Поезд привез Коробьина в Анютин около семи часов утра. Босоногий мальчишка-носильщик, с озабоченным морщинистым лицом, протащил его вещи сквозь пустынный вокзал. Коробьин огляделся кругом, потянул носом и чуть не покачнулся, -- такая густая волна воздуха, пахнущая листьями, землей, полевыми цветами надвинулась на него. Должно быть, ночью шел дождь. От самого вокзала тянулась зеленая улица, сплошь покрытая блестящей, нарядной травой, с деревьями не только в палисадниках, не только перед домами, но и где попало, чуть не посреди дороги. В глубоких колеях стояла чистая вода.
-- Куда вам? -- равнодушно спросил мальчишка, просовывая саквояж Коробьина в первую извозчичью пролетку.
-- Да мне все равно, в гостиницу, что ли...
-- Вам комнатку, барин? Доверьтесь, я отвезу, -- сказал извозчик.
-- Куда? Впрочем, это хорошо, что я не знаю, вези.
Захлюпала копытами лошадь, зажурчали в воде колеса.
"Что это за деревья с узорчатыми листьями, -- думал Коробьин, -- кажется дубы, а, может быть, клены?"
Как странно видеть узенькую темно-зеленую елочку, а неподалеку от нее серебристые тополя. Вот старые знакомки липы, а вот кокетливая семья березок. Пролетка задела крылом за одну из них, и капли воды, как хрустальные шарики, забарабанили по котелку Коробьина, по английскому саквояжу. Канавки по бокам улицы сплошь заросли какими-то разлапистыми листьями, вроде капусты, среди которых там и сям торчали высокие колючие стебли, с круглыми лиловыми, очень красивыми головками-цветами.
-- Что это? -- спросил Коробьин извозчика, указывая палкой.
-- А вы на что показываете, барин?
-- Какие цветы?
-- Да это не цветы, это репей, барин!
-- Да неужели?
Даже две свиньи, одна розовая с черными пятнами, а другая совсем розовая, поднявшие навстречу Коборьину свои мокрые пятачки и после некоторого раздумья свернувшие с дороги, показались ему сначала какими-то неведомыми зверями. И он чуть не закричал:
"А это что же такое?"
Извозчик обогнул деревянную церковь, осторожно скатился под горку, причем Коробьин на минуту увидал какое-то светлое озеро, какие-то заводские трубы, и наконец пролетка остановилась. Угловой, кирпичный, одноэтажный дом, ворота, полуоткрытая низенькая калитка. У калитки стоит загорелая немолодая женщина в белом платочке, прикрывает глаза от солнца рукой. Она спокойно смотрит прямо в глаза Коробьину и говорит:
-- Вам комнатку, мой милый? Пожалуйста. Вещи извозчик внесет. Входите, мой милый! Нагнитесь, не ушибите головку... Вот сюда.
Комната ему понравилась: старомодная гостиная, с фикусами, филодендронами, с мебелью красного дерева, олеографиями по стенам. Женщина в белом платочке, оказавшаяся хозяйкой, спокойно, без суеты, помогла ему устроиться, заставила ширмами умывальник и кровать. Незаметно она расспросила его, надолго ли он, откуда, не лечиться ли приехал? В Анютине целебный железистый источник, казенная санатория, кумыс. Вечерами, а по праздникам и днем, играет музыка.
-- У нас воздух веселый, легкий, не заскучаете, мой милый, -- говорила хозяйка. -- Пойдите по городу погуляйте, увидите сами. Обед в двенадцать часов; хотите вместе с нами, хотите в комнату подадим. Не стесняйтесь, мой милый.
Звали ее Евлампией Петровной.
В первые же два-три часа он познакомился запросто и с ней и с ее мужем Федором Ивановичем, сыном недавно умершего генерала. Это был немного странный мужчина высокого роста, в дворянской фуражке, в коломянковой курточке и широких коломянковых панталонах. Личико у него было розовенькое, детское, глазки голубенькие, а борода прямая, длинная по пояс, фартучком. Одно плечо выше другого, и одежда болтается, как будто на голом теле. Это он, Федор Иванович, выпилил лобзиком украшения на дверцах буфета, и он же смастерил вот этот аптечный шкапик, а вышитые гарусные пейзажики в рамках за стеклом, которые висят в комнате у Коробьина, как бы вы думали чьи? Тоже Федор Иванович вышивал. Евлампия Петровна обещала ему, если он будет меньше курить, выписать из Петербурга через какую-нибудь редакцию рисунок для большого гарусного ковра.
