Между Петербургом и Москвой от века шла вражда. Петербуржцы высмеивали "Собачью площадку" и "Мертвый переулок", москвичи попрекали Петербург чопорностью, несвойственной "русской душе". Враждовали обыватели, враждовали и деятели искусств обеих столиц.
В 1919 году, в эпоху увлечения электрификацией и другими великими планами, один поэт предложил советскому правительству проект объединения столиц в одну. Проект был прост. Запретить в Петербурге и Москве строить дома иначе, как по линии Николаевской железной дороги. Через десять лет, по расчету изобретателя, оба города должны соединиться в один — Петросква, с центральной улицей — Куз-невский мос-пект. Проект не удалось провести в жизнь из-за пустяка: ни в Петербурге, ни в Москве никто ничего не строил — все ломали. А жаль! Может быть, это объединение положило бы конец двухвековым раздорам.
Лубочный, Но пышный расцвет Москвы времен символизма пришел к концу — «Весы» закрылись.
"Торжествующая реакция" основала петербургский «Аполлон», и Георгий Чулков протанцевал в нем каннибальский танец над трупом врага ("О Весах"). Безработные московские «звезды» из второстепенных волей-неволей стали наведываться в Петербург. Кто просто искал заработка, кто собирался "взрывать врага изнутри", делать заговоры и основывать новые школы.
Однажды я попал на такое заговорщицкое собрание. К., молодой человек, писавший стихи, отвел меня где-то в сторону и таинственно сказал, что со мной очень хочет познакомиться Борис Садовский. Я был польщен. Мне было лет восемнадцать, и я не был особенно избалован славой. Правда, несколько дней тому назад в "Бродячей Собаке" какой-то господин буржуазного вида представился мне как мой горячий поклонник, но, когда на его замечание: "Вы такой молодой и уже такой знаменитый", я, с притворной скромностью, возразил: — "Ну, какой же я знаменитый", — он с пафосом воскликнул: c" Помилуйте, кто же не знает Вячеслава Иванова"!
Итак, — я был польщен и ответил К., что очень рад, в свою очередь, познакомиться с Садовским. К. радостно закивал. "Вот и прекрасно. Приходите к нему завтра вечером — я его предупрежу".
Извозчик подвез меня к мрачному дому на Коломенской улице. На облезлой вывеске над подъездом значилось — "меблированные комнаты" — не то «Тулон», не то «Марсель». Что-то средиземное, во всяком случае. С опаской я поднялся по мрачной лестнице. Босой коридорный нес кипящий самовар. Я спросил его о Садовском. "Пожалуйте за мной, — как раз им самоварчик подаю".
Толкнув коленом дверь, он, без стука, вошел в комнату, обдавая меня, шедшего сзади, чадом. Так, предшествуемый коридорным с самоваром, я впервые — не знаменательно ли! — вошел к поэту, который назвал именем этой машины для приготовления чая одну из своих книг:
Если б кончить с жизнью тяжкой,
У родного самовара,
За фарфоровою чашкой,
Тихой смертью от угара.
Я рисовал себе это свидание несколько иначе. Я думал, что меня встретит благообразный господин, на всей наружности которого отпечатлена его профессия — поэта-символиста. Ну, что-нибудь вроде Чулкова или Рукавишникова. Он встанет с глубокого кресла, отложит в сторону том Метерлинка и, откинув со лба поэтическую прядь, протянет мне руку.
"Здравствуйте. Я рад. Вы один из немногих, сумевших заглянуть под покрывало Изиды…"
…В узком и длинном «номере» толпилось человек двадцать поэтов — все из самой зеленой молодежи. Некоторых я знал, некоторых видел впервые. Густой табачный дым застилал лица и вещи. Стоял страшный шум. На кровати, развалясь, сидел тощий человек, плешивый, с желтым, потасканным лицом. Маленькие ядовитые глазки его подмигивали, рука ухарски ударяла по гитаре. Дрожащим фальцетом он пел:
Русского царя солдаты
Рады жертвовать собой,
Не из денег, не из платы,
Но за честь страны родной.
На нем был расстегнутый… дворянский мундир с блестящими пуговицами и голубая шелковая косоворотка. Маленькая подагрическая ножка лихо отбивала такт…
Я стоял в недоумении — туда ли я попал. И даже если туда, все-таки не уйти ли? Но мой знакомый К. уже заметил меня и что-то сказал игравшему на гитаре. Ядовитые глазки впились в меня с любопытством. Пение прекратилось.
