ПЕТР АЛЕКСЕЕВ Островер Леон Исаакович


1

На краю деревни Новинской, там, где ухабистая дорога поворачивала к взгорью, стояла ветхая изба — черная, с прикипевшим к стенам серо-зеленым мхом, с развалившимся крыльцом. В тени, прислонившись спиной к доскам крыльца, сидел мальчонка; он мастерил игрушечную мельницу. Работа у него не спорилась: поработает несколько минут и ложится навзничь.

— Петруша! — послышался оклик из избы.

Мальчонка поднял голову. Странное у него лицо: красное, со свежими, еще влажными рябинками.

— Что, бабушка?

— Ступай в избу. Язвочки посушу.

— Не надо, бабушка. Тетя Ариша сказала, что я уже здоров.

…Запылала вечерняя заря. Воздух наливался мглой. Показались люди. Одни шли полем — мертвым, выжженным, другие — дорогой. Шли толпами: в сером мареве поблескивали косы, тускло маячили цветные платки. Люди шли понуро, точно с похорон, только собаки, заливисто лая, метались от группы к группе и своей суматошливой возней оживляли унылое шествие.

К ветхой избе свернула семья Игната. Впереди сам Игнат — жилистый старик с коричневым лицом. Он шагал широко и топырил руки в стороны. За ним шеренгой, словно в строю, трое дюжих молодцов — бородатых, как и отец. Дальше — три молодицы в белых платках, низко надвинутых на лоб. Замыкали шествие трое мальчиков и верткая белая собачонка.

Вошел в избу дед Игнат. Он остановился посреди горницы, цепким глазом посмотрел вокруг, как бы проверяя, все ли на месте, потом обратился к старушке, скуластой, с добрыми глазами:

— Как, мать, готово у тебя?

— Садись, командёр, — добродушно проговорила старушка, ставя на стол чугун.

Первым приступил дед. Бережно, под охраной куска хлеба, донес он ложку с похлебкой ко рту и кивнул головой. К чугуну потянулись ложки. Ели молча, соблюдали очередь — от старшего к младшему.

Чугун опустел. Игнат положил ложку на стол и, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Значится, без ржицы будем.

Одна из молодиц хихикнула:

— Откуда ей быть?

Старик укоризненно взглянул на сноху и, как бы зачеркнув ее слова, повторил тем же сухим голосом:

— Значится, без ржицы будем.

— Не привыкать стать, — отозвалась старушка.

Она хотела оборвать разговор: все с ног валятся от усталости, а он, старичина, из-за стола не встает.

И на жену посмотрел Игнат укоризненно.

— Значится, говорю, без ржицы останемся, — повторил он в третий раз. — Значится, голодать будем.

— И у мальвинских все погорело, — тихо сказал старший сын Алексей, отец четырех парнишек.

— У мальвинских помещик имеется, — спокойно ответил старик. — Он своих холопов выручит, не даст им с голоду подыхать. Если мужики подохнут, ему убыток. А у нас нет помещика: мы государственные. Казенные. А казне что? Засуха не засуха — подати вноси. Подох мужик с голоду — казне невелик урон: у нее мужиков, что песку на Смоленщине. — Медленно поворачивая голову, он переводил глаза с одного на другого, до самого младшенького, до Никишки; вдруг улыбнулся и мягко закончил: — Ему как будто рано помирать.

— Нечего тебе каркать, командёр!

— Ты их кормить будешь?

— Бог прокормит.

— Только ему и делов, что о нас думать, — бойко промолвила та же сноха.

На этот раз старик даже не взглянул на нее.

— Бог-то бог, да и сам не будь плох. Надобно, значится, своим умом обходиться. — Он повернул го-лову к сыну Алексею. — В Москву бы тебе податься.

— Работал уж там, — нехотя ответил Алексей. — А что заработал?

— А ты со всем семейством уходи. Вон какая у тебя орава. Игнатке двенадцатый миновал. Рублей пять в месяц вытянет. Власу — десятый, рубля четыре заработает. Петруше девять, тоже рубля три добудет. Вот у тебя и капитал составится.

— Эх, командёр! — вздохнула старушка. — Откуда у Алексеюшки капитал составится? Кормиться-то ему с семейством в Москве-то надо будет? А хлебушек-то в Москве весовой да на копеечки продается. Посчитай, командёр, сколько этих копеечек надобно, чтобы семейство прокормить. — Она вытерла губы и закончила спокойным голосом: — Вот у нас еще полоска овса осталась. Авось бог дождика пошлет и овсы поправятся.

Алексей с благодарностью взглянул на мать; ему не хотелось в Москву: работа каторжная, а хлеба чуть!

Игнатка же, Влас и Петруша внутренне возмущались словами бабки: не понимает она, старая, что в Москве интереснее, чем в деревне, — там есть пушка с гору величиной, а в Кремле висят на железных цепях часы, которые денно, и нощно марши играют.

— Значится, дождика подождем, — сказал старик, вопросительно поглядывая на Алексея.

— Придется.

Игнат поднялся из-за стола; за ним, словно по команде, остальные.

2

По воскресеньям сходились старики на взгорье. Перед ними лежала серая, словно пеплом осыпанная, земля; темные межевые борозды, идущие вдоль и поперек, придавали ей сходство с огромными тюремными окнами с решетками. На горизонте чернела зубчатая стена гжатских лесов. На земле тихо. С полей веет палом и еще чем-то терпким, острым.

Дед Игнат был зачинщиком разговоров, и он же подводил последнюю черту. У Игната была своя «правда»: плохо было — плохо будет, и этой «правдой» он долгие годы убаюкивал и себя и своих односельчан. Но в последние месяцы сдвинулось что-то с векового корня, что-то яркое проглянуло из-за туч.

Вокруг Новинской лежали помещичьи обширные земли. Мужики пахали, жали, молотили; управители хлеб продавали; помещики денежки проматывали. Так шло от дедов, прадедов. И вдруг дрогнул вековой уклад. «Не наступает ли конец рабству?» — спрашивал себя Игнат. По всему угадывалось, что дело именно к этому клонится. В лесу задолго до грозы чувствуется ее приближение: шумит листва, деревья вздрагивают, птицы слетаются с округи и без обычной веселой гоньбы спешат укрыться в гнездах, кукушка умолкает, и при ясном еще небе ложится на лес свинцовая тень.

Чувствует дед Игнат приближение «грозы». В Ясенках мужики скосили господский луг; у графа Толя извели племенного быка. А со старым князем Белосельским что сделали? Явились к нему всем миром, в ноги поклонились и попросили: «Уезжай, ваше сиятельство. Мы тебе добра желаем. Уезжай, не то худо будет». Князь не уехал, и было худо: лунной ночью запылал княжеский, дворец, зарево полнеба охватило.

И старый Игнат думал: что принесет ему эта «гроза»? Отпустят холопов на волю. В Новинской же нет холопов, мужики не рабы, а государственные крестьяне. Поговаривают, что помещичью землю делить будут. В Новинской нет помещичьих земель. Против кого бунтовать новинским?

Старый Игнат не был бунтарем, он не звал своих односельчан к насилию, он лишь жаловался на свою судьбу, жаловался таким же, как он, обездомленным.

— Если взять нонешний год. Три раза поднимал отец Иван святую заступницу нашу Варвару. Все поля обошел отец Иван со святой иконой, а дождика не получилось. Выгорели хлеба. К кому нам теперь, коли бог закрыл ухо для нашей молитвы? Одно остается, к царю, ведь от бога его власть. Скажи, Степан, ты у нас в сотских ходишь, ты как бы иерей бога земного, так скажи обчеству, поможет нам царь?

Степан, не старый еще человек с острыми, глубоко посаженными глазами, усмехнулся:

— А как же, поможет. Оброк да подати востребует.

— Где я этот оброк да подати возьму? — спросил Игнат, спокойно глядя в глаза сотскому. — Значится, ты у меня солому с крыши сорвешь.

Игнат говорил о том, о чем все думали, но слова Игната никого не огорчили. Их нужда была древняя, застарелая и, точно хроническая болезнь, уже не беспокоила. Но не говорить об этом старики все же не могли: язык сам к больному зубу тянется.

На эти «посиделки» являлись и ребята. Они, конечно, не участвовали в беседе стариков — бегали, прыгали, играли. Заводилой в детских играх были Игнатка и Петруша. У каждого было свое «войско», и они вели беспрерывные «войны». Петруша был мал годами, но силой и упорством мог поспорить с любым из деревенской детворы. «Стенка» Петруши всегда опрокидывала «стенку» Игнатки, хотя у Игнатки были «бойцы» не моложе десяти лет. Петруша побеждал и в борьбе один на один, но в «маневренных войнах» отряд Петруши всегда терпел поражения. Игнатка хитрил, лукавил, плутовал, играл с подвохом, и его «войско» всегда оказывалась не там, где было условлено, а там, где было выгодно Игнатке.

Только что закончилась игра: «войско» Петруши потерпело поражение и рассеялось, а сам «военачальник» прилег у ног деда. Неторопливая речь старого Игната убаюкивала мальчика, усыпляла, но Петруша заставлял себя слушать. Правда, суровый смысл дедовских слов не доходил до сознания девятилетнего мальчугана, однако он понял, что существует какой-то царь и он может приказать сотскому Степану сорвать солому с их крыши.

«Бог дождика не послал», овсы тоже погорели.

Решил Алексей Игнатович отправиться с сыновьями в Москву.

Петруше было грустно: не хотелось уходить из деревни; почему-то чудилось, что в его отсутствие произойдут большие перемены. Сотский Степан сорвет солому с крыши, и он, маленький Петруша, когда вернется из Москвы, никого на старом месте не найдет.

3

Артель новинцев пришла в Москву со стороны Можайска, и, чтобы попасть в село Преображенское, надо было им пересечь чуть ли не весь город. Двигалась артель скопом, по мостовой; ее часто задерживали городовые. Они требовали «бумаги», допытывались, «откуда и зачем», и все городовые говорили одинаково грубо. Петруше казалось: вот выхватит усатый дядька саблю из ножен и тут же перерубит всю артель; завидев городового, он закрывал глаза и шел, пошатываясь, держась за отцовскую штанину.

Артель пришла, наконец, в село Преображенское. Устроились в сарае. Петруша, лежа на спине, улыбался. Под крышей гнездились воробьи. Они перепархивали с балки на балку, весело щебетали, вылетали в слуховое окно, чтобы через несколько мгновений вновь появиться. Петруша знал, что он в Москве, он сжился уже с этой мыслью, но такая Москва, какая виделась ему под крышей сарая, напоминала ему деревню, и это радовало его.

Светит ли солнце в Преображенском? Петруша ответил бы: светит только по воскресеньям. Петруша работал в «заготовочной». Там стояла квадратная печь, и на ней, словно на плите в большом хозяйстве, целый день что-нибудь варилось: клей, краски. Из котлов шел густой пар, он поднимался к потолку, отплывал к стенам, кружил вокруг лампы или тянулся к окошку, оседая на стеклах сизой пленкой.

В «заготовочной» Петруша и жил. При лампе начинался рабочий день, при лампе кончался.

В воскресенье видит Петруша солнце. Он уходит к отцу рано утром. В кармане — получка за неделю. И серебро и медяки: пятьдесят семь копеек! Свой заработок Петруша отдает отцу, а тот покупает для него «припас» на неделю: хлеб, огурцы, воблу, а иногда и связку бубликов за шесть копеек.

Отдав деньги, Петруша ложится на отцовскую койку. В избе шумно: кто белье стирает, кто сапог чинит, в одном углу водку пьют, в другом — о божественном говорят. Петруша лежит с закрытыми глазами. Перед ним плывет Новинская песчаная дорога… плывет и не проплывает. Вот мать, строгая, скупая на ласку, но от нее веет теплом…

Из тела уходит усталость, накопленная за неделю, на душе становится легко, и Петруша засыпает.

Просыпается он к обеду: оттого ли, что шум в горнице внезапно затихает, или оттого, что запах каши, прорвавшись сквозь сон, вызывает томление в желудке.

Артель мирится с постоянным воскресным гостем — Петрушу допускают к котлу.

4

Под Новый год Петрушу перевели в палильную мастерскую. Медные листы печи накаливаются докрасна, на них палят ворс. Машина вертится быстро, чтобы не горела ткань. Возле каждой печи работают четыре мальчика: двое расправляют кромки, двое палками укладывают мокрую материю. В палильной стоит духота и вонь. К ночи мальчики так устают, что тут же падают и засыпают. Больше двух-трех месяцев никто из мальчиков не выдерживает этой каторги: заболевают или сбегают.

Петруша проработал полгода. Палильня сказалась на нем только в одном: по воскресным дням он спал на отцовской койке так крепко, что приятный запах горячей каши уже не прорывался сквозь его усталость. Петруша похудел, лицо его удлинилось, и оспенные рябинки стали глубже. Изменились и глаза: они словно стали больше, и вместо прежней детской доверчивости появилась в них взрослая озабоченность, а порой и суровость.

Приказчик, видимо, сам приметил, что Петруша сдает. В субботу, выдавая мальчику получку, он сказал:

— С понедельника — в сушилку!

Петруше было всего десять лет, и жизнь казалась ему несложной. Ему жилось трудно, но он считал, что иначе и быть не может. Другой жизни Петруша не знал. Не зря дед постоянно твердил: «Худо было, худо будет». И поступки людей казались Петруше несложными: они делают то, что им выгодно. Когда приказчик сказал: «С понедельника — в сушилку!» — Петруша подумал: «Почему?» И мысленно ответил себе: «Приказчику выгодно». Он платил Петруше семьдесят одну копейку в неделю, а в сушилке мальчикам таких больших денег не платят.

— Не пойду в сушилку!

Приказчик был толстый, дышал часто и поминутно вытирал платком жирную шею.

— Глупыш, там работа полегче.

— Тоже скажете, полегче. Знаю: денег вам жалко.

Приказчик задышал чаще:

— Глупыш, не денег мне жалко, а тебя. Запаришься в парильне.

— А сколько будете платить?

— Сколько получал, столько и получать будешь.

Сушильня помещалась в каменном сарае. Был ли сарай тесен или так полагалось, но машины стояли так близко друг к другу, что проходы между ними были едва заметны. Петруша, войдя в сушильню, остановился в недоумении: как тут будешь двигаться? Сушильные барабаны — огромные медные цилиндры, наполненные горячим паром, — вращались с большой скоростью. Между валами тянулись полотнища мокрого ситца. В сарае стоял смрад. У Петруши закружилась голова.

