Две узкие комнаты с окошками у потолка, точно в подвале. Но это не подвал, напротив, — шестой этаж. Если подняться на носки или, еще лучше, стать на стул — внизу виден засыпанный снегом Таврический сад.
Комнаты небольшие. Мебель сборная. На стенах снимки с Боттичелли: нежно-грустные дети-ангелы на фоне мягкого пейзажа, райски-земного. Много книг. Если посмотреть на корешки — подбор пестрый. Жития святых и Записки Казановы, Рильке и Рабле, Лесков и Уайльд. На столе развернутый Аристофан в подлиннике. В углу, перед потемневшими иконами, голубая «архиерейская» лампадка. Смешанный запах духов, табаку, нагоревшего фитиля. Очень жарко натоплено. Очень светло от зимнего солнца.
Это комнаты Кузмина в квартире Вячеслава Иванова.
Первая — приемная, вторая — спальня. Кузмин встает часов в десять и работает в спальне у конторки — такой, за какими купцы сводят счеты.
Работает — стоя. Сидя — засыпаешь, уверяет он. Пишет Кузмин, по большей части, прямо набело. Испишет несколько страниц, погрызет кончик ручки и опять, не отрываясь, покрывает новые, почти без помарок.
Пока Кузмин работает, — в «приемной» начинают собираться посетители.
Какие-то лощеные штатские, какие-то юнкера. Зеленые обшлага правоведов, красные — лицеистов.
Это эстеты — поклонники "петербургского Уайльда", — как все они Кузмина называют.
Пока мэтр работает, эстеты болтают вполголоса.
— Я сейчас перечитываю Леконт де Лиля, — говорит один. — Как это прекрасно.
Другой, менее литературный, рассеянно морщится:
— Quel est ce comte, Andr?[3]
— Вилье де Лиль Адан, мой милый, — вставляет насмешливо третий.
Но литературный эстет не чувствует насмешки. Он равнодушно пожимает плечами:
— Connais pas…[4]
…такие гении, как Леонардо да Винчи…
…Леонардо, Леонардо, — что такое ваш Леонардо! Если бы Аким Волынский не написал о нем книги, никто бы о нем не помнил. Вот Клевер…
…А Петька-то опять у «Медведя» устроил скандал — слыхали? — вставляет, соскучившись умными разговорами, эстет вовсе серый. — Нализался, велел принести миску, пустил туда омара… — Рассуждавшие о Леонардо смотрят на него укоризненно — кричит во весь голос и еще какую-то чушь. Что скажет мэтр?..
Но мэтр как раз заинтересован.
— Что вы говорите, Жоржик! Опять нализался! Ха, ха! Омара в миску! Ха, ха! Ну и что же? Что потом? Хотел драться? Какой сорванец! Обошлось без протокола? Ну, слава Богу. Все-таки влетит ему от ротмистра. Он заедет?
Лежит дома? Надо навестить бедняжку…
Кузмин возвращается к своей конторке. Горничная приносит чай. Хрустя английским печеньем, дымя египетскими папиросами, эстеты продолжают болтовню.
…Роджерс вчера была очаровательна…
Тот же день вечером. У Вячеслава Иванова гости. В сводчатой зале, обставленной старинной итальянской мебелью, — "Таврический мудрец" ведет важную беседу на какую-нибудь редкую и ученую тему. Это не «среда», когда в этой гостиной собирается весь литературный Петербург, — несколько избранных, «посвященных» собрались потолковать о "тайнах искусства", недоступных профанам.
Кузмина нет. Но ведь это естественно. Что ему делать среди седобородых профессоров?
Нет — Вячеслав Иванов уже дважды посылал спрашивать, "не вернулся ли Михаил Алексеевич". Наконец, Кузмин входит.
Папироса в зубах, запах духов, щегольской костюм, рассеянно-легкомысленный вид. Что ему тут делать?
— Как хорошо, что вы пришли, дорогой друг, — говорит Вячеслав Иванов.
