый пуд золотого песку, оказавшегося, по немедленному расследованию, простым припоем. «Хотя из обстоятельств следственного дела, — извещала эта газета, — кажется, можно прийти к заключению, что и Шадурский был жертвою ловкого обмана — так по крайней мере сам он показывает, — однако же намерение его сделать в свою очередь продажу, воспрещаемую законом, ясно показывает в нем мошеннический, недобросовестный образ действий. В настоящее время князь арестован и вскоре имеет быть подвергнут суду присяжных».
Известие это в первую минуту нанесло князю сильный удар, и только одна нежная ласка да теплые заботы и утешения баронессы фон Деринг заставили его забыть в ее объятиях всю горечь этого скверного обстоятельства.
День ото дня старик все более и более подпадал под обаятельную власть этой женщины. Он решительно становился слаб рассудком вследствие странной, ненормальной страсти, которую иногда мы можем воочию наблюдать как печальное явление в весьма многих старцах нашего времени. Он утратил всю самостоятельность своей личной воли, смотрел на все глазами баронессы, думал ее мыслями, говорил ее словами, только, разумеется, это были не те слова и мысли, которые составляли настоящую, внутренно-сокровенную суть этой женщины. И если внимание и ласки ее так удачно помогли князю забыть впечатление, произведенное на него заграничным бесчестием родного сына, то благодаря этим самым ласкам и своей старческой влюбленности внезапная телеграмма, возвещавшая смерть княгини Татьяны Львовны, была встречена им почти равнодушно. В душе его уже давным-давно не оставалось ни искорки чувства к этой женщине, что, впрочем, читатель отлично мог уже видеть из самого начала нашего повествования, и поэтому ее смерть могла только изумить его как совсем неожиданное событие. На совместное сожительство в течение долгих лет побуждал их один только долг светских приличий. Поэтому и теперь, ради тех же самых приличий, старый князь облекся в траур, то есть заменил свои модные галстуки и панталоны черным цветом и надел печальный креп на пуховую шляпу.
Полиевкт Харлампиевич немедленно по получении телеграммы был отправлен им за границу — хоронить покойную княгиню. Он должен был привезти в Петербург ее тело, и, две недели спустя, гроб Татьяны Львовны с надлежащею помпой был встречен на пристани парохода и предан земле на кладбище Александро-Невской лавры, где целая группа изящных памятников возвещала прохожим о месте упокоения князей Шадурских прежних, восходящих поколений. Князь держал себя на этих похоронах вполне прилично, то есть был умеренно грустен, и в тот же вечер инкогнито отправился утешать эту умеренную грусть в интимной будуарной беседе с баронессой фон Деринг.
Между тем вскоре пришло новое известие и о том, что князь Владимир Шадурский, за намерение совершить мошеннически незаконную продажу, приговорен судом к известной пене и тюремному заключению на несколько месяцев.
Блистательная карьера юного кавалериста была испорчена: его исключили из службы.
Но… все то же неизменно теплое участие баронессы опять-таки помогло старому князю легко перенести и эту последнюю неприятность. Под влиянием своего чувства он становился все более и более эгоистом, так что теперь его уже не трогало ничто, исключая того, что непосредственно касалось баронессы и его собственной страсти. Он сделался даже как-то нравственно неряшлив относительно суда и мнений того избранного общества, которому подчинялся всю свою жизнь, и в своем старческом ослеплении ничего не знал, ничего не видел и не слышал, что творилось вокруг него, не замечая, сколько странных улыбок и заочных осуждений вызывает его непозволительное по годам поведение. Теперь ему действительно все стало трын-трава, лишь бы только она — несравненная баронесса — не переставала ворковать ему ласковые речи, метать на него порою страстные взоры и хотя немножко, хотя изредка снисходительно дарить своею драгоценною ласкою.
А между тем дела его день ото дня приходили все в большее расстройство. Он не считал и не замечал, сколько денег, потраченных на драгоценные подарки и отданных как бы заимообразно, переходили из его княжеской конторской кассы в карманы очаровательной акулы.
Компания благоденствовала и ликовала, глядя на эти полновесные результаты, которые приносила ей ловкая интрига Наташи. А Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, с своей стороны усматривая, что «светило невозвратно уже склоняется к своему закату, нисходит, так сказать, от зенита к надиру», тоже не желал упускать благоприятного случая и «неупустительно» наполнял свои собственные карманы остатками княжеского благосостояния.
А время шло да шло себе и незаметно привело баронессу фон Деринг к шестому месяцу ее беременности.
Далее уже невозможно было маскироваться. Никакой корсет и кринолин не в состоянии уже были скрывать сущности дела, и поэтому благоразумие требовало своевременной ретирады из Петербурга. Для света — баронесса объявила свой отъезд, и Владислав Карозич, в качестве ее родного брата, при случае заявлял всем и каждому, что сестра его уже уехала на время за границу.
Между тем баронесса не уезжала. Для виду она перешла только на другую квартиру, нанятую и меблированную князем, и решилась до конца своей болезни жить совершенной затворницей, никуда не показывалась из своего обиталища и, ради моциону, выезжала только по вечерам, да и то большею частью в закрытом экипаже.
Теперь уже расслабленный гамен торчал у нее чуть что не целыми днями, и Наташа поневоле должна была благосклонно выносить его присутствие, ибо в это-то самое время и намеревалась вконец уже обобрать своего пламенного поклонника.
Баронесса родила мальчика. Старый князь пришел было немножко в недоумение от некоторой преждевременности родов, но совокупные усилия акушерки, доктора Катцеля и отчасти самой роженицы с полным успехом убедили его наконец, что преждевременные роды — явление довольно обыкновенное и в данном случае вызвались, во-первых, нравственным потрясением, во-вторых, простудою. Нравственное потрясение, как уверила его баронесса, заключалось в неожиданном письме ее мужа, где он извещал о намерении своем приехать в Петербург, — стало быть, можно судить, какое впечатление долженствовало вызвать это обстоятельство в ней, женщине столь сильно увлеченной другим, столь много любящей этого другого. Вторая же причина, которая, в связи с нравственным потрясением, вызвала преждевременные роды — по объяснению доктора и акушерки, — была не что иное, как простая простуда ног: баронесса неосторожно вздумала пройтись пешком вечером, в сырую и ветреную погоду. Князь бесконечно и очень горько упрекал себя перед нею за оплошность, за то, что недосмотрел и допустил ее, даже и «в свое отсутствие», сделать такую неосторожность. Утешился он только тогда, когда Herr Катцель уверил его, что родильница вне всякой опасности и ребенок, не доношенный без малого три недели, точно так же совершенно здрав и невредим и подает самые положительные надежды на дальнейшую прочность своего здоровья.
Чему хочется верить, тому веришь так охотно! И потому Дмитрий Платонович Шадурский убедился вполне опытными доводами врача и акушерки, а убедившись однажды, он уже просто купался в восторге от гордого сознания, что не только может быть отцом, но и есть уже отец на самом деле. Он приготовил в подарок дорогую, изящную шкатулку, в которой баронесса должна была найти двадцать пять тысяч банковыми билетами. Князь дарил ей это для ребенка, и хотя Хлебонасущенский сильно-таки крякнул, когда получил внезапное требование на такую сумму, тем не менее выдал ее, безнадежно махнув рукою: «Несись, мол, утлая ладья, куда бросает тебя рок; скоро от тебя и щеп не останется, а мне все равно: я уже в мирной пристани и благоразумно подберу твои остатки!»
На другой день после родов старому князю доложили, что его необходимо желает видеть по делу граф Николай Каллаш.
Шадурский приказал просить его в свой кабинет.
Венгерский магнат вошел с весьма серьезным, озабоченным видом, который ясно изобличал, что привело его сюда дело важного свойства.
— Я приехал к вашему сиятельству, — начал он джентльменски-официальным тоном, — по поручению моего близкого друга, брата баронессы фон Деринг, господина Карозича, который дал мне полномочие для объяснения с вами.
Старый гамен сильно-таки смутился от такого непредвиденного начала и растерянно объявил, что он готов выслушать.
— Ваше сиятельство, конечно, должны предвидеть, что нам предстоит разговор вполне откровенный, — продолжал почти тем же тоном Каллаш после своего приступа. — Господину Карозичу вполне сделались известны отношения ваши к его сестре. Он догадывался о них еще гораздо ранее, но… я полагаю, вы оцените то чувство деликатности, которое заставило его молчать до сих пор, когда уже появились полные последствия ваших отношений.
Князь Шадурский, молча и сидя, слегка нагнулся корпусом в коротком полупоклоне.
— Господин Карозич желал бы знать ваши намерения относительно этого ребенка, — продолжал граф. — В какие отношения намерены вы стать к нему?
— То есть… как в какие отношения? — возразил гамен, не вполне еще оправясь от своего смущения. — Я готов сделать все, что могу…
— Мне остается только от лица господина Карозича искренно благодарить вас за такую готовность, но господин Карозич, конечно, пожелает знать более определенным образом, в чем именно оно заключается?
Старый князь замялся. Он не знал и не сообразил еще, что ему ответить на столь положительный вопрос.
— Я… я, право, не знаю, как вам это сказать… Я обдумаю, — затруднительно пожал он плечами.
— В таком случае обдумаем вместе. Ум — хорошо, два — лучше, говорит ваша русская пословица.
— Я уже кое-что сделал, — мало-помалу оправлялся Шадурский, — это, конечно, немного… что мог, в первую минуту… но я сделаю гораздо больше.
— То есть что же именно? Ваше сиятельство должны извинить меня за такие настойчивые вопросы, но… вы понимаете…
— О да, конечно! — подхватил гамен. — Я охотно готов объяснить вам!.. Долг отца… я это понимаю… и потому… на первый раз я уже обеспечил участь моего ребенка двадцатью пятью тысячами рублей.
— Хм… Это, конечно, так, но… — раздумчиво замялся Каллаш, — но… не находите ли вы, что подобного рода отношение к ребенку любимой женщины будет весьма оскорбительно для его матери? Это можно очень удобно и даже с большим для себя достоинством сделать для какой-нибудь танцовщицы, для содержанки; но не думаю, чтобы можно было с тем же достоинством поступить таким образом относительно баронессы фон Деринг. Баронесса не содержанка; баронесса полюбила вас искренно и без расчета… Да Боже мой! Кому же лучше и знать про это, как не вам самим!
— О да, да!.. О да!.. Я знаю, знаю!.. — залепетал князь, снова приходя в свою масляную восторженность.
— Вам известно светское положение баронессы, стало быть, вы можете оценить и ту жертву, какую она приносила для вас, поддавшись и своему, и вашему увлечению.
Эти слова мягким елеем ложились на ловеласовское самолюбие старца; они ласкали его ухо и льстили тщеславной гордости; князь осязательно мог убедиться теперь, что не только он сам, но и другие считают его романтическим героем-победителем неприступного сердца прекрасной светской женщины.
— Вам известно, что она замужем, — продолжал граф, — и до связи с вами светская молва ни на кого не могла указать как на ее любовника, поведение ее было безукоризненно, и тем серьезнее должны быть теперь ваши обязательства относительно вашего ребенка.
— Но что же мне сделать? Научите меня — я заранее на все согласен для этой женщины! — воскликнул Шадурский, протянув гостю обе руки, как бы в знак полной своей готовности. — Я теперь вдовец, я готов начать бракоразводное дело и… даже жениться на ней! Я на все готов!
— О, конечно, это было бы самое лучшее, что только могли бы вы сделать, но… к сожалению, баронесса католичка, ее муж тоже католик, а вы знаете, как у них трудно даются разводы! Да и потом, согласится ли еще барон? Это вопрос! А я сильно сомневаюсь в его согласии… Напротив, сколько мне известно от Карозича, он, кажется, хочет давно приехать к жене, в Россию.
— Я слыхал… слыхал уже об этом! Что же делать, в таком случае? — пожимал плечами Шадурский. — Я, право, теряюсь… все это так затруднительно…
— Хотите вы знать заветное желание баронессы? — решительно поднялся граф Каллаш. — Сама она едва ли когда решится высказать вам это, но я знаю, что исполнением ее желания вы навеки привязали бы к себе сердце женщины. Хотите, говорю, знать его? Баронесса фон Деринг желает, чтобы сын князя Шадурского носил имя своего отца и пользовался всеми правами законного сына.
Старый гамен, в недоумении, только и мог сделать, что выпучить на графа глаза свои.
— Если вам дорого самое сердечное желание любимой женщины, — с серьезным достоинством, горячо и благородно говорил Каллаш, — если вы оценили ее бескорыстную любовь и все те жертвы, которые она принесла для вас, вы усыновите законным путем вашего сына. Она ведь для себя ничего не хочет от вас, кроме теплого чувства, — она просит об этом для вашего же собственного ребенка! Будьте же, князь, великодушны! Будьте благородны относительно этой чудной женщины.
— О, всегда и во всем! — горячо воскликнул Шадурский с неподдельным увлечением. — Я так счастлив… Она дала мне столько блаженных минут… Уверьте и ее, и ее брата, что я все, все готов сделать! Я так люблю ее!.. Ах, если бы вы знали, что это за чувство — любовь! Если бы вы знали!..
Николай Чечевинский усиленно хмурил брови и кусал свои губы, чтобы не прыснуть смехом в лицо расслабленному ловеласу.
Действительно, безобразно влюбленный, чувственный старичонко был крайне жалок и крайне смешон в эту минуту.
— Но скажите, — продолжал он, раздумавшись сам с собой, — каким же образом это сделать — насчет усыновления? Ведь я вдовец; покойная княгиня умерла уже несколько месяцев, а ребенок только что родился… Мой сын Владимир, наконец, будет протестовать против этого. Как тут быть мне? Научите меня, мой добрый граф!.. Я теряюсь… Я тут исхода не вижу.
— Исход есть, и очень удачный исход! — уверенно возразил ему Чечевинский. — Если вы захотите довериться мне, я, уважая в вас ваше чувство и уважая баронессу, найду исход и помогу вам в этом деле!
Шадурский с горячей благодарностью пожал ему обе руки.
— Лет пять тому назад, в Варшаве, известная графиня Лайдомирская нашлась в точно таком же положении, — говорил ему меж тем граф Каллаш, — и любовник усыновил ее ребенка.
— Но как же? — нетерпеливо прервал его Дмитрий Платонович.
— Он женился.
— На ком? На Лайдомирской же?
— Нет, она была уже замужем. Он женился на первой попавшейся умирающей женщине. Венчание происходило у ее смертного одра, и через трое суток она умерла, а дело об усыновлении пошло законным путем, и ребенка усыновили.
— На первой попавшейся женщине… — в великом раздумье и, словно бы сам с собою, медленно молвил Шадурский.
— Да, на первой попавшейся и — главное заметьте — на умирающей женщине, — многозначительно пояснил ему граф Каллаш.
— На умирающей… — все в том же недоумелом раздумье продолжал Дмитрий Платонович.
— Да, и не иначе как только на умирающей, на безнадежно больной, которая непременно умерла бы через несколько суток. Тогда вы будете иметь полное законное право ходатайствовать об усыновлении; вы, конечно, покажете при этом, что ребенок — от вашей новой законной жены; свидетели, в случае надобности, тоже найдутся.
— Да, да… разумеется… разумеется… от новой законной… и свидетели тоже, — говорил князь под наплывом все того же раздумья.
— Она умрет, и вы снова будете свободны, — разжевывал ему Каллаш.
— Да, да… умрет, а я свободен… Это так, это хорошо… Я буду свободен.
— Итак, если вы согласны, то положитесь во всем на меня: я берусь устроить вам это дело; вы не будете знать почти никаких хлопот при этом. Теперь, князь, я жду только вашего решения.
Шадурский словно бы очнулся.
— Решения? — проговорил он, подымаясь с места. — Да… я почти согласен… Но вот… хочу только увидеть мою баронессу… Я вам дам сегодня же решительный ответ… Я вам так благодарен, так благодарен за ваше участие!.. Я только увижусь с нею… Сегодня вечером в восемь часов я жду вас — мы переговорим окончательно.
«Эге, да ты, гусь, не так еще глуп, как о тебе привыкли думать!» — с внутренней сокровенной улыбкой подумал про себя Николай Чечевинский и откланялся князю, совершенно покойный и довольный собою, ибо знал и был уверен, что ничто так не подвинет старого гамена решиться, очертя голову, на предложенное ему сумасбродство, как один час интимной беседы с Наташей, которая стояла слишком заинтересованной участницей этой комедии, понимая ее, впрочем, исключительно только в смысле необыкновенно выгодной и оригинальной плутовской проделки.
Ровно в восемь часов вечера Николай Чечевинский получил полное согласие князя. Расслабленный гамен чуть не хныкал перед ним от преизбытка душевного, рассказывая, как она встретила предложение об усыновлении «нашего» ребенка, какие слезы благодарности и восторга заблистали при этом на ее глазах, как она его любит и прочее, что уже венгерский граф имел случай выслушать сегодняшним утром.
— Я весь в вашей власти. Делайте, устраивайте — я на все согласен. Она, она этого желает — ну и достаточно! — говорил Шадурский, мышиным жеребчиком расхаживая по комнате. — Только не иначе как на умирающей, не иначе! — прибавлял он торопливо и озабоченно. — Хорошо, если бы можно было найти une pauvre personne de la noblesse[525]… Вы понимаете, хоть и умрет, а все же… mesalliance[526]… Лучше, когда бы бедную дворянку…
— Будьте покойны, князь, мы с Карозичем постараемся сделать для вас именно то, что вы так желаете, — удостоверил его Чечевинский.
— Но где же достать такую точно женщину, какая нам нужна?
— Положитесь на меня: я сумею добыть себе надежных людей, которые выищут. Сам, наконец, буду осторожно пытать у наших филантропок — им ведь известны многие из таких несчастных, а это, поверьте, самый кратчайший путь для наших поисков.
— Но… согласится ли больная венчаться накануне смерти?
«Ты положительно бываешь порою менее глуп, чем думают!» — снова подумал про него Каллаш и вслух поспешил успокоить гамена насчет его последнего сомнения.
— Если мы ее семейству, ее родным предложим приличное вознаграждение, тысячи в три или пять, — сказал он, — то, поверьте, кроме полного согласия ничего не встретим!
— Да, да… это так… это справедливо, — согласился гамен в заключение.
Прошло еще три дня, которые он почти сподряд проводил у баронессы, а та неуклонно вела свою мастерскую агитацию, продолжая поддерживать в нем это старчески-экзальтированное состояние и не давая раздумываться над самим собою и своим решением, потому что она порою все-таки несколько опасалась, чтобы маленькая капля рассудка не взяла как-нибудь верх над внушенным извне сумасбродством. Но до рассудка и до раздумья ли было князю, когда он видел перед собою обаявшую его женщину, старчески любуясь роскошью ее форм и слушая мастерские уверения в ее чувстве, тая под ее ласковым взглядом и от любовного пожатия руки, — мог ли он тут думать о чем-нибудь, кроме безусловного угождения малейшему ее капризу! Старцы вообще дорого платятся за свою чувственно-любовную блажь — это их общая доля.
Каждое утро являлся теперь он к ней с каким-нибудь драгоценным колье, диадемой или браслетами, и каждая из этих безделиц стоила по нескольку сотен, а за колье дано было даже две тысячи. Баронесса встречала его приношения мило-укоризненным взглядом и не хотела принимать их, говоря, что ей ничего, ничего, кроме любви и дружбы, не надо; но князь очень любезно заставлял ее примерять привезенную вещь, говоря, что это все — его свадебные подарки. И баронесса уступала его неотступным мольбам и настояниям. Она решилась до тех пор держать его у себя на привязи, пока не выжмет из него последнего сока.
На утро четвертого дня явился к нему Каллаш.
— Ну, все уже готово! — возвестил он даже несколько торжественным тоном. — Священник и свидетели ждут вас. Едемте немедля!
Князь торопливо облекся в черный фрак и белый галстук и отправился вместе с графом, в его карете.
— А деньги?.. Я забыл деньги — ведь надо будет, вероятно, заплатить обещанное вознаграждение родным? — спохватился он на дороге.
— Не беспокойтесь: все уже сделано, и обошлось дешевле, чем мы предполагали, — возразил Чечевинский. — Мы с вами сочтемся потом, после венчания.
Князь успокоился и от души благодарил своего спутника за такое теплое, дружеское участие.
Приехали на Пески, в Дегтярную улицу, и экипаж вкатился во двор убогого деревянного домишки. В этом домишке нанимал мезонин известный уже читателю пан Эскрокевич, в квартире которого и поместилась со вчерашнего дня умирающая невеста.
Поднялись по узкой и темноватой лестнице. Навстречу вышел хозяин и встретил их молчаливым поклоном, с печально-скромным выражением лица, каковое и подобало такому экстраординарному обстоятельству.
В низенькой, косоватой комнате с узеньким оконцем стояла кровать, а подле нее высокое старое кресло и столик с лекарственными склянками. Опрятная бедность выглядывала из каждого угла и сказывалась в этих голых, выбеленных стенах, в этих трех кривоногих стульчиках. На кровати, лицом к стене, лежала покрытая одеялом женщина, из-под которого по временам тяжело раздавался ее глухой, болезненный кашель, каждый раз сопровождаемый двумя-тремя короткими и сдержанно-тихими стонами.
В этой комнате приезжие застали Сергея Антоновича Коврова, еще каких-то двух господ, незнакомых Шадурскому, и священника с причетником. Все уже было готово к венчанию, не исключая и церковной записи.
При входе Шадурского все встали и отдали молчаливый поклон. Вообще в этой комнате царствовало то уныло-тяжелое молчание, какое всегда бывает при одре умирающего. Вся обстановка предстоящей сцены походила скорее на готовящийся обряд соборования и чтения отходной над тяжко больным человеком, чем на светлое венчание.
— Мешкать некогда: она очень плоха, — шепнул Каллаш Дмитрию Платоновичу.
Четыре свидетеля, между которыми находились и две незнакомые Шадурскому личности, расписались в книге.
Больную, окончательно слабую женщину осторожно подняли с постели и, обложив подушками, усадили в высокое кресло.
Старый князь стал подле нее с правой стороны — и начался обряд венчания.
Очень естественное и понятное любопытство подстрекало жениха заглянуть в лицо невесты, но голова ее все время была так низко и бессильно опущена на грудь, что ему удалось только подметить, будто новая его супруга, кажись, стара и почти безобразна.
«Впрочем, быть может, это от болезни», — подумал гамен и затем, вполне безучастно, почти машинально, без малейшей мысли, без малейшего чувства относился ко всему дальнейшему обряду. Голову его вдруг посетил наплыв такой ко всему равнодушной, безразличной пустоты, что князь почти не понимал, что именно с ним и вокруг него совершается. По крайней мере он не старался дать себе в этом ни малейшего отчета и только желал, как бы все поскорее кончилось, чтобы поскорее уехать к баронессе.
Священник, сняв ризу, обернулся к повенчанным и тихо сказал:
— Поздравляю. Слыхал, что детки есть? — обратился он уже в частности к обвенчанному Шадурскому.
— Да, есть, — коротко ответил смешавшийся князь.
— Для детей-то и женились, чтобы имя дать, — в полушепоте пояснил батюшке Сергей Антонович.
— Что ж, дело похвальное… похвальное!.. Доброе дело никогда не поздно, — вздохнул батюшка и, пожелав князю всякого благополучия, скромно откланялся и удалился вместе с причетником.
Новобрачную с той же осторожностью опять перенесли в постель и покрыли одеялом.
— Ну, теперь нам здесь больше нечего делать, — нагнулся граф к уху Шадурского и тихо вышел с ним из комнаты.
На другой день после своей странной свадьбы князь Шадурский сидел за туалетным столом, в отличнейшем расположении духа. Он только что получил от баронессы фон Деринг раздушенную записочку, в которой та приказывала ему немедленно приехать, потому что ей без него скучно. Князь успел уже выполоскать рот и вставить четыре великолепных поддельных зуба. Домашний куафер подвил ему скудные остатки волос. Достаточное количество пудры и легкий румянец лежали уже на княжеской физиономии, и брови, из которых только что был выдернут седой и как-то вкось торчащий волосок, отлично подвелись в струнку, скрепленные особого рода краскою, которую создало, именно ради этой потребы, остроумие парижских куаферов.
Часовая стрелка показывала четверть второго. Князь был почти уже готов, то есть достаточно сфабрикован и раскрашен. Он размышлял теперь над предметом весьма важного и глубокомысленного свойства: ум его работал над решением вопроса, какого бы цвета лучше выбрать себе галстух, причем его сиятельство успел сменить их штуки четыре, не будучи ни одним доволен. Вдруг в уборную его явился лакей с видом крайне растерянным и с выражением полнейшего недоумения на своей барско-лакейской физиономии.
Князь увидел его в зеркале и, не оборачивая к нему головы, а только глядя на отражение его фигуры, нетерпеливо спросил, с оттенком нервного раздражения в голосе:
— Зачем ты, братец, приходишь, когда тебя не спрашивают? Что тебе тут надобно?
Его сиятельство не терпел, чтобы кто-нибудь, кроме камердинера, присутствовал при его туалете и становился, таким образом, свидетелем реставраций.
— Ваше сиятельство… — смущенно доложил почтительный лакей, — вас изволит спрашивать… дама.
— Дама? Какая дама?.. Кто? от кого?.. зачем?..
Лакей затруднительно отмалчивался.
— Какая дама, я тебя спрашиваю? Ты узнал ее имя?
— Так точно, ваше сиятельство.
— Так что же ты молчишь?
— Швейцар сказывал доложить вашему сиятельству, что вас изволит спрашивать… княгиня Шадурская.
Положение князя в эту минуту только и можно сравнить с таким эксцентричным казусом, как если бы вдруг на человека совсем неожиданно и моментально нахлопнули большой и темный колпак, вроде того, как мы накрываем горящую свечу медным гасильником. Он так и остался на месте, пришибленный, озадаченный и, подобно свече, погашенный неожиданными словами собственного лакея. В голове его вертелись, кружились и смутно мелькали какие-то жуткие мысли, относившиеся к этому обстоятельству.
«Княгиня Шадурская?.. Кто такая княгиня Шадурская?.. Свадьба… умирающая женщина… Кто такая эта умирающая женщина?.. Безобразная, старая… Женат… сам не знаю на ком… Вчера умирающая, сегодня вдруг здесь… Что это такое?.. Боже мой, что это такое?.. Что со мной делается?.. Не понимаю, ровно ничего не понимаю!!»