Мастер первым делом щелкнул Петрушу по лбу.

— Ты чего остановился? Невесту себе высматриваешь? Ступай к четвертому барабану. Только рубаху скинь, а то шестерня захватит.

Петруша не двинулся с места: его обуял страх. Но второй щелчок подбодрил его. Он скинул рубаху и шагнул в узкий проход между машинами. Он шел с опаской, скашивая глаза на урчащие валы. Как мимо собаки: а вдруг она укусит?

5

В июле 1861 года стояли знойные облачные дни. Дышать было нечем: воздух — влажный и горячий; люди чувствовали себя беспомощными, словно их закутали в мокрые простыни.

В сушильном сарае — невыносимая духота. От барабанов струится обжигающий зной. Люди работают в одних подштанниках, но и эта легкая одежда кажется им тягостно-тяжелой; со всех ручьями льет пот.

Около полудня, когда Петруша еле на ногах держался, мастер приказал ему:

— Становись к печи!

У печи работать легче, чем при барабанах. Не надо одним глазом следить за шестернями, чтобы не угодить им на зубья, не надо следить за ходом полотнища, чтобы края не завернулись, не надо прикасаться пальцами к огненным валам, чтобы расправлять складки на ситце. У печи можно ни о чем не думать: знай подкладывай дровишки, да и только! Но в этот день, когда люди в сушильне чувствовали себя не лучше рыбы, выброшенной на берег, стоять возле раскаленной печи было просто не под силу двенадцатилетнему Петруше.

— Не пойду! — заявил он решительно, окинув мастера смелым взглядом.

— Ты что сказал?

— Не пойду к печи. Вот что я сказал.

Мастер считался мучителем ребят — он бил их за провинности и без провинностей, щелчки по лбу он раздавал походя, чтобы «сопляк под нотами не вертелся». А тут сопляк взбунтовался! Разъяренным быком накинулся мастер на Петрушу: пощечина за пощечиной! Сначала мальчик покорно сносил побои, но вдруг изловчился и укусил мастеру руку. Когда же тот, ошеломленный внезапным отпором, отступил на шаг, Петруша, склонившись, нанес своему мучителю удар головой в живот.

Что было дальше, Петруша не знал. Выбежал из сушильни. В сарае, где были сложены вещи, взял свою котомку — и вон из Преображенского.

Петруша ушел в Новинскую. Он шел на Можайск, через Гжатск-город, берегом Вазузы-реки, питался лесной ягодой, отбивался от собак, и на ночлегах — в овине ли, в копне ли сена, или в лесной сторожке — он видел один и тот же сон: семья сидит за столом, все умытые, в чистых рубахах, и перед каждым ложка, а бабушка достает из пышущей жаром печи большой чугун мясных щей.

Сон не был в руку. Когда он, усталый, грязный, появился на пороге родной избы, на него никто не обратил внимания, хотя вся семья была в сборе. В красном углу под образами сидел дед — худой, с лысым черепом и бородой цвета осенней травы. Он сидел в одном белье, со скрещенными на груди руками и был похож на покойника, которому еще не закрыли глаза.

Все сыновья и их жены стояли полукругом и всячески попрекали старика.

Самый старший сын, Макар, уже сам дед и с такими же, как у отца, совиными глазами, зло выкрикивал, потрясая в воздухе кулаком:

— Федорка с царской службы возвернулся! Где ему семейство заводить? У тебя, что ли, за пазухой?

Случайно глянув в сторону двери, он увидел Петрушу. Это его не удивило. С большей яростью в голосе, ниже склонившись к отцу, он воскликнул:

— Посмотри! Щенок Алексея и тот прибег! Скажи ему, где его земля!

Все посмотрели на Петрушу, но тут же отвернулись, точно появление мальчика не было для них неожиданностью.

Наконец поднялся Игнат — торжественный, под глазами мертвенная синь. Он перекрестился, потом произнес размеренным голосом:

— Значится, вы пришли со мною лаяться? С царем лайтесь, а не со мною. Это он своей царской милостью лишил нас земли.

Поднялся шум. Громче всех шумел Макар.

Старик выждал, пока сыновья успокоятся, и тем же размеренным голосом продолжал:

— Было моего хозяйства две десятины. От отца, от деда. Да четыре десятины в аренде от Мальвинского помещика держал. Дал царь мужикам волю. Дедовскую землю за нами оставили, а помещичьей аренды лишились. Продал помещик землю купцам — на что она ему, земля-то, без рабов? — Старик посмотрел на сыновей, потом прикрыл глаза и тихо закончил — Значится, без землицы и остались… Было нам худо, стало хуже, а со мною лаяться не след, к царской милости я не причастен, Ищите в городе кусок хлеба.

6

Петруша вернулся в Москву, и на этот раз ему повезло: он попал к «доброму» хозяину.

Ткацкая была небольшая. Каменная, двухэтажная, она, как длинный комод, стояла против хозяйских палат.

Всех рабочих в ткацкой было сто пятьдесят, и все они жили в казарме — один только старший мастер был «приходящий». Хозяин — Конон Васильевич — был шумный, беспокойный, на язык приветливый. В ткацкой он бывал ежедневно: одного пожурит, другого похвалит, и всё добродушно, весело; пожалуется на трудные времена, тут же расскажет что-то смешное и на полуслове оборвет: «Некогда, бежать надо!»

Ткацкую фабрику Конона Васильевича звали в Москве «запойной». Это название родилось еще при Рябинкине, тесте Конона Васильевича. Был это купчина жадный, умный, но малоденежный. Конкурировать с замоскворецкими толстосумами Рябинкин не мог, и его фабрика чахла. Тогда решил Рябинкин стать «благодетелем». Сам в прошлом ткач, он объявил себя «благодетелем» ткачей: правда, не всех а только запойных пьяниц. «Беру горемычных на полный свой кошт», — пустил он слух по Москве. И «горемычные» потянулись к «благодетелю».

Рябинкин так повел дело, что самый горький пьяница вынужден был пить одну только воду. Запойный попадал в казарму и, словно арестант, переступивший тюремный порог, сразу лишался своего прошлого: высокий глухой забор и сторож у калитки отрезали от него внешний мир.

Казарма была низенькая, с маленькими окошками. Зато каждый вновь приходящий получал койку с чистым бельем, а в случае необходимости и одежду. Правое крыло казармы занимали кухня и столовая. Утром, до работы, — чай и каша; в обед — щи и каша, на ужин — каша и чай. Хлеба вволю. По воскресеньям квас, в большие праздники — мясо. Готовила приветливая старушка; она же и прислуживала за столом. По праздничным дням столовая превращалась в домовую церковь: приходили попик с дьячком, службу правили. Все, как в тюрьме: и койка, и бачок с кашей, и божье слово, только без прогулочного часа. После завтрака работа, после обеда работа, после ужина сон — где тут горемычным о водке думать! Они ходили, как в чаду, отупелые, одурманенные, едва на ногах держались после семнадцатичасового рабочего дня.

Кроме «горемычных», работали еще и «мальцы», такие, как Петруша. И они работали по семнадцать часов, зато по праздникам — гуляй душа! Летом Петруша отправлялся с ватагой подростков в Сокольники; там они дотемна играли, боролись, бегали. Зимой можно было видеть Петрушу на Москве-реке. Он был широк в кости, крепок телом, а кулаки — как камни. Взрослые приглашали его в свою «стенку», и кулаки Петруши не раз решали исход «боя».

Неделя унылого труда в пыльной ткацкой требовала разрядки, резких движений, острых переживаний.

Но вскоре поостыл Петруша: игры и драки ему надоели. Его начал интересовать мир, огромный мир с его тайнами. Живут ли люди на Луне? Где берут воду дождевые тучи? Почему падают звезды с неба? Почему у разных народов разные боги? Петруша знал, что на все эти вопросы можно найти ответы в книжках.

В один из праздничных дней Петруша подсел к ткачу, который слыл на фабрике грамотеем. Начал Петруша издалека:

— За окном дождь, в такую погоду никуда не пойдешь, а в казарме скучно. — И, решившись, выпалил: — Ты бы, Митрич, грамоте меня поучил. Книжки читать хочется.

— Читать хочется? — удивленно повторил Митрич последние слова Петруши. — Вот ты какой!.. Давай приступим. — Он достал книгу из ящика, раскрыл ее и ткнул пальцем в одну из букв. — Вот это «а». Две палочки с перекладинкой посреди… А вот это «бе».

Палочки, кружочки, клеточки — все это на первых порах показалось Петруше удивительным, даже загадочным. Буковки расплывались в его глазах, они теряли свои очертания. Но постепенно стали буковки приобретать устойчивость, а на пятом уроке Петруша уже уверенно разбирался в большом разнообразии палочек и кружочков, и ему даже удавалось складывать несложные слова, при этом Петруша улыбался стеснительно, сам не веря, что он проник в великую тайну словорождения.

Уроки прекратились внезапно, прекратились тогда, когда слово из трех слогов еще казалось Петруше длинным и сложным. И в том, что уроки прекратились, «виноват» был сам Петруша.

В воскресенье, за обедом, приключился припадок с одним из запойных. Это был тихий изможденный человек. Он работал из последних сил, плохо ел, плохо спал, ходил покачиваясь. Не человек, а отработанная ветошь. И эта ветошь вдруг взбунтовалась. Возможно, прорвалась предсмертная тоска; возможно, что это была последняя попытка протестовать против бессмысленно загубленной жизни.

Заикаясь, захлебываясь в слезах, он стал ругать Конона Васильевича, мастера-придиру, бога и какого-то помещика Ишутина. Он грохнулся на пол, извивался ужом, стонал, бил себя кулаком по голове, потом вскочил на ноги и… осатанел: расшвырял посуду на столе, набрасывался на товарищей, выкрикивая при этом: «Загубили!.. Загубили!..»

Его отнесли на койку, водой отпаивали, а он все свое: «Загубили!» — то криком, то шепотом. Вдруг поднялся, поспешно собрал свои пожитки в скудный узелок и виновато промолвил:

— Ухожу.

Всем стало не по себе. Сами они были не счастливее этого несчастного, но, видя перед собой человека, которого гонит с места смертная тоска, они поняли, что он никуда уже не прибьется, что он свалится, не дойдя до калитки.

Тут вступился Петруша:

— Надо Конона Васильевича потребовать. Пусть отдаст ему заработанное.

Действительно, как это они об этом забыли! Человек восемь с лишним лет работал на фабрике и ни разу своего заработка не брал.

— Кто пойдет за хозяином?

— Я! — вызвался Петруша.

Явился Конон Васильевич, под хмельком. Он пришел, чтобы отчитать рабочих: что, мол, по святым дням беспокоите? Но, увидев ткача с мертвыми глазами, сразу подобрел.

— Это мы мигом сообразим. Петруша, сбегай за «конторой»!

Явился старичок. Узнав, в чем дело, он принес книгу «Заработанное», полистал, нашел нужную страницу и тут же на глазах у ткачей подвел итог: одиннадцать рублей семнадцать копеек.

Наступила такая тишина, что при закрытых окнах послышался шум осеннего ветра. Ткачей подавила цифра. Каждый из них думал в эту минуту о себе: сколько придется ему получить, когда и он станет ветошью?

Вдруг послышался спокойный голос пятнадцатилетнего Петруши.

— Это как понять? За восемь лет причитается одиннадцать рублей с этими копейками? Или за каждый год?

— Все про все, — объяснил старичок, показывая пальцем на последнюю строчку.

Ткачи верили «конторе»; они знали: более честного, чем он, пожалуй, и во всей Москве не сыщешь. Потому-то и в спор с ним не вступили. А Петруша разъярился:

— Врешь, «контора»! Не может того быть! Он что? Хуже моего работал? А я за один год получаю двенадцать рублей!

Конон Васильевич, схватив Петрушу за вихор, повернул его лицом к себе:

— Чего не в свое дело мешаешься?!

Петруша рубанул по хозяйской руке:

— Ты за вихры не таскай! Не для тебя отращивал! А ему заработанное отдай! Смотри, кончается человек, а ты его грабишь.

Слова Петруши как бы напомнили ткачам, что этот сытый под хмельком купчик грабит и их. Поднялся шум; кое-кто уже в драку лез…

До драки не дошло. Конон Васильевич выбежал из казармы, кликнул сторожа, и через несколько минут Петруша оказался за калиткой. Вещички вынес ему один из «мальцов».

Свежий ветер гонял покоробленные листья. В воздухе был разлит густой осенний запах. Сквозь обнаженные деревья виднелись Кремлевские башни.

Куда идти? Отец в деревне. Игнатка — ох, не любил его Петруша! — жадный, не примет бездомного брата. Влас в Серпухове работает… Беда, некуда идти!..

Но ни разу у Петруши не зародилась мысль, что не след было вмешиваться в чужое дело. Наоборот, парень чувствовал подъем, словно нечаянная радость его посетила. Даже сожаление, которое нет-нет да покалывало: «А ведь уроки-то кончились», — и это не омрачало радости Петруши.

Закинув котомку за плечо, Петруша зашагал в село Преображенское, туда, где он начал путь ткача.

7

Утром Петруша пустился по Преображенскому искать работу.

В шерстопрядильню купца Афанасия Трофимова нужны были ткачи. Сторож отвел Петрушу в контору и, подойдя к молодому человеку, который очень ловко перекидывал костяшки на счетах, кратко доложил:

— Привел ткача.

— Где ты работал? — спросил конторщик, не поднимая головы.

— Тут работал, в Преображенском. В Москве работал, — ответил Петруша.

— Получал сколько?

— Известно сколько, как все ткачи.

Молодой человек посмотрел на Петрушу. Он увидел широкого в плечах парня с крупными, словно топором вырубленными чертами смуглого лица, слегка тронутого оспенной рябью, с шапкой густых черных волос, с ясным, добродушным взглядом.

— Дерзишь? — спросил он удивленно.

— Дерзости тут никакой не вижу. Вы спрашиваете, я отвечаю.

Ответ прозвучал учтиво, но с достоинством, и это понравилось конторщику.

— Как звать?

— Петрушей.

— Фамилия?

— Нет у меня фамилии.

— Отца как звать?

— Алексеем.

— Будешь Алексеев.

— Пусть Алексеев.

Молодой человек написал что-то на клочке бумаги.

— Отдай эту бумагу старшему мастеру.

И Петруша вышел из конторы Петром Алексеевым.