— Мы поспорили тут на интересную филологическую тему. Профессору мои доводы кажутся неубедительными. Я рассчитываю на вашу эрудицию…
Когда в 1909 году я познакомился с Кузминым, Кузмин только что сбрил бороду. Если бы это касалось кого-нибудь другого — можно было бы о бороде и не упоминать. Но в биографии Кузмина сбритая борода, фасон костюма, сорт духов или ресторан, где он завтракал, — факты первостепенные. Вехи, так сказать. По этим «вехам» можно проследить всю «кривую» его творчества.
Итак — Кузмин только что сбрил бороду. Еще точнее: перестал интересоваться своей внешностью, менять каждый день цветные жилеты, маникюрить руки. Перестал запечатывать письма оранжевым сургучом с оттиском своего герба, перестал душить их приторным «Астрисом». Короче: апостол петербургских эстетов, идеал денди с солнечной стороны Невского стал равнодушен к дендизму и к эстетизму.
Перестал. Но костюмы элегантного покроя еще остались, запах «Астриса» из хрустящей бумаги еще не выветрился. И эти донашиваемые костюмы, эта дописываемая бумага приобрели вдруг «шарм», которого им прежде не хватало, — законный, скромный, побочный шарм вещей "при человеке".
Перестали быть (или казаться) целью — приобрели прелесть.
Маркизы, мушки, XVIII век, стилизованное вольнодумство, подвиги великого Александра, лотосы, Нил, нубийцы, опять XVIII век и маркизы — все, о чем писал Кузмин до тех пор, — перестало его интересовать вместе с галстуками и цветными сургучами. Но галстуки еще донашивались. Кузмин, бросив изысканные темы, — перешел к обыкновенным. Но его язык, манера, легкость — остались. И, перестав быть целью, — приобрели прелесть.
…В 1909–1910 гг. Кузмин дописывал роман "Прекрасный Иосиф", последние стихи из "Осенних озер" — лучшее из им написанного и в прозе и в стихах. Вещи Кузмина той эпохи были совсем хороши, особенно проза. Казалось, что поэт-денди, став просто поэтом, выходит на настоящую, широкую дорогу.
Казалось…
На «настоящую» дорогу Кузмин не вышел. В 1909–1910 году он дописывал свои лучшие вещи. Следующая за "Осенними озерами" книга стихов "Глиняные голубки" — падение, не резкое, но явное. Следующий роман — «Мечтатели» — тоже. Старые галстуки донашивались, новые не покупались. "Прекрасная ясность" стала походить на опасную легкость. Изящная небрежность — быстро превратилась в неряшливость. Освободившись от своего прежнего «эстетического» содержания, писания Кузмина с каждой новой вещью все определеннее делались болтовней безо всякого содержания вообще. Зинаида Петровна дрянь и злюка, она интригует и пакостит, у нее длинный нос, который она вечно пудрит. А подпоручик Ванечка похож на ангела… — вот и тема для повести, а то и для романа. И ставшая предательской "прекрасная ясность" придает все более мертво-фотографический оттенок пустым «разговорчикам» неинтересных персонажей…
Как же это случилось?
Сбритая борода, сорт духов, ресторан, где Кузмин завтракал, повторяю,
— факты первостепенные в его биографии. Такова уж его «женственная» природа: мелочи занимают одинаковое место с важным, иногда большее. Судьба таких писателей целиком зависит от «воздуха», которым они дышат, — как бы талантливы они ни были. Даже так талантливы, как Кузмин.
Вначале Кузмин попал в блестящую среду — лучше нельзя было для него придумать. Он поселился в квартире Вячеслава Иванова, и все лучшее из написанного Кузминым — написано под «опекой» этого, может быть, единственного за всю историю русской литературы — знатока, ценителя, друга поэзии. Сам поэт холодный, тяжелый, книжный — чужие стихи, чужой дар В. Иванов понимал и умел направлять, как никто.
Жизнь у В. Иванова была именно то, что Кузмину было нужно. Он стал писать уверенней, «звук» его поэзии становился все чище.