И точно, рассудок князя решительно отказался теперь понимать все случившееся.
Не успел еще он дать определительный ответ — принять ли, отказать ли, как дверь его уборной неожиданно отворилась, и в комнату вошла незнакомая женщина в сопровождении графа Каллаша.
Шадурский почти машинально привстал с кресла.
Камердинер сам по себе догадался удалиться и оказал этим немалую услугу своему барину, потому что при нем положение барина было бы еще конфузнее и неловче.
— Что вам угодно, сударыня? — невнятно пробормотал гамен.
Это была единственная фраза, на которую нашелся он в данную минуту.
Женщина странно усмехнулась.
— Мне угодно объясниться с моим мужем, князем Дмитрием Платоновичем Шадурским, — произнесла она твердым и спокойным голосом.
— Но… но… я ведь женился на умирающей?.. — с видом недоумевающего вопроса и даже несколько обиженно повернул он голову к стоявшему у дверей графу.
— Да, вчера я могла быть умирающей, — подхватила женщина в ответ на его обращение, — но сегодня я воскресла. Воскресила меня свадьба с вашим сиятельством. Вы вчера не успели или не хотели поздравить меня с этим счастием. Сегодня я поздравлю нас обоих.
— Но я, право, не понимаю, почему вы здесь? Что вам от меня угодно?
Смущенный князь бормотал первые попавшиеся фразы, какие попали на язык. Это было обыкновенное его положение в самые экстренные, критические минуты жизни.
— Отвечу на все ваши три вопроса, — усмехнулась женщина. — Почему я здесь? Полагаю, по праву законной вашей супруги. Зачем я здесь? Для необходимых объяснений с вашим сиятельством; а что мне угодно, это вы узнаете очень скоро, через несколько минут.
— Но я вас не знаю совсем!
— Неужели?.. — многозначительно протянула она все с тою же саркастически-странною улыбкою, едва сдерживая в себе судорожно-нервический смех. — Зато я вас хорошо знаю! Жаль, если память изменила вам. Но вглядитесь в меня попристальнее: быть может, вы узнаете старую свою знакомую.
— Какую знакомую?.. Никаких у меня нет таких знакомых… Я не понимаю, что все это значит…
— Не беспокойтесь, ваше сиятельство, поймете скорее, чем вам кажется. Повторяю вам, вглядитесь в меня попристальнее. Я не верю, чтоб вы не узнали свою старую и слишком короткую знакомую.
— Не знаю, — сухо пожал он плечами.
— Вспомните свое время, за двадцать три года назад. Вспомните-ка тысяча восемьсот тридцать восьмой год, и тогда, быть может, узнаете и поймете!
— Не знаю-с, — повторил он с прежним отрицательным пожатием плеч, — не знаю и не помню!.. И что это за мистификация!..
— Еще раз жалею вашу память. Впрочем, что тут долго толковать! Перед вами стоит женщина… ci devant[527] княжна Анна Чечевинская. Полагаю, этим все для вас сказано.
Князя словно обухом шибануло по лбу. Он так и опрокинулся на спинку своего кресла, пристально и прямо уставя смущенный и недоумевающий взгляд в лицо стоявшей перед ним женщины.
— Что ж, вы все-таки не узнаете меня? Впрочем, оно несколько и мудрено узнать-то. Ведь двадцать три года недаром прошли… для меня по крайней мере.
— Я полагаю… вы извините меня… Но я полагаю, что третье лицо (он вскинул глаза на Каллаша) будет совершенно лишним при нашем объяснении.
— О нет! — быстро и энергично подхватила Анна. — Напротив, я хочу, я требую, чтобы именно при этом объяснении было постороннее лицо. Я слишком хорошо знаю ваше сиятельство, для того чтобы чувствовать необходимость в третьем лице при объяснении с вами. Я знаю, что лишний свидетель ваших слов и поступков будет слишком тяжел для вас, но именно поэтому-то я и привела его, поэтому-то он и необходим мне.
Князь потупил голову и не возразил ни слова.
Положение его было из рук вон мерзко. И в самом деле, быть неожиданно застигнутым подобным скандалом в ту самую минуту, когда с таким наслаждением и розовыми мечтами примеряешь розовый галстух, — должно быть, очень тяжело для человека. Князь просто желал сгинуть, перестать быть в эту минуту.
— Итак, сведем теперь наши старые счеты, — продолжала Анна, не спуская с него своих беспощадно-презрительных и убийственно-холодных глаз, в которых светилась какая-то ледяная ненависть. — Я начну немного издалека. Первым счастьем моей бескорыстной любви я была вам обязана, моим первым и последним ребенком тоже; моим падением и позором, проклятием матери, всеобщим презрением — тоже. Благодарю вас за это, князь Дмитрий Платонович! Вы поступили честно и великодушно, опозоривши девушку, перед которой было потрачено вами столько клятв и уверений. Вы испугались сделанной вами мерзости, вы струсили, благородный рыцарь без страха и упрека! Но в этом я вас не виню. В этом я сама виновата: у меня были глаза и рассудок, я должна была видеть, что вы такое. Я проглядела — ну и наказана… Но вот чего никогда не прощу я вам: понадеясь на вашу порядочность, я подкинула к вам нашу дочь. Я была уверена, что вы оставите ее расти в вашем доме. Вы этого не захотели. Вы скрыли куда-то моего несчастного ребенка. И когда я, понявши вас, хотела взять его обратно, мне его не отдали. Я писала несколько писем, умоляла вас, ползала на коленях перед вашей женою и… мне все-таки не сказали, где мой ребенок; меня выгнали из этого дома, как паршивую собаку. Я не претендую на это: вы бы могли, пожалуй, даже и выгнать меня, но не иначе как отдав мне прежде моего ребенка. Вы этого не сделали, вы предпочли скрыть, украсть от матери ее родное дитя, не знаю для каких целей — быть может, все из той же похвальной трусости, и этим самым вы погубили меня уже окончательно. Когда ваша супруга, менявшая своих любовников, словно старые перчатки, разыграла предо мною роль целомудренной римской матроны, когда она с убийственным бессердечием выгнала меня из этого самого дома, вы знаете ли, князь, что было со мною! Научившись презирать и ненавидеть вас и ваше общество, которое стало моим судьею, не имея на это никакого права, и втоптало меня в грязь, я захотела отомстить за себя: уж коли позор, так позор широкий, полный! По-моему, так! И я захотела сделать свой позор публичным, гласным, так, чтобы на меня весь город пальцами указывал; я захотела сделаться живым скандалом этого общества… Знаете ли, чем я сделалась? Не шокируйтесь: я сейчас оскорблю ваш деликатный слух очень циническим словом. Я сделалась публичной девкой. Княжна Анна Чечевинская — публичная девка! Ха-ха-ха-ха! Не правда ли, громко? Этим я вам обязана. Благодарю вас за это! Но этого мало: я стала пьяницей; я целыми косушками научилась дуть скверную водку, меня не однажды полиция подбирала пьяную на панели, меня содержательницы мои по щекам лупили: от «напитку», видите ли, отучали, и за то благодарю вас тоже! Мало того: в несколько лет я дошла до Сенной площади. Я продавалась по три копейки. Моими потребителями были пьяные солдаты, грязные нищие, воры и мошенники и вся подобная сволочь. Я сама сделалась сволочью! Благодарю вас за это! Взгляните на меня: та ли я, что была прежде? Сохранилась ли хоть единая черта? А ведь и я тоже была когда-то хороша собою!.. Да, хороша! Вы сами говорили мне это, вы сами клялись мне в этом!.. А теперь!.. Теперь-то!.. Теперь я Чуха! Не правда ли, очень гармоническое имя? Чуха! Меня и по сей день вся Сенная знает под этой кличкой. Да вы полюбуйтесь на меня, ваше сиятельство! Полюбуйтесь! Болезнь изъела мои ноздри, цинга скрошила зубы, плешь на голове расползлась… А что я вытерпела голоду да холоду, что перенесла всяческих унижений и побоев, пощечин и кулаков! О, если бы только могли это знать мои высокие судьи! Если бы только могли они представить себе это! Благодарю, благодарю вас за все, за все благодарю вас, князь Дмитрий Платонович!
Анна умолкла на минуту, чтобы сдержать свое порывистое волнение.
— А ведь если бы мне отдали мою дочь, — с глубоко скорбным вздохом тихо заговорила она снова, и в голосе ее задрожали горькие, мучительные слезы, — о, если бы она была в то время со мною, клянусь вам, я бы не пала так низко! Я бы все позабыла, все простила бы вам! Я осталась бы честной женщиной! Способны ли вы понять это слово — честная женщина? Нет, надо быть Чухою, надо пройти все то, что я прошла, для того чтобы постичь да почувствовать его значение. Ева пожалела о рае, когда уже в него ей не было доступа. Будь у меня дочь, я бы тогда стала работать, в поденщицы пошла бы, но, повторяю вам, осталась бы честной женщиной: я стала бы жить для нее. У меня ее не было — я стала жить для мщения. И спасибо Господу Богу! Он помог мне достичь моей цели. Вот вам, ваше сиятельство, моя задушевная исповедь!
Червяк, раздавленный и растертый ногою, — вот положение старого князя, в каком он почувствовал себя после слов своей новой супруги.
— И вы думаете, я давно была публичной женщиной? — продолжала она с каким-то равнодушием во взгляде и улыбке. — Нет, князь, почти что вчера. Я и сегодня такая. Я и не переставала быть такою — все та же самая Чуха с Сенной площади. Я вышла за вас замуж — зачем бы вы думали? Затем, чтобы только отомстить вам? Напрасно. Игра слишком мелка, даже и свеч-то не стоило бы! Я не отрицаю: и месть отчасти входила в мои расчеты. Ведь приятно наказать подобного рыцаря за свой позор и бесчестие, наказать хоть тем, что увидеть его женатым на опозоренной. И знайте, ваше сиятельство, я сегодня опять уйду на Сенную, но уйду уже с именем вашей жены. Теперь уже не Чуха, а княгиня Анна Яковлевна Шадурская будет торговать собою для разных воров и нищих, будет валяться пьяная по панелям, и когда меня городовые станут отводить в часть, я буду орать на всю улицу: «Не троньте княгиню Шадурскую!» Когда меня в арестантской сибирке будут спрашивать, кто я такая, я буду отвечать: «Законная супруга его сиятельства князя Дмитрия Платоновича Шадурского». Я буду волочить теперь по грязи это самое имя, неприкосновенностью которого вы так дорожили когда-то. Вспомните-ка, в тридцать восьмом году из-за чего вы виляли передо мною? Из-за чего бросили меня на произвол судьбы? Из-за чего так щепетильно отстраняли от себя всякую возможность подозрения в том, что вы мой любовник? Из-за чего все, как не из-за одной трусости, чтобы на ваше почтенное имя не легло маленькое пятнышко! Вы трусили потому, что не знали, как отнесется к вам мнение вашего света, признает ли за вами репутацию благородного донжуана, или назовет подлецом. Вы оставляете себе на долю всякую подлость, всякую мерзость, лишь бы только все было шито да крыто, лишь бы в глазах общества ваше имя осталось неприкосновенным, лишь бы не сделаться вам предметом толков. Ну так знайте же: отныне я постараюсь сделать вашу фамилию именно этим предметом. Вы обо мне услышите в весьма скором времени!
Шадурский, бледный, как тот полотняный платок, что нервически крутил он между пальцами, сидел, обессиленно погрузясь в свое кресло и не смея поднять глаза на эту женщину, которая из его жертвы стала теперь его судьей и палачом. Он словно выслушивал свой смертный приговор. Но после заключительных слов княгини Анны глаза его медленно поднялись на нее с каким-то пришибленным, униженно-молящим выражением и трепещущими губами смутно прошептал он:
— Это уже слишком… это жестоко…
— Га! Вы опять трусите! — усмехнулась она ему самой сухой, бессердечной улыбкой. — А сделать то, что вы со мною сделали, отнять у матери последнюю радость, последнее утешение ее жизни, украсть мою дочь — это не слишком? Это, по-вашему, не жестоко? Попробуйте-ка у суки отнять ее щенка: она вас цапнет за руку. Ну вот и я вас цапнула! Я долго ждала этого и наконец дождалась. Вы испугались? Вам больно?.. Ну что ж, хотите — пойдем на сделку! Я вам задам теперь только один вопрос, но уже решительный и последний. Отвечайте мне не кривя душою: где моя дочь? Если вы не желаете, чтобы я везде и повсюду позорила ваше громкое имя, так вы мне скажите, где она и что с нею. Вы либо отдадите мне ее живую, либо укажете ее могилу. Это для вас единственное средство избавиться от позора. В противном случае сегодня же, через какие-нибудь полчаса, я буду валяться пьяная на улице, подле вашего дома. Хотите? Из этого самого окна вы можете увидеть тогда, как княгиня Шадурская, ваша жена, станет потешать толпу своим «развращенным видом» и как заберет ее полиция. Клянусь вам моею дочерью, живою или мертвою, что я не задумаюсь исполнить это! Итак, ваше сиятельство, где моя дочь?
Князь молчал, не подымая глаз.
Анна меж тем ожидала ответа, которым он медлил, и каждая секунда такого молчания отражалась на лице матери — тоской, и страхом, и безнадежностью. В глубине души своей она опасалась, чтобы ответ его не был отрицательным, опасалась того, что он, пожалуй, и сам не знает теперь, где ее дочь.
Оно так и было.
После минуты тяжелой, молчаливой нерешительности, Шадурский наконец отрицательно покачал головою и пожал плечами.
— Не знаю… Ничего не могу вам ответить… Мне и самому неизвестно — ни где она, ни что с ней, — пробормотал он, все еще не смея поднять свои взоры.
Анну словно ветром слегка шатнуло в сторону, так что она поспешила ухватиться рукою за спинку тяжелого кресла.
Казалось, этими последними словами были убиты и похоронены все ее надежды.
Сизиф с таким неимоверным трудом и усилием докатил свой громадный камень почти уже до самой вершины горы, и камень вдруг, одним мгновением, скатился в пропасть, скатился на самом рубеже полного торжества и спокойного, счастливого отдыха.
На бледную, убитую Анну почти моментально наплыло непросветною тучею безысходно угрюмое отчаяние.
— Но вы ведь должны же знать, как именно распорядились вы с этой девочкой двадцать три года назад? — послышался за нею голос графа Каллаша. — Вы должны знать, куда девали ее, в чьи руки была она отдана?
Анна встрепенулась и как будто воскресла. В ее взорах снова загорелись нетерпеливое ожидание и надежда.
— Я сделал все, что мог, по совести! — ответил Шадурский. — Я отдал ее одной моей знакомой, отдал и деньги на ее воспитание, несколько тысяч…
— Назовите имя этой знакомой. Здесь ли она? Жива ли она? — почти перебила его Анна.
— Да, она здесь… Генеральша фон Шпильце.
— Фон Шпильце? — подхватил Каллаш. — Я ее знаю! От нее добьемся толку! Было ли ей известно, что эта девочка — ваша дочь?
— Нет, я это скрыл. Я выдал ее за неизвестного подкидыша.
— И после этого вы ни разу не поинтересовались узнать о судьбе ее?
— Я… я вскоре уехал тогда за границу, на долгое время.
— Ну а потом, по возвращении?
Князь ничего не ответил.
— То есть, говоря по правде, — продолжал Николай Чечевинский, — вы, отдавая этого ребенка именно в руки известной фон Шпильце, обеспечили его несколькими тысячами, вероятно, затем, чтобы потом уж и не знать, и никогда не слыхать о нем ни слова.
— Я считал мою обязанность исполненной, — уклончиво заметил Шадурский.
— Стало быть, мое предположение справедливо?
Тот, вместо словесного ответа, только головою поник, как бы в знак печального, но полного согласия.
— Ну так вот что, — решительно приступила к нему княгиня Анна, — вы должны сейчас же, вместе с нами, ехать к этой фон Шпильце, и во что бы то ни стало потребуйте от нее отчета. Она должна сказать нам, где моя дочь.
Князь сидел, погруженный в какие-то размышления, и ни единым жестом не выразил ни согласия, ни отрицания.
— Вы слышали, князь, мое последнее слово? — возвысила голос Анна. — Выбирайте между одним из двух: либо я исполню свою угрозу, либо вы поедете со мной и добьетесь мне положительного ответа. Угодно вам ехать или не угодно?
— Да, да, я поеду, — словно приходя в себя, поспешил ответить Шадурский и торопливо поднялся с места.
Достопочтенная генеральша принимала какой-то секретный доклад своей агентши Пряхиной, когда доложили ей, что ее изволят спрашивать старый князь Шадурский и граф Каллаш и что вместе с ними приехала какая-то старуха.
Генеральша сначала хотела было выслушать доклад Сашеньки-матушки и для этого приказала лакею просить своих посетителей немного обождать; но тотчас же сообразила, что такой экстраординарный визит, вероятно, имеет какую-нибудь важную цель, и потому, прервав доклад Пряхиной и велев ей дожидаться, сама немедленно вышла к посетителям.
Старый гамен все еще был настолько растерян и расстроен, что не знал, как приступить к делу и с чего начать разговор со своей старинной приятельницей.
На подмогу к нему выступил Николай Чечевинский.
— Двадцать три года тому — начал он, по обыкновению, на французском языке, ибо в обществе, в качестве истого иностранца, не изъяснялся иначе, — двадцать три года назад князь поручил вам пристроить в надежные руки девочку-подкидыша. Теперь некоторые обстоятельства побуждают его узнать, кому именно была она отдана. Надеюсь, вы можете сообщить это.
Генеральша, по-видимому, никак не ожидала, что совокупный визит этих трех особ сделан ей для того, чтобы предложить подобный вопрос. Но, озадачившись не более как на минутку, она тотчас же совершенно овладела собою и заговорила вполне покойно и самоуверенно.
— Ах, как же, как же! Я помнийт гарашо cette petite fille Maschinka[528]! Она у меня била в добры руки, in einer guten und frommen Familie[529].
— Вы будете столь любезны указать нам это семейство, — предложил Чечевинский.
— Oh, s’il vous plaît, monsieur! На Петербургски сторона, auf Koltowskoy, bei einem tschinownik, Peter Semionitsch Powietin[530].
— Она и теперь там находится? — спросила Анна.
— Oh, non, madame[531], то я еще в позапрошлой зиме забрала ее. Pendant quelque temps elle еtait ici, avec moi[532].
— А теперь она где? — с видимым нетерпением продолжала расспрашивать Анна.
Генеральша замялась. По всему заметно было, что на последний вопрос ей трудно дать ответ прямого и положительного свойства.
— Я, право, не знай, — решительно пожала она плечами. — Maschinka уже взрослы девиц, schon, majorenne, ich hab’nicht für sie zu verantworten[533].
Последняя фраза показалась Анне чем-то зловещим.
— Но все-таки вы можете знать, где именно она находится и что с нею? — вмешался граф Каллаш. — И поверьте, что вас, во всяком случае, сумеют поблагодарить за ваши заботы о воспитании этого ребенка.
— О да, да! Вы можете рассчитывать, — подхватил расслабленный гамен, — да, даже и я… Я непременно буду благодарить вас… Ведь вы меня знаете, моя милая Амалия Потаповна.
— Oh! Ми стары знакоми! — улыбнулась генеральша и на несколько времени замолкла, отдавшись каким-то сомнениям.
В это мгновение в ней происходила борьба между природной, неодолимой алчностью к деньгам, которые, в виде благодарности, были ей только что посулены, и между неловкостью сообщить о том, как постаралась она пристроить эту девочку в любовницы его же собственному сыну — «хоть и подкидыш, а все-таки немножко неловко — для сына-то». А по правде-то говоря, генеральша только для того и воспитывала эту девушку так заботливо, чтобы, при случае, повыгоднее продать ее кому-нибудь на содержание. Первым случаем для этого подвернулся Владимир Шадурский — стало быть, что же мешало тут генеральше соблюсти свою выгоду?
Но много и много раз доводилось ей в жизни отменно выпутываться из положений несравненно более худших, выходя совсем сухой из воды, и потому, в данном случае, она недолго колебалась. Естественная жадность победила маленькую неловкость.
— Вы, кажется, бероте участие в моя Машинька? — с любезной, заискивающей улыбкой обратилась она к Анне. — Peut-être, madame, vous êtes une parente?[534]
— Нет, но видите ли, в чем дело, — вмешался Чечевинский, предупреждая ответ сестры, — мать этой девушки уже умерла пять месяцев тому назад. Она почти все эти двадцать лет прожила за границею, там и скончалась. Моя родственница (он указал на Анну) была к ней очень близка. Покойница за несколько дней до смерти призналась ей, что у нее осталась в России дочь, подкинутая князю Шадурскому. Она взяла с нее клятву отыскать эту девочку и оставила ей даже некоторый капитал, часть которого нарочно отложила для того, чтобы вознаградить тех, кто принимал участие в воспитании девочки. Моя родственница недавно приехала в Россию, затем чтобы исполнить данное обещание.
Фон Шпильце опять пришла в некоторое замешательство.
— Sans doute, s’est une noble personne, la mère de cette fille?[535] — спросила она разом и Каллаша, и Анну, поведя на обоих глазами.
— Да, но это, впрочем, постороннее, — заметил венгерский граф.
Амалия Потаповна вздохнула, пожав плечами.
Положение ее было затруднительно. Не хотелось упустить возможности получения предвидимых денег, и вместе с тем она не знала, что сталось с Машей после того, как та разошлась с Шадурским. Она подыскивала в уме своем, как бы не упустить своей выгоды и в то же время половчее выпутаться из затруднительного положения.
Совместить и то и другое было весьма нелегко, если даже не невозможно.
Генеральша подумала, раскинула умом и так и этак, но видит, что дело не выгорает.
— C’est bien dommage, cher comte, mais!..[536] (Она снова вздохнула и пожала плечами.) Ich selbst weiss ja nicht, was aus ihr geworden ist[537]. Я утеряла ее из моих видов.
— Но ведь вы же сами сказали, что она несколько времени жила у вас, — возразила Анна.
Генеральша с внутренним сожалением сообразила теперь, что слишком поторопилась дать им кой-какие положительные сведения. Она крепко досадовала на самое себя, но сделанного уже не было возможности поправить.
— Да, Машинька жила при меня, — с оттенком какого-то прискорбного сожаления потирала она свои руки, — но я не могу отвечать за нее, она уж взросла… у наш век такое своевольстви…
— Стало быть, она, вероятно, ушла от вас? — спросил Николай Чечевинский.
— Hеlas! mon cher comte![538] — покорственно разведя руками, вздохнула фон Шпильце.
— Куда же именно? К кому?..
— О! Тут целый историй!.. C’est une occasion… ganz romanhaft!..[539] Я ж ничего, ничего не примечаль, всэ было встроено мимо моей Person[540]. Ich selber hab’s zu spät erfahren[541]. Она имела авантуры… До меня ездил князь Шадурский… votre fils, mon prince[542], — в скобках обратилась она к гамену. — Elle a etе amoureuse… comme une chatte! Aber ich habe nichts bemerkt[543]. Как они там сделались — не знай, только авантура та была скончона на том, что она избежала од мене и жила с князем pendant quelques mois comme une femme entretenue[544]. Потом он ее бросил — et voilà tout[545]! Больше я ничего не знай.
Эти слова произвели какое-то громовое действие на Шадурского и Анну.
Тот впервые почувствовал, что судьба как будто начинает карать его за что-то. Его дочь — любовница его сына! Сколько ни был он склонен в душе относиться легко и небрежно ко многим вещам, которые для честного человека составляют нечто вроде святыни, однако же душа его отказалась переварить это последнее обстоятельство. Оно потрясло и возмутило ее всю до глубины. Но против кого именно возмутился князь — в том он не дал себе отчета. Правдивее всего было возмутиться против самого себя.
Но если он почувствовал себя несчастным, то Анна была чуть ли не вдесятеро несчастливее его. У нее в эту минуту подкосились ноги, и, вся бледная, почти вконец обессиленная, опрокинулась она на спинку своего кресла.
Этими словами для нее все уже было сказано. Они совершенно случайно озарили ей то, чего доселе никак не мог предположить ее рассудок. Имя «Машенька», неоднократно упомянутое генеральшей, и факт, что эта Машенька была любовницей князя Владимира Шадурского, в один миг напомнили ей встречу в перекусочном подвале, потом встречу над прорубью, от которой оттащила она молодую девушку, и столкновение с вором Летучим в Малиннике, и целые сутки, проведенные вместе в ночлежной Вяземского дома, где эта девушка рассказала ей всю свою историю. Все это словно каким-то ярким, чудодейственным и всепроникающим светом мгновенно озарилось теперь перед глазами матери.
«Так это была моя дочь!» — словно молния, пронзила роковая мысль взбудораженный мозг Анны.
В глазах ее зарябило, затуманилось, на грудь налегло что-то тяжелое и мутящее, голова и руки бессильно опустились, и Анна упала без чувств.
Поднялась суматоха.
Озадаченная и перепуганная генеральша заметалась во все стороны, то кричала людей, воды, спирту, то вдруг кидалась к колокольчику и начинала вызванивать свою прислугу.
Люди не замедлили сбежаться, и пока две генеральские горничные ухаживали вместе с Каллашем за бесчувственной Анной, в комнату осторожно быстрой походочкой влетела Сашенька-матушка, воспользовавшись минутой общей суматохи.
Ловкая агентка, подобно своей высокой патронессе, имела претензию знать по возможности наибольшее число фактов и деяний, творящихся на белом свете. Это, между прочим, была одна из промышленных отраслей ее существования, и в силу такой претензии Сашенька-матушка не упускала ни одного удобного случая, чтобы, оставшись при подходящих обстоятельствах наедине, не приложить к замочной скважине своего уха или глаза.
Так точно было поступлено и в данную минуту, во время всего объяснения ее патронессы.
На цыпочках подойдя к двери смежной комнаты, в которой до приезда трех нежданных посетителей происходила ее секретная аудиенция с генеральшей, Сашенька-матушка пустила в дело сперва глаз, а потом и ухо. Она из чистой, но не всегда бескорыстной любви к искусству прошпионила весь разговор своей патронессы.
— Ваше превосходительство!.. А ваше превосходительство!.. — шепотом отзывала она ее в сторону. — Потрудитесь на два словечка… на два словечка.
Амалия Потаповна сердито махнула ей рукою: не до тебя, мол, убирайся!