Квартирного хозяина Петра Алексеева можно было уподобить заводному волчку, у которого испортилась пружина. Лет шестьдесят он вертелся в покоях помещичьего дома: сначала казачком, потом камердинером, наконец, дворецким. Он разжигал трубки, чистил сапоги, бегал с поручениями, одевал и раздевал барина, вел счет носовым платкам. С утра до ночи был он занят мелкими делами, но эти мелкие дела- казались ему крайне важными и ответственными. Вышла холопам «воля». Помещик распустил дворню, с семьей переехал в Москву, а старику дворецкому снял домик в селе Преображенском — домик в одну комнату с кухонькой, и выдавал ежемесячно десять рублей ассигнациями на прокорм.

Пружина у волчка испортилась, и лежит он на боку, никому не нужный, жалкий.

Но этот жалкий, никому не нужный «волчок» все еще чувствовал себя в графских покоях. С утра он одевался в кафтан, проверял по описи, все ли вещи в сохранности, записывал в тетрадку копеечные расходы на хлеб и на крупу, подавал самому себе обед в белых нитяных перчатках.

Петр познакомился со стариком в первый же свой рабочий день. Он отпросился у мастера «на часок», квартиру подыскать. Пересекая церковную площадь, Петр увидел: старичок с белыми бакенбардами и чисто выбритым подбородком, одетый по-чудному — красный кафтан с золотыми галунами, черные короткие штаны и длинные белые чулки, — беспомощно отбивается от уличных озорников — мальчишки не выпускают старика из своего круга. Они хватают его за штаны, за фалды кафтана, издеваются над ним. Старик не сердится: добрыми глазами смотрит он на своих мучителей, как бы желая смягчить их своей покорностью.

Чего безобразничаете! — рассердился Петр.

— А тебе что? — огрызнулся великовозрастный парень, по-видимому вожак.

— Пропусти его!

Ватага вмиг перестроилась. В Петра полетели колючки, камни, песок. Мальчишек было много, но безобразничали одни только великовозрастные, малыши лишь шумели, свистели, орали.

Петр раскрыл руки и, сделав бросок вперед, сгреб великовозрастных и так сжал их в своих объятиях, что парни взвыли.

Ватага бросилась наутек.

Когда Петр отпустил своих пленников, к нему подошел старичок. Он сделал какое-то смешное движение рукой и ногой и, сняв шапочку, почтительно сказал:

— Покорнейше благодарю-с, сударь, за ваш благородный поступок.

Петр мрачно взглянул на старичка:

— Домой идите, а то опять налетят.

— Мне недалече, рядом живу-с. А вам, молодой человек, я чувствительно признателен за ваш благородный поступок.

«Чудной, старик», — подумал Петр.

— Идемте, дедушка, я вас до дому доведу.

Старичок действительно жил рядом. Возле калитки он сказал:

— Смею ли я вас, сударь, попросить о большом для меня одолжении-с?

— Чего?

— Разрешите вас, сударь, покорнейше просить откушать у меня, чем бог послал.

Петр охотно согласился: он был голоден.

Небольшая комната, чистенькая. На окне — белые занавески, на столе — белая скатерть, цветы в граненом бокале. Перед кроватью — коврик. Розовая лампадка перед иконой.

«Кто он, этот чудной старик? — подумал Петр. — Живет, как барин, говорит, как барин, а одет, как скоморох».

— Кем вы будете?

— Шестьдесят три года при их сиятельстве графе Матвее Ильиче Ольховском состоял-с.

— Одни живете? Или семейство есть?

— Один, сударь, как перст один. Когда при их сиятельстве состоял-с, некогда было семейством обзаводиться, а теперь-с, в последнюю дорогу собираючись, мирское и на ум не приходит. Мысли склонны больше к божественному.

Говоря это, старик степенно покрыл часть стола чистенькой салфеткой, потом поставил солонку, корзинку с хлебом, затем аккуратненько, в виде буквы «П», разложил нож, вилку и ложку и в свободное пространство между ножками буквы «П» поставил стопкой три тарелки — одна другой меньше.

Петр, словно завороженный, следил за приготовлениями. Салфетка, фарфоровая хлебница, узор из вилки, ножа и ложки — все это он видел впервые. Ему лестно, что он будет обедать, как барин! Но не от этого разливается тепло по телу Петра — он предвкушает обильный и сытный обед: ведь не из-за пустяка старик так тщательно готовил стол.

А старик готовил стол по долголетней привычке, не думая даже о том, нужны ли вилки и набор тарелок. Он накрывал так, как накрывал десятки лет для своего барина. Нищенский «пансион» обрек бывшего графского дворецкого на полуголодное житье, и своему избавителю он мог предложить только остатки своего собственного скудного обеда: миску пустых щей и к тому же порядочно остывших.

Но, как ни странно, нищенский обед умилил Петра: он почувствовал себя в привычной обстановке, — и это придало ему смелость.

— Дедушка, вы бы не взяли меня в нахлебники?

Глаза Петра — ясные, добрые — смотрели на старика с наивностью сельского жителя, неожиданно попавшего на шумную городскую улицу.

Старик вдруг почувствовал себя нужным: он будет считать чьи-то носовые платки, накрывать на стол, — он будет состоять при ком-то.

Не ошиблись оба. Петр приобрел покойное пристанище. Он отдавал все деньги старику, а тот не только сытно кормил своего нахлебника, но еще умудрялся экономить из скудных Петровых заработков, чтобы приобрести для него новые штаны к рождеству, крепкие сапоги к пасхе.

Старик же — Осип Осипович — нашел защитника и заботливого сына, чуткого собеседника, перед которым можно было «душу раскрыть», а в старческой душе, такой безмятежной при первом знакомстве, таилось много горечи. Старик был наивен и незлобив. Все хорошее, что случалось с ним, он приписывал «доброте и благородству их сиятельства», во всех своих злоключениях винил только себя.

Петру, в сущности, было безразлично, благородны или неблагородны господа, — ни он к ним, ни они к нему отношения не имели, но Осипа Осиповича он слушал охотно. Его рассказы казались Петру частицей того уюта, в котором он впервые очутился. Отработав восемнадцать часов в грязи, в шуме, в духоте, Петр приходил домой в чистоту, в тишину. Под спокойный говорок старика съедал он свой ужин и, если тело не очень ныло, садился за букварь. Старик, сам малограмотный, поощрял эти занятия. Он усаживался рядом с Петром и, смотря в букварь, повторял вслед за ним: «Ка-ре-та вы-е-ха-ла из двор-ца…»

8

Шерстопрядильня купца Афанасия Трофимова была не лучше и не хуже десятка других фабрик, которых в те годы было много в селе Преображенском. Все они помещались в деревянных сараях, и на всех фабриках рабочий день длился 17–18 часов. Постоянных рабочих не было ни на одной из этих фабрик. Перед ярмарками фабрикант брал всякого, кто мог встать за станок; после ярмарок, когда торговля затихала, фабрикант выкидывал за ворота и новых и старых рабочих. Твердых расценок на этих фабриках также не существовало: когда товар нужен был, хозяин платил по рублю за кусок, миновала нужда в товаре — шестьдесят копеек. И даже из этих шестидесяти копеек мастер ловчился урвать несколько копеек штрафами. Имелись еще и «сезонные расценки», более высокие после пасхи, когда народ убывал в деревню, и нищенские после покрова, когда деревенский люд возвращался и в Москве получался избыток рабочих рук.

В последние месяцы получился перебой с сырьем. Фабрика работала четыре, а то и три дня в неделю. С тревогой в сердце Петр ежедневно отправлялся на фабрику: допустят к работе, или мастер скажет: «Погуляй еще денек, пряжи нету».

В один из таких тягостных прогулов Алексеев от нечего делать принялся щепать лучину для самовара, хотя ее было уже припасено месяца на два вперед.

Осип Осипович прихварывал. Собственно, болезни никакой у него не было: на него как бы напало раздумье. Он двигался медленнее, чем обычно, говорил, тише, чаще ложился.

Раскалывая сухие сосновые щепки, Петруша думал, чем бы растормошить старика. Лежит на кровати, смотрит в угол, а лицо неподвижное и торжественное, как у мертвеца. Даже седые бакенбарды приобрели какой-то неестественно зеленый оттенок.

Была поздняя осень. За окном уже обнажилась береза; злые порывы ветра раскачивали ее голые ветви… Все — земля, крыши, стены домов — было покрыто влажной пленкой.

Закат оживил, расцветил на несколько минут комнату, но когда потухли последние лучи, пахнула в окно неприветливая сырость осеннего вечера.

Петр, засветив лампочку, присел к столу против больного и принялся читать вслух книжку. Петр читал нетвердо, а тут он еще волновался: рассказ был страшный. Шайка Ваньки-Каина затаилась в кустарнике. Издали доносится перезвон ямщицкой тройки. Едет купец с богатой казной… Ванька-Каин выходит на дорогу в подряснике, с посохом в руке. Подскакивает тройка. Останавливается. Колокольчики замирают. «Садись, божий человек, — приглашает купец, — подвезу». Вдруг монашек свистнул по-разбойничьи и уже было поднес посох, чтобы одним ударом в голову порешить купца, да не тут-то было: купец сорвал со своего лица приклеенную бороду, и перед Ванькой-Каином оказался сыщик…

Осип Осипович повернул голову. Лицо оставалось неподвижным, но в глазах блеснуло что-то живое, словно огонек мигнул со дна.

Петр это заметил.

— «Ванька-Каин не растерялся, огрел коня тяжелым посохом, тройка взяла с места вскачь…» — продолжал он читать более бодрым голосом.

Петр взглянул на больного, и у него сразу пропала охота к чтению. Осип Осипович лежал с закрытыми глазами, и лицо его как бы подернулось изморозью.

Петр отложил книжку, потушил лампу и лёг на скамью.

Во сне Петру почудилось, что кто-то ходит по комнате. Он вскочил на ноги, вгляделся в темноту: никого. И все же слышится какое-то поскрипывание. Петр подошел к кровати. Осип Осипович дышит часто, захлебываясь, задыхаясь.

Петр зажег лампу. На стене возле кровати появилась бугристая тень.

— Осип Осипович, попейте молочка. Полегчает.

Слова, видимо, дошли до сознания больного. Он посмотрел на Петра расширенными, испуганными глазами, а широко открытый рот, из которого вырывались булькающие хрипы, делал лицо беспомощным и страшным,

Петр выбежал из комнаты. Ночь была темная, хмурая. На пожарной каланче покачивался красный фонарь. Сквозь сизую дымку неясно мигали звезды.

Петр побежал на просеку, где недалеко от полицейского участка жил врач.

Не найдя звонка, Петр постучал в дверь кулаком. Раскрылась щелка, и заспанный голос спросил:

— Кто?

— Человек кончается!

Петра впустили в коридор. В углу — высокая девушка; беличья шубка накинута на плечи. В одной руке она держит свечу, а другой прикрывает пламя.

— Подождите. Сейчас разбужу отца.

Девушка ушла. Петр остался в темноте. Где-то скрипнула дверь.

Прошло минут десять. В глубине коридора показалась горящая свеча; позади свечи — две фигуры: высокая, острая, и низенькая, круглая.

— Кто болен? — спросил добродушный голос.

— Дедушка.

— Давно?

— Недели три.

Доктор — в пальто и меховой шапке — подошел к Петру.

— Молодой человек, — сказал он укоризненно, — дед болен три недели, а вы ночью поднимаете врача с постели. Не могли вечером пригласить или дождаться утра?

— Было ничего, — оправдывался Петр. — А вот ночью худо стало.

Они вышли на улицу. Петр рвался вперед, а доктор — старенький, с одышкой — шагал не спеша, часто останавливаясь.

Когда Петр раскрыл дверь в свою комнату, он невольно попятился: ему показалось, что со стены исчезла тень Осипа Осиповича.

Доктор снял пальто, аккуратненько положил его на скамью и, потирая руки, подошел к кровати.

— На что жалуемся? — спросил он, придвигая к себе стул.

Но, взглянув на больного, он не сел, повернулся к Петру и строго сказал:

— Вот видите, молодой человек, три недели ждали…

Петр впился глазами в больного: голова Осипа Осиповича лежала глубоко в подушке; тело, словно оно сразу отяжелело, ушло в глубь соломенного, мешка. Глаза тусклые; нижняя челюсть отвисла. Рот огромный, а оттуда — ни звука, ни дуновенья. Бакенбарды смяты, скомканы. Петр почувствовал, как потеют его ладони. Блуждающим взором он смотрел на покойника. Ему хотелось кричать, буйствовать или плакать тихо, спрятав лицо.

— Есть родные? — спросил доктор.

— Никого нет.

— Печально… Печально… А все же, молодой человек, убиваться не следует: таков закон природы.

Доктор оделся и направился к двери.

— Погодите!

Петр достал серебряный рубль из «общей кассы».

— Не надо, молодой человек. Вам нужны будут деньги. Похороны, поминки. Вам предстоят большие расходы.

Но Петр грубо настаивал:

— Берите!

Доктор взял монету, но как только Петр отвернулся, он положил ее на краешек стола и осторожно, на цыпочках, ушел.

9

В «общей кассе» было одиннадцать рублей, и все эти деньги Петр истратил на похороны.

Стал Петр жить один. Было неуютно, грустно. Осип Осипович унес с собой теплоту, которая скрашивала жизнь Петра.

Особенно тоскливо Петру по праздникам: сидеть в комнате не хочется, и на улицу не тянет. Хоть в Новинскую удирай!

Давно, очень давно не был Петр дома. Умер дед, умерла и бабка, отец строит чугунку где-то возле Гжатска. Братья разбрелись по ткацким: кто в Замоскворечье, кто в Серпухове. Один Игнатка рядом, в селе Преображенском. Но Петр не любит старшего брата: никчемный парень. Он служит в трактире, Как ученая обезьяна, носится он с подносом между столиками, холуйски улыбается, когда ему горчицей мажут лицо, униженно кланяется за пятак. А в воскресенье — франт франтом: в коротком пиджачке, в ботиночках, с тросточкой в руке. Не любит Петр старшего брата.

Но скоро кончилось одинокое житье. В воскресенье явился Яков Денисович — графский посыльный: кривоногий мужичонка с рыжей окладистой бородой. Петр сидел за столом, читал.

— Пенсион принес, — сказал он певучей скороговоркой, — Осипа Осиповича, видать, дома нетути?

— Нетути, — передразнил его Петр.

— А где, к примеру, находится Осип Осипович?

— На кладбище.