— Иванов! — громко прогнусавил хозяин дома, делая ударение на о. — Добро пожаловать, Иванов! Водку пьете? Икру — съели, не надо опаздывать! Наверстывайте — сейчас жженку будем варить!..
Он сделал приглашающий жест в сторону стола, уставленного всевозможными бутылками, и снова запел:
Эх, ты, водка,
Гусарская тетка!
Эх, ты, жженка,
Гусарская женка!..
— Подтягивай, ребята! — вдруг закричал он, уже совершенно петухом, — Пей, дворянстро российское! Урра! С нами Бог!..
Я огляделся. — "Дворянство российское" было пьяно, пьян был и хозяин. Варили жженку, проливая горящий спирт на ковер, читали стихи, пели, подтягивали, пили, кричали «ура», обнимались. Не долго был трезвым и я. — "Иванов не пьет. Кубок Большого Орла ему!" — распорядился Садовский. Отделаться было невозможно. Чайный стакан какой-то страшной смеси сразу изменил мое настроение. Компания показалась мне премилой и начальственно-приятельский тон хозяина — вполне естественным.
…Табачный дым становился все сильнее. Стаканы все чаще падали из рук, с дребезгом разбиваясь. Как сквозь сон, помню надменно-деревянные черты Николая I, глядящие со всех стен, мундир Садовского, залитый вином, его сухой, желтый палец, поднесенный к моему лицу, и наставительный шепот:
— Пьянство есть совокупление астрала нашего существа с музыкой (ударение на ы) мироздания…
Та же комната. Тот же голос. Те же пронзительно ядовитые глазки под плешивым лбом. Но в комнате чинный порядок, и фальцет Садовского звучит чопорно-любезно. В черном долгополом сюртуке он больше похож на псаломщика, чем на забул-дыгу-гусара.
На стенах, на столе, у кровати — всюду портреты Николая I. Их штук десять. На коне, в профиль, в шинели, опять на коне. Я смотрю с удивлением.
— Сей муж, — поясняет Садовский, — был величайшим из государей, не токмо российских, но и всего света. Вот сынок, — меняет он выспренний тон на старушечий говор, — сынок был гусь неважный. Экую мерзость выкинул — хамов освободил. Хам его и укокошил…
Среди портретов всех русских царей от Михаила Федоровича, развешанных и расставленных по всем углам комнаты, — портрета Александра II нет.
— В доме дворянина Садовского ему не место.
— Но ведь вы в Петербурге недавно. Что же, вы всегда возите с собой эти портреты?
— Вожу-с.
— Куда бы ни ехали?
— Хоть в Сибирь. Всех — это когда еду надолго, ну, месяца на два. Ну, а на неделю, тогда беру только Николая Павловича, Александра Благословенного, Матушку Екатерину, Петра. Ну, еще Елизавету Петровну — царица она, правда, была так себе, — зато уж физикой хороша. Купчиха! Люблю!
Садовский излагает свои «идеи», впиваясь в собеседника острыми глазами: принимает ли всерьез. Мне уже успели рассказать, что крепостничество и дворянство напускные, и я всерьез не принимаю.
Острые глазки смотрят пронзительно и лукаво. "…Священная миссия высшего сословия…" Он обрывает фразу, не окончив. — Впрочем, ну все это к черту. Давайте говорить о стихах!..
— Давайте.
Борис Садовский был слабый поэт. Вернее, он поэтом не был. От русского поэта у него было только одно качество — лень. Лень помешала ему заняться его прямым делом — стать критиком.
Если имя Садовского еще помнят за его бледно-аккуратные стихи, — статьи его забыты всеми. Несправедливо забыты. Две книжки Садовского «Озимь» и «Ледоход», право, стоят многих «почтенных» критических трудов.
"Цепная собака «Весов» звали Садовского литературные враги — и не без основания. Список ругательств, часто непечатных, кем-то выбранный из его рецензий, занял полстраницы петита.
Но за ругательствами — был острый ум и понимание стихов насквозь и до конца. За полемикой, счетами, дворянскими придурями, блаженной памятью Николая I были страницы вполне замечательные.
Кстати, карьера Садовского — пример того, как опасно писателю держаться в гордом одиночестве. Сидеть в своем углу и писать стихи — еще куда ни шло. Но Садовский, когда его связь — случайная и непрочная — с московскими «декадентами» оборвалась, попытался "поплыть против течения", подавая "свободный глас" из своего "хутора Борисовка, Садовской тож". И его съели без остатка.