— Ах, ваше превосходительство, очинно нужное… По ихнему же делу, — мотнула она головой на группу, суетившуюся вокруг Анны, — только два словечка, ваше превосходительство, а что в большом антиреси — так уж наверное будете, то есть в пребольшущем антиреси!
Генеральша поддалась на эти заманчивые слова и торопливо отошла с Сашенькой в другой конец комнаты.
— Мне доподлинно известно, где и как находится эта самая девица, — торопливым тоном заговорила Пряхина, — потому как сколько разов у вас ее видемши, очинно хорошо запомнила я всю ее физиономию даже. И опять же после всего эфтого она моих рук не минула, потому как я самолично пристроила ее к своему месту, так уж вы, ваше превосходительство, сполна положитесь на меня. Я то есть сполна могу ее предоставить, коли они посулят вам хорошую награду. А уж вы, сударыня, при такой моей верности, свою-то слугу, конечно, не забудете, и коли будет ваша милость такая положить на мою долю сотняжки две, так уж я все это дело просто в один секунд могу вам исполнить.
Генеральша так хорошо знала свою агентшу, что ни на минуту не усомнилась в безусловной верности ее заявлений.
Между тем Анну привели в чувство, но прошло еще несколько минут, пока она могла вполне опомниться и прийти в себя.
— Теперь я знаю все! Всю правду! Не так, как вы ее рассказываете, но так, как она была, — пересиливая свою слабость, обратилась она к генеральше таким тоном, в котором ясно прозвучали и ненависть, и презрение. — Вы меня не обманете! Вы сами подставили, сами продали ее!
— Фуй!.. Madame, за кого вы меня бероте?.. Мой муж генерал был… je suis une noble personne, madame!..[546] Я не могу заниматься на такой дела! — с оскорбленным достоинством возвысила голос фон Шпильце. — Aber ich fühle mich nicht beleidig[547] потому, ви теперь в таком положений; ich vergeb’s ihnen gerne![548] Я прошу выслушайт мене! Я могу отшинь, отшинь помогать вам на это дело! Avant tout calmez-vous, madame, calmez-vous[549]. Я имею одна Person, которы знайт, où est à present cette Machinka[550]. Она может всэ открывайт вам, всэ открывайт.
Луч надежды снова пробился в омраченную душу Анны. Она с жадным вниманием прислушивалась к словам Амалии Потаповны.
— Кто это знает? Где эта особа? Говорите скорее! — нетерпеливо перебила она генеральшу. — Если вы знаете, зачем же вы не говорили мне раньше? К чему вы отнекивались?
— Bitte, nur kein Verhör, Madame, nur kein Verhör![551] — заметила генеральша, с соблюдением полного достоинства своей личности. — Если я говору, alors… das ist richtig[552]. Хотийт — вэрьте, хотийт — ньет!
— Бога ради! — порывисто заговорила Анна. — Я всем пожертвую, я отдам все, что могу, только найдите вы мне ее.
– Çа dеpend, madame, ça dеpend… от эта Person. Elle vous offrira avec grand plaisir en cette affaire[553], если вы заплатит ей гароши деньга.
— Вы не лжете? — серьезно спросил ее Каллаш.
— Sans grossièretе, monsieur! Sie vergessen, dass ich eine Dame bin[554], — гордо оскорбилась Амалия Потаповна, — я завсегда говорийт правда, je ne suis pas une menteuse, monsieur! Jamais, jamais de ma vie![555]
— Ну хорошо, — перебил ее Каллаш, — тысяча извинений, тысяча извинений вам, только поскорее к делу! Вы можете определить сумму, какую нужно будет дать этой особе?
— Tausend Rubel[556], — довольно быстро и самым определенным образом положила фон Шпильце.
— Хм… Это похоже немножко на грабеж, — с усмешкой проворчал себе под нос венгерский граф и настоятельным, почти повелевающим тоном обратился к Шадурскому, который чуть не совсем ошалел от такого странного сцепления всех этих обстоятельств, разыгравшихся над ним в течение двух-трех суток.
— Вы слышали, князь, слова генеральши? Вы поняли их?
Гамен утвердительно кивнул головою.
— Стало быть, вы заплатите ей требуемые деньги. Потрудитесь приготовить их.
— Ich glaube doch, das ist eher die Sache dieser Dame[557], — жестом руки указала фон Шпильце на Анну, как бы вступясь за своего старинного приятеля.
— Ну, я полагаю, вам все равно, с кого бы ни получать деньги, лишь бы только получать их, — сухо и безапелляционно возразил ей Каллаш, который, надо отдать ему справедливость, отменно понимал, с кем имеет дело, ибо для ее превосходительства вся суть действительно заключалась только в том, чтобы каким ни на есть путем зашибить лишнюю деньгу, ради которой исключительно и работала она на многообразных и многотрудных поприщах своего житейского коловращения.
— Ну? Eh bien, cela m’est еgal![558] — бесцеремонно, с совсем уже открытой наглостью порешила она, махнув рукою. — Если ви хотийт, вот мои кондиции! Ich habe schon gesagt[559].
— Итак, князь, потрудитесь приготовить тысячу рублей, чтобы не оттягивать надолго этого дела, — снова обратился Чечевинский к гамену. — Вы, мадам Шпильце, к какому времени можете устроить это? Срок, по возможности, назначайте нам короче.
— М-м… Дня два, — помяла губами генеральша. — А впрочем, jе vous donnerai ma rеponse peut être aujourd’hui[560]; я буду прислать до вас эту Person.
— Стало быть, князь, вы потрудитесь распорядиться, чтобы к сегодняшнему вечеру были готовы деньги, непременно к сегодняшнему! — порешил Николай Чечевинский, и вскоре затем все трое удалились, вполне обнадеженные Амалией Потаповной.
Ни Каллаш с нею, ни она с ним взаимно не церемонились: оба вполне знали один другого, что такое каждый из них, и оба могли отлично разуметь друг друга. А из этого разумения, вследствие многократных житейских опытов, само собою вытекало и последующее, которое заключалось в том, что в межобоюдных сношениях с людьми подобного закала откровенная, циничная наглость скорее и ближе всего приводит к положительным результатам.
В тот же день вечером, часу в двенадцатом, у дверей графа Каллаша раздался робкий звонок.
— Вас спрашивает та женщина, которую вы видели у генеральши фон Шпильце, — доложил ему камердинер.
— Ага! Наконец-то! — вскочил с места Каллаш. — Зовите ее сюда! Зовите скорее!
Анна в нетерпении пошла к ней навстречу.
Вошла Сашенька-матушка, с обычною своею неконфузностью, и подала Чечевинскому свернутую записочку Амалии Потаповны, в которой та извещала на сквернейшем и ломаном французском диалекте, что буде графу, вместе с князем Шадурским, угодно заплатить подательнице этого письма условленное вознаграждение, то подательница немедленно же может указать местопребывание отыскиваемой девушки.
Граф велел Пахомовне дожидаться и немедленно поскакал к Шадурскому.
Не прошло и часа, как он торопливо успел уже вернуться назад, добыв от старого гамена банковый билет в тысячу рублей серебром. Собственных своих денег граф не хотел затрачивать без самой последней необходимости. «Если можешь воспользоваться чужим, то для чего жертвовать своим собственным?» — это было его постоянным и неизменным девизом, который он, наряду со всеми членами своей компании, применял ко всем подходящим случаям жизни.
— Деньги со мною — вот они! — показал он билет Сашеньке-матушке. — Но ты получишь их не раньше, как покажешь мне эту девушку.
— Извините-с, сударь, одначе ж, при всем моем желании, я этого никак не могу! — церемонно приседая, откланивалась ему Пряхина. — А ежели вы мне дадите в задаток хоть половину, я готова с великим моим удовольствием, потому как вы увидите при деле всю мою верность, так даже, я так полагаю, что и свыше этих денег, может быть, еще в знак вознаграждения что-нибудь положите мне — вот какие мои мысли!
Чечевинский не стал разговаривать и из собственного бумажника отсчитал ей пятьсот рублей мелкими ассигнациями.
У Сашеньки-матушки разжигались и разбегались глаза при виде столь полновесных пачек.
— Я, милостивый государь, — снова заговорила она, — очинно, значит, желаю отличиться перед вами и хотела бы лучше всего показать вам эту самую девицу у себя на фатере, потому как фатера моя вполне благородная; одначе ж никак в том не успела, для того что девица эта, извольте видеть, очинно теперь занемогши, так что даже с постели не встает. А вы уж извините меня, как ежели, при всем вашем благородстве, придется вам проехать со мной в ее место, хотя это очинно даже большая низкость и, как я понимаю, так для благородного человека, можно сказать, даже конфузно и грязно это самое место.
— Где же она находится? — в нетерпеливом волнении спросила Анна.
— Она, сударыня, изволите видеть, — с мягкосердечной улыбкой немножко замялась Сашенька-матушка, — она у своей мадамы живет, в таком, значит, доме, что, можно сказать, самый непотребный; и так как при ее болезни очинно трудна она, так уж если желательно вам видеть, нам нужно будет проехать к этой самой мадаме. Уж вы меня на том извините, а только иначе никак невозможно.
Анна мигом накинула на себя бурнус и шляпку, и все втроем отправились по указанию Сашеньки-матушки.
Мы покинули Машу в одну из самых тяжелых минут ее жизни, которая, однако, при новом ее положении в веселом доме, чуть ли не показалась ей самою отрадною и давно желанною. Это именно была та минута, когда, отхаркнув комок алой крови, она ясно увидела, что в груди ее поселилась смертельная болезнь, и обрадовалась ей как желанному и единственному исходу.
В ту ночь, как стояла она над прорубью посреди Фонтанки, у нее не хватило решимости добровольно лишить себя жизни, несмотря на все страстное желание покончить с собою. Удерживал от этого страх греха и естественный инстинкт самосохранения. Тем не менее она хотела смерти, лишь бы эта смерть пришла сама собою, не насильственно.
Закравшаяся к ней чахотка служила прямым и надежным путем к этой цели.
Вот почему обрадовалась Маша, вот почему решила молчать про свое открытие, скрывать до последней возможности свою болезнь, часто подавляя в себе невольно прорывавшийся, сухой, подозрительный кашель.
«Теперь уже недолго, — нередко думала она, оставаясь наедине сама с собою, в своей маленькой клетушке. — В мои годы чахотка не тянется долго. Того и гляди, как раз задушит! Только… лишь бы не подметили, лишь бы не стали лечить, а то, пожалуй, еще на год лишний, если не на два задержат. Два года таких мучений, такой жизни — нет, это уже слишком! Невмоготу! Уж больно устала я… Ах, когда бы скорее она кончала со мною!..»
И этот сердечный порыв, это искание смерти было в ней вполне искренно, потому что жизнь противела и с каждым днем становилась не под силу все больше и больше. Эти ночные оргии с каждым днем все больше и быстрее подтачивали ее жизненные силы.
Чахотка — странная, капризная болезнь. Молодая женщина, к которой закралась она в грудь, часто начинает даже хорошеть какою-то странною, болезненно обаятельною красотою. Этот яркий, пятнистый румянец, эти глаза, лихорадочно горящие каким-то жемчужным блеском, это воспаленное и порою словно окрыленное страстью дыхание заставляли привычных посетителей веселого дома обращать на Машу предпочтительное внимание, которое все ближе и ближе сводило ее к могиле.
Теперь она действительно была хороша собою, но не так, как прежде. Года полтора назад она вся дышала прелестью и благоуханием первой молодости. Если позволено мне будет употребить старое сравнение, я смело сказал бы, что тогда это был первый весенний цветок, на который пала первая весенняя роса всею своей живительной, созидающей свежестью. В то время она еще развивалась в чистую, прелестную девушку. Теперь же это была женщина, вдосталь хлебнувшая от жизненной чаши, познавшая и сласть, и горечь ее, женщина больная, увядающая, но прекрасная — и прекрасная-то не чем иным, как только этим обаянием болезни и увядания.
Это было обаяние молодой смерти.
Если вам когда-нибудь приходилось видеть молодых чахоточных женщин, вы не могли не подметить в них какой-то особенной прелести, которая чарует вас, мучительно больно хватая за сердце. Вы любуетесь ею, как последнею пышною астрою, оставшеюся на последней из поблеклых и убитых осенним морозом куртин вашего сада. Все вокруг нее увяло, все умерло. Она одна еще только живет последними днями своей жизни и медленно осыпается, медленно умирает. Она одна только напоминает вам минувшую прелесть роскошного лета, и вы знаете, что пройдет еще несколько дней — и ее не станет. Но от этого самого сознания последний цветок, оставшийся на вашей куртине, становится вам еще милее, так что хочется любоваться и любоваться на него, и беречь, и холить его. Но вы знаете, что все напрасно, что эта песня спета, что эта жизнь вконец надорвана и только доживает свои последние вспышки. Смерть уже идет неотразимо, беспощадно, и эта самая смерть подходила к Маше быстрыми и верными шагами.
А Маша меж тем молчала.
И ключница Каролина, и сама мадам-тетка замечали, что с нею делается нечто неладное; и они знали, что именно делается, потому что им уже неоднократно доводилось наблюдать подобную же болезнь, во всем ее развитии, на многих из своих закабаленных девушек; но ни та ни другая не обращали докторского внимания на Машину чахотку и даже были рады молчанию девушки. Она представляла для них слишком выгодный товар, на который все еще продолжался непрерывный запрос потребителей. До того времени, пока придется по необходимости лишиться этого товара, им хотелось выжать из Маши, в пользу собственного кармана, последние капли ее молодости и силы, чтобы бросить ее потом, как ненужную, истасканную тряпку.
И они достигли своей цели.
Маша почувствовала себя вдруг очень слабой. Болезнь как будто нарочно соразмеряла и замедляла шаги свои для того, чтобы сильнее и уже окончательно пристукнуть ее сразу.
Накануне того, когда ей стало совсем уже плохо, она вынесла целую бурю, которою разразилась над нею тетенька за неповиновение ее воле. В последнее время Маша сделалась очень раздражительна и даже зла. Повинуясь действию своего нервного каприза, а может быть и по чувству чрезмерной болезненной слабости, она в течение целого вечера ни разу не захотела продаться и на все предложения отвечала сухим и резким отказом. Каролина не замедлила донести об этом тетеньке. Тетенька увидела в таком капризе пансионерки явный ущерб своему карману и потому, призвав к себе Машу, с криком стала требовать от нее немедленного исполнения прямых обязанностей и грозить, в противном случае, взысканием по векселю и Рабочим домом.
Маша в ответ желчно предоставила ей полное право на то и другое — хоть сию же минуту.
Это казалось тетеньке уж слишком. Такую дерзость она не могла простить и потому пустила в ход обычные пощечины.
Взбешенная девушка, с пеною у рта, кинулась на свою мучительницу, от которой через минуту ее оттащили уже в бесчувственном состоянии.
Эта гнусная история ускорила развязку болезни.
У Маши в таком количестве хлынула горлом кровь, что наутро в рукомойной плошке стояло ее по крайней мере чашки с четыре, если не больше. Девушка почти инстинктивно почувствовала, что приходит конец. Ей уже трудно было подняться с постели; однако, пересилив себя, дотащилась она кое-как до двери и замкнула ее на задвижку. Ей не хотелось, чтобы кто-нибудь мог войти в ее комнату, и в особенности Каролина или мадам-тетенька. В это мгновение, более чем когда-либо, сделался ей ненавистно противен вид всех этих физиономий. Хотелось, пока еще есть сознание, оставаться одной совершенно, умереть никем не видимой и не слышимой, подобно собаке, которая, чуя смерть, забивается в самый удаленный и темный угол какого-нибудь заднего двора или подвала.
Каролина раза два приходила и стучала в двери. Маша отвечала, что у нее сильно болит голова, и просила, чтобы ее оставили в покое. Звали ее к «фрыштыку» и к обеду, но ни к тому, ни к другому она не вышла, отговариваясь все тою же головною болью.
Тетенька и Каролина решили, что это не что иное, как все тот же каприз и прямое следствие вчерашнего происшествия, и потому положили пока до времени оставить ее в покое.
— Не хочет жрать — и не надо! Проголодается — умнее будет.
Таково было их решение, которым они, и сами того не ведая, как нельзя более угодили умирающей.
Порою судорожный кашель до удушья подступал к ее горлу. Несколько платков и полотенец были уже сильно перепачканы кровью.
«Какая алая, — думала про себя Маша с каким-то удивленным любопытством, широко устремляя горящие глаза на эти кровавые пятна. — Как много ее сегодня!.. Это недаром, это хорошо! Чем больше ее выходит, тем все меньше во мне жизни остается… Это хорошо, стало быть, уже очень недолго».
И в сердце у нее не шевельнулось ни малейшей грусти, ни малейшего сожаления при мысли об удалении от этой жизни. В нем жила одна только безотносительная горечь ко всем и всему на свете. Она не радовалась теперь своей наступающей смерти, а встречала ее просто и равнодушно. Такое отношение к собственной близкой кончине нельзя даже назвать спокойным. Спокойствие может быть только там, где есть примирение. Здесь же была одна только озлобленная горечь, и потому ожидание смерти облеклось у Маши полным и холодным равнодушием. Порою, без всякой мысли, без всякого определенного чувства, блуждала она глазами по стенам своей комнаты, и с этих стен как-то розово-глупо глядели на нее роскошные литографии, изображавшие Frühlingsmorgen и Herbstsabende[561]; то вдруг с туалета совался в глаза вербный коленкоровый розан, полинялый и запыленный, и не было во всей этой комнате ни одного предмета, ни единой вещицы, которая хотя бы сколько-нибудь утешила взоры и сердце, напомня хоть одну светлую минуту из прошлого. Все вокруг было так мрачно, грязно, пошло и подло. До слуха умирающей бессвязно доносились из смежных комнат звуки обычной перебранки, обычные разговоры, возгласы и куплетцы. Мимо двери по коридору шмыгали и топали разные шаги… Веселый дом жил своей обычной дневной жизнью, не чая, что в одной из его каморок в эти самые минуты совершается борьба молодой жизни с безвременной смертью.
Порою Маша впадала в какое-то опьяненное забытье. Грудь ее горела летучим огнем, словно внутри ее пробегали раскаленные змейки. Голова тяжелела и словно вся чугуном наливалась. Тогда сами собою замыкались веки, и наплывало на нее лихорадочное забытье, которое длилось то несколько минут, то более часу.
Очнулась Маша из такого забытья, раскрыла свои большие глаза и смутно повела ими по комнате. На дворе уже начинало смеркаться. Тусклый полумрак обливал собою стены, сливая в нечто неопределенное все окружающие предметы. Все было тихо, грустно, тоскливо, все дышало полным, всеми покинутым, всеми забытым и безысходным одиночеством.
Девушка попыталась приподняться — не тут-то было. Дело становилось совсем уж плохо. Сил больше не было.
Она прислушалась: за тонкой перегородкой, под самым ухом, будто что-то копошится. Слышен какой-то шепот двух голосов, звук поцелуя. Ей как будто и не хочется слышать того, что там, за стеною, но, ослабелая, лежит она совершенно неподвижно и все-таки невольно, нехотя слышит. Там — жизнь в полном разгаре, со всей ее пошлостью и циническим наслаждением, а здесь — человек тихо кончается, и одно от другого отделяет лишь тонкая, дюймовая доска перегородки.
А сумеречная мгла все темнее, все гуще затопляет комнату; и с этою темнотою как будто еще явственнее становятся застеночные звуки, и шорох, и поцелуи… Но вот через несколько времени захлопнулась совсем соседняя дверь, шелестнули крахмальные юбки, чьи-то удаляющиеся шаги раздались по коридору, и снова все наглухо умолкло за стеной.
Очевидно, там никого больше не было.
— Эй! Сударыня! Что же ты лежишь-то и голоса не даешь? — раздался вдруг, вместе со стуком в Машину дверь, хрипливо-резкий голос тетеньки. — Все девушки давным-давно здесь одеты, в залу повыходили, а ты прохлаждаешься! Скажите, пожалуйста, какая королева нидерландская! Вставай-ка!
Маша не отвечала.
Нетерпеливый стук тетеньки раздался сильнее.
— А! Ты еще комедию играть у меня!.. Отворяй скорее!
Маша опять не откликнулась.
Тетенька сильными ударами стала потрясать тонкую дверь и кликнула к себе на помощь Каролину.
Плохо привинченная задвижка поддалась и отскочила.
Но каково было изумление и испуг этих двух особ, когда они увидели кровавые платки и полотенца и белую плошку, в которой плавали сукровица и черные, свернувшиеся печёнки.
— Sсhneller nach dem Arzt!.. Nach dem Arzt![562] — засуетилась мадам, кидаясь в разные стороны — то к двери, то из дверей, и к Маше, и к Каролине.
С первого переполоха, при виде крови, ей показалось даже, будто девушка зарезалась. Но тут, уже убедившись, что она еще и жива, и непорезана, тетенька заодно уж излила на нее весь поток своей досады за тот испуг и беспокойство, которое причинило ей внезапное предположение о резании.
Тем не менее относительно тетеньки дело выходило неладное. Она предвидела, что к ней непременно прицепятся: как, мол, запустила до такой степени болезнь своей пансионерки, не сделав о том надлежащего заявления, а какое тут заявление, коли Маша чуть не до последней минуты доставляла ей значительные выгоды! И поэтому, в виде прицепки, тетенька уже рассчитывала, что, гляди, рублей двадцать пять или тридцать, коли не больше, непременно ухнут куда следует из ее толстого кармана. Все эти сетующие, досадливые соображения высказывались вслух и как бы в непосредственный укор пансионерке.
Маша слушала и словно не слыхала; по крайней мере впечатление тетенькиных слов ни единым движением не отражалось на ее лице.
— В больницу отправить поскорее! — порешила меж тем тетенька. — Еще околеет — поди возись тут с нею! На три дня убытков наделает! Mädchen, lauf eine schnell nach dem Iswostschik![563] Да дворника позвать — пусть свезет в больницу. Ступайте сюда! Помогите мне одеть ее!
И она уже насильно подняла Машу с подушек и с помощью двух девушек стала натягивать на нее капот да окутывать платком голову, как вдруг прибежала кухарка и объявила, что ее спрашивает Александра Пахомовна Пряхина, которая ждет ее в квартире «по самоважнейшему делу», чтобы шли, мол, не медля ни одной секунды.
Пахомовна явилась сюда ради известных уже читателю сделок насчет Маши.
Выслушав ее предложение, тетенька вконец уже растерялась и раздосадовалась.
— Ach, mein Geld! Mein Geld! Du mein grosser Gott! Was fange ich jetzt an?[564] Четыреста рублей пропадать должны!
Хотя Пахомовна не менее самой тетеньки опешила перед известием о тяжкой болезни Маши, однако же не растерялась. В минуту шевельнув мозгами, она нашлась, как обернуться в этом положении, да заодно уже придумала утешение и для огорченной тетеньки. Она сообщила, что господа, которые принимают в Маше такое близкое участие, — люди весьма богатые, и коли, мол, приступить к ним с убедительными просьбами, так они не постоят за платежом. Затем Пахомовна поразмыслила, что теперь лучше всего будет взять карету и перевезти больную к себе на квартиру. Этим пассажем она рассчитывала сделать более приличным первое свидание Маши, совершенно справедливо находя не совсем удобным и уместным представить ее в недрах веселого дома как его патентованную обитательницу.
Тетенька, по старой дружбе, ничего не возразила на ее предложение, и даже сама распорядилась послать за каретой, в том расчете, что «коли умрет, так хоть не у меня на квартире». Но, к счастью для умирающей, явился доктор, которого благодаря тоже счастливой случайности нашли на ту пору дома.
Оказывать какую ни на есть помощь было уже поздно; разве только оставалось дать ей умереть спокойно. Поэтому отвозить ее в больницу или к Пахомовне он запретил наотрез, объявя, что больная может умереть на дороге, даже не доехав до места, потому что беспокойство от тряской езды и резкая перемена воздуха, пожалуй, довершат дело чахотки.
Пахомовна — хочешь не хочешь — решилась про себя на последнее средство, лишь бы только не выпустить из рук того вознаграждения, которое она выговорила себе у генеральши, и сломя голову поскакала на извозчике к своей патронессе, а оттуда, с ее запиской, к графу Каллашу.
А тетенька меж тем, не стесняясь присутствием умирающей, громко изливала перед доктором свои горькие сетования на то, что вся эта болезнь приключилась так внезапно и что теперь, в случае смерти, придется нарушить весь ход обычной жизни веселого дома, а это грозит убытками — так уж нельзя ли поэтому хоть как-нибудь сбыть девушку, лишь бы только с рук долой.
Тот запретил безусловно, и злосчастная тетенька с сердечным сокрушением принуждена была наконец подчиниться его воле.
Маша тихонько повернула к нему лицо и тем хриплым, надсаженным голосом, который образуется у чахоточных в последнем градусе болезни, прошептала с умоляющим видом:
— Священника!.. Не оставьте… не откажите. Вас они не посмеют не послушать… Прикажите им послать за священником!
И доктор настоял, чтобы желание умирающей немедленно было исполнено.
Веселый дом по всей справедливости мог носить эпитет «веселого», ибо в нем помещались три веселые мадамы-тетеньки, которые содержали три веселые квартиры, и в каждой из этих квартир еженощно раздавались звуки клавикорд, буйные возгласы, и топот, и шарканье нескольких десятков ног, отплясывавших польки да канканы. Одна из веселых квартир, этажом выше, помещалась над другою. В верхней шла буйная оргия, в нижней досадливо ворчала да ругалась хозяйка да умирала Маша.
Священник, приведенный к ней через задний, черный ход, сидел над ее изголовьем.
Дверь заперта. Кроме умирающей да исповедника в комнате никого нет. Свеча озаряет благоговейно потухающее, синевато-бледное лицо девушки и, сбоку над ним, как лунь седую бороду и мягкие пряди серебрящихся старческих волос. Тихий и добрый полушепот раздается над ухом больной, а наверху в это самое время сквозь потолок слышен гам и топот — возня идет какая-то, пляс кружится, лает разбитое, дребезжащее фортепиано, и под аккомпанемент этих диких, смешанных звуков Маша в последний раз перед смертью раскрывает перед кротким, благодушным стариком всю свою наболелую, многоскорбную душу…
— Я грешница… грешница, — хрипло шепчет она, тяжело переводя дух почти после каждого слова, — я озлоблена на все, на всех… Я два раза топиться хотела… Когда узнала, что у меня чахотка, я обрадовалась… и скрывала болезнь… нарочно убивала себя жизнью, развратом, чтобы скорее покончить… терпеть у меня сил не хватило… Я роптала, я проклинала… Умереть мне хотелось… поскорее умереть… Вот, умираю теперь… Горько… тяжело… Так ненавистно мне все это!.. Так зла я на все, и теперь вот зла… Трудно, нехорошо ведь это, умереть с таким чувством, а что же делать! Нет у меня другого!.. Батюшка!.. Батюшка! Если можно… если еще есть возможность, успокойте мою душу… хоть в смертный час… хоть на несколько минут, но… примирите меня с жизнью — она мерзка, все еще ненавистна мне она!.. Что мне делать?.. Что мне делать?.. Это ведь грех — умирать в такой злобе!..