— Эк его понесло! — ухмыльнулся Яков Денисович, поглаживая рыжую бороду. — Ближе места для прогулок не нашел-с? А когда, к примеру, возвернется он с прогулочки? У нас, парень, беда: запропастились какие-то бумаги. Вот граф и приказал выведать у Осипа Осиповича: авось он припомнит.

Петр подошел к Якову Денисовичу, положил ему руку на плечо:

— Скажи своему графу, псу этому…

— Что ты? Парень! За такие слова, к примеру, знаешь…

Петр тряхнул гостя так, что у того шапка слетела с головы.

— Ты чего?

— А ты слушай. Скажи псу мохнорылому, графу этому, пускай сам ищет свои бумаги. Помер Осип Осипович. Понял?

Яков Денисович заморгал глазами, перекрестился и со вздохом сказал:

— Отмучился…

И участие, которое слышалось в голосе Якова Денисовича, примирило Петра с ним.

Несколько минут они молчали. Вдруг Яков Денисович потянул Петра к скамье, сам сел и усадил Петра рядом с собой.

— Слушай, парень, есть дельце. У графа, к примеру, денег куры не клюют, а у нас с тобой шиш. Верно я говорю?

— Верно.

— Вот давай, парень, так сделаем. Графу ни гу-гу, будто жив-здоров Осип Осипович. Я буду, к примеру, каждый месяц пенсион приносить, а мы с тобой эту десятку по-братски: пятишницу тебе, пятишницу мне. Так, парень?

— Не так.

— А как?

Вместо ответа Петр распахнул окно, вернулся к скамье, взял Якова Денисовича в обхват, прижал немного, чтобы не бился на весу, и молча вышвырнул его во двор. Потом Петр закрыл окно и опять уселся за книгу, не обращая внимания на неистовую ругань Якова Денисовича.

А в понедельник вечером, придя домой с фабрики, Петр нашел свою комнату опустошенной. Ничего не осталось: ни кровати, ни мебели, ни посуды, ни иконы, ни занавески на окне.

10

Июль 1871 года. Петр Алексеев засветло вернулся домой. В комнатенке было душно. Петр вышел во двор. Наполнив колоду водой, принялся умываться.

Из флигелька показался юноша в легком полотняном костюме, с полотенцем через плечо. Постояв немного, он весело сказал Алексееву:

— На вашу фигуру воды в колодце не хватит.

— И вас бог фигурой не обидел, — ответил Петр, добродушно поглядывая на высокого и полного юношу.

Юноша подошел к Петру.

— Жить на реке и купаться в колоде! Противоестественно, уважаемый сосед!

Петр Алексеевич знал, что его собеседник «из ученых», — так хозяин отрекомендовал Петру своего нового жильца, — но «ученый» уж очень смахивал на деревенского парня: лицо в веснушках, нос картошкой, лохматые волосы.

— Пошли на Яузу! — согласился Петр.

Вода в Яузе прозрачная, светлая. Стройные ольхи подступают к самой реке.

Петр и студент Константин Шагин выкупались и легли на теплый песок. Далеко-далеко видны поля, частые перелески, деревни. Тихий ветерок чуть шевелит листья на прибрежных кустах.

— Хорошо! — сказал Петр.

— А вас еще упрашивать надо было.

Петр повернулся лицом к своему соседу.

— Забыл, поверьте мне, я попросту забыл, что есть река, где можно выкупаться.

— Все работа да работа?

— Не в работе дело! Человеку трудиться полезно. Дело в том, где работать, как работать и сколько работать. Скажем, я. Работаю у купца Афанасия Трофимова. Фабрика это? Нет. Потолок на голове, станок впритык к станку. Дышать нечем.

— Почему не переходите на большую фабрику?

— Что я? Враг себе?

— Не понимаю.

— Это вы верно сказали: стороннему человеку трудно понять. Казалось бы, чего проще: нехорошо тебе на маленькой фабрике, переходи на большую. А переходить, оказывается, невыгодно.

— Почему?

— Попробую объяснить вам. На маленькой фабрике рабочих немного, они знают друг друга. Захотел, скажем, Трофимов сбавить расценок, мы сейчас во двор — да сговор: «Не будем работать, и все!» А на большой фабрике рабочих много. Доля у них одна, а думают врозь. У себя по квартирам артели шумят: «Грабеж! С голоду подыхаем!» А являются на фабрику — молчок. Крюковская артель ждет, чтобы высказалась репинская, а репинцы поглядывают в сторону новинских. И кому это на пользу? Хозяину.

Петр приподнялся, внезапно оживился.

— Вот вы человек образованный, объясните мне. Фабрик много. Значится, и фабрикантов много. Тут тебе и купцы, и богатеи мужики, и бывшие помещики. Но откуда это берется, что все фабриканты одинаково хозяйничают? Что у них, книги такие имеются? Или их кто обучает, как с нашего брата шкуру драть?

Если бы Петр Алексеев увидел, какая радость вспыхнула в глазах его собеседника, он был бы немало удивлен. Константин Шагин состоял в студенческом революционном кружке. И он и его товарищи по кружку много толковали о том, что община — это нравственный уклад мужицкой души, что в деревне существует целая гармоническая, высокогуманная система взаимной помощи. Они наивно верили, что община сама сумеет избегнуть буржуазного развития со всеми его бедствиями и пороками. Но он, Константин Шагин, не мог не видеть и того, что видел Петр Алексеев: фабрик много, и работают на этих фабриках мужики — обнищавшие, ограбленные мироедами, задавленные поборами и налогами, выброшенные из «общинного рая». Константин Шагин и переехал в село Преображенское для того, чтобы сблизиться с фабричными, — и вот удача: он набрел на рабочего, который сам задумывается над социальными проблемами.

— Вы грамотный?

— Через пень колоду.

— Но книжки читаете?

— Одна слава, что книжки. В них или целуются, или стреляются.

— Вы очень домой торопитесь?

— Чего торопиться? Никто меня не ждет.

— Расскажите о себе, — предложил Шагин. — У меня, видите, книг много, охотно буду снабжать вас, но какие книги вам полезны — не знаю. Поэтому расскажите о себе подробно: где работали, как работается, о чем думаете.

Петр Алексеев давно мечтал о человеке, с которым можно было бы поделиться своими думами, у которого можно было бы спросить совета, кто раскрыл бы перед ним тайны природы, те тайны, которые его волнуют с отроческих лет. У Петра Алексеева уже накопился и собственный жизненный опыт, но делать какие-либо выводы из своего опыта он не умел. За свою короткую жизнь Петр Алексеев сталкивался со злом во многих проявлениях, но где истоки этого зла? Он понимал, что жизнь сложна, что взаимоотношения между людьми строятся по каким-то ему неведомым законам, и он искал эти законы в книгах. Не его вина, что в двухкопеечных книжонках, которые он покупал у офеней, описывались выдуманные люди и выдуманная жизнь.

И на берегу Яузы в теплый июльский вечер Петр Алексеев сам был поражен: какую пустую, какую бедную событиями жизнь он прожил! Ему идет двадцать второй год, из них он работал тринадцать, а рассказа об этих годах хватило меньше чем на полчаса.

Но именно то, что Петру Алексееву казалось незначительным, интересовало Шагина. За этим «незначительным» он разглядел мужественного юношу, готового в любую минуту ринуться в бой за то, что сам считает справедливым.

С этого дня завязалась у них дружба. В первые дни Константин Шагин только беседовал с Петром, по большей части на людях, чтобы придать встречам случайный, соседский характер. Потом стал давать Петру книжки: «Антона Горемыку», «Подлиповцев». Алексеев читал запоем, ночи напролет и, прочитав эти книжки, возмущенно спрашивал Константина:

— Как это возможно?! Как это народ терпит?!

Прочитал Петр «Сороку-воровку» Герцена. Книжка не вызвала у Петра такого волнения, как «Подлиповцы» или горемычный Антон, зато ему понравилось, что автор «Сороки-воровки», не таясь, указывает пальцем на подлецов. Герцен не только описывал жизнь, но и объяснял ее.

От Герцена Константин Шагин перешел к Гоголю, и не столько ради самого Гоголя, сколько ради того, чтобы прочитать Петру Алексееву письмо Белинского к Гоголю. От Белинского — к Чернышевскому…

Петру Алексееву казалось, что он поднимается на крутую гору и что с каждым шагом воздух делается все более разреженным, — дыхания не хватает. Сердцем понимал Петр Алексеев, что он все ближе подходит к разгадке жизненных тайн, однако умом все еще был не в силах постичь эти тайны: знаний было мало.

Петр Алексеев захотел учиться, учиться всему, что помогло бы ему разобраться в трудных вопросах. В эти недели стал Петр Алексеев учиться и письму. Он усаживался ночью за стол и тяжелой, усталой рукой выводил печатные буквы, копируя их по книжке.

И тогда, когда Петру Алексееву уже казалось, что перед ним распахиваются ворота в чудесный мир познаний, жизнь опять нанесла ему удар.

Под вечер приехали на двух пролетках несколько полицейских. Они направились прямо во флигелек…

Петр знал, что там, во флигеле, сейчас совершается подлость, но он, силач, кулачный боец, был беспомощен, как ребенок.

Константина Шагина арестовали. Захлопнулись ворота в чудесный мир.

11

Снегу навалило за ночь! Куда ни глянь — бело. Снег лежит, опорошенный алмазной пылью. В воздухе гудит — колокола со всех церквей сзывают верующих к поздней обедне. И люди спешат: много троп они проложили в мягком снегу.

Петр Алексеев стоял возле калитки без шапки и без пальто. Уж который раз выбегает он из дому налегке, не думая о том, что может простудиться и все напрасно: девушки в беличьей шубке нет и нет!

Глупо, очень глупо получилось вчера! Петр ругал своего сожителя, тоже ткача, ругал от всего сердца острыми, пряными словами.

— Будешь ты, такой-сякой-этакий, прибирать за собой? Будешь ты, такой-сякой-этакий…

В комнату вошла девушка в беличьей шубке. Петр Алексеев прикрыл рот ладонью, а его сожитель загоготал.

— Мне нужен Алексеев.

Но она, видимо, сама знала, кто из двоих Алексеев, подошла к Петру и, улыбаясь, сказала:

— Здорово ругаетесь!

Что-то знакомое почудилось Петру Алексееву з лице и даже в голосе девушки. «Где я ее видел?» — допытывался он у своей памяти.

— Костя Шагин слышал, как вы ругаетесь?

Алексеева словно обухом огрели.

— Где он?! Скажите, я побегу к нему!

— Никуда вам бегать не надо. Завтра с утра мы с ним к вам придем.

И прежде чем Алексеев успел собраться с мыслями, девушка выскользнула из комнаты.

Петр Алексеев был ошарашен. Предстоящая встреча с Костей Шагиным волновала, а вот девушка… При первом взгляде на нее померещилось Петру что-то знакомое и тревожное. Где он ее вздел?..

Свидание ни с Костей, ни с девушкой не состоялось.

Остаток дня Петр бродил по заснеженным улицам. Он где-то обедал, с кем-то говорил, с кем-то спорил, но все впечатления этого дня были тусклые, приглушенные, овеянные щемящей грустью.

Небо было уж в звездах, когда он подходил к своему дому и… насторожился: на скамье сидел городовой, пришлый. Петр не встречал его в Преображенском. Что он тут делает? Случайно присел отдохнуть или дежурит? Когда делали обыск у Кости Шагина, такой же городовой дежурил на улице, на этой же скамье сидел.

Петр прикинулся пьяным. Пошатываясь, он прошел мимо городового, сделал большой крюк и опять вышел к своему дому, но с противоположной стороны. Городовой на месте!

Обыск! Никакого сомнения! И именно у него, у Петра Алексеева, больше не у кого: хозяин — вполне благонадежный, а во флигельке, где жил Костя Шагин, поселилась хроменькая старушка с двумя маленькими внучатами. «Видать, доискались, что я дружил с Костей Шагиным…» — подумал Алексеев.

И вдруг его как бы осенило: да ведь девушка в беличьей шубке дочь старого доктора! Надо немедленно побежать к ней, предупредить!

Дверь открыл сам доктор.

— Что желаете, молодой человек?

— У меня дело к вашей дочери.

Старик испытующе взглянул на Петра.

— Моей дочери нет дома.

— Когда она вернется?

— Не знаю… Не знаю, молодой человек.

Алексеев в большом затруднении. Он знает: доктор порядочный человек, — случай с рублем убедил его в этом, — но можно ли ему сказать, что его дочь выполняет поручения арестованных студентов? И все же решился:

— Скажите ей, пожалуйста, что к Петру Алексееву не надо ходить.

— А кто этот Петр Алексеев?

— Я.

— И к вам моя дочь ходила?

— Должна была прийти.

Доктор запер входную дверь на ключ.

— Идемте.

Он ввел Алексеева в кабинет.

— Расскажите, кто вы, зачем вы нужны моей дочери и почему к вам нельзя.

Петр рассказал.

— Немедленно уезжайте из Преображенского! Слышите? Немедленно! Верочка арестована! Слышите? Вчера ночью ее арестовали. А сегодня пришли за вами. Садитесь. Я вам перевязку наложу. Для видимости. За моим домом следят.

Он накрутил два бинта на правую руку Петра, потом довел до двери.

— Есть у вас деньги?

Петр вытащил из кармана рубль: хотел уплатить за перевязку.

Старик возмутился:

— Я спрашиваю: есть ли у вас деньги на дорогу?

12

Петр Алексеев переехал в Петербург. В центре города — порядок и чистота. Монументальные здания тянулись ровными шеренгами, блестя зеркальными окнами и как жар сиявшими медными скобками парадных подъездов. На этих улицах, в этих домах жили фабриканты, чиновники — жили господа.

За пределами нарядного района царили нищета, запустение. Вместо тротуаров — доски; при каждом шаге они хлопали, обдавая пешехода фонтанами грязи. Домики маленькие, выкрашенные в желтый скучный цвет.

Алексеев рано узнал, что есть два Петербурга. Еще мальчиком он распевал в красильне:

Столица наша чудная

Богата через край.

Житье в ней нищим трудное,

Миллионерам — рай!

Фабрика Торнтона, куда поступил Петр Алексеев, была крупная: десятки прядильных машин, сотни ткацких станков, паровые установки, больше тысячи рабочих.

Петр Алексеев стал присматриваться к соседям по ткацкой, прислушиваться к их разговорам и из многих намеков понял, что где-то за Невской заставой живут студенты, которые, подобно Косте Шагину, охотно дружат с рабочими.