Но произошло охлаждение, и Кузмин от Иванова уехал. Жить один он органически не мог — немного времени спустя его уже окружает новое общество, тоже литературное. Он опять живет под одной крышей с другим писателем. Жить Кузмин один не мог — ему нужен был «воздух», чтобы дышать.
Но вот воздух найден. И Кузмин дышит им так же свободно, как воздухом ивановской "Башни".
Теперь он под опекой писательницы Нагродской, автора "Гнева Диониса", — живет у нее. Теперь она дает ему литературные советы. Эстетические правоведы и юнкера, перекочевав за «мэтром» в гостеприимные салоны этой салонной писательницы, — довольны. Здесь гораздо веселей, чем на Таврической. Доволен и Кузмин — нет над ним "никакого начальства", никто его не «направляет», никто не "рассчитывает на его эрудицию", когда ему лень после хорошего обеда вести умные разговоры. Здесь, за глаза и в глаза, называют его гением и на каждое его слово ахают от восторга…
…Михаил Алексеевич — вы русский Бальзак!
…Кузмин — это маркиз, пришедший к нам из дали веков…
…Он выстрадал свою философию…
Автор "Гнева Диониса", знаменитая писательница, внушает своему новому "союзнику":
— Вы тонкий. Вы чуткий. Эти декаденты заставляли вас ломать свой талант. Забудьте то, что они вам внушали… Будьте самим собой.
Забыть так не трудно. Стать "самим собой" так приятно. Писать, не ломая талант, — так легко. Теперь не то что переделок — и помарок не бывает.
И, главное, никаких мудрствований, никаких подводных течений: Зинаида Петровна дрянь и злюка и вечно пудрит нос. А подпоручик Ванечка — ангел…
Дважды два — четыре,
Два да три — пять,
Вот и все, что мы можем,
Что мы можем знать…
…Charmant, charmant…[5]
…Он выстрадал свою философию…
— Как вы думаете, включать мне эти стихи в книгу? — спрашиваю я у Кузмина.
Кузмин смотрит удивленно.
— Почему же не включать? Зачем же тогда писали? Если сочинили — так и включайте.
Он сам «включает» все, что написалось. Пишет, между прочим, что придется. Сонет-акростих, и поэму, и слова для балета. На одной странице стихи о сивилле, явившейся поэту (правда, они посвящены Нагродской, что несколько смягчает их важный тон), а на другой:
Как радостна весна в апреле,
Как нам пленительна она;
В начале будущей недели
Пойдем сниматься у Боасона…
На самом деле собирался идти сниматься. За завтраком у Альбера — об этом проекте заговорили, пришла рифма весна — Боасона, а там и весь «стишок». Придя домой, Кузмин аккуратно переписал его в тетрадку. Собирая новую книгу — не забыл вставить и этот.
…Зачем же не включать? Если написали, так и включайте…
Сочиняет стихи на ходу. Шел к вам — вот сочинил по дороге. Пишет музыку — в комнате, где играют дети сестры. Басы на рояле ему не нужны: дети колотят по басам изо всей силы. А с другого бока, на клавишах повыше, Кузмин подбирает новую песенку, стряпает свою "музычку с ядом".
Прозу пишет прямо набело. — Зачем же переписывать, у меня почерк хороший?..
Сестры, тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы…
Сестры "прекрасная ясность" и "опасная легкость" — ваши приметы тоже одинаковы, для невнимательных, для нежелающих быть внимательными глаз…
Но сам Кузмин — какая затейливая жизнь, какая странная судьба!
…Кузмин ходит в смазных сапогах и поддевке.
…Кузмин принимает гостей в шелковом кимоно, обмахиваясь веером…
…Он старообрядец с Волги…
…Он еврей…
…Он служил молодцом в мучном лабазе…
…Он воспитывался в Италии у иезуитов…
…У Кузмина удивительные глаза…
…Кузмин урод…
В этих пересудах много вздора, но в самом вздорном есть капля правды.
Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга — все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина.