На ресницах ее заискрились крупные слезы и тихо, капля за каплей, покатились по глубоко запавшим щекам, которые горели теперь пятнистым, ярким румянцем.
— Дитя мое, — с глубоким вздохом, минуту спустя послышался в ответ ей сострадающий, сочувствующий голос старца, — не с жизнью — я помирю тебя с тобою… помирю тебя с Богом, а с жизнью… поздно, да и не к чему уж мириться!.. Пусть мирится с ней живущий — тому эта сделка нужна еще, а тебе… твоя жизнь прожита! Не мириться, нет, но простить… Если можешь, то прости ей! Прости все зло и горе, которое она дала тебе и… будем думать и говорить о Боге.
И теплая, кроткая беседа их длилась еще несколько времени, и когда наконец старик, в последний раз благословя умирающую, удалился из ее комнаты, на успокоенном лице ее светилась уже ясно-тихая, кротко-покорная улыбка, которая вся была — всепрощение.
Не прошло и получаса по уходе священника, как Маша ясно расслышала шорох платьев, шелест шагов и шепотливые голоса за своей дверью.
Через минуту дверь эта тихо приотворилась, и в комнату осторожно вошла старуха, которая, затаив дыхание и сдерживая внутреннее волнение, остановилась подле умирающей, устремивши на нее тревожно-внимательные взоры.
Девушка быстро и широко раскрыла глаза, изумленно вскинув их на вошедшую.
Она была удивлена неожиданным появлением незнакомой женщины и несколько времени все так пристально вглядывалась в черты ее…
Ни та, ни другая в первую минуту не подали голоса.
— Чуха! — вскрикнула наконец Маша, тщетно делая усилие приподняться на локте.
Та вздрогнула при звуке голоса, который произнес это имя.
Если в душе Анны и могли еще до последней минуты копошиться какие-нибудь сомнения, то слово «Чуха», произнесенное умирающей, сразу разоблачило несчастной матери, что ее дочь — именно та самая девушка, которую она некогда оттащила от проруби.
Но как изменились ее черты! Смерть уже начала накладывать на них свою печать. И однако, вглядевшись в это изможденное страданием лицо, Анна узнала прежнюю Машу.
— Чуха! — уже гораздо слабее повторила девушка, не сводя изумленных глаз со старухи.
— Маша… Маша… дочь моя!
Это были единственные слова, которые могла произнести Анна, задыхаясь от волнения и подступающих слез. Она склонилась над дочерью и, обняв ее плечи, покрывала поцелуями все лицо ее.
— Дочь моя, дочь… Маша… милая… Наконец-то я нашла тебя… Ведь я тебе мать… родная мать, — шептала она, прерывая слова свои нежными, тихими поцелуями.
— Мать!.. Моя мать! — воскликнула девушка и вдруг поднялась и села на постели, обняв руками шею старухи.
В эту минуту у нее вдруг явилась энергия, жизнь и какие-то напряженные силы. Последняя яркая вспышка погасающей лампады.
— Мать моя! — говорила она, пожирая восторженно-радостными глазами лицо Анны. — Так ты моя мать?.. О, для чего же так поздно?.. Зачем теперь, а не тогда?.. А ведь мы сердцем чуяли друг друга!.. Любили, не знаючи… Помнишь?
— Помню, помню, дитя мое… все помню! — как-то жутко шептала Анна, и в звуках ее голоса слышалась радость, отравленная какою-то жгучею горечью отчаяния.
— Где ж отец мой?.. Кто мой отец? — внезапно спросила девушка.
Старуха не ответила.
— Матушка! Я спрашиваю про отца моего!..
Та продолжала молчать и только головою поникла, мрачно и злобно сведя свои брови.
Маша еще раз пристально взглянула на нее и уж более не повторила вопроса. Руки ее ослабели, тихо упали с плеч матери, и она вдруг опрокинулась на подушки, почти мгновенно возвратясь к прежнему бессилию.
Это молчание сказало ей все.
В памяти живо и ярко воскресли те слова Чухи, которые сказала она ей в вяземской ночлежной про старого князя Шадурского, про то, как от нее родную дочку скрыли, про то, как поступил с нею этот Шадурский. Маше вдруг захотелось ничего бы не знать, потому что воспоминание невольно нарисовало ей при этом образ ее собственного любовника, который был законным сыном ее незаконного отца.
Это сознание повеяло ужасом на бедную девушку.
Чистая, светлая радость внезапного открытия родной матери мгновенно была омрачена открытием родного отца.
Проклятая жизнь и тут отравила ей чуть ли не единственную светлую, хорошую минуту.
— Матушка, матушка! — смутно прошептала она. — Какие мы с тобой несчастные!.. За что?.. За что все это?
Это было последнее потрясение, последнее сильное чувство, последний и самый тяжкий удар, которого не мог уже выдержать переломленный, исковерканный болезнью организм девушки. С этой самой минуты смерть шла на нее уже быстрыми, рассчитанными шагами. Больная сильно мучилась. В груди ее что-то хрипело с каким-то высвистом, про который народ говорит, что «певуны поют», — хрипело и переливалось каким-то глухим клокотанием. Приступы удушливого кашля становились все чаще и сильнее. Порой начинала она метаться и стонать от жгучей боли в груди, порой впадала в тяжкое, лихорадочное забытье и через несколько минут вздрагивала, очнувшись, и приходила в себя, и все более слабеющим голосом, с такою тяжкой мольбой простирала к матери свои худощавые руки:
— Матушка!.. Матушка!.. Где ты, милая моя?.. Где ты?
— Я здесь, здесь, — внятно отвечала ей Анна, у которой сердце раздиралось и обливалось кровью при виде этих предсмертных мучений.
— Где ты?.. Я плохо вижу тебя… В глазах темно становится…
— Здесь я, дитя мое, вот, над тобою!.. Я держу твои руки — разве ты не слышишь?
— Слышу… теперь чувствую… Будь здесь… не отходи от меня…
И, прижав к себе руку матери, она через минуту впадала в новое забытье. И, несколько времени спустя, опять широко раскрывались ее потухающие глаза, и опять, вместе с грудными певунами, слышался нежный молящий шепот:
— Матушка!.. Милая!.. Будь со мною… ближе… ближе ко мне… Целуй меня, ласкай меня… обними меня, родная моя… Так обними, чтоб я чувствовала… Крепче, больше… Поцелуй еще!.. Еще раз!.. Ты любишь меня?.. Любишь?..
Анна сжимала ее в своих объятиях и покрывала тихими, долгими поцелуями все лицо ее, на которое капали горючие крупные слезы.
Маша вдруг вздрогнула и, проворным движением, цепко схватила руку старухи.
— Матушка… мне холодно… пальцы коченеют… холодеют ноги, руки… Согрей меня!.. Это она… Да, это она!.. Это смерть моя идет… О Господи!.. Пощади! Удержи ее, Боже мой!.. Матушка! Теперь ты со мною — мне бы жить хотелось…
И она горько, горько заплакала — последний раз в своей жизни, с которою теперь стало вдруг так мучительно тяжко расстаться.
— Матушка!.. Пока еще я помню себя — благослови меня… Простись со мною… Обмануться нельзя — я чувствую, что уж недолго… Перекрести меня!..
Анна благоговейно стала осенять ее крестным знамением и тихо шептала молитву…
— Молись… громче молись… внятней, чтобы я слышала… Дай мне твою руку… — прошептала умирающая — и это уж были ее последние слова. Она крепко, почти с судорожным движением прижала хладеющими пальцами материнскую руку к своей груди и, не отпуская ее, впала через минуту в беспамятство.
Началась предсмертная агония.
Хрипящая грудь вздымалась высоко под тяжелым и нервно-медленным дыханием, словно силилась вдохнуть в себя побольше воздуха. По временам по всему телу на мгновение пробегало какое-то судорожное трепетание. По временам широко раскрывались глаза, но это уж были глаза почти безжизненные, тупые, в которых не светилось ни малейшего отблеска мысли или страдания, и вскоре зрачки их совсем остановились, получа тот неприятный, отталкивающий взгляд, который бывает у мертвеца. Одна только грудь чуть заметно колебалась еще под трудным дыханием, и коченеющая рука все еще крепко держала прижатую к груди руку Анны. И Анна чувствовала, как эти тонкие, длинные пальцы постепенно цепенеют и холодеют — все больше, больше и больше.
Над городом пронесся густой гул первого благовеста к заутрене. На широкой двуспальной кровати, которая была немою свидетельницей стольких развратных ночей веселого дома, в эту ночь лежал теперь вытянувшийся, холодный труп «развратной» девушки.
А рядом с нею, за тонкой перегородкой, в соседней комнатке злобствовала и плакалась на свою печальную судьбу мадам-тетенька и раздавались оттуда ее недовольные, нюнящие возгласы.
— Da bin ich nun um meine vier hundert Rubel gebracht![565] Шутка сказать! Кто же мне теперь долг за нее заплатит?.. Я-то за что терплю тут!.. Сколько убытков теперь… Никогда шкандалу такого не бывало, чтобы в моем доме девушка вдруг померла… Говорила ведь, что надо в больницу отправить!.. Тягайся теперь с полицией!.. Oh, du mein grosser Gott![566]
Николай Чечевинский, все время ожидавший в одной из соседних комнат, утешил великое горе тетеньки обещанием уплаты по векселю. Тетенька успокоилась и принялась хлопотать по части обмывания и первых приготовлений к выносу покойницы в залу.
Все обитательницы веселого дома, без цели, с тупым полуиспуганным недоумением, слонялись из угла в угол по всем комнатам, какие-то растерянные, ошеломленные, пришибленные этой внезапной смертью своей товарки, а наверху все еще раздавались веселые звуки разбитых клавикордов, и потолок дрожал от неистового топанья и кутерьмы забубенного канкана.
Как-то страшно и пугливо озирались обитательницы веселого дома на свою парадную пунцовую залу, посреди которой на черном катафалке стоял белый глазетовый гроб. В комнатах пахло ладаном — запах еще более странный среди веселого дома. Эти стены, где раздавалось столько хохоту, цинических куплетцев и возгласов, столько гаму и топанья неистовых танцев, оглашались теперь тихим, тягучим голосом псаломщика; вместо люстры горели три высокие восковые свечи, и зрелище этой суровой смерти, столь исключительное для веселого дома, поражало и даже как будто пугало его обитательниц. Они старались не показываться в залу, а если уже необходимость заставляла проходить мимо, то они проходили торопливыми шагами, боясь бросить мимолетный взгляд на свою мертвую товарку и стараясь поскорее удалиться из комнаты. Быть может, для многих из них, у которых не совсем еще закоченели человеческая мысль и сердце, эта нежданная смерть, свершившаяся, что называется, у всех на глазах, послужила печальным и суровым поучением. Быть может, не одну из них заставила она оглянуться на прошлое и с ужасом подумать о будущем.
Княгиня Анна почти ни на минуту не покидала своей мертвой дочки. Ей не удалось похолить ее живую, поэтому она холила ее мертвую. Сама так гладко расчесала ей шелковистые волосы, сама нарядила в белое кисейное платье и убрала гирляндою живых цветов. Она как будто любовалась на этот милый и дорогой ее сердцу труп, любовалась с колючею жуткостью глубокого, неисходного горя.
Часто всходила она на катафалк затем, чтобы поправить покров или получше уложить какую-нибудь складку одежды, и каждый раз надолго припадала губами к холодному челу, на которое, капля за каплей, упадали ее горячие слезы.
Тетенька слезно просила не оставлять долго покойницу в недрах веселого дома, потому что странное присутствие здесь мертвого тела, нарушая весь ход веселой жизни, сильно-таки било ее по карману. И точно: вечером то и дело раздавался у входной двери с «васистдасом» громкий звонок за звонком, и случайные посетители, которых сегодня отказались впустить, оставались до крайности удивлены этим, не свойственным месту, запахом ладана и озадаченно уходили прочь. Мысль о том, что тут лежит покойница, которую многие из них физически близко знавали, производила неприятное, скверное впечатление. Всесторонне сообразительная тетенька опасалась, что оно, может, пожалуй, на время отвадить от ее приюта некоторых из привычных посетителей.
Два раза в день приходил священник петь панихиду, и стены пунцовой залы оглашались заунывными звуками, которые были слышны чуть ли не целому дому и повергали тетеньку в неописуемое смущение и досаду, все по поводу тех же самых опасений, ради чего она снова приступила к Анне с просьбами не задерживать у нее в квартире покойника.
Чуха с Сенной площади более чем кто-либо могла понять всю своеобразную основательность ее резонов. Поэтому через двое неполных суток часу в десятом утра покойница была вывезена на кладбище.
Странное и даже вполне курьезное зрелище представлял этот погребальный кортеж глазам прохожего люда. За траурными дрогами, которым предшествовали четыре факельщика с весьма комически нахлобученными шляпами, шла одна только Анна, ничего не видя и не слыша вокруг себя, вся погруженная в свое неисходное, глухое горе. Подле ее никого не было: Николай Чечевинский уехал вперед на кладбище распорядиться насчет похорон.
За Анной тянулся ряд извозчичьих дрожек, и на каждых дрожках восседало по паре веселых девиц — прежних товарок покойницы. Одна из них ради столь экстренного случая даже напилась пьяна и поэтому находилась в умильном расположении духа. Тщетно, для равновесия, поддерживала ее за талию подруга, уговаривая все время не скандалить и сидеть смирно; хмельная девушка не слушала и, задрав ноги на крылья извозчичьей пролетки, знай себе размахивает руками да обращается к прохожим с какими-то бессвязными возгласами, улыбками и замечаниями. То вдруг принималась она плакать и поминать добрым словом покойницу, которую всегда, мол, любила, потому хорошая была девушка; то вдруг начинала распевать в честь ее похоронный марш, но спьяну это ей никак не удавалось, и марш похоронный выходил все более похожим на марш персидский. Как уж там она ни бьется, как ни старается, чтобы вышел похоронный, а он, подлец, словно нарочно и как-то невольно, сам собою все на персидский сбивается, и хмельная девушка очень сердилась на это не зависящее от нее обстоятельство.
Ряд этих провожающих парочек замыкался дрожками, на которых во всю ширину одиноко восседала бухлою квашнею сама мадам-тетенька.
Прохожие на минуту останавливались, с удивлением оглядывая такой странный кортеж, и у многих из них эти курьезные проводы невольно вызывали веселую улыбку.
В кладбищенской церкви поставили Машу в одном из боковых приделов, на особом катафалке. Рядом стояло еще несколько покойников, которые дожидались отпевания по окончании обедни.
Однообразно и грустно протекала жизнь Вересова. Почти все, что любил и о чем так мечтал он, было разбито. Но страшнее всего казалось то последнее убеждение, что женщина, которую он так восторженно, любовно называл своей матерью, в сущности оказалась только ловкою интриганкой, разыгравшей с ним плутовскую комедию. И рассудок, и сердце его отказывались верить, чтобы мать могла быть способна на такой поступок. Видя себя столь нагло обманутым и вспоминая пророческое слово умирающего отца, молодой человек почти ни на минуту не переставал тревожиться в глубине своей совести. Ему все казалось, что он чует над собой холодный гнет отцовского проклятия, что это проклятие всегда в нем и при нем, нигде не разлучно, вечно присуще ему, что оно живет даже в самой атмосфере, охватывающей его тело, и, о чем бы ни думал он, что бы ни делал он, куда бы ни пошел, это роковое «будь проклят!» словно адская свинцово-мрачная туча всегда и везде неотступно плывет над его головою. Эта мысль и это чувство стали в нем наконец полною манией. Впрочем, ему почему-то верилось, что душа его успокоится, но только тогда, когда он найдет себе единственное утешение, оставшееся для него в жизни. Этим утешением была мысль — и даже не мысль, а скорее одна только туманно-прозрачная поэтическая мечта о голодной и холодной белокурой девушке, которая молилась и плакала в сумрачном храме, которая провела с ним студеную ночь в покинутой барке, накормила его на свои последние гроши и вырвала его в Малиннике из увесистых лап Летучего. Этот святой образ, словно тонкий луч далекой звезды, один только доходил до его сердца, пробиваясь сквозь мрачную тучу тяготеющей над ним мысли о проклятии. Вся окружающая жизнь давила его, и он искал везде и повсюду своего единственного утешения, искал тем упорнее и жаднее, что слишком уж устал жить, слишком избит был жизнью и слишком много, наконец, вся душа его алкала хоть какого-нибудь покоя.
Раз навсегда задавшись идеей, что он не вправе пользоваться наследственным состоянием, которое нажито на счет людских слез да нищеты, Вересов отказывал самому себе почти во всем необходимом и по-прежнему продолжал существовать чуть ли не круглым нищим. По-прежнему кошелек его всегда был открыт для каждого голяка, для каждого доброго, честного дела. В этих случаях он сыпал деньгами не жалеючи, и это опять-таки была потребность его души: после каждой такой щедрой жертвы он чувствовал, что там, внутри его, становится как будто легче и светлее.
Две комнаты, отведенные и роскошно убранные для Маши, которая должна была вступить в них полною хозяйкою, продолжали пополняться разными украшениями и всевозможными атрибутами роскоши и комфорта. По-прежнему не дерзал он даже и подумать, чтобы когда-нибудь мог своекорыстно вступить с нею в какие бы то ни было отношения, исключая честной и вполне братской дружбы. Он как был, так и остался на всю жизнь неисправимым идеалистом.
Поэтому поиски его за Машей почти непрерывно продолжались по всему городу. Но как было найти ее, не ведая, ни кто она, ни что она, ни как ее имя, и зная положительно только одно, что это — существо голодное, бесприютное, доведенное нуждою даже до барочных ночлегов. Искал он ее везде и повсюду, неоднократно возвращаясь в темный мир Сенной; шатался и по Малиннику, и Клоповнику, и по Вяземскому дому, и по всевозможным вертепам пьянства и разврата, наполняющим окраины этой площади. Ни надежда, ни энергия не покидали его в этих поисках. Но — увы! — поиски всегда кончались не только без успеха, но даже без легкого призрака надежды на него. С кем ни заводил он разговора, никто не ведал про ту девушку, даже никто не понимал, чего именно добивается Вересов. Вздумал было разыскать Чуху, прозвище которой точно так же не ведал, хотя выразительно-безобразная физиономия ее с нескольких мгновений навсегда и глубоко врезалась в его память; но и Чухи уже не было в трущобном мире. Княжна Анна в это время тайно и почти безвыходно проживала у своего брата, Николая Чечевинского.
И все-таки надежда не покидала Вересова, зачастую достигая даже до полной наивности: чуть ли не каждый раз, выходя на улицу, он ждал, что авось либо судьба приведет его наконец к случайной встрече с желанной девушкой. Поэтому зачастую он зорко оглядывал почти каждую встречную женщину, и нередко казалось ему, как будто вон там, впереди, всего лишь в нескольких шагах, мелькает нечто вроде знакомого образа, и он ускорял шаги, почти бежал вдогонку — для того чтобы, подойдя ближе, тотчас же разочароваться… Сколько ни смотрел, сколько ни разыскивал Вересов, пока еще ни в одной женщине не признал он ни своей безобразной старухи, ни своей белокурой девушки.
А неотступная мысль об отцовском проклятии меж тем все больше и больше тяготела над его рассудком. Порою казалось ему даже, будто оно-то самое, это проклятие, и ложится бревном поперек каждого шага его жизни, будто оно-то и препятствует ему отыскать в жизни действительной девушку, взлелеянную его грезами, потому что смысл этого проклятия не хочет и не позволяет, чтобы он когда-нибудь и где-нибудь нашел наконец себе какое бы то ни было утешение и забвение.
И вот среди подобного состояния души Вересов стал находить себе одно только малое утешение в том, чтобы посещать как можно чаще могилу своего отца, служить по нем литии да панихиды да вынимать заупокойные частицы. Он был всегда очень религиозен, а теперь это настроение возросло в нем даже до чего-то мистически-суеверного. Он поставил себе в непременный долг раза два в неделю посещать могилу отца. Знакомых у него почти не было, развлечений — тоже никаких, кроме книг да лепной скульптурной работы. И те люди, которым хоть сколько-нибудь доводилось соприкасаться с ним в жизни, пришли наконец к заключению, что он как будто не совсем-то в своем рассудке, и называли его меланхоликом, каковым Вересов и был на самом деле.
Добрая судьба, однако ж, не захотела быть к нему совсем уж безжалостной. Она все же позволила найти наконец то, на что потрачено было столько долгих и тщетных исканий. Он увидел зараз и Чуху, и Машу.
Вернувшись с могилы отца в кладбищенскую церковь, прислонился он к одному уголку в боковом притворе, ожидая конца общего отпевания, чтобы заказать себе отдельную панихиду.
В это время глаза его случайно упали на княгиню Анну, которая безмолвно и неподвижно, словно немая статуя, стояла у гробового изголовья своей дочери.
Вересов так хорошо помнил эти черты, что узнал их сразу.
Он подступил к гробу и заглянул в лицо покойницы. Измененное болезнью и смертью, оно все-таки сохранило еще отпечаток чего-то прежнего, знакомого. Впрочем, Вересов не столько узнал, сколько угадал инстинктом свою желанную девушку. Он долго смотрел в это мертвое лицо и наконец благоговейно, до земли поклонился гробу.
«Что ж? О чем горевать? Надеялся недаром — все ж таки нашел я тебя, — подумал он с какою-то удрученно-бессильною горечью. — Теперь не к одному, а к двум покойникам стану ходить в гости. И то утешение!»
Когда вынесли Машу из церкви на могилу, Вересов робко последовал за провожавшими и глядел издали, как опустили ее в землю, как зарывали гроб, как мало-помалу удалились оттуда люди, как после всех ушла убитая старуха, которую поддерживал под руку красивый светский барин, и когда уже скрылась из виду эта последняя пара, он тихо подошел к могиле и, кручинно подпершись руками, присел на свежую земляную насыпь.
Теперь, под землею, всеми покинутая, эта девушка была уже полною его собственностью. Он беспрепятственно мог сидеть на ее могиле и думать о ней свою горькую думу.
С этих пор часто, почти ежедневно, стал Иван Вересов приходить к ней в гости. Он жил какою-то своеобразною, совсем особенною жизнью, которую создали ему фантазия и суеверное чувство. На могиле часто казалось ему, будто слышит он Машу в этом шепоте весенних листьев, будто чует в теплом солнечном луче ее теплое дыхание, в шорохе зеленой травы — шелест ее легкой походки, а дуновение ветра — это было веяние ее воздушных крыльев, как будто она реяла над своею могилой и, кружась и играя, носилась вокруг него легкою тенью. И часто бедняку чудилось, будто въяве он видит ее призрак, который вот-вот сейчас мелькнул за смежными кустами и скрылся там вон, в отдалении, за группой плакучих берез. И Вересов был убежден, и верил чистосердечно и глубоко, что она есть, что она существует и присутствует с ним неразлучно и нераздельно, рука об руку, как с другом и братом, и витает подле него светлым призраком, который на земле только и доступен одному лишь его провидящему взору. Это было почти уже полное сумасшествие, но тихое, кроткое и такое грустно-отрадное, что минуты подобных грез стали наконец для Вересова желанными и лучшими минутами из всей его жизни.
Часто на этой могиле встречался он с Анной, но каждый раз робко и торопливо поднимался с места и шел себе бродить по кладбищу, как только завидит, бывало, ее приближающуюся фигуру. И бродил он таким образом все время, пока та оставалась у дочери, выслеживая издали, скоро ли она уйдет, и чуть лишь Анна удалялась, бедняк опять возвращался на свое место.
Та, наконец, не могла не заметить этого странного гостя своей покойницы. Она видела его бесконечно грустное, симпатичное лицо, а женский инстинкт подсказал ей в нем не злого человека. Еще не зная, кто он таков, Анна уже втайне расположилась к нему сердцем за эту, пока непонятную для нее, верность одной и той же могиле. И захотелось ей наконец узнать и допытаться, что это за человек, и зачем с таким постоянством и так грустно сидит он всегда на этом месте, почтительно удаляясь при ее появлении, и какое именно побуждение приводит его сюда почти ежедневно.
Однажды он до того уже погрузился в свои грезы, что и не заметил, как подошла к нему княгиня Анна, и только тогда очнулся и пришел в себя, когда та дотронулась тихо до его плеча.
Они заговорили. Ни той, ни другому нечего было скрываться друг перед другом, потому что оба слишком были просты и честны и на душе у обоих лежала одна и та же любовь, тяготело одно и то же горе. Слово за слово, их откровенный разговор мало-помалу дошел наконец до того, что оба открыли друг другу, какие чувства и побуждения сводят их на этой могиле. Вересов, между прочим, упомянул Анне и про известную сцену в Малиннике, и после этого рассказа Чуха вспомнила и признала его. Общая кручина по общей потере обоюдно слила их души в одну доверчивую теплую струю и с первого же раза сделала добрыми друзьями.
С тех пор каждый день проводили они вместе по нескольку часов на кладбище.
Но однажды, посетив могилу своей дочери, княгиня Анна не нашла там Вересова. Удивленная таким обстоятельством — потому что молодой человек постоянно являлся раньше ее, — она на этот раз напрасно прождала своего нового друга. Он не явился. По возвращении же домой к своему брату старуха несказанно была поражена, прочтя письмо, полученное в ее отсутствие.
«В государственном банке, — говорилось в этом письме, — на ваше имя положено двадцать пять тысяч серебром. Простите мне мой самовольный поступок и во имя вашей покойной дочери не откажитесь от этих денег. Я желаю, чтобы вы поставили над нею хороший памятник и сами наняли себе дом недалеко от кладбища (это всегда было и вашим желанием), чтобы чаще быть с нею. Эта сумма обеспечит вас до конца жизни. Не покидайте могилы вашей дочери, навещайте ее чаще и чаще и молитесь как за нее, так и за вашего покойного друга Ивана Вересова».