На фабрике Алексеев близко сошелся с наладчиком Ваней Смирновым. Их влекло друг к другу, хотя люди они были разные. Ваня Смирнов — нежный, с тонким лицом и мягким взглядом. Алексеев же поражал размахом плеч, мощной грудью и резкой, как бы нарочито грубой речью. Усы черные, густые; они придавали излишнюю суровость его и без того суровому лицу. Но наладчика Смирнова роднила с ткачом Алексеевым тоска по справедливости.

Уже второй час простаивает станок Петра Алексеева. Ваня Смирнов протирает флянцы, моет керосином втулки.

Окна ткацкой выходят на юг, и летнее солнце, проникая сквозь пыльные стекла, освещает бок станка немощным, приглушенным светом. На полу, у самых ног Алексеева, копошатся солнечные зайчики. Петру грустно: почему-то вспоминается село Преображенское, жалкий Осип Осипович…

— Петруха, ты о чем задумался?

— Хорошего человека вспомнил.

— Где он, этот хороший человек?

— Помер. Понимаешь, Ваня, лет ему было много, больше семидесяти, а сердцем был чист, как ребенок.

— Бывают такие люди… И не только старики.

— Это ты прав, Ваня. Бывают. — И тихим голосом добавил: — Вот, говорят, у нас тут за Невской заставой такой человек живет, студент. Синегубом его звать. Говорят, он рабочих грамоте обучает.

Словно из-под земли вырос мастер Келли — жилистый, рыжий. Келли — англичанин, и хотя он уже второй год работает в Петербурге, но знает всего несколько русских слов: сволёшь, мужик свинючий, полючи расшот, ходи к шорту, оштрафлю и молёдец. Этого словаря ему вполне хватает, чтобы объясняться с рабочими, а рабочие его прекрасно понимают: важны не слова, а интонация, выражение лица англичанина.

— Сволёшь!

Это обидное слово сейчас означало: когда же вы, наконец, закончите?

— Скоро, господин Келли, — ответил Смирнов.

— Оштрафлю!

— За что, господин Келли? — спокойно спросил Петр Алексеев.

Англичанин ткнул пальцем в грудь Алексеева:

— Молёдец и мужик свинючий!

Петр Алексеев понял и эти слова: «Ты хороший рабочий, а копаешься, как лодырь».

— Разладился станок, господин Келли. Вот наладчик его выправит — и приступлю к работе.

— Дольго! Ошень дольго!

И англичанин исчез так же внезапно, как и появился.

— А ты, Ваня, действительно копаешься.

— Старье, Петруха, части сработались.

Смирнов, склонившись, стал завинчивать гайку.

Опустился на корточки и Алексеев. Присматриваясь к работе товарища, он неожиданно сказал:

— Ваня, не пойти ли нам к этому студенту? Работаем, работаем, а света божьего не видим. Что мы, насовсем продались Торнтону?

— Думаешь, Петруха, что студент только грамоте обучает? — загадочно спросил Смирнов, не отрываясь от дела.

— А ты, Ваня, испугался? Сразу каторга примерещилась?

— Зачем каторга?

— Так чего же пугаться? Или мы с тобой никакого касательства к жизни не имеем? Или ты в самом деле только «сволёшь и мужик свинючий»? Вот был у меня дед. Умный старик, а все толковал: «Плохо было, плохо будет». А я не согласен. Должно быть хорошо, вот как я рассуждаю. Но откуда хорошему быть? Торнтон нам хорошую жизнь даст?

— И студент ее не даст.

— Верно, Ваня. И студент ее не даст, но он скажет, где она припрятана. Научит, как ее добыть. Я тебе про Костю Шагина рассказывал…

— Был Костя — и нет Кости.

— Если этак рассуждать, то и по улице лучше не ходить, — кирпич может на голову свалиться.

Кругом стоял шум, неумолчный шорох ременных передач, а Алексеев, сидя на корточках, говорил о самом затаенном.

Смирнова, тянуло к студентам не меньше Алексеева, но теперь он лукавил, отделываясь уклончивыми фразами не потому, что не доверял Петрухе: работая с ним несколько месяцев, он успел убедиться, что парень золото, только диковатый, упрямый, с какой-то дубовой несгибаемостью. Можно ли к студенту с таким медведем?

Он поднялся, вытер руки:

— Принимай станок, Петруха! А об остальном поговорим после работы.

13

В осенний вечер 1873 года Алексеев с двумя товарищами — Смирновым и Александровым — отправились к студенту. Сам Синегуб, Сергей Силович — тонколицый, в очках — открыл им дверь и пригласил в комнату.

Алексеев был удивлен: дощатые стены покрыты рваными обоями; грубый некрашеный пол пляшет под ногами; на столе — глиняный горшок и несколько кружек. Петр Алексеев не знал еще тогда, что

нужда друзьям казалася забавой,

и часто кровь их грела вместо дров…

— Небогато живете, — сказал он и тут же смутился, встретившись взглядом с женой Синегуба.

Она встала из-за стола, протянула руку:

— Присаживайтесь, друзья, и будем чай пить.

Вышла на кухню и скоро вернулась с большим пузатым чайником.

«Даже, самовара у них нет», — мысленно отметил Алексеев.

За чаем и завязалась беседа.

Сергей Силович, узнав, что его гости работают у Торнтона, сказал:

— Я был на вашей фабрике. Как вы только выдерживаете! Жара, духота, вонь. И в такой обстановке простоять на ногах двенадцать часов. Ужасно!.. Хотите, я прочитаю вам стихотворение, которое написал после посещения вашей фабрики?

Сергей Силович был высокий и ладно скроенный, только сутулился немного. Он шагал из угла в угол и певучим голосом, не торопясь, четко выговаривая слова, читал:

Мучит, терзает головушку буйную

Грохот машин и колес,

Свет застилается в оченьках крупными

Каплями пота и слез.

Грохот машин, духота нестерпимая,

В воздухе клочья хлопка;

Маслом прогорклым пахнет удушливо…

Да, жизнь ткача не легка!

Кашель проклятый измучил всю грудь мою,

Также болят и бока,

Рученьки, ноженьки ноют, сердечные…

Стой целый день у станка.

Нитка порвалась в основе, канальская.

Эх! Распроклятая снасть!

Сколько греха-то ты примешь здесь на душу,

Господи боже, так страсть!

Ах, да зачем, да зачем же вы льетеся.

Горькие слезы, из глаз?

Делу помеха, основу попортите —

Быть мне в ответе за вас.

Как не завидовать главному мастеру,

Что у окошка сидит,

Чай попивает да гладит бородушку —

Видно, душа не болит,

Ласков на взгляд, а пойди к нему вечером,

Станешь работу сдавать —

Он ту работу корит да ругается,

Все норовит браковать.

Все норовит, как бы меньше досталося

Нашему брату, ткачу.

Эх! Главный мастер, хозяин, надсмотрщики,

Жить ведь я тоже хочу!

Синегуб давно уже закончил чтение, а Алексеев все еще чего-то ждал.

— Ну как? — спросила жена Синегуба. — Верно описано?

Алексеев ответил резко:

— Верно! Но для кого ваш муж написал это? Скажите, Сергей Силыч, для кого? Для ткачей? Тогда напрасно потрудились. Ткачам все это знакомо. А про слезы — просто чушь! Ткачи не плачут. Они знают, что слезами делу не поможешь… А еще хуже получилось у вас в конце. Вывели ткача на паперть, поставили его с протянутой рукой: «Подайте Христа ради, жить ведь я тоже хочу!» Плохо это, Сергей Силыч! Вы на меня не обижайтесь. Я человек малограмотный. За тем и пришел к вам, чтобы уму-разуму набраться. Чтобы вы меня всяким еографиям и еометриям обучили. И стихи хочу читать! Но какие стихи? Не про горе наше горькое, а про силу нашу народную! Сергей Силыч, голубчик, я не хочу валяться в ногах у фабриканта! Не хочу ручку протягивать: «Родненькие, подайте ткачу, ведь он тоже жить хочет». Сергей Силыч, я хочу фабриканта за горло схватить: «Отдай, подлец, мою трудовую копейку! Я ее потом и кровью заработал!» Вот как я хочу! И ты научи меня, как к Торнтону подступиться!

Вдруг Алексеев спохватился: кому он это говорит? Студенту! Поэту! И ему стало неловко.

— Простите меня, Сергей Силыч. Разошелся, как в кабаке.

Но странное дело: Синегуб обнял Петра Алексеева, прижал его к груди.

— Родной! И мне конец стихотворения не нравится. Но я не нашел… не нашел лучшей концовки. А теперь нашел! Знаете, как я закончу?

Эй, работники, несите

Топоры, ножи с собой!

Смело, братья, выходите

За свободу в честный бой!

Мы под звуки вольных песен

Уничтожим подлецов!

— Может быть, не эти слова, — волнуясь, добавил он. — Но что-то боевое, зовущее к борьбе!

И опять не повезло Алексееву: после третьего занятия Сергей Силович заявил:

— Вы, товарищи, уж простите меня, некогда мне с вами заниматься. Во как зашился! Ежедневно хожу на Лиговку, в артель каменщиков. Артель большая, душ восемьдесят. Дышать некогда.

Синегуб все же позаботился о торнтоновцах. Рядом с Синегубом жила Софья Львовна Перовская — тоненькая девушка с небольшой русой косой, серыми глазами и по-детски округлыми щеками. К ней в кружок и перешел Алексеев.

Сначала он был недоволен: чему может научить его такая барышня? Ему тогда и на ум не могло прийти, что именно эта хрупкая девушка благодаря своему хладнокровию и распорядительности решит успех цареубийства 1 марта 1881 года. Алексеев тогда и не поверил бы, что судьба столкнула его с одной из самых выдающихся русских революционерок, что имя этой тонкой девушки с ласковым взглядом серых глаз войдет в историю, как имя первой женщины, казненной по политическому делу.

В кружке у Перовской читали «Фабричные рассказы» Голицинского, «Анчутку беспятого» Майнова, «О земле и о небе» Иванова, читали о Новгородском вече, о волжской вольнице, рассуждали о том, что порядки на Руси не на правде держатся.

И все же разочарован Петр Алексеев. Его учителя говорят о крестьянском безземелье, о будущем России, а вот о фабричных делах избегают говорить.

Не удовлетворяла Петра Алексеева программа народников: он не видел в ней главного — призыва к борьбе с фабрикантами, но другой революционной организации в то время не было.

— Я тебя понимаю, Петр Алексеевич, — сказал ему однажды Михаил Грачевский. — Тебе невтерпеж. Но для того чтобы свершилась социальная революция, одного народного отчаяния недостаточно. Нужно еще, чтобы у народа выработалось представление о своем праве. Для этого мы и должны идти в народ.

— В народ! — откликнулся Алексеев. — А мы кто? Вот ты, Михаил Федорович, когда говоришь о будущем социалистическом обществе, почему-то в этот рай только одних мужиков зовешь. А рабочие где? Без нас хочешь социализм утвердить? Нет, Михаил Федорович, без рабочих ты социализма не добудешь, один мужик не добьется победы! А ты, Михаил Федорович, хочешь и меня, фабричного рабочего, в деревню сплавить! Не хочу я в деревню! Не хочу, Михаил Федорович! Мне среди рабочих агитировать надо.

После этого спора Алексеев ушел от Грачевского вместе с дружком своим — Ваней Смирновым.

На синем небе четко вырисовывалась игла Петропавловской крепости, мосты изогнулись деревянными горбами, а вода под ними казалась подернутой ледяной коркой.

Петр Алексеевич взял товарища под локоть;

— Давай, Ванюша, кружок на заводе собьем. Свой, рабочий кружок! Понимаешь, Ваня, все они, учителя наши, чудесные люди, жизнь готовы отдать за народное дело, а вот не понимают они чего-то. Всё в деревню к мужику тянут, а мужик-то в город бежит, на фабрику.

И они организовали у себя на фабрике кружок. Обучали рабочих грамоте, сами читали им книжки. Когда Вася Смирнов ушел от Торнтона, остался Петр Алексеевич один руководить кружком. И не о «мужике» говорил Алексеев своим слушателям, а о своих, рабочих делах: о расценках и штрафах, о пыли в ткацкой, о длинном рабочем дне.

В начале семидесятых годов обозначились в народничестве два главных течения: пропагандисты, или лавристы, и бунтари, или бакунинцы. Лавристы задались целью подготовить революцию пропагандой. Они хотели поднять народ до своего уровня и подготовить из народной среды ядро, которое смогло бы провести в жизнь социалистические идеи.

Бунтари же не только не думали учить народ, но считали, что им самим надо учиться у народа. Они считали, что народ вполне готов к социалистической революции, что в народе накопилось много горючего материала и достаточно искры, чтобы вспыхнул пожар. Этой искрой и должна стать интеллигенция.

Даже лучшие из народников не видели процесса разложения крестьянства, не замечали и образования мелкой крестьянской собственности. Капитализм, считали они, принесет России неисчислимые бедствия, и в качестве средства для спасения России от «ужасов капитализма» они выдвигали крестьянскую общину, усматривая в ней «зародыш социализма».

И это они проповедовали в то время, когда даже «верноподданные» газеты и журналы посвящали статьи Марксу и I Интернационалу. Правда, верноподданные журналисты писали о марксизме с целью опорочить учение Маркса, но, споря с Марксом, они все же были вынуждены излагать его учение. О работах Маркса и о I Интернационале писали и «левые» и «правые»: «Отечественные записки», «Русский мир», «Киевлянин», «Русские ведомости», «Заря», «Беседа», «Московские ведомости», «Голос», «Русская летопись», «С.-Петербургские ведомости». Даже «Сельский пастырь» — журнал, издаваемый для сельских попов, и тот в 1871 году поместил большую статью о I Интернационале и об его организаторе — «зловредном существе Карле Марксе». Но либералы, не соглашаясь с Марксом, все же понимали, что и Россия пойдет по пути капиталистического развития, а народники, заимствуя у Маркса революционную направленность, в то же время отрицали открытые им экономические законы развития общества.

Не понимали народники учения Маркса! В мае 1870 года в Петербурге забастовала Невская бумагопрядильная фабрика; в 1872 году вспыхнула забастовка на Кренгольмской мануфактуре: бастовало четыре тысячи рабочих. Они требовали сокращения рабочего дня, повышения расценок, человеческого обращения. Фабриканты забили тревогу: они поняли, что рабочий класс выходит на линию огня, что в России завязываются первые классовые бои. А народники проглядели классовую сущность этих забастовок — они сделали для себя упрощенный вывод: народ бунтует! И стали искать более тесной связи с «бунтующим» народом.