За обедом подавали великолепный малороссийский борщ, жареную утку, вареники с вишнями. Хозяйка отставила на буфет полную тарелку вареников, прикрыла другой тарелкой и сказала:
-- Это вечером Сусанна Михайловна скушает, она любит.
Чай пили на террасе, обвитой повиликой, настурцией, плющом и выходящей в сад. Гудели осы, облепляли блюдечки с вареньем, лезли прямо в рот. Коробьин вскакивал с места, отмахивался, а Федор Иванович смеялся и говорил:
-- Ничего, попривыкните к ним, а они к вам.
После чаю осматривали сад, в котором чего только ни росло -- и дубы, и клены, и березы, и тополи, и маленькие елочки, а из фруктовых деревьев: яблони, груши, вишни, кусты белой и красной малины, смородина, крыжовник. Цветов видимо-невидимо, настоящих не гуттаперчевых и не бумажных цветов. Под знойным солнцем, высушившим остатки вчерашнего дождя, все растопырилось от первого до последнего лепестка и точно смотрело вверх множеством глаз. Какая веселая пестрота: душистый горошек, ноготки, анютины глазки, львиная пасть, резеда, гвоздика, Иван-да-Марья, бархатцы, еще не расцветшие, твердые, как камень, георгины, немножко сонный табак, чуть-чуть ленивые гелиотроп и левкои.
И всюду ящики, кадочки, горшочки, отовсюду свисают стебли и усики повилики, везде наставлены лейки с водой, и пахнет, как будто в полтона, всеми цветами сразу: мирный, блаженный, дремотно-солнечный аромат.
Коробьин не успел разобрать своего портпледа и английского саквояжа. Так и остались на столе вынутые случайно флакон духов и надломленная плитка швейцарского шоколада. До вечера он крепко спал у себя за ширмой под щебетанье птиц и гуденье пчел, доносившийся из открытых низеньких окон. Крепкий сон сменялся сладким блаженным полусном, сквозь который не казались докучными ни громкие голоса, ни шаги хозяев, ни смех на улице, ни мычанье коров. Чудилось ему, что кто-то все время подходил к окнам и взглядывал в них, что кто-то напевал в соседней комнате знакомый вальс "Сердечко Нинон" и это пение, необыкновенно нежное и ласкающее, щекотало его под самым сердцем какой-то пушистой лапкой.
Проснулся Коробьин необычайно свежий, но вся эта новая для него, спокойно текущая простота жизни продолжала вливаться в его душу, как сквозь сон. Проходили на улице и на минутку останавливались у окошка соседней хозяйской комнаты разные люди. Барышня в тонком черном платьице, с голыми руками, -- Лизочка, продавщица кумыса из санатории, как он узнал потом. Молодой человек в короткой серенькой крылатке и большой фетровой шляпе -- Филимон Филимонович Ласточкин, местный поэт. Еще какие-то женщины и какие-то подростки с бантиками в косичках. Потом две загорелых деревенских девушки долго продавали хозяйке все у того же окошка крупные красные и белые грибы.
Все это было страшно интересно, и Коробьин сам не заметил, как просидел на подоконнике часа полтора.
Попозже, когда стемнело, Федор Иванович играл в столовой в шахматы с делопроизводителем земской управы, поразившим Коробьина своею наружностью и фамилией. Наружность его была прямо разбойничья -- круглые зеленые, страшно злые глаза, громадные рыжие усищи, а фамилия -- Дикундяк.
Еще позже, когда на весь сад благоухали ожившие левкои, гелиотроп и табак, приходила Сусанна Михайловна, с которой Коробьина тотчас же познакомили. Это была приятельница Евлампии Петровны, молодая девушка, дочь городского головы. Глядя на ее красивое, бледное, спокойное лицо, на ее руки, радостно ухватившиеся за тарелку с оставленными для нее варениками, Коробьин уже не удивился, что эти вареники обрадовали ее больше, чем его шикарный столичный вид.
Очевидно, тут живут люди, которым чуждо мишурное любопытство. Живут себе и живут, ни в ком не заискивая, ни перед кем не расшаркиваясь, ничьими карьерами не интересуясь.
Сусанна Михайловна доела вареники, о чем-то пошепталась с Евлампией Петровной и ушла. Коробьин думал, что она, может быть, посидит, разговорится с ним о Петербурге, и он потом проводит ее до дому, а между тем она едва кивнула ему головой. Над городом уже стояла черная ночь, и по всей квартире неистово заливались сверчки. Ничего не оставалось делать, как ложиться спать.