А через сутки полицейская газета в «Дневнике приключений» заявила, что такой-то части, такого-то квартала, в доме под номером таким-то, в ночь на такое-то число сего месяца застрелился санкт-петербургский мещанин Иван Осипов Вересов.
Все достояние отца своего, за несколько дней до смерти, он разделил по разным благотворительным учреждениям и большую часть пожертвовал на школы да на детские приюты. Мебель и все вещи двух Машиных комнат были распроданы, а вырученная сумма пошла, как и прочие деньги, на доброе дело. Сам же он умер таким голым нищим, каким прожил и всю свою жизнь, так что полиция должна была хоронить его на казенный счет.
На седьмой версте от Петербурга, близ Царскосельской железной дороги, находится одно странное кладбище, которое официально называется «показанным местом».
На этом «показанном месте» зарывают дохлую падаль и хоронят самоубийц. Богатые баре часто погребают тут и своих любимых коней и собак. Над бренными останками некоторых из последних вы можете видеть даже мавзолеи с приличными эпитафиями. Над самоубийцами же мавзолеев не полагается. Один только скромный бугорок земляной насыпи, без креста и камня, безмолвно свидетельствует вам о чем-то зарытом тут — может быть, о человеке, а может, и о какой-нибудь дохлятине.
Для исторической полноты мы могли бы прибавить, что некогда на этом самом «показанном месте» была погребена дивная левретка Лесли, любимая собачка покойной княгини Татьяны Львовны Шадурской, по которой она долго плакала и которой воздвигла даже приличный мавзолей. А в нескольких саженях от этого самого мавзолея плешивый бугорок скрыл под собою простреленное тело ее сына, Ивана Вересова. Над ним никто не поставил мавзолея и никто не заплакал, потому что никому не было дела ни до его жизни, ни до его смерти. Одна только безобразная Чуха с благодарностью вспоминала имя раба Божия Иоанна и в теплой молитве просила Господа о безмятежном упокоении души его там, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
1861 год был уже на исходе. Последние месяцы его ознаменовались студенческими беспорядками. Почти одновременно с ними в разных местах нашего обширного отечества проявилась тайная революционная пропаганда. Во всех кружках, во всех гостиных только и толковали об этой пропаганде. На устах у всех и каждого то и дело вертелись слова «Великоросс», «Молодая Россия»… Время казалось тревожным. Все напряженно ожидали чего-то. Чего именно? Едва ли бы кто мог определить положительным словом. Сделано было несколько обысков и арестов, которые повторялись довольно часто.
Но что подумает мой читатель, если я скажу, что фактом этих арестов очень ловко задумал воспользоваться наш старый знакомый, Иван Иванович Зеленьков? Он составил себе подходящую компанию из пяти членов, в числе которых находился и другой наш знакомец, Лука Летучий. Мысль Ивана Ивановича оказалась довольно остроумна и как нельзя более приноровлена ко времени. В чем заключалась его хитрая выдумка — читатель увидит из нижеследующего рассказа.
Приехал в Петербург некто господин Белкин, молодой и довольно богатый помещик одной из наших средних, сердцевинных губерний. Человек он был достаточный, женился месяца два тому назад и вознамерился весело провести с молодой женой зимний сезон в Петербурге. Хотя этот год был для помещиков одним из самых притужных, тем не менее Белкину хотелось пожить в полное свое удовольствие, потому что деньга у него на сей раз водилась: кроме своего собственного состояния пришелся ему и за женою довольно круглый кушик. В Петербурге давно он не бывал, от столичных порядков успел поотвыкнуть, а меж тем смутное тогдашнее время и его занимало точно так же, как всех и каждого; к тому же он порою не прочь был изобразить из себя либерального проприетера и любил «отдавать справедливость» «Колоколу».
По приезде в Петербург подыскал он себе очень приличную квартиру, которая на время передавалась со всею мебелью, по случаю отъезда за границу настоящих хозяев. Белкин устроился себе очень комфортабельно, завел хорошего повара, приличного лакея с белым галстухом и филейными перчатками, подрядил помесячно приличный экипаж, абонировался на ложу в итальянской опере и зажил со своею супругою «в полное свое удовольствие».
Однажды, возвратясь с нею из театра, господин Белкин по-английски накушался чаю и отошел к своему мирному, безмятежному сну, вполне довольный
…сам собой,
Своим обедом и женой.
Вдруг часу в третьем ночи у парадной двери его квартиры раздается громкий звонок. Господин Белкин даже и сквозь сон-то не слышал его, потому что започивал уж очень крепко и сладостно. Однако вскоре после этого звонка в спальную прокралась горничная и тихо разбудила его, объявляя с испуганным и каким-то растерянным видом, что в зале дожидаются его какие-то военные господа, чуть не полицейские, которые требовали, чтобы он немедленно был разбужен и поднят с постели.
Екнуло-таки сердчишко у господина Белкина. Хотя никаких таких дел и провинностей за собою он не чувствовал, но время было смутное, обыски и аресты довольно часты — чем черт не шутит, — и «как знать, чего не знаешь!.. Может быть, и ты, друг любезный, мог показаться чем-нибудь подозрительным, а может быть, на тебя кто-нибудь из старых провинциальных врагов ловкий доносец сумел состряпать…». Жутко вспомнилось тут господину Белкину и свое собственное модно-красивое либеральничанье, и это — черт бы его драл! — «отдавание справедливости» «Колоколу». Вспомнилось, что на днях даже некто показывал ему, в одной очень порядочной гостиной, затасканный листок «Великоросса», который он прочел тут же собственными глазами и даже пустился по поводу его в очень либеральное суждение, кое в чем не соглашаясь и кое-что одобряя.
Струсил сердечный в эту критическую минуту, струсил от шиворота до пяток, и ох как пожалел о своем красивом либерализме, и тысячу раз послал ко всем чертям все эти «Колокола», «Великороссы» и прочее, и прочее.
Весь бледный, растерянный, лихорадочно щелкая зубами барабанную дробь, торопливо напялил он на себя халат и на цыпочках вышел из спальной, в страхе, как бы еще не потревожить спящую подругу счастливых дней своих.
Скверно, черт возьми! Совсем-таки скверно! В зале перед ним воочию предстали четыре голубых мундира.
У господина Белкина душа окончательно переселилась в пятки.
— Вы господин Белкин? — очень вежливо отнесся к нему один из голубых мундиров.
Если бы мой читатель был на месте сего счастливого, но в данную минуту злосчастного помещика, то в вопросившем субъекте он наверное узнал бы Ивана Ивановича Зеленькова; но господин Белкин в то время не имел еще удовольствия знать его и поэтому очень смущенно, трепеща и заикаясь, произнес:
— Так точно… к вашим услугам…
— Извините-с, — продолжал допросчик, — такая неприятная обязанность… Но что же делать? Долг службы повелевает! Мы имеем предписание произвести у вас обыск.
— И насчет того… вопросных, значит, пунктов, — угрюмо пробасил Летучий.
— Да-с, — подхватил Иван Иванович, — и насчет вопросных пунктов. Вы, то есть, изволите видеть, письменно объясните мне, кто вы таковы и ваше звание, состояние и прочее. Опять же насчет исповеди и святого причащения… все это как водится. Ну, и чем занимаетесь, и зачем в Петербург пожаловали, и какие ваши знакомства.
Господин Зеленьков говорил бойко и развязно. Он чувствовал себя в своей сфере, потому что в этом отношении уже давно была приобретена им некоторая практическая сноровка, так как во время оно доводилось иногда ему, в качестве сыщика, присутствовать при подобных казусах. В другую пору он, быть может, и поусомнился бы взять на себя такую рискованную роль, но тут оно было ко времени, и поэтому-то Зеленьков совершенно справедливо умозаключил, что казус, который во всякое другое время мог бы показаться вполне экстраординарным, теперь, при исключительных обстоятельствах минуты, на много и много уже должен потерять характер экстраординарности, становясь как бы временно обыденным. Расчет был верен, обыски и аресты были еще новою новинкой, так что на иного могли, пожалуй, нагнать немалую панику. Белкин — человек новоприезжий, всех формальных порядков не знающий, стало быть, обработать его можно отличнейшим образом.
Так и случилось.
Выслушав заявление господина Зеленькова, сердцевинный помещик вконец уже упал духом.
«Святители мои!.. Господи, Боже праведный! — жутко подумалось ему. — Чуть ли не лежит там где-то в письменном столе какой-то завалящий нумеришко „Колокола“!.. Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Пропала теперь моя головушка!..»
— Вы, пожалуйста, успокойтесь. Мы никакой неприятности вам не сделаем, — предупредительно ухаживал за ним господин Зеленьков, отмыкая ключиком довольно красивый портфель, в котором очень удобно помещалась у него вся походная канцелярия. Тут же были наготове и бумага, и маленькая чернильница с пружинкой, и карандаши, и стальные перья, так что господину Белкину даже не нужно было беспокоить себя и несколькими шагами, чтобы пройти в кабинет для употребления в дело собственной письменной принадлежности.
Иван Иванович, не выходя из залы, очень любезно разложил перед ним на столе портфель, обмакнул в чернила перо и, вместе с чистым листом бумаги, подал его господину Белкину.
— Вы должны будете письменно дать свои показания, — пояснил он, садясь рядом. — Время ночное; всеконечно со сна потревожили?! Это уж как водится, а нам вовсе нежелательно долго задерживать вас. Вы этого никак не думайте-с. Так уж для того, чтобы дело короче было и поскорей бы нам с вами, значит, кончить, вы уж потрудитесь вот им (он указал на Летучего) вручить ключи от вашего бюра-с и от письменного столика, а буде есть какие шкатулки с письменными документами, так и от шкатулок тоже.
Господин Белкин направился в кабинет за ключами и чувствовал, как на ходу подгибаются у него колени.
Через минуту он положил ключи перед Зеленьковым.
— Ну-с, теперь все очень прекрасно, — молвил Иван Иванович, указывая ему место рядом с собою. — Не угодно ли вам отписываться, а вы, господин поручик (начальственный взгляд на Летучего), извольте получить ключи и отправьтесь вместе с господином прапорщиком в ихний кабинет, да кончайте поскорей, чтобы не тревожить долго господина Белкина. Мы уж и то — извините! — любезно обратился он к последнему, — собственно, по долгу службы нашей, очень невежливы к вам… потревожили ночью… Ну, да что ж делать! Вина не наша… Извольте писать.
И господин Белкин нетвердою рукою стал отписываться на разные вопросы Ивана Ивановича Зеленькова. Он изложил уже, кто он таков, и сколько ему лет от роду, и какого вероисповедания, и бывает ли на исповеди и у святого причащения, женат или холост, и кто такова жена его, и есть ли за ним или за женою недвижимая собственность, и какие у него средства к жизни, и чем он занимается, и каков круг его знакомства, и, наконец, какие мысли насчет политики держит. Иван Иванович предлагал вопрос за вопросом весьма пунктуально, под нумером первым, вторым и т. д., а господин Белкин очень обстоятельно объяснял на бумаге все, что требовалось. Только относительно последнего пункта не преминул заявить себя большим и примерно благонамеренным патриотом.
А сердчишко его между тем екает да екает, и в голове все вертится жуткая мысль о том, что забился там где-то в каком-то ящике этот проклятый нумеришко «Колокола», и что вот-вот сейчас они его отыщут и вытащат на свет Божий, и скажут, мол: «А!.. Земляника! А подать сюда Землянику!» И уже мерещится господину Белкину, что везут его, раба Божьего, за широкую Неву реку и что наслаждается он прелюдиями старинных курантов у Петра и Павла… И запало ему на мысль в эту критическую минуту — как ни на есть умилостивить официальное сердце господина офицера, преклонить его на жалость к молодости и неопытности и ради сего сдобрить это официальное сердце некоторым бальзамным елеем.
«Авось поддастся!.. Авось возьмет! — нашептывает ему свое собственное екающее сердчишко. — Авось помилует меня мой ангел-хранитель! Рискну-ка!»
И точно: взял — да и рискнул.
— Господин капитан, — робко и смущенно заговорил он очень жалостливым тоном, — позвольте поговорить с вами откровенно, по простоте, не как с капитаном, а как человек с человеком.
— Слушаю-с, — опустив глаза, коротко поклонился Иван Иванович.
— Я один сын у матери, — продолжал злосчастный помещик, чая разжалобить вежливого, но все-таки сурового капитана, — она у меня больная старушка… Это ее убьет… Жену мою тоже убьет… Я всего только третий месяц женат, жизнью еще не успел насладиться, молод и неопытен — что делать! А ведь у меня может еще быть семейство… Я могу еще долг гражданина исполнить и быть полезным моему отечеству… Я даже скажу вам — между нами, уже готовлюсь быть отцом семейства. И вдруг такое печальное обстоятельство.
— Помилуйте, что же тут печального? — успокоительно возразил Зеленьков — С кем этого не бывает? Да даже у меня самого может быть обыск. Ну и очень рад! Сделайте одолжение! Пожалуйста! Все мы, так сказать, под Богом ходим, поэтому печали тут никакой нет, если совершенно чисты. Чист я перед Богом и начальством — стало быть, чего же опасаться? И у вас еще к тому же, может быть, не окажется ровно ничего подозрительного.
«Да! Толкуй — не окажется! — думал про себя сердцевинный помещик. — Нет, уж что ни говори, а найдут, голубчики, непременно найдут, не то что в письменном столе — со дна моря достанут! Того и гляди, сейчас вот вынесут да спросят: а это что у вас такое? Как, мол, зачем и почему? Что тогда ты будешь отвечать им, как объявят тебе: извольте одеваться, вы, мол, арестованы… Уж лучше рискнуть поскорее!»
Господин Белкин, растерявшийся до потери сообразительности, пришел к заключению, что делать больше нечего, как только покаяться и сказать всю правду. Авось поддастся на елей его сердце!
— Я уже с вами буду говорить как с отцом духовным! — с покаянным вздохом начал он снова. — Вот видите ли, не помню я хорошенько, а, кажись, есть где-то у меня завалящий нумеришко «Колокола». Не помню, кто-то из приятелей принес да оставил, и все я хотел сжечь его, все хотел сжечь, да как-то некогда было, позабывал все.
Иван Иванович при этом извещении скорчил очень строгую и даже сурово-карательную физиономию.
— Ну-с? — многозначительно процедил он сквозь зубы.
— Вы сами, господин капитан, может быть, имеете семейство, — жалостливо покачивал головою помещик, — войдите в мое положение! Вы сами, может быть, и сын, и отец и, может быть, когда-нибудь тоже увлекались духом времени… Не поставьте мне в вину этого паршивого нумеришка! Я не сочувствую, ей-богу, не сочувствую! Я вас буду благодарить за это! (слово «благодарить» было подчеркнуто многозначительным ударением). Позвольте мне вам предложить что-нибудь на память от себя… Это, конечно, между нами. Сколько вам угодно? Говорите не стесняясь!
Иван Иванович тотчас же почел своим священным долгом благородно оскорбиться и осуроветь еще пуще прежнего.
— Что? — шевельнул он бровями. — Что вы изволили выразить? Взятки?.. Да знаете ли, что я вас за это упеку куда Макар телят не гонял?.. Нет-с, милостивый государь, мы взяток не берем, потому наша служба паче всего благородства требует! И как вы смели сказать мне это?
— Извините-с, Бога ради, извините-с! — ловил его за руку умоляющий помещик.
Теперь уже из пяток душа его переселилась в кончики ножных пальцев.
— Простите меня, господин капитан! Видит Бог, я не желал оскорбить… Я, собственно, по молодости и по неопытности, по доброте сердечной…
Умоляет его таким образом господин Белкин, а сам думает: «Ну, любезный друг, вконец пропало твое дело! Теперь уже баста! Наслушаешься вдосталь концертов, что разыгрывают старые куранты!..»
— Да-с, это нехорошо, нехорошо, милостивый государь, — внушительно замечал меж тем Иван Иванович, — в другое время я бы вас за это, знаете ли, как?.. Но только, собственно, по вашей молодости прощаю вам в первый раз. А то бы я — ни-ни… Боже вас сохрани, избавь и помилуй!
— Готово! Все уже сделано! — раздался голос Летучего, который вместе с мнимым прапорщиком показался в зале, неся в руках какие-то письма и бумажонки.
— Это мы возьмем с собою, — пояснил Иван Иванович, пряча их в портфель, — а когда надобность минет, вы все сполна получите обратно.
И вслед за этим все поднялись с мест.
— Не смеем больше беспокоить, — с прежней любезностью поклонился Зеленьков, — очень жаль, что потревожили. Покорнейше прошу уж извинить нас на этом. Но, впрочем, вы будьте вполне покойны, потому, я так полагаю, что важного тут ничего и быть не может — одна только, значит, формальность. Все это токмо для одной безопасности делается. Прощайте, милостивый государь, прощайте, — говорил он, ретируясь к двери, — желаю вам покойной ночи и приятных сновидений.
И через минуту всех этих господ уже не было в квартире.
Господин Белкин вернулся в залу да так и остался на месте, словно столбняк на него нашел. В голове творился какой-то сумбур. Скверные мысли ползли одна за другой, и бог весть сколько бы времени простоял он в таком положении, если бы вдруг на пороге не показалась горничная.
— Барин! А где же часы-то ваши! Вечером, помнится, в кабинете на столе вы их оставили, а теперь их нет.
— Как нет? Что ты врешь, дура!
— Извольте сами посмотреть. Я весь стол оглядела… и перстня тоже нету!
Господин Белкин направился в кабинет, глянул на стол: точно, ни часов, ни золотого перстня не оказывается.
«Что за притча! — подумалось ему. — Куда бы могли они запропаститься?» А сам очень хорошо помнит, что с вечера оставил их на этом самом, обычном для них месте. «Уж не сунули ль эти господа, по нечаянности, в ящик?..»
Хвать — ан в ящике не оказывается ни этих вещей, ни серебряного портсигара, который тоже наверно туда был положен.
Он — к бюро, посмотреть, целы ли деньги…
— Господи, да что же это такое!
На восемь тысяч банковых билетов как не бывало! Даже какая-то мелочь лежала, так и ту забрали.
— Телохранители вы наши! — в слезном отчаянии всплеснул руками господин Белкин. — Эй! Люди! Живее! Фрак, белье! Одеваться!.. Извозчика!.. Ряди к обер-полициймейстеру!
И через час уже весь анекдот этот был сообщен им дежурному чиновнику в обер-полициймейстерской канцелярии.
Тотчас же началось следствие и розыски по горячим следам.
Прежде всего хватились за дворника и прислугу. Дворник обязан был знать, что никакой обыск без присутствия местной полицейской власти не может быть допущен, и хотя отбояривался незнанием да почтительным страхом, внушенным-де офицерами, однако же ему не так-то легко поверили. Посадили раба Божьего в секретную да еще присовокупили при этом, что найдутся ли, нет ли мошенники, а он во всяком случае в ответе, потому — дворник старый и на местах живалый, стало быть, не может отговариваться незнанием постановлений, прямо касающихся до его обязанностей.
Видит дворник, что одному за все дело претерпеть придется, а за что тут терпеть одному, коли работали все вместе? Его, что называется, захороводили в дело, посулили чуть ли не половину добычи, он же им и подробные сведения о Белкине сообщил, да он же теперь и отдуваться за всех должен, тогда как остальные гуляют себе на воле и пользуются обильными плодами его подвода.
«Нет, ребята, шалите! Попридержись маненько, — решил с досады дворник да при первом же допросе и брякнул всю правду. — Уж коли терпеть, так всем заодно, не чем одному-то задаром!»
И таким образом добрались до главного воротилы остроумного обыска. Иван Иванович Зеленьков, который только что успел обзавестись приятными брючками, форсистыми фрачками и шикозным «пальтом», должен был — увы! — очутиться в Литовском замке, под судом и следствием. Улики все были против него, потому что при обыске в его квартире оказалась часть известных по нумерам билетов Белкина и полный жандармский костюм с эполетами капитанского ранга. Часть билетов с таким же костюмом отыскалась и в месте жительства возлюбленной Луки Летучего. Белкин на очной ставке сразу признал и того, и другого. Как тут ни запирайся, а против таких очевидных улик ничего не поделаешь — и судебное решение не могло оттянуться в долгий ящик.
Иван Иванович предвидел эту неизбежную близость. Трусливое сердчишко его сжималось от страха и трепета. Напуганная фантазия, как и в оно время, стала ярко разрисовывать ему торжественную прогулку на фортунке к Смольному затылком, с эффектным спектаклем на эшафоте, и почти ни одной ночи не проходило без того, чтобы несчастному Зеленькову не пригрезился страшный Кирюшка, который растягивает на кобыле его тело белое, привязывает крепкими ремнями руки-ноги его, примеряет на руке плеть ременную и свистко поигрывает ею в воздухе, разминая свою палачовскую руку да все приноравливаясь к жгутищу, чтобы оно ловчее пробирало. И слышит Иван Иванович, как собачий сын Кирюшка молодцевато прошелся по эшафоту и зычным покриком подает ему весть: «Берегись! Ожгу!» И замирает, и рвется на части слабое сердчишко Ивана Иваныча, и в ужасе просыпается он, и начинает креститься на все стороны и молить Бога отвести от его спины эту беду неминучую.
Совсем исхудал даже бедняга от своей кручинной, занозистой думы. Не страшит его нимало самый процесс прогулки на Конную площадь, ни всенародная выставка на черном эшафоте, на позор всему люду доброму, а пуще всего страшит эта проклятая плеть ременная, и от нее-то думает увернуться Иван Иванович.
А в тюрьме уже носятся положительные сведения, что, может, всего-то через несколько месяцев по всей России отменят навеки наказание телесное, так что уже ни за какую провинность, ниже за самое святотатство с душегубством, не станут полосовать плетьми спину человеческую. И ждут не дождутся арестанты этого благодатного времени, и молят Бога, чтобы поскорее принес им государский указ этот праздник светлый.
В тюрьме необыкновенно быстро распространяются все новости административные и законодательные; все, что хоть сколько-нибудь касается арестанта, его жизни и его судьбы, с величайшим участием и живым интересом принимается и комментируется за этими крепкими каменными стенами. Это их насущные и сердечные вопросы. Несколько месяцев, если даже не гораздо более года, которые предшествовали обнародованию указа об отмене телесных наказаний, были в среде заключенников самым горячим временем. Тут их интересовала каждая малейшая новость, касавшаяся до этого указа и долетавшая к ним при посредстве чрезрешеточных тюремных свиданий. Почти каждая неделя приносила им нечто новое, и эти отрадные слухи все более и более облекались в достоверность несомненно грядущего факта.
Ивану Ивановичу только и мечталось о том, как бы дотянуть свое тюремное пребывание до этого благодатного времени, как бы отсрочить судебный приговор до обнародования указа. Средство было в его руках, и средство это представляло общую и обычную систему всех уголовных арестантов, которою они пользовались в прежние времена, дабы отсрочить себе страшное наказание. Система эта известна. Чуть увидит, бывало, арестант, что дело его приходит к концу и что, стало быть, наступает страшный день расправы, он шел и открывал про себя какое-нибудь новое, еще неизвестное властям преступление, часто даже взводя голый поклеп на собственную свою голову. По этому новому, добровольному открытию возникало новое следствие, и старое решение откладывалось для того, чтобы последовать потом уже по совокупности преступлений. Кончалось новое следствие, арестант объявлял себя виновным в третьем преступлении и наводил на его следы. После третьего следовало четвертое, и так далее — дело затягивалось на несколько лет, а когда уже больше нечего было открыть, ни клепать на себя, арестант решался тут же, в тюрьме, на какой-нибудь уголовный поступок, вроде того, чтобы взять да поранить ножом или зашибить до смерти ни в чем не повинного товарища, броситься на приставника, или норовит сорвать эполеты офицеру, оскорбить смотрителя, или вообще сделать что-нибудь такое, за что опять подвергли бы его новому суду и следствию. На такие насильственные преступления и поклепы на собственную личность побуждало единственно лишь чувство страха перед Кирюшкиной плетью.
Иван Иванович Зеленьков ждал указа как манны небесной. Для избежания плетей и для оттяжки времени ему оставалось одно только средство: в постепенном порядке объявлять о прежних своих преступлениях. Так он и делал и дошел наконец до самого главного, которое заключалось в участии по делу Бероева, то есть, собственно, в том, каким способом он опутал этого последнего через подброску на печь известных вещей и документов. В прямых интересах Ивана Ивановича было как можно более запутать и осложнить свое дело, приплетя к нему возможно большее количество прикосновенного народа. Чем сложнее будет следствие, тем дольше проволочится время, а там — даст Бог — и вожделенный указ подоспеет. Он заявил чистосердечно, что, по наущению Александры Пахомовны Пряхиной, вместе с коею он, Зеленьков, состоял тайным агентом у генеральши фон Шпильце, вызван был он, во-первых, на задушение дворника Селифана Ковалева, во-вторых, на тайную подброску в квартиру Бероева литографского камня, пакета с какими-то неизвестными ему бумагами и двух полных экземпляров заграничной газеты «Колокол» за первое полугодие 1859 года; причем присовокупил, что Пряхина все наущения и подстрекательства свои делала по приказанию самой генеральши фон Шпильце, о чем тогда же ему и объявила.
Показание это было так важно, что невозможно было оставить его без внимания, тем более что неповинная жертва этих темных происков все еще томилась в крепостном каземате. Показание Зеленькова немедленно же было объявлено тем, кому о том ведать надлежало, и вслед за этим закипело новое и самое горячее следствие.
Прежде всего нужно было схватиться за Сашеньку-матушку.
Тапер Герман Типпнер около четырех месяцев провалялся в больнице, и за все это время его в особенности смущало и озадачивало то, что ни одна из дочерей ни разу не пришла навестить его. Старик мучился неизвестностью, что сталось с ними, какая судьба постигла обеих в эти четыре месяца его отсутствия. Наконец кое-как его подняли на ноги и выпустили на свет Божий.
Он вышел из-под больничного крова с твердой решимостью и надеждой — во что бы то ни стало вырвать Луизу из когтей тетеньки. Но вместе с этой надеждой, пока шел он домой, сердце его еще пуще прежнего засосала все та же мучительная неизвестность о судьбе дочерей, и особенно младшей, Христины. Герман Типпнер мало рассчитывал на христиански бескорыстное милосердие Спиц, отлично зная, что они не станут даром кормить и держать на квартире лишнего человека. Тем не менее, пока еще судьба этой девочки оставалась ему неизвестна, он лучше бы хотел верить, что майорская чета воспользовалась всем его наличным имуществом взамен куска хлеба да полуторааршинного пространства на постельную подстилку в каком-нибудь углу для его Христины.