Они, революционные народники, не собирались связывать свою деятельность со стачечным движением пролетариата, отнюдь нет, они лишь хотели использовать рабочих, этих выходцев из деревни, для пропаганды среди крестьянства.

Часть народников, главным образом учащаяся молодежь, селилась в фабричных районах, знакомилась с рабочими, обучала их грамоте, просвещала, и горячая проповедь этих честных, самоотверженных интеллигентов пробуждала наиболее передовых рабочих.

14

Синегуба арестовали, за Перовской охотились жандармы, но все это не охладило влечения Петра Алексеева к революционерам. Он искал других людей, которые помогли бы ему добыть «свободу, свет и социальную справедливость».

И он нашел. Студенты Медико-хирургической академии устроили на Монетной улице общежитие-коммуну. Руководил ею Василий Семенович Ивановский, прозванный за свой огромный рост Василием Великим. Это был неугомонный организатор. Он устраивал в коммуне «чаепития» для рабочих, а за чаем члены коммуны читали вслух «Исторические письма» Лаврова, работу Берви-Флеровского «Положение рабочего класса в России», роман Чернышевского «Что делать?» и его статью «Русский человек на rendez-vous», «Историю французского крестьянина» Эркмана-Шатриана, обсуждали статью Добролюбова «Что такое обломовщина», читали роман Герцена «Кто виноват?» и роман Шпильгагена «Один в поле не воин»,

«Чаепития» были многолюдные, но Василий Великий мечтал о более обширной аудитории. И для этого он наметил текстильную фабрику Торнтона.

В декабре 1873 года Василий Великий устроил собрание в трактире, расположенном рядом с фабрикой Торнтона. На это собрание явилось около пятидесяти рабочих, и среди них Петр Алексеев. После этого собрания Алексеев стал завсегдатаем коммуны на Монетной. Сначала ему полюбились громкие читки, потом библиотека, где он зачитывался Лассалем и Миллем, а потом…

Вышло это случайно. В воскресный день, направляясь в коммуну, Петр Алексеев увидел: на углу Монетной дерутся мальчик с девочкой. Им было лет по восемь-девять; оба грязные, в лохмотьях. У обоих текла кровь из носа, у обоих струились слезы по лицу, но они, не обращая на это внимания, тузили друг друга с таким остервенением, точно поклялись биться до смерти.

— Вы что? — спросил Алексеев, разводя драчунов. — Убить друг друга хотите?

Мальчик вырывался из рук Алексеева:

— Пусти! Пусти!

— Из-за чего драка?

— Он у меня хлеб забрал, — сказала, плача, девочка.

Это заинтересовало Алексеева.

— Почему ты у нее забрал хлеб?

— А я что, не голодный? — тоже плача, ответил мальчик.

— Тетенька дала кусочек хлеба мне!

— А. я что, не голодный? — упрямо повторил мальчик.

До удушья перехватило горло у Алексеева; лоб покрылся холодной испариной.

— Идемте со мной, — еле выжал он из себя и повел их в коммуну.

Оставив детей в коридоре, Алексеев зашел к Ивановскому.

Василия Великого не было дома. За столом сидела девушка и читала.

— Дайте хлеба! Чего-нибудь поесть дайте!

Девушка поднялась. Статная, смуглолицая, с веселыми глазами.

— В первую очередь, — сказала она, откинув за спину длинную косу, — надо поздороваться, когда входят в комнату. Во вторую очередь, скажите, кто вы. — Она протянула тонкую руку. — Я Прасковья Семеновна, сестра Василия Семеновича.

Петр Алексеевич вспылил:

— Все эти очереди оставьте до другого раза! Есть у вас еда или нет?!

Грубый тон незнакомца озадачил Прасковью Семеновну. Она только вчера приехала в Петербург, и то немногое, что она видела в коммуне, показалось ей более чем странным.

— Однако вы не очень вежливы…

— Хлеба дайте!

Прасковья Семеновна зачем-то захлопнула книгу и, подойдя к настенному шкафчику, стала доставать оттуда сверток за свертком.

Она стояла спиной к Алексееву — не видела, что он вышел из комнаты и тотчас вернулся с двумя оборвышами.

— Это что такое? — удивилась Прасковья Семеновна.

— Не что, а кто! Это голодные! Голодные дети, которые дерутся из-за куска хлеба!

Прасковья Семеновна зарделась: только теперь поняла, что произошло. Она подошла к детям, обняла обоих за плечи и с материнской требовательностью предложила:

— Идемте сначала помоемся.

Проходя мимо Алексеева, она улыбнулась и насмешливо спросила:

— Успокоились, сударь?

Алексеев потупился: ему стыдно стало за свою вспыльчивость, за свою грубость.

Он ушел.

Это было первое воскресенье, которое Петр Алексеев провел в бесцельном шатании по Петербургу.

В бесцельном? Не совсем! Странное чувство владело им. Думалось только о хорошем, приятном. Он казался сам себе богатым и в мыслях щедро раздаривал свои богатства… И вдруг он остановился. «Почему, — спросил он себя, — не собрать десяток голодных детей и не приютить их в коммуне? Кормить их, грамоте обучить… Отогреть, вернуть им детство…»

В понедельник был в коммуне «академический день»: студенты готовились к своим занятиям. На двери висел плакат: «Гостей не принимаем».

Петр Алексеев прочитал надпись и все же дернул за петлю колокольчика. Дверь открыл Василий Великий. Он всполошенно спросил:

— Что случилось?

— Ничего не случилось, — застенчиво улыбаясь, ответил Алексеев. — Я к тебе, Василий Семенович. По делу.

Ивановский ввел гостя в свою комнату.

— Садись, Петро, и говори, какое у тебя дело.

На столе — раскрытые книги. В стакане — пучок подснежников. Петр сел на краешек стула:

— Я тебе помешал? Занимался? Может, тебе некогда?

— Больше вопросов у тебя нет?

— Нет.

— Тогда говори, зачем пришел.

Петр мял в руке картуз и, внезапно рассердившись на что-то, резко спросил:

— Сколько будет стоить кормежка десяти детей?

— Какая кормежка? Каких детей?

Вопросы Ивановского как бы успокоили Петра Алексеевича. Он сказал мягко, чуть приглушенно:

— Ты не сердись, Василий Семенович. Выслушай меня. У нас есть столовка для холостых. Выйдешь оттуда — сытый не сытый, но все же поевши? а к тебе на улице детские руки тянутся: «Дай, дяденька, хлебца». Голодные, что тут поделаешь? Вот я и пришел к тебе, Василий Семенович, с просьбой: возьми в коммуну десяток детей… Бездомных… Фабричных…

Василий Семенович распахнул дверь:

— Прасковья!

Быстрые и легкие шаги в коридоре.

В комнату вошла Прасковья Семеновна — в белом переднике, раскрасневшаяся. Увидев Алексеева, она протянула ему руку и насмешливо спросила:

— Кого вы сегодня привели?

— Вы, оказывается, уже знакомы.

— Знакомы, Вася. Этот товарищ был здесь вчера, и мы с ним очень приятно побеседовали.

— Он говорил тебе о приюте для подкидышей?

— Василий Семенович! — вспылил Алексеев.

— Формулировка не нравится? Уж ты, Петро, помолчал бы! Послушай, Прасковья, с чем он сегодня пришел.

— Догадываюсь.

— Нет, Прасковья, догадки у тебя не хватит.

— А я все же догадываюсь. — Она положила руку на плечо Алексеева. — Хотите каких-нибудь малышей накормить?

— Десяток! — выпалил Василий Семенович.

— И десяток накормим. Ведите их.

День был хмурый, но Алексееву казалось, что солнце бьет в глаза, и он был вынужден отвернуться. Его растрогала доброта Прасковьи, такая естественная, от сердца идущая, как у матери, которая, не задумываясь, отдает своему ребенку последний кусок хлеба.

Он поднялся, поклонился и, волнуясь, сказал:

— Спасибо вам, Прасковья Семеновна.

— Погоди благодарить! Прасковья! Ты ничего не поняла! Он предлагает нам взять детей в коммуну.

— И ты, Вася, не согласен? — удивленно спросила Прасковья Семеновна.

— Не меня надо спрашивать! Не я буду решать, а совет. Но ты, Прасковья, уж очень легкомысленно относишься к предложению Петра Алексеевича. На тебя ляжет теперь хозяйство коммуны. Обслужить четырнадцать человек или обслужить двадцать четыре — разница! Не справишься ты с этим! — Вдруг Василий Семенович рассмеялся. — Прасковья, да посмотри ты на этого Илью Муромца! Стоит, как школьник, которого собираются сечь! — И тут же серьезно добавил: — Петро, дело ты затеял доброе, по боюсь, не ко времени.

— Не согласна с тобой, Вася. Доброе дело всегда ко времени. Верно я говорю, Петр Алексеевич?

— А вам, может, действительно трудно будет? — робко спросил Алексеев. — Об этом-то я и не подумал.

— И не надо об этом думать. Созывай, Вася, совет. Скажи товарищам, что в доме будет тишина, что дети никому мешать не будут.

Как чудесны летние ночи в Петербурге! Светлые, ласковые: по Неве разбросаны золотые блики; окна в домах распахнуты, и оттуда слышатся веселые голоса; народ на тротуарах не спешит, не суетится, на лицах улыбки, словно каждый рад встрече с тобой. В такие ночи забываешь, что жизнь каторжная, что пути к счастью завалены буреломом, — в такие ночи звезды ярче, цель ближе…

И все, о чем говорит Прасковья, — светлое, ласковое. Как-то слилось в ней детское и мужественное, тоска по светлому «завтра» и будничная забота о сегодняшнем дне. Она была сурова и нежна.

Петр полюбил ее с первого взгляда, но в его любви было больше восхищения, чем непосредственного чувства, когда не знаешь, за что любишь. Он восхищался ее добротой, ее умением просто, душевно, с милой насмешливостью подойти к человеку, ее готовностью взвалить на себя тяжелую работу, ее трезвыми предложениями, когда в коммуне разбирались серьезные вопросы. Прасковья не была наивной барышней из тех, кто судит о жизни по романам, но в тот вечер, когда Алексеев сказал ей о своей любви, она зарделась, растерялась.

И Прасковья полюбила его, но ее любовь, при всей своей нежности, была жесткая, требовательная, Прасковья непрерывно словно подталкивала Алексеева — от мысли к мысли, от книги к книге.

Первое время Петр Алексеевич чувствовал себя неловко. Он думал, что студенты в коммуне смотрят на него с укором: как это ты, мужичина, смеешь заглядываться на интеллигентную девушку? Но вскоре Алексеев убедился, что все это ему только показалось. Прасковья не скрывала ни перед братом, ни перед товарищами своей любви к Петру, и все в коммуне, решительно все считали, что «они достойны друг друга». В их характерах много общего, и неукротимый, вспыльчивый, но с очень нежным сердцем Алексеев нуждается именно в такой умной и немного жестковатой подруге, как Прасковья Семеновна, которая к тому же предана революционному делу не менее, чем Петр Алексеев.

Днем они оба были заняты — он на фабрике, она в коммуне, вечера уходили на заседания, читки, совещания. Оставались только ночи, петербургские ночи, когда, шагая бок о бок вдоль гранитной набережной Невы, можно говорить о самом затаенном — о том большом счастье, что ждет их впереди.

В эту ночь они не говорили о счастье. Они шли молча и хотя оба думали об одном и том же, но думали по-разному.

Они были народниками одного и того же толка, оба они были борцами за народное дело, только Прасковья Семеновна, когда говорила о народе, думала о мужиках, а Петр Алексеев — о рабочих. И это различие, не мешавшее им в кружковой работе, вдруг выросло в горячий спор, который длился уже несколько дней и сегодня закончился тягостным молчанием, потому что договориться они все же не могли.

Шел 1874 год. Революционная молодежь вырвала из сердца мечты о науке, о личном счастье. Она покидала учебные заведения, спешила облечься в сермягу, чтобы жить жизнью народа, делить с ним горе и радость.

Одни, следуя заветам Бакунина, шли «в народ» организовывать бунты, твердо веря, что народ ждет только случая к восстанию. Эта молодежь, лишенная политического, опыта, не задумывалась: а что же дальше? Вспыхнет бунт, пусть он даже дойдет до вооруженного столкновения, а дальше? Жестокое усмирение.

Лавристы шли «в народ» для мирной пропаганды. Они хотели осесть в деревнях волостными писарями, фельдшерами, кузнецами.

Василий Великий предложил отправиться «в народ» и Петру Алексеевичу.

Алексеев, хорошо зная деревню, отказывался от «хождения», но к его доводам не прислушивались в коммуне, не прислушивалась сейчас и Прасковья.

Только беда в том, что для Алексеева Прасковья Семеновна была больше чем любимая девушка: он безотчётно верил в ее ум, в ее знания, в ее уменье разбираться в жизненных сложностях. Он был внутренне убежден, что «хождение в народ» не принесет пользы революционному делу, что все эти «ходоки» на первых же шагах своей работы в деревне вызовут подозрение у становых, у исправников и даже у мужиков. Хорошие, нужные люди погибнут без пользы для дела.

Прасковья же говорит другое. Она знает — будут жертвы, но какая революция обошлась без жертв? Особенно убедительным был ее последний довод: «Скажи, Петр, какая польза народу от того, что мы в своих кружках читаем «Коммунистический манифест», если мы ничего не делаем для того, чтобы сорвать с народа цепи?»

И победила вера в ум Прасковьи: Петр Алексеевич поверил, что Прасковья видит что-то такое, чего он по малограмотности не постигает.

У Троицкого моста после тягостного молчания, которое отдалось болью в сердце Алексеева, он приглушенно сказал:

— Хорошо. Я поеду.

Прошло всего два дня. В коммуне большое «чаепитие». Места за столом не хватает на всех: сидят на подоконниках, на скамьях вдоль стен. Возле двери кучкой стоят несколько ребят. Все внимательно слушают. Читает молоденький студент. Голос у него высокий, чистый, с мягкими переливами, и эта мягкость придает его словам какой-то лирический оттенок. Он читает тонкую, напечатанную на папиросной бумаге книжку.

— «Хитрую механику построили царь с боярами да фабриканты с кулаками, чтобы свалить на наши крестьянские спины все расходы на их барское житье, на их кулаческое пирование…»

В стороне, чуть поодаль от ребят, сидят Прасковья Семеновна и Петр Алексеев. Прасковья Семеновна озабоченно смотрит на своего соседа: он угрюм, левой рукой теребит бороду.