И внешность почти уродливая и очаровательная. Маленький рост, смуглая кожа, распластанные завитками по лбу и лысине, нафиксатуаренные пряди редких волос — и огромные удивительные «византийские» глаза. Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше?
Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие.
Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве — музыке…
Кузмин готовился быть композитором — учился у Римского-Корсакова. Консерваторий не кончил, но музыки не бросил.
Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой, может быть, и всей своей карьерой.
Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг, — а там уж распознали его настоящее призвание.
Стихам Кузмина «учил» Брюсов.
— Вот вы все ищете слов для музыки, — уговаривал его Брюсов, — и не находите подходящих. А другие находят без труда — берут первое попавшееся, какого-нибудь Ратгауза, и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.
— Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.
И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего "подбирать рифмы". Ученик оказался способным.
Кстати — о кузминской музыке. Сам он определял ее так:
— У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Точное определение.
Какая-нибудь петербургская гостиная. Дамы и молодые люди, поднесенные к глазам лорнетки, учтивые улыбки.
— Михаил Алексеевич, сыграйте.
Кузмин по-женски жеманится.
— Право, не знаю…
— Пожалуйста, пожалуйста.
Жеманясь, Кузмин идет к роялю. Тоже как-то по-женски трогает клавиши. С улыбкой оборачивается.
— Но что же мне играть? Я не помню, я забыл ноты…
Дитя, не тянися весною за розой,
Розу и летом сорвешь…
Кузмин, картавя и пришепетывая, поет, по-старушечьи, подыгрывая что-то сладко-меланхолическое. Голоса у него нет. Пустые, глуповатые слова, пустая, глуповатая музыка под XVIII век. Не музыка — музычка. Закройте глаза: разве это не бабушка-помещица, окруженная внуками, играет, вспоминая молодость, старинные чувствительные романсы?
Когда бы в юности мы знали,
Как быстро дни любви бегут,
Мы б ничего не пропускали,
Ловя блаженство там и тут…
Не музыка — музычка. Но в ней — яд. Уже не в салоне, а окруженный знатоками, поет и играет Кузмин. Каратыгин. Метнер. Браудо. Они внимательно слушают это странное «чудо». Подражательно? Еще бы. Банально? — Банально. Легковесно? — Легковесно. Но…
— Михаил Алексеевич, еще, еще спойте…
Дребезжит срывающийся голос, плывут с простенькой мелодией — глуповато-чувствительные «стишки», привычно сталкиваются незатейливые рифмы:
Мне матушка сказала:
Беги любови злой,
Ее опасно жало,
Уколет не иглой.
Я матушке послушна,
Приму ее совет,
Но можно ль равнодушной
Прожить в шестнадцать лет?
И литературная судьба у Кузмина странная.
После 1905 года вкусы русской «передовой» публики начали меняться.
Всевозможные «дерзания» ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса.
Кузмин появился как нельзя вовремя.
Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:
…Где слог найду, чтоб описать прогулку,
Шабли во льду, поджаренную булку…
Вот, вот — именно. Все устали от слога высокого, все хотели "прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин.
И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями, но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву, — В. Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.
Они пленительны и сейчас, его ранние вещи. И сейчас, когда очарование новизны прошло, а все недостатки этой поэзии проступили. Перечтите «Сети», "Осенние озера", первые три тома рассказов, "Куранты любви". При всех «частностях», — это прекрасное достояние русской литературы. И это, я думаю, в ней останется.
Но:
…Зачем же переписывать — у меня почерк хороший…
…Если написали — так и включайте…
…Он выстрадал свою философию…
…В начале будущей недели пойдем сниматься к Боасона…
Прекрасная ясность — опасная легкость.
У Кузмина было все, чтобы стать замечательным писателем. Не хватало одного — твердости. "Куда ветер подует".
Ветер подул сначала в сторону бульварного романа, потом обратно к стилизации, потом к Маяковскому, потом еще куда-то. Для судеб русской поэзии эта "смена ветров" уже давно стала безразличной.