Но каков же был удар ему, когда, вернувшись в знакомую квартиру, он не нашел там второй своей дочери!
Самая комната была уже занята новыми жильцами.
И нужно же было, чтобы на ту самую пору Домна Родионовна ругательски разругалась с Сашенькой-матушкой из-за каких-то углей для самовара! Подобные пассажи случались нередко между этими двумя достойными особами. Но как быстро и коротко зачиналась ссора, так скоро наступало и примирение. По прошествии каких-нибудь двух-трех суток, при первой задушевной встрече на лестнице или в мелочной лавочке, старые приятельницы прощали друг дружке обоюдные обиды и запивали свое примирение кофеишком грешным. Тем не менее, пока продолжался разрыв, не было той пакости и мерзости, которую одна про другую постыдились бы разгласить самым пространным образом, причем одна другой непременно старалась поусердствовать так, чтобы и нёбу, и загривку жарко было.
Когда Герман Типпнер, взволнованный мучительным страхом ожидания и неизвестности, задал Домне Родионовне решительный вопрос, куда девалась его дочь Христина, майорша брякнула ему сразу, что Пряхина перетащила ее к себе — потому, не поважать же им задаром лишний рот у себя на квартире — и что недель около четырех девушка проживала у нее, пока наконец однажды Сашенька-матушка не напоила ее допьяна и в этом виде свела ее с одним временно приезжим евреем-купцом, с которого сорвала-таки порядочный кушик, отнесенный ею в сберегательную кассу.
— Даром что сама свиньею живет, а у самой, поди-ка, порядком-таки принакоплено! — завистливо-злобственно заключила майорша свое обличительное повествование.
Потом добавила она, что девушка очень много и долго плакала, не знала, как показаться на глаза старику отцу, и что еврей-купец, которому она очень понравилась, чуть ли не насильно увез ее с собой в Динабург.
Ни слова не сказал на это Герман Типпнер, только судорожно сжал кулаки свои. В старом сердце его словно что-то порвалось в эту минуту, а в голове мгновенно родилась и созрела непреклонная, решительная мысль. Об одном только спросил он у Домны Родионовны, и спросил по видимому совершенно спокойно: куда девала она его вещи? Та отвечала, что все они вынесены на чердак, потому что надо было очистить под новых жильцов комнату. Герман Типпнер спросил у нее чердачный ключ и немедленно отправился к своему домашнему скарбу. Там, между разной рухляди, отыскал он небольшой топорик с железным топорищем, очень удобный для колотья сахару, и, схоронив его за голенище, тотчас же спустился вниз и постучался в дверь Пахомовны.
Отворив очень спокойно, та вдруг отступила в сильном смущении, совсем неожиданно увидя перед собою фигуру старого тапера.
— Мне нужно объясниться с вами, — сказал он, прямо проходя из передней в комнату.
Сашенька-матушка поневоле последовала за ним. Герман Типпнер осмотрелся и сел на стул, подле самой двери, имея в виду, в случае чего-нибудь, преградить ей всякий путь к отступлению.
— Что вам угодно? Я вас, почитай что, не знаю и с вами никаких делов не хочу иметь! — заговорила Пряхина, быстро оправляясь от своего смущения и принимая обычный наглый тон.
— А вот сейчас, сейчас… подождите, — отвечал ей Типпнер совершенно просто и по видимому с невозмутимым спокойствием полез к себе в голенище.
Вдруг он быстро поднялся со своего места.
В старческих взорах его засверкала ненавистная злоба, и в то же самое мгновение топор сверкнул в воздухе над головой Пахомовны.
— Это за Луизу!.. Это за Христину!.. — проскрипел он спершимся от злобы голосом, нанеся ей последовательно, один за другим, два сильных удара в голову.
По второму удару Пряхина рухнулась на пол.
Из двух глубоких ран, раздробивших череп, хлынула кровь.
На топоре остались частицы мозга.
Герман Типпнер швырнул топор в угол и, выйдя из ее квартиры, постучался у Спицыной двери.
Ему отворили.
— Зовите дворника! — первым словом объявил истерически задыхавшийся Типпнер и в изнеможении опрокинулся на первый попавшийся стул. — Пусть ведут меня в часть… в тюрьму… я убил ее…
— Как?.. Кто? Кого? Что такое? — ошеломленно поднялся вдруг гам в майорской квартире.
— Ее… волчиху… чтобы не резала больше ягнят!.. — проговорил Герман с каким-то трепетно-странным сверканием в глазах и дрожью в голосе, которые обличали если не помешательство, то сильнейшее нервное потрясение.
Следствие по важному показанию, данному на себя Зеленьковым, встретило на первом же шагу огромное препятствие. Когда судебный следователь вызвал к себе по месту жительства Александру Пряхину, местная полиция отнеслась, что почти накануне вызова она убита мещанином Германом Типпнером. Зеленьков, очевидно, не мог ни предвидеть, ни знать заранее этого убийства, ибо, судя по времени, показание его было дано еще при жизни покойницы.
Оставалось приняться за добродетельную генеральшу. Но тут, при первом же допросе и очном своде ее с Зеленьковым, для следователя опять возник довольно важный камень преткновения. Амалия Потаповна показала, что никогда и ни по какому делу, ни в какие личные или посредственные сношения с Зеленьковым она не входила и все свидетельство его противу себя считает изветом.
Зеленьков, как ни вертелся, однако ж не мог противопоставить ей никаких юридических доказательств противного, потому что действительно в непосредственные личные отношения с генеральшей он не вступал. Доверенным посредником ее во всех делишках являлась Пряхина, ныне уже покойница. Стало быть, ни более точного подтверждения, ни окончательного отрицания показаний Ивана Ивановича ждать уже было неоткуда. Оставался один только шаткий пункт, на котором следователи думали поймать в ловушку хитроумную генеральшу. Но… на то она и была хитроумной, чтобы не попадаться ни в какие ловушки. А капкан для нее устроен был следующим образом.
К следствию был позван, втайне от генеральши, вездесущий и всеведущий Дранг, у которого спросили, на основании каких фактов сделал он известное заявление о Бероеве, последствием которого явился обыск и арест последнего.
Эмилий Люцианович, нимало не смутясь, ответствовал, что сведения о Бероеве были переданы ему, для известного сообщения, непосредственно самою генеральшею фон Шпильце.
После этого ему немедленно дали очную ставку с Амалией Потаповной, которая, даже не задумавшись, признала полную справедливость показания вездесущего.
— А вы каким образом могли знать, что Бероев член тайного общества и что у него на квартире находятся известные и достаточно уличающие его предметы? — внезапно обратился к ней следователь, думая врасплох накрыть на этом Амалию Потаповну.
Та с полным спокойствием и уверенностью ответствовала, что ей донесла об этом та же самая покойная Пряхина, с давнишних пор состоявшая при ней, частным образом, секретной агентшей. Какими же судьбами это дело известно было Пряхиной, она, Шпильце, не знает и никогда ее об этом не спрашивала; причем еще присовокупила, что, весьма может быть, покойница, передавая ей сведения о Бероеве, имела при этом какие-нибудь собственные расчеты, и если действовала совместно с Зеленьковым из каких-нибудь своекорыстных видов и целей, то в этом случае злоупотребила только ее именем, без ее генеральского ведома, не имея на таковое злоупотребление ни малейшего права. А в чем именно заключались поводы, цели и расчеты Пряхиной, ей совершенно неизвестно, однако же полагает, что тут, вероятно, имелось в виду какое-нибудь своекорыстие.
Подняли для пересмотра сданное в архив дело Бероевой, из коего, после всестороннего отречения генеральши, следователи могли предположить только какое-нибудь отношение между Пряхиной и молодым князем Шадурским, который, быть может, непосредственно мог влиять подкупом на действия и поступки Александры Пахомовны.
Но и в этом случае они встретили новый камень преткновения. Бероева, как оказалось по справкам, умерла. Юного Шадурского не было в России. В то время он находился за границею, под судом, за умышленную продажу фальшивого золота.
Решение, последовавшее по делу, возникшему из добровольного показания Зеленькова, при посредстве некоторых достаточно сильных происков и подмазок со стороны генеральши, состоялось в следующем роде: на Ивана Ивановича как на главного и добровольно сознавшегося виновника падала самая тяжелая доля законной кары; засим, по причине смерти главной сообщницы его, Пряхиной, все дело признано лишенным безусловной юридической доказательности, а посему вышереченную генеральшу Амалию фон Шпильце надлежало от суда и следствия освободить, оставя, впрочем, в сильном подозрении.
Таким образом, этой достопочтенной особе удалось-таки увильнуть от длинной Владимирской дороги.
Единственный, но самый отрадный результат, который дало это дело, заключался в том, что полная невинность Бероева обнаружилась сама собою, после чего он был немедленно, с величайшими извинениями, освобожден из-под ареста.
Едва грудь Бероева вздохнула воздухом воли, он, земли не чуя под собою, тотчас же пустился в Литовский замок узнать, что сталось с его женою.
В тюремной канцелярии навели по книгам справки и объявили ему, что, после произнесения над нею публичного приговора на Конной площади, она скоропостижно скончалась и похоронена у Митрофания.
Он побелел, как смерть, и, зашатавшись, опрокинулся без чувств на подоконник, близ которого стоял в ту минуту.
Невеселое приветствие подготовила ему свобода для первой встречи с нею.
Несколько холодных вспрысков в лицо возвратили ему сознание; несколько глотков воды помогли если не успокоиться, то по крайней мере хоть сколько-нибудь сдержать себя внешним образом.
Узнав, в каком разряде обыкновенно погребают арестантов, он тотчас побрел на кладбище.
Хотелось отыскать могилу жены, и не верилось в возможность этой находки.
В кармане его было всего-навсего пять-шесть рублишек — единственные и последние деньги, оставшиеся от казематного заключения.
Нанял он плохого ваньку и притащился к Митрофанию.
Один из могильщиков за гривенник начайного посула провел его в последний разряд кладбища.
— Если бы мне мог кто-нибудь указать тут могилу, — молвил ему Бероев, — не вспомнишь ли ты или кто-нибудь из твоих товарищей… арестантка… Бероева… в прошлом августе месяце…
— Да эфто все там, в кладбищенской конторе, значит, в книге прописано, — пояснил ему могильщик, — только где ж его теперь узнаешь!
— Я бы дорого заплатил за то… Я бы ничего не пожалел, если только возможно!
— Нет, сударь, эфто дело нужно оставить! — безнадежно махнул тот рукою. — С прошлого августа, говорите вы, а ноне у Бога-то май стоит; стал быть, почесть, десять месяцев минуло, а с тех-то пор сколько их тут захоронено — сила! Тут ведь не токма что одного тюремного, а и всякого, значит, покойника спущают, который из потрошеных, больше все в общую кладут, гроб подле гроба. Где же тут его отыщешь! Кабы еще крест — ну, тут иное дело, а то, говорите, креста-то нету?
— И креста нету… — понуро вымолвил убитый Бероев.
— Ну, значит, и шабаш тому делу! — заключил могильщик. — Тут где-нибудь она, — мотнул он окрест головою, — в эфтих самых местах должно ей находиться, а больше и искать нечего.
— Ну, и за то, брат, спасибо! На вот тебе! — сунул ему в руку Бероев условленный посул. — Можешь уйти теперь… а я один останусь.
Могильщик слегка приподнял с головы картуз и удалился, вполне довольный своею «наводкой».
Бероев остался один меж убогих крестов и могильных холмиков.
На душе у него был мрак беспросветный, мрак не отчаяния, не горя, но мрак апатии, пригнетенной, придушенной горем. Однако минутами грудь его схватывали тяжелые приливы какой-то рыдающей, судорожной злобы: он хотел лететь и тотчас же, своими руками передушить виновников мученичества его жены, с волчьей лютостью перегрызть им глотки — всем до единого; насладиться музыкой их отчаянных воплей, их предсмертной хрипотой; налюбоваться всласть, до неудержимого хохота, их подлым страхом и ужасом перед этим алкающим волком, конвульсивной пляской и дерганьем их мускулов и физиономий, когда начнет их сводить и корчить предсмертная судорога под его впившимися в их гнусное тело когтями и зубами. Он хотел мстить, мстить и мстить.
Но это чувство налетало только мгновениями. Сколько ни велика была его сила, однако же оно не могло затмить тех двух чистых и светлых головок, кудрявый, улыбающийся образ которых непрестанно жил в его сердце, рисовался в его воображении; это злобное чувство не могло заглушить воспоминания о тех детски горьких, рыдающих воплях, о том голосе, каким были сказаны слова: «Папа! Голубчик, не уходи от нас, останься с нами!» — последние слова, слышанные им из двух детских уст, в ту страшную ночь, когда его взяли…
И порыв рыдающей злобы смолкал перед порывом рыдающей любви. Он твердо начинал сознавать, что надо жить для них, для этих двух сирот, лишенных матери, надо вырастить их, сделать честными людьми, передать им честное имя.
И буря в нем утихала, снова уступая место пришибленной апатии.
И тихо начал он бродить между могилами, кидая окрест себя смутные взгляды, словно искал, и сам не зная, чего именно ищет.
«Тут где-нибудь она! В эфтих самых местах должно ей находиться», — как будто все еще доселе раздавались в его ушах слова могильщика.
«Да, где-нибудь тут! — думал Бероев. — Может быть, вон она… может быть, я на ней стою теперь… Слышишь ли ты меня, моя Юлия?..»
И он продолжал бродить по указанному пространству, останавливаясь над бескрестными бугорками и плешинами, и в душе его поселилась странная мысль и странное убеждение, которым он поддался с отрадной, утешительной безотчетностью. Ему казалось, будто внутренний голос, инстинкт, предчувствие непременно укажет ему могилу жены. Он почти полупомешанно хотел этого — и не находил.
«Тут где-нибудь она… в эфтих самых местах должно ей находиться». — «Да, в этих местах… Но неужели же это утешение?.. Неужели же так-таки уж навеки она для меня потеряна? Тут где-нибудь… Тут… Ну, все равно! Пусть будет вот хоть эта!» — странно решил он сам с собою, остановясь подле одной бескрестной, одинокой могилы.
И тихо опустился он перед ней на колени и повергся ниц на могильную насыпь, усталый, разбитый, истерзанный, жарко обнимая ее руками и безумно целуя землю, которая впивала в себя его мучительные слезы.
Душа изныла, истосковалась и нестерпимо запросила хоть какого-нибудь облегчающего исхода.
Бероев нашел его в порыве этих слез, объятий и поцелуев, которыми наделял он чью-то одинокую, безвестную могилу. Болезненно настроенная фантазия подсказала ему, что под этой насыпью лежит его жена, и он восторженно, безотчетно поверил голосу фантазии: ему так жадно хотелось хоть чему-нибудь верить.
Долго длился этот порыв, и когда наконец весь он вырыдался, наступило тихое, благодатное успокоение.
Бероев полуприлег на траву, сложив на край могилы свою удрученную голову, и глубоко задумался.
Весеннее солнце било в него теплыми, радостно трепетавшими лучами. В сочной, наливающейся зеленой жизнью траве будто слышался шепот и шорох какой-то: там суетливо копошилось, бегало, ползало, летало, прыгало и цеплялось за тончайшие былинки многое множество разной мошки, жучков, паучков и всего этого насекомого люда, который живет и дышит, пока его греет солнечный луч. По зеленому полю желтели махровые, росисто-свежие головки одуванчиков, над которыми носилось тонкое жужжание, реяли золотистые пчелы. Из рощи порою тянуло смолистым запахом молодой, изжелта-светло-зеленой березы; то вдруг пахнет откуда-то, с легким попутным ветерком, миндальным ароматом цветущей рябины. В воздухе пахнет землею — тем несколько прелым, сыроватым запахом, который издает по весне земля, набирающаяся могучей жизненной силы. И стояла в этом воздухе какая-то звучащая, весенняя тишина. С огородов доносились женские голоса и заливчатая песня, а в кладбищенской роще переливалась звонкая перекличка иволги, зябликов, пеночек и малиновок.
Хорошо было на кладбище. Казалось, будто каждая могила улыбается и шепчет что-то белому свету про свою жизнь подземную — словно и там, под нею, тоже весна наступила. Бероев совсем отдался своим грезистым думам и мечтаниям. Вспомнилась ему жена, которая улыбалась и ему, и детям своими тихими и добрыми, честными глазами; вспомнились и кудрявые головки детей, и то светлое время, когда они только что начинали щебетать свои детские, несмолкаемые речи, а слабый язык никак еще не мог справиться со словом и лепетал такие потешные созвучия. Вспомнились ему тут все эти особенные слова их собственного сочинения, которыми окрестили они разные предметы своей детской жизни. И стало жутко и отрадно на сердце от всех этих воспоминаний… Все это было так мирно, так хорошо, и все это минуло уже безвозвратно… Тихие и добрые глаза сомкнулись навеки; голодный червь уже давным-давно повыглодал их — теперь на их месте зияют там, под землею, две костяные впадины, и этим впадинам никогда, никогда не улыбнуться тою светлою, честною, безгранично любящею улыбкою, какою улыбались некогда глаза до обожания любимой женщины.
В этих грезах, глубоко ушедших в душу, Бероев и не заметил, как подступил вечер.
Ярко-румяное солнце стояло уже низко над землею и кидало полосы золотисто-розового света по кладбищу, вдоль которого потянулись длинные тени крестов, казавшихся теперь тоже какими-то розоватыми. С высей теплого неба долетали еще на землю последние рассыпчатые трели жаворонков, допевавших свои предвечерние песни. Все другие птицы почти совсем уж умолкли; зато в роще защелкал где-то соловей, и это было робкое еще начало бойких ночных переливов; в воздухе как будто гуще, чем днем, запахли белесоватые кисти цветков рябины.
Бероев встал и потянулся. На душе его было теперь грустно и тихо. Он огляделся вокруг и, до земли поклонившись могиле — словно бы прощался с нею, — встал и побрел себе по тропинке.
Он уже шел по одной из тех аллей, что прорезывают кладбищенскую рощу, как вдруг на лице его заиграл испуг и недоумение, которое отлилось и застыло наконец в выражении панического ужаса.
Он попятился несколько шагов и остановился как вкопанный, не имея ни сил, ни воли, чтобы двинуться дальше и не будучи в состоянии оторвать глаз своих от поразившего его предмета.
В нескольких саженях перед ним, лицом к лицу, шла женщина в очень скромном, простеньком платье темного цвета. Большой платок покрывал ее голову и спускался на плечи. Яркие лучи золотистого заката, дробясь между стволами дерев, зеленью ветвей и намогильными памятниками, сетью переплетались и путались на дорожке и обливали светом спокойное и грустное лицо женщины, шедшей навстречу Бероеву.
«Боже мой!.. Боже, да что ж это? — сверкнуло в голове его. — Или мне чудится… сплю я или с ума схожу!.. Она! Она… Но этого быть не может!»
Женщина случайно подняла голову и, заметя его пораженную ужасом фигуру, остановилась и взглянула ему в лицо. И вдруг словно лучезарная молния пробежала по ее чертам. Они оживились испугом и недоумением, но в тот же миг засверкал в них восторг радости и счастья.
Легкий крик вырвался из ее груди, и, простирая вперед свои руки, она стремительно пошла к Бероеву.
Тот опять попятился невольно и, в оледенелом ужасе, схватился за свою голову.
— Егор!.. Да ты ли это?.. Что с тобой?.. Не бойся! Я не призрак, я ведь жива!.. Ведь вот я же целую, я обнимаю тебя! Чувствуешь меня?.. Ведь это я! Я, твоя жена, твоя Юлия!.. Меня считают умершей, но я жива! Я с тобою!.. О, да опомнись же! Приди в себя!.. Мой милый! Счастье мое!..
Это были не слова, не звуки, но райский восторг, который ключом бил и рвался из мгновенно переполненной груди. Она трепетно обнимала и целовала его, а он, весь бледный, сраженный изумлением ужаса и убежденный, что с ним совершается нечто сверхъестественное, что рассудок покидает его, стоял и глядел истуканом, не дерзая прикоснуться к ней. Он видел и не верил, чувствовал прикосновение к себе и смутно думал, что это страшная галлюцинация.
— Боже! Пощади… пощади… спаси мой рассудок! — едва мог он наконец шевельнуть губами.
Но нет, это не призрак, не сон — видение не исчезает.
В ушах его раздается знакомый голос, на него восторженно глядят все те же добрые глаза, наполненные теперь слезами счастья. Он ощущает знакомое пожатие руки, знакомые поцелуи и объятия — нет, это не сон, это въявь она — как есть, милая его Юлия!
И он, как Фома неверный, ощупал лицо ее руками, и вдруг упал к ее ногам, вне себя обнимая ее колени, целуя руки и ноги и не будучи в состоянии вымолвить ни единого слова от этого опьяненно-окрыляющего наплыва какого-то дикого, необузданно-восторженного счастья.
Давно мы покинули Юлию Николаевну Бероеву. Читатель доселе оставался в полном неведении, что сталось с нею после того, как доктор Катцель с уверенностью произнес над ее изголовьем отрадное слово: спасена!
И он действительно возвратил ей жизнь и мало-помалу с величайшей заботливостью восстановлял ее утраченные силы.
Хотя эта женщина и представляла теперь весьма интересный для него субъект в научном отношении, однако же всей тщательностью ухода, внимания и попечений была она обязана главным образом Сергею Антоновичу Коврову.
В этом человеке являлась какая-то странная, психически загадочная натура. Положительно можно сказать, что это был герой в своем, исключительном роде, и герой даже в хорошем смысле этого слова. Обожатель всякого риска, страстный поклонник сильных ощущений и женщин, для которых часто позабывал все на свете. Ковров был отъявленным мошенником, но отнюдь не негодяем. В том, что из него выработался мошенник, виновато было дурно направленное воспитание и привычка барствовать да повелевать, при отсутствии средств к тому и другому. Все это было у него в детстве, и всего этого он лишился со смертью отца, при первой юности. Надо было с бою взять себе от жизни и то и другое. Природа дала ему страстную жажду жизни, дала размашистую широкую натуру, пылкое сердце, гибкий ум и энергическую волю. Он на первых же порах проигрался и ради поправления обстоятельств, дабы избежать солдатской шапки, сам учинился шулером, а от шулерства к остальным родам мошенничества скачок уж очень и очень нетруден. Но, при всем своем дурном направлении, он какими-то непостижимыми судьбами успел сохранить в себе природную теплоту сердца и отзывчивость чувства.
Никогда не задумываясь обобрать ловким образом кого бы то ни было, он в то же время нередко способен был делиться чуть не последним рублем, если случалось проведать про действительно крайнюю нужду человека, даже мало ему знакомого. «Сам хлеб жуешь — и другим жевать давай», — говаривал он постоянно. Порывы этой доброты и какого-то своеобразного рыцарства налетали на него порою какими-то шквалами, и в минуту одного из подобных шквалов судьба случайно дозволила ему спасти Бероеву, которую отчасти он знавал и прежде. Ему вообразилось и вздумалось, что с этой самой минуты забота о дальнейшей судьбе спасенной им женщины должна лечь на него чем-то вроде нравственного долга, до тех пор, пока случаю угодно будет оставить ее на его попечении. И — надо отдать справедливость — он ни на шаг не отступил от этой добровольно взятой на себя обязанности. Вот и подите рассуждайте после этого, что такое душа иного мошенника! Мы нарочно сказали иного, разумея под этим, конечно, далеко не каждого; но… все-таки между субъектами этой темной породы встречаются иногда странные, загадочные натуры, вполне достойные стать интересной проблемой и для мыслителя, и для психолога, и вот одною-то из подобных, нелегко разрешимых проблем является Сергей Антонович.
Бероева была спасена, хотя последовательное восстановление жизненных сил ее шло довольно туго и медленно. Доктор Катцель, однако же, недаром-таки дал Коврову свое слово приложить все старания, чтобы поднять ее на ноги. И точно, в течение нескольких недель все его время и внимание исключительно делились между пациенткой и фабрикой темных бумажек.
Прошло месяца четыре или около пяти. Юлия Николаевна совсем уже поправилась, и вместе с этим перед нею встал трудно разрешимый вопрос весьма странной сущности — вопрос, что делать, как жить и как быть ей далее? Решенная уголовная преступница, арестантка, отмеченная по тюремным книгам в числе умерших, в данную минуту она была круглое ничто. Показаться в прежнее общество невозможно, да и не к чему: необходимость и чувство самосохранения требовали возможно большего скрывательства и тщательного инкогнито. Ей даже казалось риском появиться на городских улицах. Подать весть родным в Москву — трудно да и небезопасно. А между тем надо же создать себе какое-нибудь положение в жизни, надо быть чем-нибудь, коль скоро ты уже есть жив человек, а чем именно быть ей, она не знала, да и не могла и не умела сама по себе создать или даже представить для себя какое ни на есть определенное положение. Действительная жизнь, поставившая перед нею этот неизбежный, роковой вопрос, требовала так или иначе, теперь или потом разрешения заданной задачи, а как разрешить ее? Бероева стала в тупик среди обуявших ее сомнений.
Доктора Катцеля она боялась и не доверяла ему. Будучи несколько благодарна за возвращение ее к жизни, в душе она все-таки не могла забыть, что некогда этот же самый Катцель служил пособником генеральши фон Шпильце, что и он, вместе с тою, был одним из ее губителей. Один только Ковров успел снискать себе ее доверие и симпатию. Ей казалось, что с ним можно быть откровенной, и поэтому только одному ему она решилась передать свои сомнения, прося присоветовать и решить за нее — как ей быть и что делать. Еще с первых дней ее спасения Ковров принес положительные сведения, что Егор Бероев жив и здоров и что его заключение не может продолжаться долго. Первое было действительно точным известием, которое разными путями удалось добыть ему; второе же присочинил сам Сергей Антонович, ради того, чтобы поддержать надежду, бодрость и нравственные силы Юлии Николаевны. И это действительно немного оживляло ее. Главная суть обмана заключалась в том, что он пробуждал в ней желание жить, выздоравливать, поправляться. При одном подходящем случае, когда Ковров должен был на несколько дней уехать в Москву, он привез ей оттуда известие о детях, находившихся у тетки. Осторожный Серж не поехал к ней лично, но успел стороною, кстати и как бы невзначай, вызнать и выспросить все, что ему было нужно. Юлия Николаевна узнала через него, что оба ребенка ее живы и здоровы и ходят в школу, что им хорошо у тетки, которая заботится о них, как мать родная, и все грустит по мнимой покойнице. Ковров сумел утешить больную женщину, подняв ее энергию и возбудив в ней желание жить, потому что успел поселить в ней надежду на сносное окончание всех печальных обстоятельств ее жизни.