Выход «Озими» и «Ледохода» был встречен общим улюлюканьем. На свою беду, Садовский остроумно обмолвился — о поэзии по прусскому образцу с Брюсовым-Вильгельмом, Гумилевым-Кронпринцем и их «лейтенантами». "Гумилев льет свою кровь на фронте, и мы не позволим…" — бил себя в грудь в "письмах в редакции" Ауслендер. "Мы не позволим", — бил за ним в грудь Городецкий. Время было военное — Садовскому пришлось плохо. За «оскорбленным» Гумилевым никто не прочел и не оценил хотя бы удивительной статьи о Лермонтове, может быть, лучшей в нашей литературе:
"…Собрание поэм Лермонтова — в сущности, груда гениальных черновиков, перебелить которые помешала смерть…"
Среди окружавших Садовского забавной фигурой был также "бывший москвич" — поэт Тиняков-Одинокий. При Садовском он был не то в камердинерах, не то в адъютантах.
"Александр Иванович, сбегай, брат, за папиросами". — Тиняков приносил папиросы. — "Александр Иванович — пива!" — "Александр Иванович, где это Кант говорит то-то и то-то?" — Тиняков без запинки отвечал.
Это был человек страшного вида, оборванный, обросший волосами, ходивший в опорках и крайне ученый. Он изучил все, от клинописи до гипнотизма.
Главным коньком его был Талмуд, изученный им досконально, но толковавшийся несколько специфически. Тиняков в трезвом виде был смирен и имел вид забитый и грустный. В пьяном, а пьян он был почти всегда, — он становился предприимчивым.
"Бродячая Собака". За одним столиком сидят господин и дама — случайные посетители. «Фармацевты», на жаргоне «Собаки». Заплатили по три рубля за вход и смотрят во все глаза на "богему".
Мимо них неверной походкой проходит Тиняков. Останавливается.
Уставляется мутным взглядом. Садится за их стол, не спрашивая. Берет стакан дамы, наливает вина, пьет.
«Фармацевты» удивлены, но не протестуют. "Богемные нравы… Даже интересно…"
Тиняков наливает еще вина. "Стихи прочту, хотите?"
"…Богемные нравы… Поэт… Как интересно… Да, прочтите, мы так рады…" Икая, Тиняков читает:
Любо мне, плевку плевочку
По канавке проплывать,
Скользким боком прижиматься…
— Ну, что… Нравится? — Как же, очень! — А вы поняли? Что же вы поняли? Ну, своими словами расскажите…
Господин мнется. — Ну… эти стихи… вы говорите… что вы плевок… и…
Страшный удар кулаком по столу. Бутылка летит на пол. Дама вскакивает, перепуганная насмерть. Тиняков диким голосом кричит:
— А!.. Я плевок!., я плевок!., а ты…
Этот Тиняков в 1920 году неожиданно появился в Петербурге. Он был такой же, как всегда, грязный, оборванный, небритый. Откуда он взялся и чем занимается, никого не интересовало. Однажды он пришел в гости к писателю Г.
Поговорили о том, о сем и перешли к политике. Тиняков спросил у Г., что он думает о большевиках. Тот высказал, не стесняясь, что думает.
— А, вот как, — сказал Тиняков. — Ты, значит, противник рабоче-крестьянской власти! Не ожидал! Хоть мы и приятели, а должен произвести у тебя обыск. — И вытащил из кармана мандат какой-то из провинциальных ЧК…
В 1916 году я был в Москве и завтракал с Садовским в «Праге». Садовский меня «приветствовал», как он выражался. Завтрак был пышный, счет что-то большой. Когда принесли сдачу, Садовский пересчитал ее, спрятал, порылся в кармане и вытащил два медных пятака. "Холоп! — он бросил пятаки на стол, — тебе на водку". — "Покорнейше благодарим, Борис Александрович", — подобострастно раскланялся лакей, точно получив баснословное "на чай". Я был изумлен. "Балованный народ, — проворчал Садовский. — При матушке Екатерине за гривенник можно было купить теленка"…
Он медленно облачался в свое потертое пальто. Один лакей подавал ему палку, другой шарф, третий дворянскую фуражку.
Через несколько дней я зашел в «Прагу» один. Подавал мне тот же лакей. "Осмелюсь спросить, не больны ли Борис Александрович — что-то их давно не видать". — "Нет, он здоров". — "Ну, слава Богу — такой хороший барин". — "Ну, кажется, на чай он вас не балует?" — Лакей ухмыльнулся. — "Это вы насчет гривенника? Так они когда гривенник, а когда и четвертную отвалят… Не жалуемся — господин хороший…"