— Петр, — позвала она тихо, — выйдем на минутку.

Петр сначала удивленно посмотрел на Прасковью Семеновну, потом поднялся и последовал за ней.

Коридор длинный, полутемный.

— Петр, что с тобой?

— Тошно, Прасковья.

— Но ведь ты согласился ехать. Может, раздумал?

— Бесполезно это… Бесполезно, Прасковья. Ни мне, ни всем этим хорошим людям нечего делать в деревне. Мужик нас и слушать не станет. Ему земля нужна, а не книжки.

— Ты и идешь в деревню для того, чтобы объяснить мужику, кто у него эту землю забрал.

— От этого мужику разве легче станет? Да он и сам знает, кто его ограбил.

Прасковья снизила голос до шепота:

— А если я с тобой пойду?

Петр Алексеев схватил ее руку, крепко сжал:

— Не смей об этом и думать!

— Много девушек собирается. Что я, слабее их?

— Прасковья, — и в голосе, в котором только что слышалась угроза, вдруг прозвучали нежные нотки: — Прасковья, ты деревни не знаешь. Это в книжках только «Иванушка да Марьюшка», а на самом деле дичь, темнота. Не любит мужик интеллигентов, боится их, как бы нового горя в дом не занесли.

— Тебя-то мужик не боится.

— Но и пользы от меня не получит.

— Петр, ты ведь уже решился.

— Оттого, Прасковья, и тошно. Согласился идти, а сердце сопротивляется. Мы тут нужны, Прасковья, фабричному люду мы нужны.

15

Петру Алексееву не надо было, как это делали его товарищи-студенты, добывать сермягу, отращивать бородку, не надо было заучивать из книг Слепцова или Решетникова простонародные словечки вроде сдюжит, робь, хлобыснись, ошшо. Петр Алексеев отправился «в народ» таким, каким был, — он был сам «народ».

Путь предстоял долгий. До Москвы — поездом. В Москве надо было закупить товар и опять по железной дороге до Гжатска. Оттуда пешком по песчаным и лесным просторам Смоленщины до родной Новинской.

Петр Алексеев не умел торговать и не хотел этим делом заниматься, но совет коммуны, снаряжая своих членов в дорогу, сам выбирал «специальность» для каждого «ходока».

— Писарем ты не устроишься, плотничать не умеешь, фельдшерского места тебе не дадут. Остается одно — с коробом.

В Москве Алексеев прямо с вокзала отправился в торговые ряды на Ильинку и по списку Прасковьи Семеновны закупил ленты, иголки, нитки, гребни, пуговицы и несколько десятков двухкопеечных книжек, вроде «Бовы-королевича», «Маленького сонника». Там же в торговых рядах он приобрел короб с крепкими лямками, уложил в него товар. Короб на спину — и на поезд.

В Гжатск он приехал ночью. На небе луна. Вокзал залит зелёным светом. На скамье, под вокзальным колоколом, сидит городовой. Лицо зеленое, даже усы кажутся зелеными.

— Борода! — окликнул Алексеева городовой. — Куда путь держишь?

— На Сычевку.

— А в коробе у тебя что?

— Товар.

— Купец?

— Выходит.

Видя, что Алексеев взваливает короб на плечи, городовой подошел к нему.

— Покажи паспорт!

Алексеев достал из кармана паспорт.

— Ступай за мной!

Он повел Алексеева в небольшую комнату с железной решеткой на окне. На столе неярко горела лампа. Пахло горячим ржаным хлебом.

Городовой, склонясь к лампе, разглядывал паспорт.

— Алексеев?

— Алексеев.

— Из деревни Новинской. — Он резко повернулся. — Развязывай короб!

Весь товар городовой переложил на стол, дотошно осматривая каждую ленту, каждую пачку иголок, каждую книжку и, покончив с этим, грубо приказал:

— Покажи руки!

Алексеев протянул свои большие, натруженные руки.

Городовой вернул паспорт.

— Укладывай свой товар. Без обмана у тебя. А то, знаешь, политики развелись! — добавил он сердито. — Тоже с коробами ходят. А ты из-за них не спи по ночам. Лови их! От себя торгуешь или от хозяина? — закончил он уже миролюбиво.

— Где там от себя: капиталов не хватает.

— И много добываешь?

— Это уж от удачи зависит. В одной деревне на пятак продашь, в другой и на пять целковых,

Петр Алексеев уже завязывал свой короб, когда в комнату вошел хилый, невзрачный старичок.

— Федул-от явился, — сказал он, искоса поглядывая на Алексеева.

— Пьяный? — спросил городовой.

— На ногах стоит. Так на ярманку? — обратился он неожиданно к Алексееву.

— А где ярманка?

— То ж у нас, в Голомидове.

— Далеко до Голомидова?

— Считается верст четырнадцать, а будет немного больше, верст восемнадцать. За любезное дело по зорьке пройдем. Торг у нас хороший, народу пропасть. Пошли, что ли?

Алексеев согласился. На перроне старичок взвалил себе на плечи мешок соли, пуда два, и они пустились в путь-дорогу.

Алексеев порядком устал: за спиной короб, ноги увязают в грязи, но предложить старику отдохнуть постеснялся — ведь он с большей еще тяжестью. А тот шагает мерным шагом да похваляется: «Ржица у нас во как поднялась», или: «У графа вон, смотри, какие хлеба! На Кубани, поди, колос пореже будет».

— А у тебя-то много земли? — заинтересовался Алексеев.

— Теперича вовсе нету, — охотно ответил старик. — Была землица, десятинки три, да вон оно как получилось. Младшенький сынок с Крымской возвернулся да с деревяшкой вместо, ноги. Куда ему деваться? В работники не берут, к мастерству не приучен. И к тому же еще женился; У жены-от ни кола ни двора, а ндрав господский: это не по ней и то не ндравится: Семья большая, и языки у всех, как аглицкие ножи, острые. Дома — содом, севастопольские бои. Тошно стало жить. Отделил я сынка, дал ему одну десятнику, помог избу поставить и — живи со своей цацой. Осталось у меня две десятинки и восемь ртов. Трудно было, голодно, зато дома благодать: тихо, мирно. Вот, парень, слушай, как оно дело обернулось. У нашего помещика-от новый зятек объявился. Барин ничего, обходительный. Когда еще женихов был, приезжал в деревню, по дворам ходил, с мужиками водился, все выспрашивал, выпытывал. И вон оно как обернулось. Приезжает летом целая комиссия. По полям ходят, вымеривают, высчитывают, в старые планы заглядывают. А прошлой зимой вышло решение: шестьдесят девять десятин мужицкой земли должны возвернуть помещику. Будто его эта земля, будто еще матушка Екатерина ему дарственную подписала. Мы и в суд, мы и к губернатору, — ничего не помогло! Губернатор-от еще пообещался кнутом нас отстегать. «Захватили, — говорит, — чужую собственность». Вот мои две десятники в чрево кита и угодили.

— Так чем кормишься?

— Сторожем на чугунке служу. Заработок хороший. Как двадцатое число подойдет, пять рублей шестнадцать копеечек получаю. И приработок имею неплохой. Вон, видишь, соль таскаю. Пудика два снесу, и Тихон Ильич мне за это гривенник пожалует. Кормимся. Только старуха-от все бунтует. «Грабеж, — говорит, — с землицей получился». Я ей толкую: «Будет еще у нас землица, и не меньше, чем у самого помещика…»

— Кто тебе ее даст? — удивился Алексеев.

— Обчество даст. На пригорке. Место сухое, солнечное. «Как помру, — говорю я своей старухе, — нам там три аршина землицы отмерят. Столько, — говорю, — сколько и нашему помещику, когда он сдохнет». А старуха все свое: грабеж да грабеж.

Хоть весело говорил старик, а Алексееву было грустно. Он как бы вернулся к своему детству, к поучениям деда Игната, к извечной крестьянской нужде. Прошло много лет, как Петр Алексеев ушел из Новинской, — сколько событий за это время, сколько надежд, и… ничего не изменилось, даже хуже стало. Дед хоть ворчал, в округе мужики бунтовали, а вон его спутник — ограбленный мужик — смирился и еще балагурит.

Его, Петра Алексеева, послали к ограбленным мужикам, и послали с чем? С иголками, лентами, книжками да с тайным словом. И вот он должен сказать этому обездоленному старику: «Потерпи, милый, грянет социальная революция, и ты обратно получишь свою землю. Но сначала нужно, чтобы у тебя самого выработалось представление о своем праве». «Чушь, господа интеллигенты! Мужик свое право знает, только право это губернатор захватил и кнутами охраняет. Вот ждет Он, мужик, чтобы мы, горожане, с губернатором расправились, тогда уж он сам свою землю из-под помещика добудет».

— А другие как? — спросил Алексеев. — Тоже смирились и на чугунку ушли?

— Зачем на чугунку? — просто ответил старик. — Кто в город подался, кто в работники к помещику, а кто постарше — с сумой пошел. Кормиться-то надо.

Дорога была ровная, но Алексееву казалось, что он карабкается в гору: спину ломит, ноги тяжелые. А старик знай шагает мерным шагом и с благожелательной заинтересованностью смотрит вокруг, точно впервые попал в это место.

Вот показалось село. «Версты четыре-пять осталось», — не без грусти подумал Алексеев, понимая, что теперь-то старик уже не сделает привала.

Алексеев шагал из последних сил. Вдруг, к его великому удовольствию, старик сказал, показывая на бугор:

— У того холмика маленько присядем, нужно-от деньги посчитать, потому у меня, брат, старуха бедовая, сейчас ей подавай отчет, а то начнет моркву стругать.

Дотащился Алексеев до бугра. Старик скинул с плеча мешок и принялся считать свою наличность. Несколько медяков он положил в карман:

— Это, брат, надо отдать кабатчику.

Остальные деньги он спрятал за пазуху,

— Другой раз зайдешь к нему, выпьешь в долг и, значит, надо теперь расплатиться, а то, пожалуй, боле и не поверит. Только ты смотри, придем домой, не говори старухе моей, что, мол, заходили в кабак, на этот счет она у меня во какая строгая!

Пришли, наконец, в Голомидово. Село большое, с двумя каменными церквами. Солнце уже начинало припекать. Перед кабаком стояли возы.

— Зайдем разговеемся, — предложил старик.

Алексеев потребовал стакан водки, а старик сказал кабатчику:

— Мне, Митрич, махонькую.

Когда кабатчик отошел от столика, старик начал поучать Алексеева:

— Ты, брат, стаканами не требуй. Митрич-от шельма, не доливает, а в махоньком стаканчике ему плутовать несподручно.

Выпили, расплатились. Старик усиленно приглашал Алексеева к себе, сулил пышками накормить. Но Петр Алексеев решительно отказался:

— Недосуг, ярманку провороню.

Он достал из короба пачку иголок и две катушки ниток.

— Отдай своей старухе.

— Это за что ей такой подарок? — удивился старик.

— За то, что она бунтует.

Старик как-то по-детски надул губы, потом многозначительно промолвил:

— Вон оно как!..

На ярмарке было уже людно. Торговали с возов, с рундуков и вразнос с лотков и коробов.

Петр Алексеевич выбрал себе местечко в «красном» ряду. Он разложил свой товар и, веселый от выпитого вина, зазывал:

— Подходи, подходи! Товар московский! По случаю купил, задешево продам!

Бабы недоверчиво посматривали на бородатого парня и проходили мимо. «Чересчур бойкий, — думали они, — такой и обманет и обсчитает». А девки льнули к Алексееву. Одни искали нужное, другие только для видимости рылись в товаре: им нравился сам продавец.

Весело торговал Петр Алексеев. Он вернулся в свое прошлое: стал деревенским парнем, для которого ярмарка большой праздник. То высмеет какую-нибудь курносенькую, то вдруг с галантностью деревенского ухажора протянет девушке колечко: «Бери!»

Это веселье, это многолюдье не понравилось соседним торговцам. Один из них — мордастый, с короткой шеей и крохотными злыми глазами — рванул Петра Алексеева за руку и раскричался:

— Ты чего, варнак, цены сбиваешь? Краденым торгуешь!

И в том, как Алексеев схватил мордастого за шиворот, как вынес его на середину площади и швырнул в лужу, также сказался деревенский парень, который привык разрешать споры кулаком, а не словами.

«Наука» пошла впрок купчишкам — они оставили в покое веселого конкурента.

К обеду затих базар. Алексеев уже подумывал свернуть торговлю, когда заметил, что к нему приближается крестьянка. Высокая, стройная, она не шла, а плавно подвигалась вперед, словно плыла по воздуху.

Подошла и начала молча рыться в товаре. Брала из короба то одно, то другое и тихо спрашивала:

— За сколько отдашь?

Было в ее обличье, в ее повадках что-то напряженное, настороженное — такими бывают гордые невестки в доме злой свекрови.

— Чего, собственно, ты ищешь? — заинтересовался Алексеев.

— Гребешок мне нужен, и мальчонка ножичек просил.

— Сколько лет твоему мальчонке?

— Большой уже, седьмой пошел.

— А денег много у тебя?

Крестьянка разжала кулак: два пятака.

— Мало отпустил тебе твой хозяин.

— Нет у меня хозяина, помер.

Она говорила ровным голосом, чуть виноватым, но не печальным. Она не жаловалась, не навязывала никому своей нужды. Одета опрятно, лицо приветное, только глаза — тихие, как у человека, уже свыкшегося со своим смертельным недугом.

Алексеев выбрал лучший ножик — сам заплатил за него двадцать семь копеек — и лучший гребешок, беленький, с крепкими частыми зубьями.

— Эх, ты, — сказал он укоризненно, подавая крестьянке ножик и гребешок, — искала-искала, а того, что тебе нужно, не приметила!

— Дорого.

— У купцов, что брюхо отращивают, дорого, а у меня совесть есть. Грошик заработаю — и с меня хватает. Плати, тетка, пятак, и в расчете будем.

Она глянула на Алексеева — в ее взгляде отражалось и удивление, и благодарность, и еще какое-то сложное чувство, которое можно было бы выразить словами: «Ты меня понял».

Алексеев выдержал ее взгляд, не выдал своего волнения.

Крестьянка уплатила пятак, спрятала покупку за пазуху и ушла. Только походка стала у нее странной — спотыкающейся, словно вот-вот остановится или рухнет на землю.