А время шло меж тем, и Юлия Николаевна мало-помалу поправилась. Чем крепче и здоровей становилась она, тем более поселялась в ее любящем сердце тоска по мужу и детям. Казалось, будто это несносное время разлуки тянется с мучительною медленностью и никогда не кончится. Ковров продолжал поддерживать в ней энергию и надежду, привозя время от времени кой-какие известия о муже. Из разных источников удалось ему узнать некоторые сведения о его деле, и эти сведения поселили в нем маленькую надежду на благополучный исход для ареста. Надежда, смутная в нем самом, была передана им Юлии Николаевне в самых положительных красках несомненной достоверности; он знал, что не чем иным, как только этою искусно выдержанною ложью могла быть поддержана и освещена ее бодрость и энергия. Действуя таким образом, он подчинялся своему почти безотчетному желанию спасти и воскресить во что бы то ни стало эту женщину.
— Ведь не поведут же вашего мужа на виселицу! — не однажды говорил он Бероевой. — Ведь жив-то он останется во всяком случае! Ну, положим, при самом крайнем, печальном исходе, сошлют его — у вас есть дети, вы заберете их с собою и через несколько времени приедете к нему. Я это вам устрою, снабжу вас таким хорошим паспортом, что никакая управа благочиния в целом мире не усомнится в его подлинности. Будете вы называться какой-нибудь Марьей Карповой и жить в качестве няньки при детях — все это еще, слава Богу, возможно! И проживете все вместе до конца жизни. Что ж делать? Из самого худшего надо выбирать менее худшее. А я берусь устроить все это и даю вам в том мое честное слово. Видите ли, Юлия Николаевна, — прибавлял он при этом, — я хотя и мошенник, то есть отъявленный мошенник, а все же немножко честный человек и сердца немножко имею — так вы меня и понимайте, моя милая!
И каждый раз после подобного разговора надежда оживала в сердце Бероевой.
Когда же настало для нее роковое время сомнений и когда она передала их Коврову, прося совета и поддержки, Ковров отвечал, что ничего нельзя предпринять, пока не решено дело ее мужа, и что по окончании этого дела будут найдены средства, каким образом соединить ее разрозненное семейство, а до этого времени — нечего делать — надо ждать терпеливо и смирнехонько, втайне проживать в загородной избе хлыстовки Устиньи Самсоновны. Бероева подчинилась его решению. Она знала, что такое Ковров и его компания. Не узнать этого было невозможно, проживая на самой фабрике темных бумажек. В прежнее время Юлия Николаевна, быть может, отвернулась бы от людей этого сорта; теперь же… теперь в этих мошенниках она видела своих спасителей и единственных людей, которые отнеслись к ней сочувственно, по-человечески, после того как слепой суд несправедливо покарал ее. Собственное несчастье и особенно жизнь тюремной заключенницы Литовского замка принесли ей ту пользу, что заставили на деле, воочию узнать, что такое падший человек, и научили смотреть на него более снисходительно, глубже вглядываться в неуловимо-тайные изгибы его души, чем это делается обыкновенно всеми нами среди эгоистической обстановки нашей собственной жизни. Ближайшее соприкосновение с тюремными заключенницами показало ей, что человек, называемый преступником, не всегда бывает безусловно дурным, негодным человеком. А она к тому же была еще ожесточена: люди, официально слывущие под именем честных и добропорядочных, пользующиеся всем покровительством закона и данными им привилегиями, сделали столько черного зла и ей, и ее мужу! И это ожесточенное состояние, да еще при испытанном убеждении, что безукоризненно честный, неповинный человек все-таки не избавлен иногда от публичного прикования к позорному столбу, поневоле заставило ее мягче и человечнее относиться к патентованному мошеннику, в котором она увидела столько явного и бескорыстного сочувствия к себе. Она сознавала в себе женщину честную, пострадавшую ни за что ни про что, и понимала, что в теперешнем ее положении надо либо навеки отказаться от детей и мужа и тотчас же умереть, либо самой вступить в мошенническую сделку — принять фальшивый паспорт, чтобы скоротать остаток жизни под чужим именем, вместе со своим семейством. Выдать себя законной власти — значит, необходимо надо выдать головою и тех людей, которые бескорыстно спасли ее, а могла ль она сделать это по совести, могла ль заплатить изменой и неблагодарностью тем, у кого встретила столько теплого сочувствия? И сердце, и рассудок, и, наконец, самая необходимость — все говорило ей, что надо становиться на их сторону, а иначе ничего не поделаешь, если хочешь остаться честной и чистой перед собственной совестью. Кабы еще можно было сознавать за собою хоть какую-нибудь действительную вину перед законом, а то и этого не было! Относительно мира ее преследователей у нее осталось одно только ожесточение да сознание неправо нанесенного ей оскорбления и бесчестья. После всего этого что же еще оставалось ей делать? Положение странное, натянутое и почти невозможное, а между тем оно есть, оно чувствуется ею теперь на каждом шагу ее жизни, и кто же, по совести, виноват-то в нем?
Среди таких дум, и чувств, и сомнений протекала печальная жизнь Бероевой. Она нигде не показывалась и только перед вечером выходила иногда подышать свежим воздухом. Любимым местом ее уединенных прогулок сделалось соседнее кладбище. Оно по крайней мере гармонировало с ее тяжелым и грустным настроением. И вот весною, когда прошло уже почти десять месяцев подобной жизни в огородной избе хлыстовской матушки, Бероева неожиданно встретилась с мужем.
Что это было за свидание и что перечувствовалось ими, того передать невозможно. Да такие сцены и не описываются: они могут иногда только переживаться людьми, могут, пожалуй, до некоторой степени, хотя и очень слабо, вообразиться посторонним человеком, но описать их как следует едва ли сможет перо простого рассказчика, тем более что автор и не мастер изображать яркие минуты беспредельного человеческого счастья. Его удел — сколько самому ему кажется — изображение человеческого горя, нищеты и страдания: такие стороны жизни изображать не в пример легче, быть может, оттого, что они чаще встречаются в действительности и что к ним успешнее можно приглядеться.
Миновали минуты первого безумного восторга встречи. Бероев, под руку с женою, повернул назад в глубь кладбища и пошел по тропинке. Хотелось вволю наговориться наедине друг с другом, наглядеться вдосталь на милые, заветные черты. А эти черты ох как изменились!.. У обоих легли по лицу глубокие, резкие морщины — след неисходного страдания, и в волосах заметно-таки серебрились седоватые нити. Теперь едва ли бы кто сказал, взглянув на Бероеву, что это была поразительная красавица: несчастье да горе все унесли с собою!.. Но мужу ее все-таки были милы и дороги эти ненаглядные черты, эта кроткая улыбка, эти глаза, в которых теперь светилось столько любви и счастья. Одна минута вознаградила обоих за долгие месяцы мучений.
Они медленно шли между могилами, облитые румяным закатом. По лицу скользили легкие тени ветвей и листьев. Сочная высокая трава хлесталась по ногам, и оба были так счастливы, так довольны этим полным, безлюдным уединением, где никто не обращал на них внимания, где некому да и незачем было ни подглядывать, ни подслушивать… Бероева рассказывала мужу историю своих страданий и жизни в хлыстовской избе, на попечении Коврова.
— Что ж мы будем делать теперь? Как быть нам, куда деваться — решай! — говорила она, вся отдаваясь на его волю своими доверчивыми глазами.
Тот на минуту серьезно задумался.
— Бежать отсюда! Скорее бежать, куда ни попало, и бежать навсегда, навеки! — вымолвил он наконец с какой-то нервической злобой. — Здесь нет нам свободного места! Здесь ни жить, ни дышать невозможно!
— Бежать… — задумчиво повторила Бероева. — Но как, куда бежать-то?
— Туда, где уж нас не достанут и не узнают, — в Америку, в Соединенные штаты! Заберем детей, распродадим последние крохи, сгоношим сколько возможно деньжонок. Ковров, ты говоришь, добудет тебе вид на чужое имя, и — вон из России!.. Там мы не пропадем! Там нужны рабочие силы, а у меня — слава тебе Господи! — пока еще есть и голова, и руки! Проживем как-нибудь и… почем знать, может, еще и нам с тобою улыбнется какое-нибудь счастье. Ведь мы же вот счастливы хоть в эту минуту, а там с нами дети будут, там уж никто никогда не разлучит нас!.. Только скорее, как можно скорее вон отсюда!
Это было его последнее решение, и, не медля ни единого дня, Бероев деятельно стал хлопотать об отъезде.
Все обстоятельства, последовавшие за женитьбой старого Шадурского, сбили его с последнего толку и произвели на голову такое сильное впечатление, что вихлявый гамен не выдержал и сошел с ума.
Родственники со стороны покойной княгини приняли его на свое попечение и вступились за скудные остатки огромного некогда состояния: на эти остатки наложена была опека, и золотое руно баронессы фон Деринг перестало существовать для ее всепоглощающего кармана.
Граф Каллаш меж тем потребовал выдачи ему условленной в начале всего дела половины из общей суммы барыша, а сумма эта оказалась настолько значительна, что ни Бодлевский, ни баронесса, в руках которой она находилась, не чувствовали ни малейшего желания делиться таким жирным кушем, предпочитая оставить его исключительно на свой собственный пай. Поэтому они положили между собою просто-напросто спустить любезного компаньона, и когда тот потребовал причитающихся ему денег, баронесса приняла крайне удивленный вид и возразила, что даже не понимает, о каких деньгах говорит он.
— О тех, которые вы должны заплатить мне по условию, — пояснил Каллаш.
— А разве мы с вами заключали какое-нибудь условие? У вас есть документы?
— У меня иные документы есть, — многозначительно подтвердил граф, — только не знаю, насколько они будут вам приятны.
— Ну, полно, cher comte[567]! Что за счеты! Ведь вы очень хорошо сами знаете, что у меня лишней копейки нет.
— А сколько вы перетянули у Шадурского за последнее время?
— Я?! У Шадурского?.. Я вас не понимаю! Что я перетянула? О чем вы говорите? Ей-ей, вы изумляете меня, я не понимаю даже, в чем дело! Полноте, граф, что за шутки!.. Мистификации хороши только в маскараде.
— Ну, так я вас заставлю снять маску! — тихо, но крайне многозначительно заметил Николай Чечевинский.
— Меня?! Маску?.. Ха-ха-ха!.. Вы становитесь забавны!
— Пожалуй, и на это согласен. Отчего же вам и надо мной не позабавиться немножко? Только не мешает помнить иногда, что rira bien, qui rira le dernier[568]. Я вот тоже намерен забавляться… Я, например, пущу в ход по всему городу историю о литографском ученике Казимире Бодлевском и его любовнице, то есть о горничной княжны Чечевинской, Наталье Павловой, историю о билетах, украденных этой горничной, Натальей, из шкатулки старой княгини Чечевинской, а если понадобится — у меня, может, и доказательства некоторые найдутся, да и сама княжна Чечевинская жива еще. Вы, баронесса, помните — несколько месяцев назад — вашу встречу у меня на квартире с княжною Анной? Теперь пока прощайте, — сухо поклонился он, — наши разговоры кончены; впрочем, вы скоро услышите, как стану я забавляться.
Озадаченная баронесса не успела еще возразить ему ни слова, как тот уже быстро и решительно удалился из комнаты. Через минуту в передней за ним громко захлопнулась выходная дверь…
Баронесса домекнулась теперь, что, повернув дело столь круто, она осталась в проигрыше. Бодлевский от злости и досадливого опасения кусал себе губы. Эта чета видела ясно, что она в руках графа Каллаша и — «кто его знает, может, у него и есть какие доказательства, — мыслил каждый из них. — Во всяком случае, имя будет скомпрометировано в обществе, а там, пожалуй, и власть доберется».
И той, и другому было непереносно положение такой зависимости от человека, который — как знать! — быть может, имеет в руках данные погубить обоих. Положим, что и самого его можно в то же самое время сгубить перед законом, да им-то двум легче ли от этого? Они-то все-таки сами не останутся правы. Застращать его — ничем не застращаешь, потому голова такого сорта, что, в случае надобности, не призадумается сама себе свернуть шею, а уж так или иначе на своем поставит.
Для баронессы и Бодлевского было решено теперь только одно: во что бы то ни стало выпутаться из этого положения, выйти из-под зависимости сильного противника.
А как это исполнить?
Бодлевский долго ходил по комнате, закусывая губы, и обдумывал какой-то план решительного свойства.
— Надо сделать так, — говорил он, остановясь на минуту перед баронессой, — чтобы раз навсегда избавиться от этого барина… Он действительно не безопасен, а предосторожность и предусмотрительность никогда не мешают… Надо избавиться!.. Приготовь деньги, Наташа, нужно отдать ему.
— Как!.. Отдать деньги! — всплеснула руками баронесса. — Да разве это избавит нас от зависимости?.. Разве мы можем быть покойны?.. Ведь это только до первого нового случая, до первой кости!..
— Которая будет и последнею! — прервал Бодлевский. — Положим, деньги мы ему отдадим сегодня, но разве это значит, что мы их совсем, навсегда отдаем ему? Ничуть не бывало: они сегодня же опять будут у меня в кармане! Посоветуемся-ка хорошенько! — с дружеской лаской дотронулся он до ее плеча, уютно помещаясь у ее ног на развалисто-покатой кушетке.
Результатом этого совета была маленькая записочка на имя Каллаша.
«Любезный граф, — говорилось в ней, — я сделала сегодня относительно вас непростительную глупость. Стыжусь за нее и желаю как можно скорее примириться с вами. Мы всегда были добрыми друзьями; поэтому забудем маленькую размолвку, тем более что обоюдный мир для нас гораздо выгоднее ссоры. Приезжайте сегодня вечером получить следуемые вам деньги и миролюбиво протянуть руку душевно преданной вам
Каллаш приехал около десяти часов вечера и из рук в руки получил от Бодлевского полновесную пачку векселей и процентных бумаг — все, что причиталось, по общим соображениям, на его долю. Баронесса была очень любезна и оставила его пить чай. О давишней размолвке не было и помину, и взаимные отношения по видимому отличались всегдашнею ненатянутостью. Бодлевский все строил планы и предположения, на кого бы теперь им повести совокупные атаки, и весело передавал графу разные смелые проекты. Граф тоже был очень весел и доволен — во-первых, полновесной пачкой, которую ощущал теперь в своем кармане, а во-вторых, тем, что вся эта размолвка окончилась так скоро и миролюбиво. Он с видимым удовольствием покуривал себе сигару, запивая ее, время от времени, глотками душистого чая. Веселая болтовня шла очень оживленно, не прерываясь ни на минуту. По какому-то поводу вдруг заговорили о клубах.
— Ax, кстати! — подхватил при этом Бодлевский. — Я, кажется, нынешним летом буду членом яхт-клуба! Рекомендую новое поприще! Они пусть упражняются себе на воде, а мы будем на зеленом поле; впрочем, для виду, я себе тоже хорошенькую шлюпку завел: по случаю недавно досталась очень дешево. Хотите, когда-нибудь отправимся, поглядим ее? — как бы мимоходом предложил он Каллашу. — Она у меня недалеко — тут же на Фонтанке, у Симеона, на садке держится.
— Ах, вот и прекрасно! Вечер такой чудный, тепло, хорошо! — подала голос баронесса, распахивая окно. — Что дома-то сидеть!.. Поедемте и в самом деле кататься!.. Мне от твоих слов вдруг пришла фантазия проехаться в лодке; заодно и шлюпку попробуем. Хотите, граф? — любезно предложила она Каллашу.
Тот согласился немедленно, признав фантазию баронессы отличной выдумкой, и вскоре все втроем отправились гулянкой к Симеоновскому мосту.
Над городом только что стала белая весенняя ночь. Половина неба охвачена была отблеском заката и серебристым пурпуром отражалась в гладкой, неподвижной Неве, по которой там и сям мелькали ялики и шныряли легкие пароходы. В воздухе не чуть было ни малейшего ветерка, так что вымпела висели без малейшего движения, а гул городской езды, вместе с топотом копыт о дощатую настилку мостов, отчетливо разносился по глади широкой реки. В синей высоте прорезался из-за дымчатого облачка бледно-золотистый серп месяца и слегка заискрил своим блеском длинный столб вдоль водного пространства. Откуда-то с зеленеющих островов доносились урывками звуки духовой музыки. Воздух дышал млеющим теплом и какою-то весенней чуткостью.
Шлюпка Бодлевского вышла из Фонтанки и плыла вдоль по течению Большой Невы, к Николаевскому мосту.
Пан Казимир справлялся за гребца и, полушутя, легко напирал на весла; Наташа, в круглой соломенной гарибальдинке, которая необыкновенно шла к ее выразительно-смелой физиономии, сидела на руле, а граф Каллаш помещался подле нее и лениво курил сигару.
— Славная ночь становится! — тихо проговорил он, как бы сам с собою, закидывая голову на синее небо. — Поехать бы теперь на взморье, на тоню, да так и промаяться до рассвета… Ей-богу, хорошо!
— Поэзия! — с легкой иронией улыбнулся Бодлевский.
— А что ж, вы станете доказывать, что нет ее? Ведь вот теперь бы, в этот час, по середине Невы — Господи, да разве это не хорошо?
— Хм… конечно, поэзия, да еще с особенным петербургским запахом, — в том же тоне возражал пан Казимир, не показывая ни малой наклонности к сентиментальным мечтаниям.
— Да! И в Петербурге есть она, — продолжал Каллаш, не смущаясь прозаическим настроением своего оппонента. — Помню я, еще чуть ли не с детства, одни стихи… И мне они невольно приходят на мысль, каждый раз вот в подобные ночи… Так вот и вылился в них весь этот город! Баронесса, — мягко заглянул он вдруг в лицо своей соседки, — не будете ли вы почутче да поотзывчивее этого тюленя? Я сегодня — и сам не знаю — совсем в особенном настроении. Все ваша фантазия виновата: зачем кататься поехали. Спойте нам песню! У вас ведь славный контральто.
— Не до песен, мой милый граф, не расположена я сегодня, — шутливо ответила Наташа, мельком бросив исподлобья на пана Казимира какой-то многозначительный и только им обоим понятный взгляд. — Говорите лучше ваши стихи, я стану слушать.
— Стихи… Да, это, говорю вам, хорошие, больные стихи; и, должно быть, они сложились в точно такую же белую ночь… Хотите — слушайте! — согласился он и, помолчав с минуту, как бы припоминая строфы, начал задумчиво и тихо:
Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нем люблю: о нет! скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
Пусть почву шаткую он заковал в гранит
И защитил ее от моря,
И пусть сурово он в самом себе таит
Волненье радости и горя,
И пусть его река к стопам его несет
И роскоши, и неги дани, —
На них отпечатлен тяжелый след забот,
Людского пота и страданий.
— Недурно! — равнодушно процедила сквозь зубы баронесса, следя за всеми движениями лица увлекающегося графа и в то же время исподволь да исподтишка переметываясь взглядом с паном Казимиром.
— «Недурно»! — с легкой досадой возразил ей Каллаш. — «Недурно»! Да разве это настоящее слово? Разве может быть только недурно то, что далось слезами, и болью, и желчью?.. Эх, баронесса!.. Да нет, вы послушайте!
И он снова начал декламировать, и его стихам отвечали равномерные взмахи весел, с которых звонко летели серебристые брызги, а лодка шла да шла себе далее, вдоль по течению, и приближалась уже к Николаевскому мосту.
Бодлевский оглянулся назад и незаметно мигнул Наташе.
Та слегка повернула руль и направила ход как раз под крайнюю арку моста, с которой впадает он в Благовещенскую улицу.
А граф меж тем, ничего не замечая, досказывал свое любимое стихотворение:
И пусть горят светло огни его палат,
Пусть слышны в них веселья звуки:
Обман, один обман! Они не заглушат
Безумно страшных стонов муки!
Страдания одни привык я подмечать
В окне ль с богатою гардиной
Иль в темном уголку — везде его печать.
Страданье — уровень единый!
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно все — мелькает предо мной
Рой отвратительных видений…
Пусть ночь ясна как день, пусть тихо все вокруг,
Пусть все прозрачно и спокойно:
В покое том затих на время злой недуг,
И то — прозрачность язвы гнойной.
— Вы кончили? — слегка, но очень грациозно зевнув, равнодушно спросила баронесса и при этом улыбнулась, чтобы немножко смаслить ему впечатление зевоты.
— Кончил! — коротко ответил граф и не без маленькой досады швырнул в воду окурок потухшей сигары.
— Чьи это стихи?
— Аполлона Григорьева.
— Vraiment, c’est joli![569] — опять улыбнулась баронесса. — А вы любите, граф, маленькие сильные ощущения? — спросила она внезапно.
— Я люблю всякие, но предпочитаю большие, крупные.
— Ну, я вам сейчас доставлю маленькое, хотя на меня оно всегда действует с некоторой силой. Вы же, кстати, настроены сегодня так поэтически; а то, что я вам покажу, — cela va être bien fantastique[570].
— Что же это такое? — в свою очередь равнодушно спросил Каллаш.
— А вот сейчас увидите. Вы знаете, что в Петербурге есть подземные тоннели?
— В Петербурге? — с недоверчивым удивлением переспросил граф.
— Да, в Петербурге! Целые подземные каналы, наполненные водой, и по ним свободно могут ходить лодки — я сама прогуливалась там несколько раз. Не правда ли, это пахнет чем-то новым, совсем не петербургским.
— Нда… признаюсь, я, кроме пассажного тоннеля, не подозревал здесь никаких, — улыбнулся заинтересованный Каллаш. — Да где ж это они? Покажите, пожалуйста!
— А вот в нескольких саженях — сейчас подъедем.
Шлюпка вступила под крайний, ближайший к набережной мостовой пролет, где было уже гораздо сумрачнее, чем на реке, и тут-то, налево, в гранитной набережной разглядел Каллаш полукруглую арку, совершенно скрытую снаружи под мостовым спуском.
Там, в глубине под нею, было темно и глухо.
— Вы не боитесь? — с задирчиво-вызывающей интонацией улыбнулась Наташа.
— Если прикажете, буду бояться, — отшутился граф.
— Хотите проехаться?
— С удовольствием.
— Только это ведь небезопасно: там, говорят перевозчики, очень часто скрываются невские пираты.
— В таком случае мы выдержим с ними морское сражение. Это крайне интересно!
— Интересно? — мило-кокетливо протянула баронесса. — Да вы, я вижу, совсем не трус таки.
— Немножко нет.
— Табань, Казимир! Заворачивай в арку.
И шлюпка круто врезалась в воду канала.
Это было устье тоннеля. Проходя под Благовещенской улицей, он начинается как раз против Конногвардейского бульвара, под тем углом Крюкова канала, обок с которым находятся известные Пушкинские бани. Другой подземный водяной путь берет начало свое от этого же места и проходит под самым Конногвардейским бульваром, пересекая Сенатскую площадь и вливаясь, как говорят, в открытый канал внутри Адмиралтейства. Одна ветвь, довольно, впрочем, узкая, отделяется от него под углом Адмиралтейского бульвара и идет под ним параллельно фасаду здания Синода и Сената, вливаясь в Неву близ бывшего Исаакиевского моста.
Трех наших путников объяла совершенная тьма. На другом конце канала, вдали чуть-чуть светлелась только, в виде мутно-туманного пятна, выходная арка на Крюков канал. Все вокруг было тихо и глухо. Вода слегка плескалась в каменные бока подземного свода и как-то особенно мелодически падала звонкими, сбегающими каплями с поднятых и неработающих весел. Зато там, над головою, на поверхности земли — словно грохот, шум свирепой бури раздавался, словно клокотала там сильнейшая гроза. Еще за две, за три минуты на середине реки все было так тихо и покойно, а здесь, едва лишь успела шлюпка въехать под эти мрачные своды, как вдруг зарокотали глухие, но грозные и непрерывные раскаты грома, так что казалось, будто самые своды тоннеля содрогаются от этих раскатов.
— Черт возьми, да это в самом деле недурно! — воскликнул граф с видимым удовольствием. — И встреча с пиратами хороша при такой обстановке! Только жаль, что ни зги не видно.
— Зажгите спичку. У вас есть с собой? — предложила баронесса.
— Есть маленький запасец, и еще восковые вдобавок.
Граф добыл огня, и подземелье озарилось слабым красноватым светом.
Это был крытый полукруглым сводом канал, широкий настолько, что одна лодка свободно могла держаться посередине, с распущенными веслами. Черная, беспросветная вода была тиха и чуть-чуть журчала около киля в носовой части да слабо плескалась и била в каменные стенки. Над головою тянулся широкий свод, с которого сахаристо-белыми сосульками торчали книзу хрупкие сталактиты. Местами с этого свода пообрывались кирпичи вследствие беспрестанного сотрясения почвы, колеблемой ездою экипажей. И порою, когда гул громовых раскатов становился особенно резок, раздаваясь непосредственно над головою, вдруг откуда-нибудь обрывался кусок известки или кирпича и шумно булькал в тихую, черную воду. Местами вдруг, то справа, то слева, попадались выложенные кирпичом подземные коридоры, вышиною почти в средний рост человека; но там было темно и мглисто, так что видно было только, как уходят они куда-то вдаль, а что там в них такое — разглядеть из-под этой мглы уже не было возможности. Это были сточные проводы. Ночные бабочки, мохнатые бомбиксы, мотыльки, длинноногие комарики и мелкая мошка крутились и вились вокруг наших путников, привлеченные внезапным светом восковой спички. Летучая мышь, откуда ни возьмись, тревожно черкнула крылом своим в воздухе, мимо трех голов, и пропала где-то там, назади, в темном пространстве.
Освещая себе таким образом подземный путь, шлюпка дошла почти до половины тоннеля.
Одна из спичек догорела до конца. Каллаш выбросил ее в воду и стал вынимать из коробочки новую.
В это самое мгновение он почувствовал, как что-то сильно треснуло его по голове, и едва успел вскрикнуть — раздался новый удар, поваливший его без чувств на днище лодки.
Пан Казимир с необыкновенною быстротою и ловкостью хватил его два раза веслом по темени.
— Где деньги?.. Расстегивай его!.. Вынимай живее бумаги… Они в кармане! — взволнованным шепотом приказывал он баронессе, и та не заставила повторить себе приказания.
Мигом рванув с застежек легкое пальто графа, запустила она руку в боковой карман его сюртука и проворно вытащила оттуда полновесную пачку.
— Здесь!.. Нашла уже! — в минуту последовал ее отклик.
— Теперь за борт его!.. Перетянись левее, а то лодка неравно опрокинется.
И Казимир Бодлевский перевесил за борт сначала голову и туловище графа, а потом его ноги — и тело в то же мгновение грузно и глухо бухнулось в воду.
Все это было совершено в непроницаемой тьме подземного канала.
— Теперь на весла — и живее вон отсюда!
И лодка быстро стала удаляться от места преступления.
Холод воды вмиг охватил все члены графа и заставил его очнуться. Инстинктивно, из чувства самосохранения, взмахнул он по воде руками и поплыл.
Впереди был слышен плеск удалявшихся весел.
Он попытался крикнуть, но слабый голос глухо ударился в подземные своды и замер. Одно только эхо отдало его в другом конце тоннеля каким-то неясно-диким отзвуком.
Не понимая, что с ним случилось, он продолжал призывать к себе на помощь и что есть силы работал руками и ногами, стараясь доплыть до лодки, но плеск весел слышался все тише и дальше…
А платье Каллаша меж тем все больше и больше напитывалось водою. Он чувствовал, как с каждым мгновением увеличивается на нем тяжесть одежды, как эта тяжесть начинает тянуть его ко дну и как — что ни взмах, то больше слабеют физические силы.
По лицу его текло что-то теплое и липкое; голова трещала от боли; из раскроенной раны струилась кровь.
Он попытался крикнуть еще один, последний раз, голосом предсмертной, отчаянной мольбы.
Никто не слыхал его под землею.
Шум весел уже затих — шлюпка благополучно выбралась из канала.
Каллаш остался один.
А над головой его меж тем гремели гулкие громовые раскаты… Там кипела своеобычная жизнь; над ним проезжали люди, и никто из них не ведал, что в двух-трех саженях под землею, в этом самом месте, человек борется с мучительной, страшной смертью.
Инстинктивно старался он держаться к краю канала, ближе к стене — и вот наконец почувствовал ее рукою. С величайшим трудом стал нащупывать, нельзя ли за что ухватиться. Вдруг — о радость! — под ладонь попался узенький выступ кирпича.
Кое-как зацепившись за него пальцами, Каллаш напрягал свои последние силы, чтобы удержаться несколько времени в таком положении: ему необходим был хотя самый короткий отдых.
А платье с каждой секундой все более бухнет от воды и тянет ко дну.
Что тут делать?
Чем дольше станешь держаться на пальцах за выступ камня, тем больше затяжелеет одежда. Эту тяжесть особенно чувствовали ноги — вода, заливавшаяся в сапоги, словно свинцовыми гирями пригнетала их книзу.
Оставаться в таком положении невозможно ни одной секунды долее: судорога сводит напряженные пальцы. Надо собрать последнюю энергию, последние силы и во что бы то ни стало доплыть до первого бокового коридора; там авось можно будет стать на ноги.
И он поплыл с новой решимостью, стараясь время от времени нащупывать стену, не попадется ли там под руку угол сточного провода.
Слава Богу — наконец-то он и попался! Теперь уж есть надежда на спасение.
Граф уперся руками в ту и другую сторону узкого коридора и кое-как, с неимоверными усилиями выкарабкивался из воды, почувствовав наконец под собою почву.
«Кажись, у меня кровь», — мелькнула ему первая мысль, и, приложив руку к голове, он убедился в справедливости своего предположения; прикосновение пальцем произвело жгучую, бередящую боль раны.
Тотчас же достал он из кармана носовой платок и крепко перевязал им голову.
Отдохнув минут пять, весь больной, изнеможенно-разбитый и все более ослабевая от потери крови и нестерпимой боли, побрел он ощупью в глубь коридора, меся ногами илкую, зловонную массу всякой нечисти, скопившейся в сточной трубе.
И казалось ему, будто уже долго бредет он там, чуть не задыхаясь от недостатка свежего воздуха, как вдруг впереди едва-едва посветлело. Этот странный свет, очевидно, проникал сюда сверху.
Каллаш поднял голову и разглядел над собою пять небольших дыр, просверленных в гранитной плите для того, чтобы через них протекали сюда уличные стоки.
Сквозь эти дыры увидел он бледно-золотистый серп месяца, высоко-высоко стоящий в небе, и клочья дымчатых облачков, которые плавно плыли в синеве, где одиноко, разрозненно мигали скудным светом две-три маленькие звездочки. Из этих пяти дыр тянуло надземным воздухом, который освежил слабеющего графа.
Он прислушался: на улице время от времени громыхают извозчичьи дрожки, и голоса слышны, и чьи-то шаги раздаются — то, может быть, дворник из ближнего дома, а может, запоздалый прохожий.
«Неужели же они не услышат и не подадут помощи? Неужели отсюда не долетит к ним мой голос?»
И он громко крикнул вверх из своей вонючей норы; но там все было обычно тихо и спокойно. Он крикнул еще и еще — и все напрасно! Никто не слышит, никто не обращает ни малейшего внимания, да и придет ли кому в голову, что человек гибнет под землею, в сточной трубе, и отчаянно взывает оттуда о помощи?
И долго еще в этом люке ждал Николай Чечевинский своего спасения, напрасно крича во всю грудь, насколько хватало мочи; силы его слабели все более, и голос поэтому, естественно, не мог быть особенно громок. Как ни кричал он, его никто не услышал на улице, так что он наконец потерял всякую надежду дождаться спасения этим путем. Приходилось рассчитывать не на людей, а исключительно на крепость собственных мускулов, на энергию собственной воли, и он пошел в обратное странствие.
Мокрая одежда прилипала к телу, и ее холодная сырость вызывала лихорадочно-болезненный озноб. Спотыкаясь чуть не на каждом шагу и почти поминутно увязая в илкой массе, несчастный уже еле передвигал ноги. Зловоние мутило и не давало дышать. Сквозь платок просачивалась кровь из раны, а голова адски трещала.
Кое-как прошел он почти весь сточный провод и успел сообразить, что до тоннеля уже недалеко.
«Платье надо бросить; все, что ни на есть на себе, — все надо здесь оставить; а то опять, гляди, потянет ко дну», — пришло ему на мысль основательное соображение, и он стал раздеваться донага. И здесь-то вот, с возвратом полного сознания, для него уже не осталось ни малейших сомнений в том, что Бодлевский с Наташей ограбили его самым предательским образом. Но о деньгах не жалел граф Каллаш: ему теперь впору было выручать только собственную шкуру.
Продолжая таким образом свой медленный путь по темному коридору, он наконец неожиданно оступился и ухнул головою в воду тоннеля.
Опять пошла работа руками и ногами.
Впереди тускло светился выход, но до него далеко еще, а силы все меньше да меньше.
Однако граф напрягает последнюю мощь своих мускулов и все-таки плывет дальше. Это светящееся пятно выходной арки служит ему благодатным, спасительным маяком: ничего не видя в окружающих потемках, он держит путь прямехонько на этот свет, и вот-вот уже близко — спасение почти в руках, еще несколько усиленных взмахов — и конец всем бедствиям!
Граф напряг все оставшиеся силы, взмахнул руками раз, взмахнул другой и третий, но на четвертом снова стал ослабевать, на пятом еще более, а на шестой уже его не хватило…
Руки окоченели и отказывались двигаться. Повязка с головы соскочила — из раны ручьем хлынула горячая кровь; в глазах помутилось, и он в отчаянии бросил гресть руками и ногами. Тяжесть собственного тела потянула его ко дну в каких-нибудь двух саженях от выходной арки.
На тихой поверхности черной воды тоннеля забулькали пузыри, и… после них уже не было на свете ни малейших следов венгерского графа.
Ужасная смерть его навеки осталась тайной подземного канала.
Скоро конец моему роману. Я прощаюсь со всеми моими героями. Столько времени жил я с ними одною жизнью; они стали мне близки как нечто свое, родное. Я любил заглядывать в их души и подмечать там все сокровенные движения и все тайные пружины их поступков, честных и бесчестных, добрых и злых. Придется ли мне встретиться с ними еще когда-нибудь в жизни или на страницах какой-нибудь новой моей повести — не знаю. Быть может — да, быть может — нет. Но все же, расставаясь с ними, я не хочу оставить их без внимания и о некоторых скажу читателю последнее слово.
Казимир Бодлевский, вместе с баронессой фон Деринг, недолго пожил в России. После расправы с графом Каллашем случилась с ним одна маленькая история, которая имела для этого рыжебородого джентльмена весьма печальные последствия.
В одном из клубов его поймали на мошеннической карточной проделке, торжественно дали по физиономии и торжественно навсегда исключили из общества. Оставаться в Петербурге было уже невозможно. Скандал сделался слишком громок и заставил говорить о себе во всех кружках, так что Бодлевскому никуда и глаз показать невозможно было. Золотая жатва минула безвозвратно. Куда деваться и что делать — задался роковой вопрос.
В Польше начинались первые волнения последнего восстания.
— Туда, в Варшаву! — решил пан Казимир вместе со своей любовницей. — Там мы найдем еще работу. Там-то теперь и ловить рыбу в мутной воде!
И через несколько дней оба они скрылись из Петербурга.
Катцель тоже удрал вслед за Бодлевским, тайком захватив с собою и большую часть фабрики темных бумажек: камни, краски, гравировальные доски — все это исчезло вместе с маленьким доктором. Серж Ковров остался один; ассоциация расстроилась, но, к сожалению, я не могу ничего поведать читателю о дальнейшей судьбе капитана Сержа, так как он и до наших дней еще живет и действует в Петербурге на своем избранном поприще, и чем он кончит — мне пока еще неизвестно. Быть может, успокоится на лаврах и заживет мирным гражданином; быть может, пойдет по Владимирке колонизировать страны сибирские. В последнем случае я буду очень сожалеть о нем, потому что мне нравятся минутно рыцарские, добрые порывы души его.
О заграничной проделке князя Владимира Шадурского молва большого света забыла весьма скоро. Под шумом разных событий, незаметно вернулся он в Россию в весьма плохих обстоятельствах. Батюшка его страдал окончательно уже разжижением мозга, которое разрешилось сумасшествием. Он умер недавно, и смерть его ни на кого не произвела особенного впечатления.
Единственная отрасль его почтенной фамилии, князь Владимир Шадурский, в настоящее время наслаждается полным благоденствием. И этому благоденствию помогло одно маленькое обстоятельство.
Дочь золотопромышленника Шиншеева Дарья Давыдовна, девица весьма некрасивая собою, какими-то судьбами оказалась вдруг в положении такого рода, которое требует немедленного прикрытия законным браком. Скандалезная хроника темно повествовала, будто виновником этого положения был граф Каллаш и будто у Дарьи Давыдовны исчезли вдруг куда-то какие-то фамильные бриллианты на очень изрядную сумму. Но это были темные слухи, не имевшие никаких положительных оснований, которые поддерживались некоторое время в обществе благодаря внезапному исчезновению графа. В наличности же оставалось одно только критическое положение некрасивой девицы.
Князь Шадурский, который по возвращении в Россию нашел свой финансовый кредит в крайне плачевном состоянии, великодушно предложил руку и сердце дочери господина Шиншеева, и она осчастливила его согласием.
Теперь оба они наслаждаются жизнью, ни в чем не стесняя один другого. У каждого есть в доме своя особая половина, где они беспрепятственно могут принимать своих друзей, не вмешиваясь в дела друг друга и только соблюдая при этом весь декорум светских приличий.
Князь Владимир сделался теперь записным любителем балета и спорта. Он держит у себя на содержании шесть пар отличнейших лошадей и пару таких же танцовщиц. Жизнь его протекает в полном довольствии самим собою и своей судьбою.
Мы не сомневаемся, что со временем он достигнет почтенной и всеми уважаемой старости и будет иметь счастье узреть законных продолжателей своего родословного древа.
Более сказать нам о нем нечего.
Почтенная генеральша Амалия Потаповна фон Шпильце опочила от дел своих. Она закрыла свою индустрию, весьма довольная полновесными плодами многолетних и многообразных трудов. Ест и спит непомерно много, а жиреет еще больше прежнего. Теперь, впрочем, она сделалась очень нравственна и на словах преследует всякий порок самым жестоким и безусловным осуждением, совершенно искренно почитая себя особой сердца благородного, помыслов возвышенных и нравственности безукоризненной, с коими будто и весь век свой прожила неизменно.
Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский тоже успокоился на лаврах, достигнув желанного идеала. Есть у него в Петербурге два каменных домика, с которых получает он скромный доходец, есть и кругленький капиталец в сто тридцать тысяч, обращенный им в билеты первого внутреннего пятипроцентного займа.
За домом и хозяйством его присматривает средних лет пухленькая экономка, которая знает, что «очень не забыта им в духовном завещании».
Но, наслаждаясь вполне жизнью, Полиевкт Харлампиевич остался верен всем своим старым привычкам и вкусам.
Он носит все тот же синий фрак с металлическими пуговками, все так же приглаживает наперед свои прилизанные височки, все так же сладостно улыбается, чувствуя в себе мужа, покойного духом и совестью, и по-прежнему разъезжает по городу в своих широких докторских дрожках, на паре бойких рыженьких шведочек. Он — большой патриот и охотник поговорить о величии России и о том, что русские француза и всякого супостата всегда шапками закидать могут; любит по-прежнему слушать почтамтских певчих и замечать на клиросе отдельные и приятно выдающиеся голоса, игнорирует современное направление общества и литературы и очень сожалеет о том, что не продолжается покойная «Северная пчелка».
Но венец всех заветных желаний его вознесется над ним в тот день, когда он будет выбаллотирован наконец в члены благородного собрания, в коем давно уже записан кандидатом. И это обстоятельство, вероятно, не замедлит случиться, ибо Полиевкт Харлампиевич — человек почтенный, рангом солидный, регалией и беспорочием службы в отличие превознесенный, в преферанс «по маленькой» играющий, христианин добрый и своему отечеству патриот благонамеренный.
Старая Чуха грустно доживает свой безвестный, одинокий век неподалеку от одного из городских кладбищ. Каждый день перед мраморным памятником Маши, в известные часы дня, виднеется коленопреклоненная фигура молящейся старухи, одетой очень скромно, всегда в одно и то же неизменно черное платье. Могила огорожена решеткой, в черте которой находится еще одно свободное место, и на этом месте, не сегодня-завтра, уляжется на вечный покой дряхлая и немощная княгиня Анна.
Итак, читатель, вот тебе судьба некоторых моих героев. Но точно ли коемуждо воздалось по делом его — об этом доскажет тебе следующая глава.
Сумерки. Седые тучи, гонимые сильным северным ветром, сплошь захлобучили весеннее небо. В отсырелом воздухе неприятная резкость. Мелкий холодный дождь перепадает полосами.
На станции Николаевской железной дороги заметно некоторое движение — то готовится поезд к отбытию. Локомотив передвигается с рельсов на рельсы, тяжело пышет густыми клубами белого дыма и словно какое-то чудовище смотрит издали своими двумя передними фонарями, которые в тусклой мгле дождливых сумерек светят, будто два огненных глаза.
На широком станционном дворе заслышался лязг многочисленных цепей, и показалась длинная партия ссыльных, окруженных со всех сторон штыками.
Позади скрипели телеги с пожитками арестантов; на телегах, приткнувшись кое-как и куда попало, сидели пересыльные женщины, дети и хворые.
Здесь было начало того пути, который предстояло им отверстать до всепоглощающей матери Сибири.
В этих мрачных фигурах, с нахлобученными на голову неуклюжими шапками, под серыми арестантскими армяками с желтым бубновым тузом на спине, ты, мой читатель, узнал бы многих из своих знакомых, с которыми свел я тебя в моем длинном рассказе.
Вот, например, старый жиган Дрожин. Веселый и довольный собою, на шестом десятке, приступает он теперь к третьему пешеходно-кандальному путешествию за бугры уральские, за тайгу сибирскую, за степь бурятскую да за Яблоновые бугры — вплоть до города Нерчинскова.
— Нам это ровно что ничего, одно слово — на здоровье! — говорит он товарищу, снимая шапку и крестясь на небо. — Благодарение Господу Богу и начальству нашему милостивому! Рассудило оно меня по всей правиле, и я оченно доволен. Много на том благодарствую! Малые дети потешались, значит, сдали Дрожина на Владимирку — ну и пущай! Дай им Господи всякого здоровья и благополучия! Истинно, друг любезный, говорю тебе это! Я рад. К старым знакомым на побывку сбегаю… А только годка через полтора, коли Бог грехам потерпит, удеру, опять удеру беспременно, потому никак не может душа моя без эфтого — вот тебе как перед истинным!
Тут же, рядом с ним, Фаликов и Сизой, и сказочник Кузьма Облако, а вон виднеется за ними высокая, скромно-сановитая фигура Акима Рамзи. Вся пересыльная партия единогласно выбрала его своим артельным старостой.
Вон и Иван Иванович Зеленьков — увы! — расставшийся со своими брючками, фрачками и жилеточками. Он совсем смалодушествовал, упал духом, глядит уныло и трогательно, и даже чуть не плачет, как подумает, — придется пешедралом да еще в железных браслетах отмахать такой длинный конец.
— Хоша бы на подводу посадили… Этак ведь совсем человеку ног лишиться надобно! — грустно вздыхает он про себя, подлаживая к поясу ножные кандалы, чтобы меньше терлись об щиколки.
Старый Герман Типпнер несравненно более Ивана Ивановича имел бы прав попечалиться на трудность предстоящего путешествия, потому что его старые ноги действительно были слабы и, обремененные тяжелыми цепями, с трудом передвигались, еле-еле поспевая за прочими. Но старый тапер ни единым звуком не выразил своей жалобы, и ни единый взгляд его не сказал, что творилось в душе убийцы Сашеньки-матушки. Он, как всегда, был кроток, тих и покоен, и в этом спокойствии его понуро склоненной головы можно было ясно угадать грустную, но безропотную покорность своей доле.
Вот и Лука Летучий, скованный вместе с Фомкой-блаженным. А там, между бабьем, и Макридина лисья рожа виднеется.
— Все по злобе да по хуле людской за веру Господнию страсти безвинно приемлю, — поясняет она рядом стоящей товарке, с обычным своим вздохом всескорбящего сокрушения, — потому вера Божия в людиех оскудела; постный-то человек глаза, вишь, колет им, срамнецам скоромным. На постном-то человеке благодать почиет, а им, тиграм, это и завидно. Хулу на постного человека возвели, под претерпение поставили.
И много тут было еще всякого народа, осужденного на каторгу да на поселение «за разные прорухи и вины государские», и весь этот люд Божий провожала разношерстная толпа баб, мужиков и ребятишек. В этой последней толпе все были родные и знакомые ссыльных: у кого брат, у кого сын, у кого муж отправлялся. Всякому из них дорого было кинуть последний взгляд на близкого человека, сказать ему последнее прости в этой жизни.
Партия была вытянута на длинной платформе под дождем и ветром. Иные ссыльные бабенки баюкали у груди кричащих ребятишек. Слышался говор, многоречивый и самый разнообразный, то вдруг смех да веселый возглас, то горькое рыдание с причитанием, словно тут в одно время и свадьбу справляют, и покойника отпевают.
Унтер-офицер делает расчет арестантам, отделяя по известному числу людей для каждого вагона.
Раздался первый звонок.
Аким Рамзя снял свою шапку и зычным голосом выкрикнул на всю партию:
— Молитесь!
Все умолкло в одно мгновение. Головы обнажились. У лбов и плеч замелькали руки, творящие крестное знамение. Кто молился стоя, кто клал земные поклоны. И в этой торжественной тишине раздавался один только резкий лязг цепей, которые бренчали при каждом движении молящейся руки.
Казалось, это не люди, а цепи молились.
И вот снова раздался голос партионного старосты:
— Кому с кем — прощайтесь, да и марш по вагонам! Не задерживай, братцы, не задерживай! Поживее!
И снова еще тревожнее пошел гул многоречивого говора, возгласов и слезливых всхлипываний бабья. И там и здесь дрожали женские рыдания, и громко детский плач раздавался.
— Ну, Матрешь, не плачь! Ты мне только дочурку-то выходи… Прощай, Матрешь, прощай, голубка! — слышался в толпе надсаженный голос какого-то арестантика, который нарочно хотел придать ему веселую напряженность.
— Прощайте, поштенные! — весело размахивал свободной лапищей Фомка-блаженный. — До свиданья, други и братия! Авось, даст Бог, опять как-нибудь повидаемся, а не то и за буграми встренемся! Да это что! Мы не робеем: опять пожалуем собирать на построение косушки да на шкалика сооружение… Гей! Лука Летучий — человек кипучий, валим, что ли, в вагон! Важнец-штука, эта чугунная кобыла! — ткнул он локтем в локоть своего кандального соседа.
— Эх-ма! — свистнул Летучий и, досадливо сплюнув сквозь зубы слюну, лихо запел себе:
Чики, брики, так и быть!
Наших девок не забыть!
Живы будем — не забудем,
А помрем — с собой возьмем.
Ударил второй звонок.
— Эй! На места! На места садись! Живей! Живей! — раздался командирский голос партионного начальника, и конвойные солдаты принялись загонять арестантов по назначенным вагонам.
На платформе осталась одна только толпа провожающих, грустная, немая и рвущаяся надсаженной душою туда, за эти дощатые стенки вагона, которые, словно гроб, навеки сокрыли теперь за собою тех, кто был родственно дорог и мил сердцам этих матерей и жен, сестер и братьев, остающихся в этой безмолвной толпе.
Третий звонок.
Машина пронзительно свистнула, вагоны дернулись с места, затем локомотив тяжело ухнул одним клубом густого пара — и поезд тронулся.
В толпе провожающих опять раздалось рыдание, молитвы и причитающие возгласы. Несколько десятков рук поднялось в воздухе, крестя и благословляя идущих в далекое странствование.
А там, в вагонах, едва лишь тронулась машина, раздалась забубенная, залихватская арестантская песня.
— Гей, запевало! Облачко! Валяй! Про бычка валяй! — весело скомандовал Дрожин.
И Кузьма Облако, приложив ладонь к уху, затянул тоненькой, дрожащей и разливчатой фистулою:
Не по промыслам заводы завели,
По загуменью бычка провели.
И вслед за этим весь хор подхватил нестройными голосами:
На бычке-то не бычачья шерсть —
На бычке-то зеленой кафтан,
Оболочка шелковая,
Рукавички барановые —
За них денежки недаденые.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
За них денежки недаденые!
Мы поедем во Китай-город гулять,
Мы закупим да на рубль шелку
Да совьем-ко веревочку —
Не тонку-малу оборочку
Мяснички наши похаживают,
На бычка-бычка поглядывают
Уж что ж это за бычатинка,
Молодая коровятинка —
Не печется, не жарится.
Только шкурка подымается.
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Только шкурка подымается.
— Валяй, Облачко! Валяй, рассучий кот, так, чтоб все нутро выворачивало! Чтобы перцем жгло! — ободрительно кричал Дрожин в каком-то своеобразном экстазе, возбужденном звуками этой песни, в которой почти целый вагон принимал живое участие. Хоть и нестройно выходило, да зато звуки вырывались прямо из сердца, щемящего тоской и злобой, которое от этого завывания бросалось в какую-то забубенно лихую, жуткую отчаянность. Не было водки, чтобы затопить в ней каторжное горе, и оно поневоле топилось в каторжной песне.
И снова раздался ухарский фальцет Кузьмы Облако:
Где не взялся тут Кирюшкин-брат[571],
Он схватил ли требушинки шмат —
Завязали бычку руки назад,
Положили по-над лавкой лежать.
Уж вы люди, вы люди мои, да
Вы людишки незадачливые —
Ах, зачем вам было сказывати,
Разговоры разговаривати!
Ай, жги! жги! жги!
Поджигай! Поджигай!
Разговоры разговаривати!
Таким-то первым приветом будущие каторжники встречали свою темную будущность.
В Финском заливе нырял по волнам большой пассажирский пароход. Он шел за границу. В небе играло теплое весеннее утро, борясь солнечными лучами с целым стадом волнистых облаков, которые с ночи сплошною массою налегли над морем и не успели еще рассеяться.
На горизонте, в белесоватом тумане, едва голубела узкая и далеко протянувшаяся полоска берега.
То была Россия.
Бероев по направлению к ней протянул свою руку.
— Видишь?.. — тихо сказал он жене. — Смотри на нее, в последний раз смотри… Прощайся с нею — ведь уж мы ее больше никогда, никогда не увидим.
И с этой мыслью сердце его болезненно сжалось и защемило. Он долго еще смотрел на эту исчезающую полоску, пока наконец она совсем не растаяла в легком морском тумане.
У ног его, на корме, играли и весело возились между собою двое ребятишек, неумолчно щебеча какие-то свои ребячьи речи. Жена сидела подле, облокотясь на борт парохода, и глядела все в то же пространство, где недавно исчезла голубевшая полоска.
Выглянуло солнышко и ярко заиграло на снастях, на палубе, на лицах, окрасило золотистым отливом густые клубы облачно-белого пароходного дыма, прихотливо-извивчато заискрилось на изломах зеленоватых волн и ярким серебром сверкнуло, при взмахе, на крыльях двух-трех морских чаек, заботливо реявших над водою.
Бероев любовно заглянул в лицо своей жены. Оно было тихо и грустно-задумчиво; а глаза все еще внимательно устремлялись в ту же самую даль и будто силились еще, в последний раз, уловить утонувший за горизонтом берег покинутой родины, которая дала этой женщине столько великого горя и разлучаться с которою — разлучаться навеки — было все-таки невольно мучительно жалко.
На глазах ее жемчужились две крупные слезы.
Бероев взял ее руку и, глядя в эти глаза, тихо и долго сжимал ее добрым, родным пожатием.
На душе у обоих пронеслось какое-то облачко — жуткое сожаление о покинутой родине, светлая надежда на будущее…
Оба вздохнули о чем-то, оба улыбнулись друг другу, и в этом взгляде их светился теперь отблеск покоя и мира, в этой улыбке сказалось тихое счастье.