Покойно стало на душе Петра Алексеева. Тяжелые мысли развеялись: его «хождение в народ» вдруг обрело какой-то смысл. Нищая крестьянка, гордо несущая свой тяжелый крест, выросла в символ: народ дошел до последней черты, и долго так продолжаться не может. Взрыв неизбежен.

Пообедав в трактире, Алексеев отправился дальше. Вечером он подошел к ручейку. Вдали виднелась деревня Ясенки.

Алексеев прилег отдохнуть. Вдруг слышит шуршание. Из поросли вылез мужик:

— Нет ли огня? Охота покурить, да огня не захватил.

— Садись, покурим.

Сел мужик и начал вытряхивать табачную пыль из своего кисета.

Алексеев предложил своих корешков. Закурили.

— Куда направился? — спрашивает Алексеев.

— Вот тут недалече, к помещику. Вишь ты, какое дело. Подрядились мы с осени с бабой под овес; тут вот овес подходит, она — нате! — родила. Так вот иду к нему, не переведет ли нас на пшеницу да не даст ли полтину денег на крестины. Ноне всем плати, и попу нужно тоже заплатить, тоже даром не покрестит. Ну, спасибо за табак, надо к помещику идти, аспид его возьми!

Мужик скрылся.

Алексеев хотя и отдохнул уже, а все же не двинулся с места; разыгралось любопытство: даст ему помещик полтину?

Вот и мужик шуршит в зарослях.

— Ты все еще здесь?

— Здесь. Торговать уже поздно, спать еще рано, вот и сумерничаю на прохладе. Садись, покурим еще, да рассказывай, чем помещик тебя порадовал.

— Порадовал, окаянный! Говорит: «А я чем причиной, что твоя жена родила?» Такой аспид! Стал было его просить, чтобы уважил, так куда тебе, и слушать не стал! Так я и пошел ни с чем, даром только проходил.

— И на крестины денег не дал?

— А то даст такой аспид! Скажу тебе прямо: во как затянуло! Не житье, а лебеда, и то с песком. — Он поднялся, примял окурок каблуком. — Ничего, брат, когда-нибудь и мы покуражимся, — закончил он загадочно.

Алексеев достал из кармана полтинник.

— Бери.

— Ты что? — испуганно воскликнул мужик. — Мне чужого не надо. Пойду к попу, может, в долг окрестит.

— Бери, не ломайся. Осенью опять тут буду, вот тогда мне и вернешь.

Мужик взял деньги, объяснил, как его найти, и, сняв зачем-то картуз, убежал.

У самого въезда в Ясенки стоял господский дом. Навстречу Алексееву выбежала горничная.

— Есть ли у тебя пуговки к летнему платью?

— Как не быть, красавица! Конечно, есть.

Она пригласила Алексеева в дом, к барыне,

— Покажи свои пуговицы!

Алексеев развязал короб.

— Тоже торговец называется! — пренебрежительно фыркнула барыня. — Роговых пуговиц у него нет. Да понимаешь ты, дурья голова, что стеклянные пуговицы бьются? Раз покатаешь платье, и побьются твои пуговицы.

— Кто ж, барыня, платье катает? В городах нынче платье гладят.

Барыня, видно, не привыкла, чтобы ей противоречили. Она вскипела:

— Пошел вон! Забирай, свою дрянь! Сейчас же убирайся вон! — и ушла в соседнюю комнату.

Алексеев увязал свой короб, вытащил его в сени.

Лил дождь.

— Ничего, если я здесь постою, пока дождик кончится? — обратился Алексеев к горничной.

— Отчего же? Постойте.

Барыня, очевидно, услышала этот разговор. Распахнулась дверь.

— Кому я сказала, чтобы убирался вон отсюда! Или ты ждешь, чтобы тебе дали по шее? Сейчас же пошел вон!

Вступилась горничная:

— На дворе, барыня, потоп.

— У меня не постоялый двор! И не кабак! Сейчас же пусть убирается отсюда! Чтобы духу его тут не было! Грубиян! Еще учить всякий хам будет!

Эх, как чесались руки у Алексеева! Какие крепкие слова просились на язык! Но он смолчал: покупатель имеет право привередничать. Взвалил короб на спину и, улыбнувшись на прощанье горничной, ушел в дождь.

Ясенки, Горбылево, Лужки. Алексеев ходил по дворам. Ни большого торга, ни интересных разговоров. Петр Алексеев хранил на груди десяток революционных брошюр: «Хитрую механику», «Сказку о четырех братьях», «Емельку Пугачева», но ни одной из этих книжек он еще не выдал в чужие руки: подходящих людей не встречал.

И все же Алексеев вел революционную пропаганду. Правда, по-своему, очень своеобразно и без риска быть разоблаченным.

Прасковья Семеновна Ивановская.


Софья Бардина.


Зачем он пошел «в народ»? Чтобы заставить мужика задуматься над своей судьбой. Можно это делать грубо, сказать мужику: ты бедствуешь потому, что тебя земли лишили, потому, что тебя податями задавили. Такие разговоры непременно дойдут до станового, и… конец пропаганде. Алексеев же, хорошо зная строй ума своего брата-мужика, решил идти иным путем: он совершал поступки, которые ошеломляли мужика, вызывали у него раздумье, вселяли в его сердце уверенность, что не все кругом черным-черно, откуда-то бьет ясный луч. И ночной сторож подумает: «Как бы нам так взбунтоваться, чтобы свою землю обратно получить?»; и гордая женщина скажет соседям: «Не все люди очерствели, есть среди них и такие, что нашу нужду понимают»; и мужичонка на крестинах поведает своим односельчанам: «Врагов-то у нас много, но, видать, есть и друзья». От такого раздумья может родиться воля к борьбе, и, если революционеры сумеют использовать эту народную волю, наступит перемена.

С такими мыслями входил Петр Алексеев в село Царево. Престольный праздник. Ярмарка.

Алексеев пристроился со своим коробом рядом с разбитным парнем, который торговал скобяным товаром. В руках гармошка; он что-то наигрывает.

Подходят девушки.

— Что тиликаешь не знай что! Веселое сыграй!

— Не умею, — чистосердечно сознался парень.

— Тогда дай гармоню, Маша сыграет!

Парень хохочет:

— Ваша Маша, поди, и гармошки в руках не держала!

— Допрежь узнай, а потом уж и скажешь. Наша Маша двух таких мужиков, как ты, за пояс заткнет!

— Будет тебе, Танька, — отозвалась светловолосая девушка с некрасивым, но выразительным лицом.

Парень понял, что это и есть Маша. Он протянул ей гармонь. Девушка, не церемонясь, сыграла несколько песен. Пальцы не очень бегло перебирали лады, но песни звучали душевно, с мягкой плавностью.

Маша, как заметил Алексеев, верховодила в своем кружке: товарки смотрели на нее любовно. Да и сама Маша показалась Петру Алексеевичу серьезной, мыслящей. «Вот кому надо дать «запретную» книжечку», — подумал он.

— Что же ты, Маша, при таких талантах до сих пор не вышла замуж? — спросил Алексеев, чтобы завязать знакомство.

— Не хотця. Мужик ошшо драться станет. Я, мол, мужик, а ты што — баба! А так я сама себе барыня-сударыня, никому не обязанная. Хочу роблю, хочу песни играю.

Алексеев едва удержался от смеха. Первый человек, которому он хотел доверить тайное слово, девушка, которую он хотел распропагандировать, и та оказалась переодетой студенткой! Алексеев услышал это в ее выдуманной народной речи, увидел это в ее тонких пальцах, привыкших к скрипке или роялю, понял это и по уважению, с каким относились к ней деревенские девушки.

— Ты грамотна, Маша? — спросил Алексеев, чтобы проверить свою догадку.

— Маненько учила. По печатному только. — Вдруг она решительно сказала своим товаркам. — Буде, наговорились!

Алексеев подвел Машу к своему товару:

— Выбирай, Маша, что хочешь, задешево отдам! — Это он сказал в полный голос, а шепотом добавил: — Все у тебя хорошо получается, только с языком неувязка.

Маша выпрямилась, строго посмотрела на Алексеева:

— Ты о чем баешь?

— Не сердись, Маша: одного мы с тобой поля ягоды.

Ее лицо залилось румянцем.

— И ты? — спросила она удивленно.

— И я. Ты в качестве кого проживаешь?

— Горничная у подруги. Она помещица.

— Довольна своей работой?

— Очень! Крестьяне уже о стачке стали поговаривать.

Подошли подружки, окружили Машу.

— Как же так, Маша, — сказал Алексеев укоризненно. — Ничего у меня не купишь?

Приземистая девушка с тугой рыжей косой выбрала золотистую ленту, сухо спросила: «Сколько?» — и, заплатив за нее, подала Маше:

— Будь золотко, возьми на память!

Алексеев позавидовал Маше: уж очень пришлась она по сердцу, если крестьянская девушка на свои деньги покупает для нее ленту!

Деревни, села, базары, ярмарки. С детской непосредственностью окунулся Петр Алексеевич в мелочную, неторопливую деревенскую жизнь — он точно вернулся в свое прошлое.

После двух недель «хождения» Алексеев убедился, что нет уже той деревни, которая частенько грезилась ему в душных мастерских Москвы и Петербурга. Старый уклад рухнул, а новый еще не создался: и помещик, и становой, и мужик только еще приспосабливаются друг к другу. Помещик нервничает, становой хитрит, а мужик выжидает: он ждет передела земли. Сунешься к мужику с книжкой о царе, а он тут же с вопросом:

— Когда манифест будет?

В деревне Нелидово Алексеев зашел в кузницу. Кузнец бил молотом по раскаленному брусу, разбрызгивая белые искры, а за его спиной шел спор. Собственно, спора и не было. Невзрачный мужичонка волновался, говорил взахлеб, а тот, к кому он обращался, стоял спокойно, заинтересованно следя за работой кузнеца.

— Есть у тебя сердце или нет?!

— Отстань!

Увидев чужого человека, остановившегося в распахнутых дверях, мужичонка обрадовался:

— Спросим чужака! Филипп Степанович, спросим чужака!

— Отстань!

— Какой я чужак? — добродушно сказал Алексеев, стаскивая короб с плеча. — Сосед я, из Новинской.

Филипп Степанович лениво повернул к Алексееву свое бородатое лицо. Кузнец бросил брус в кадку — вода в кадке зашипела.

— Прохор! — схватил мужичонка кузнеца за руку. — Христом-богом прошу, наладь мне косу! Уже задуло с заката, того гляди дождя нагонит, а я еще с ржицей не управился. Прохор, христом-богом молю! Филипп Степанович маленько подождет — ведь он рессору в запас ладит.

— Чье вино, того и песни, — как-то безнадежно ответил кузнец, беря в руки щипцы.

— Прохор! Филипп Степанович!

Алексеев решил вмешаться.

— Ну и дела! — весело сказал он. — Мужику косить нечем, а кузнец рессору про запас кует. Филипп Степанович, по бляхе вижу, что ты сотский, тебе бы правду блюсти следовало, а ты своих обижаешь. Нехорошо, Филипп Степанович! Повременил бы ты со своей рессорой.

Филипп Степанович подошел к Алексееву.

— Ты кто будешь?

— Сказал тебе, из Новинской.

— Паспорт есть?

— Есть.

— Тогда топай с богом. А в чужие дела не мешайся.

— Филипп Степанович, христом-богом молю! — опять запричитал мужичонка. — Упущу нонешний день, не наверстаю!

Филипп Степанович отмахнулся от мужичонки.

— Ты чего сидишь? — прикрикнул он на Алексеева. — Сказано тебе, убирайся!

— А мне и здесь хорошо, — издевательски ответил Алексеев. — Посижу, полюбуюсь, как ты, толстопузый, народ обижаешь. Мошна, знать, у тебя большая, правишь тут, словно царь.

Филипп Степанович бросился к Алексееву с занесенным кулаком.

Алексеев успел вскочить на ноги и, схватив сотского в обхват, понес его к горну.

Тут случилось такое, чего Алексеев объяснить не смог. На него накинулись и кузнец и мужичонка. Они освободили сотского и так избили Петра Алексеевича, что он с трудом добрался до ближнего перелеска.

Новинская. Дома тоскливо. Ни деда, ни бабушки — померли; дядья и тетки разбрелись, разъехались. Отец где-то под Гжатском. По хозяйству делать нечего: после разделов и переделов осталось у Алексеевых полдесятины пашни. Петр в два дня справился с полевыми работами.

Ухабистая дорога, голые дворы — все как было, ничего не изменилось, только тише стало в деревне, народу меньше. Ни дружков, ни приятелей — разбрелись по белу свету. Мать стала еще суровее, работает со злинкой, словно кому-то в укор. Она стала суше и телом и сердцем.

Однажды она подсела к Петру и тепло спросила:

— Скушно тебе, сынок?

— Скушно.

— Женился бы.

— А я собираюсь.

— Высмотрел кого? Не Поликарпову ли дочку?

— Нет, мать, не Поликарпову дочку. В Питере у меня невеста. Она учительница.

— Из благородных? Или нашего сословия?

— Отец в генеральском звании.

— И за тебя идет?

— А я чем нехорош?

— Не тех кровей.

— Ей человек важен, а не каких он кровей. Она хорошая, очень хорошая!

— И за тебя идет?

— Что ты, мать, все сомневаешься! Горбатый я или чахоточный? Почему ей не пойти за меня?

— Не ровня ты ей, сынок. У нас все свою цену имеет: курица стоит двенадцать копеек, а корова двадцать, а то и все двадцать пять рублей. Так и люди: ей одна цена, тебе другая. Оттого и спрашиваю: за жар-птицей погонишься, только руки обожжешь.

Спорить не имело смысла.

Но этот разговор растревожил Петра Алексеева: его потянуло обратно в Питер. Да вот задерживает Пафнутий Николаев. Занятный парень! Он работал в Москве ткачом.

Парень грамотный, много читает, но все эти «Бовы-королевичи» его уже не удовлетворяют: он ищет других книг. Пафнутий Николаев прилепился к Алексееву.

— Научи, — приставал он. — Научи меня жить.

Исподволь, осторожно стал Алексеев говорить Пафнутию о рабочих кружках, о книжках, в которых пишут правду о жизни, рассказал о людях, которые посвятили себя народному делу.

Пафнутий Николаев с жадностью поглощал слова Алексеева.

Дал ему Петр Алексеев одну книжку, другую. Пафнутий их прочитал в один присест и загрустил.

— Петр, в твоих книжках действительно правду пишут. Но как сделать, чтобы эта правда к народу дошла? Чтобы она в каждой избе в красном углу висела?

Загрузка...